Россия и Запад на качелях истории. От Павла I до Александра II

Романов Петр Валентинович

Часть вторая

Николаевская эпоха. Идеальный самодержец и трудолюбивая контрреволюция

 

 

За время, прошедшее от Рюриков до кончины Александра I, Русь – Московия – Россия прошла в своих отношениях с Западом огромный путь. От полного взаимного непонимания и даже брезгливого отношения к чужакам, да еще и иноверцам, до признания за Россией права стать вождем антинаполеоновской коалиции. С подобной ролью русского государства безоговорочно согласились все крупнейшие на тот момент европейские державы, пытавшиеся остановить экспансионизм великого корсиканца. Причем даже те, кто к России по-прежнему относился без особой симпатии, скажем Великобритания и Австрия.

Это был трудный путь. Чтобы стать Россией, русским пришлось не только вести тяжелейшие войны за выход из изоляции, географически пробиваясь к Балтике, а политически – к главному центру цивилизации в Европе, но и побеждать самих себя, поскольку в душе русского человека постоянно боролись две силы – желание сохранить свою самобытность и понимание того, что без широкой кооперации с Западом страна обречена на отставание.

В принципе все российские монархи, хотя и в разной степени, с давних времен понимали необходимость сближения с западноевропейским миром. К этому подталкивал здравый смысл. Апофеозом этого стремления взять на Западе все, чего недоставало России, отставшей от остальных в силу своей долгой исторической оторванности, была Петровская реформа.

Однако петровский импульс не мог быть вечным, и постепенно империя стала притормаживать в своем развитии.

Восстание 14 декабря 1825 года, в короткий период междуцарствия, после смерти Александра Павловича и до вступления на престол его брата Николая Павловича, явилось, по сути, неудачной попыткой части политической элиты страны дать новый импульс продвижению России к европейским стандартам общественной жизни.

Разгромив мятеж, власть, в свою очередь, озаботилась поиском стратегии развития России на будущее и довольно скоро определила собственные ориентиры. В основе курса Николая I уже лежала принципиально новая идея, контрреволюционная по отношению к революции Петра Великого. Власть предложила народу двигаться не вперед, а назад. Не к конституции, а к безграничному самодержавию. Не на Запад, а в глубь России, взяв за эталон не европейскую цивилизацию, а национальные корни. Новый государь взял курс на самоизоляцию России.

Декабрьский мятеж 1825 года произвел огромное впечатление на царя и его ближайшее окружение не только своим радикализмом, но и откровенно западной ориентацией декабристов. Сразу же после подавления восстания во многих петербургских светских салонах заговорили о том, что мятежники стремились насильственно «пересадить Францию в Россию». На допросах в следственной комиссии подсудимые давали откровенные показания, называя среди своих идейных вдохновителей множество европейских философов, политиков и революционеров, начиная с Руссо и кончая карбонариями. Источник зла, таким образом, был, по мнению власти, очевиден.

Николаевскую эпоху можно считать своего рода «линией разлома» в отношениях России и Запада. Внутренний духовный переворот не мог не отразиться и на внешней политике России. Александр Павлович стал признанным европейским лидером, создателем Священного союза, объединившего под своим крылом почти всю Европу. Николай Павлович к концу своего царствования враждовал практически со всей Европой, втянув Россию в катастрофическую Восточную (Крымскую) войну.

Эпитет «железный» в характеристиках Николая Павловича встречается очень часто. Здесь мнения его поклонников и противников полностью совпадают. Просто для одних он являлся «железным рыцарем самодержавия», а для других – безжалостным «железным тюремщиком».

Один из русских историков, Михаил Полиевктов, сразу же после падения царизма в феврале 1917 года, анализируя деятельность последователей Николая I на престоле, писал:

Какие пигмеи все эти «освободители», «миротворцы» и просто «благополучно царствующие» в сравнении с железною фигурою тюремщика русской свободы! Часто многое, что позднее выдвигалось как нечто самобытное и оригинальное, на поверку оказывалось заржавленным оружием, извлеченным из арсенала Николаевской эпохи.

Это был действительно последовательный и необычайно трудолюбивый контрреволюционер, а Николаевская эпоха – одна из интереснейших (и наиболее поучительных) в русской истории.

 

Иностранный гувернер как фактор

политической нестабильности

Восстание 14 декабря 1825 года в Петербурге и последовавший сразу же вслед за этими событиями бунт Черниговского пехотного полка на юге империи (29 декабря 1825 года – 3 января 1826 года) можно при желании считать как последним дворцовым гвардейским переворотом в русской истории, так и предтечей всех дальнейших российских революций.

С прежними дворцовыми переворотами движение декабристов роднит в основном внешняя канва. Это классический для России верхушечный, то есть оторванный от низов, дворянский (гвардейский по преимуществу) заговор, организаторы которого по традиции попытались воспользоваться смертью царя и возникшей в связи с этим неразберихой. Солдаты, участвовавшие в мятеже, использовались вождями заговора «втемную», то есть бóльшую часть солдат просто обманули, а некоторых, как увидим, подкупили. Это при дворцовых переворотах дело обычное.

Вместе с тем впервые в русской истории движущей силой заговора была не жажда власти или корысть его организаторов, то есть расчет на лучшую должность, поместья или ордена, а вполне осознанный общественный интерес. Конечно, и среди декабристов можно найти авантюристов и честолюбцев, однако почти все основные действующие лица этой истории имели за спиной блестящую карьеру, солидное образование, вели свое происхождение от старинных дворянских родов, так что могли рассчитывать на благополучное будущее и не расшатывая основ Российской империи.

На этот раз речь шла о революции, а не о простом желании посадить на престол «своего» монарха. Впервые после Петра Великого не в теории, а на практике ставилась задача коренного переустройства российского общества. Споры о будущем новой России в кругу декабристов шли немалые, поскольку среди них находились как сторонники конституционной монархии, так и убежденные республиканцы, но одно было очевидно всем: старый режим самодержавия себя изжил, России как воздух необходимы радикальные реформы и конституция.

Наконец, принципиально иную роль в заговоре играл и зарубежный фактор. Иностранные фамилии среди декабристов хотя и встречаются, но не на первых ролях. К тому же это все выходцы из давно обрусевших дворянских родов, то есть по существу те же самые русские. Среди главных действующих лиц уже не найти фигур, подобных лекарю Елизаветы Петровны Лестоку, служившему за взятки сразу нескольким европейским дворам. Не было среди вождей декабристов и своего фельдмаршала Миниха, избавившего Россию от Бирона. Ничтожна в истории декабристов даже роль иностранных посольств, участвовавших в прежних русских переворотах весьма активно.

Иностранный фактор в деле декабристов, естественно, присутствовал. Более того, он являлся решающим, однако на этот раз влияние носило уже принципиально иной, чем прежде, не прямой, а опосредованный характер. Что закономерно. Декабризм – не дворцовая интрига на иностранные деньги, а патриотическое движение, возникшее как результат объективного и критического сравнительного анализа положения дел в Европе и у себя дома. И вывод оказался не в пользу России.

Иначе говоря, нить между декабризмом и Наполеоновскими войнами прямая, и тянется она все дальше и дальше. Надо только уметь ее видеть. Редко соглашаюсь с Лениным, но трудно оспорить его известный тезис, что декабристы разбудили Герцена. У поэта Наума Коржавина есть ироничная, но, в общем-то, верная «Баллада об историческом недосыпе»:

Любовь к Добру разбередила сердце им, А Герцен спал, не ведая про зло… Но декабристы разбудили Герцена. Он недоспал. Отсюда все пошло.

Ну, а дальше, как известно, Герцен своим «Колоколом» разбудил теоретика Чернышевского, который тут же начал звать Русь к топору, чем потревожил сон уже не теоретика, а «практика», боевика Желябова. Желябов воодушевил террористку Перовскую, и т. д.

В общих чертах все точно, вот только не сказано, что самих декабристов разбудил Наполеон. Вот и судите сами, насколько значительную роль сыграли в нашей истории корсиканец и поход русских на Запад.

Видный декабрист Бестужев-Марлинский, вспоминая о заграничных походах русской армии, утверждал, что «войска от генералов до солдат только и рассуждали: „Как хорошо в чужих землях“». Другой декабрист, итальянец по происхождению, Поджио на допросах честно признавался:

Испания, Неаполь, Пьемонт, Греция вслед один за другими приняли образ свободного правления; с тех пор журналы с рук моих не сходили… Впал в сравнения и тут стал убеждаться в необходимости видеть и свое отечество… наряду с просвещенными народами.

Один из лидеров декабристов Пестель, объясняя свою позицию следователю и доказывая правомерность французской революции, обращал внимание на следующее:

…большая часть коренных постановлений, введенных революциею, были при реставрации монархии сохранены и за благие вещи признаны… От сего суждения породилась мысль, что революция, видно, не так дурна, как говорят, и что может быть даже весьма полезна, в каковой мысли я укреплялся тем еще суждением, что те государства, в коих не было революции, продолжали быть лишенными подобных преимуществ и учреждений.

Выводы, сделанные декабристами, повторюсь, оказались не в пользу Российской империи, а потому и заставили их действовать. Слово «действовать» можно считать ключевым для понимания декабризма. Хотя бы потому, что «действие» – это, кажется, самое важное, если не единственное принципиально новое, что привнесли декабристы в общественную жизнь России. Именно они первыми отважились преобразовать оппозиционную мысль в конкретные, радикальные и масштабные политические шаги.

Если говорить об общественной морали, совести и ответственности дворянина перед Россией и ее народом, то все эти вопросы задолго до декабристов уже многократно обсуждались русскими масонами, а итог их дискуссий блистательно сформулирован Радищевым: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала».

Если иметь в виду конституционные проекты декабристов (наиболее известные и разработанные из них: «Конституция» Никиты Муравьева и «Русская правда» Павла Пестеля), то они с правовой точки зрения проигрывают в сравнении с дотошными разработками тех же вопросов Михаилом Сперанским, он лучше любого из членов тайных обществ изучил передовой по тем временам западный опыт государственного строительства. Недаром именно Сперанского декабристы прочили в члены своего правительства.

Хотя, конечно, радикальная «Русская правда», написанная «директором» Южного тайного общества Пестелем, жестким республиканцем, существенно отличалась от умеренных политических конструкций Сперанского. Тому никогда не могла бы прийти в голову идея в борьбе за общественную и личную свободу сделать ставку на уничтожение царской семьи, террор и 15-летнюю жандармскую диктатуру Временного правительства. Революционер Пестель предлагал расширить жандармский корпус до ста с лишним тысяч человек, что приблизительно в тридцать раз больше, чем в годы правления контрреволюционера Николая I.

Тому же Пестелю принадлежала идея с помощью революционного жандарма насильно слить воедино не только различные сословия, но и все национальности: «Все различные племена, составляющие Российское государство, признаются русскими и, слагая свои различные названия, составляют один народ русский».

В таком случае, считал декабрист, Россия будет иметь желанный вид «Единородства, Единообразия и Единомыслия».

Наконец, сам Пестель считал, что установление конституционного режима в России станет возможным только тогда, когда воспоминание о царизме изгладится из народной памяти полностью. А это, как легко догадаться, немалый срок. Некоторые не без оснований называют Пестеля русским Робеспьером.

Ближайший последователь декабристов Герцен подметил, что Пестель стал в России «социалистом прежде, чем появился социализм». В результате «Русская правда» осталась лишь личным проектом полковника Пестеля, так и не став программным документом декабристов, о чем сожалели в своих книгах и диссертациях многие советские историки.

Экстремальный, почти сталинский по духу, вариант Пестеля для подавляющего большинства аристократических заговорщиков, настроенных на возвышенный лад, готовых к самопожертвованию, а не к террору, был настолько же неприемлем, насколько неуместен разговор о каннибализме в кругу изысканных гурманов.

Другое дело, что на пестелевскую тропу декабристов легко могла толкнуть сама логика революционной борьбы. В чем-то полковник Пестель смотрел на жизнь и политику куда более трезво, чем его романтические соратники. Он твердо знал, что белые офицерские перчатки в ходе революционной борьбы придется замарать.

Один из лидеров Северного общества поэт Кондратий Рылеев открыто называл полковника «хитрым честолюбцем». За этими словами легко прочитывается как человеческая, так и политическая несовместимость лидеров декабристов. На идеи, изложенные в «Русской правде», Рылеев отвечал «южанину» Пестелю:

…удобнейшим для России кажется областное правление Северо-Американской республики при императоре, которого власть не должна много превосходить власти президента Штатов.

Неприемлемый для большинства декабристов характер полковника и его чрезмерный политический радикализм привели к тому, что к моменту восстания «директор» Южного общества был отстранен от руководства, а во главе организации встал Сергей Муравьев-Апостол, во многом антипод Пестеля.

Если, наконец, иметь в виду проработку конкретных экономических вопросов, своего рода «технологий» для решения важнейших российских проблем, то этот процесс был декабристами едва начат и находился на периферии интересов тайных обществ, считавших подобные темы второстепенными.

Ключевский, особо обращая на это внимание, справедливо замечает:

Как сотрудники Александра, так и люди 14 декабря, односторонне увлеченные идеей личной и общественной свободы, совсем не понимали экономических отношений, которые служат почвой для политического порядка. Эта односторонность тех и других… особенно резко выразилась в вопросе о крепостном праве; как правительство Александра, так и декабристы были в большой уверенности, что стоит дать крестьянам личную свободу, чтобы обеспечить их благоденствие; о материальном их положении, об отношении их к земле, об обеспечении их труда они и не думали…

В этом смысле русские масоны еще екатерининской эпохи заглядывали в будущее дальше декабристов. Масоны, правда, не нашли ответов на вопросы, но они хотя бы лучше декабристов видели проблему, понимали, что сама по себе свобода не накормит бывшего крепостного.

Итак, ни в нравственной области, ни в плане политической или экономической теории декабристы не совершили серьезного прорыва вперед. Зато они стали первыми практиками. Пусть еще и не профессиональными революционерами (те появятся несколько позже), а «любителями», но все-таки уже людьми революционного дела.

Переиначивая Радищева, можно сказать, что горько сокрушались об увиденном «окрест себя» на Руси уже многие, но именно декабристы первыми преодолели сомнения. Именно им впервые в русской истории пришлось решать тяжкий вопрос о соотношении цели и средств в революционной борьбе за общественное благо.

Сравнивая характер поколения декабристов с характером образованных людей екатерининской эпохи, Ключевский замечает: «Отцы были вольнодумцами, дети были свободомыслящие дельцы». И тут же выдвигает любопытную версию, утверждая, что отечественные революционные «дельцы» сформировались главным образом благодаря иностранному гувернеру.

Для большей части нынешних российских граждан, воспитанных на тяжеловесной советской историографии и привыкших к тому, что история меняет свой курс лишь в ходе ожесточенной классовой борьбы, «легкомысленная» версия о том, что иностранный гувернер мог стать главным фактором политической нестабильности в России, представляется, конечно, странной. Тем не менее, на мой взгляд, умозаключения Ключевского убедительны и уж в любом случае интересны.

Следует, правда, сразу же оговориться. Русский делец-декабрист, хотя и создан при непосредственном участии иностранцев, оказался явлением исключительно национальным. Уже в который раз мы встречаемся с этим феноменом – неизбежной мутацией, которой подвергается (на беду или на благо) практически любая заграничная идея на русской почве, обладающей своим особым и очень сильным «биополем».

К тому же на этот раз свою роль сыграла не только национальная почва, где вырос русский делец, но и то, что появился он на свет божий не сразу, а был вылеплен несколькими поколениями иностранных учителей, исповедовавших порой диаметрально противоположные взгляды.

Первые иностранные гувернеры, появившиеся в российских дворянских семьях в середине XVIII века, были не многим образованнее своих русских учеников. Бывшие слуги, отставные солдаты и парикмахеры, оказавшиеся дома не у дел и подавшиеся за границу на заработки в качестве гувернеров, могли лишь кое-как обучать языку, да и только.

Но уже скоро им на смену приезжает совершенно другой тип учителя – гувернер-вольнодумец. Конечно, не каждому из молодых русских дворян, как Александру I, достался свой Лагарп, если иметь в виду уровень образования воспитателя, но почти каждому достался свой будущий якобинец.

Следующая волна гувернеров – французские эмигранты, бежавшие от революции, которые, как пишет Ключевский:

…с ужасом увидели успех религиозного и политического рационализма в русском образованном обществе. Тогда начинается смена воспитателей русской дворянской молодежи. На место гувернера-вольнодумца становится аббат-консерватор и католик… Католическое, именно иезуитское, влияние и становится теперь на смену вольтерьянства.

О значительной, хотя и кратковременной роли иезуитского образования в русской истории уже говорилось, поэтому сразу же привожу вывод историка, обнаружившего среди осужденных по делу 14 декабря немалое число лиц, обучавшихся у иезуитов, в частности выпускников элитарного пансиона аббата Николя в Петербурге:

Кажется, католическое иезуитское влияние, встретившись в этих молодых [людях] с вольтерьянскими преданиями отцов, смягчило в них и католическую нетерпимость, и холодный философский рационализм; благодаря этому влиянию сделалось возможным слияние обоих влияний, а из этого слияния вышло теплое патриотическое чувство, т. е. нечто такое, чего не ожидали воспитатели.

Подполковник Сергей Муравьев-Апостол, сменивший Пестеля во главе Южного общества, до 13 лет не знал русского языка, поскольку обучался в Париже в пансионе Гикса, а уже через два года воевал с французами. Это о таких, как он, известный русский писатель Сергей Аксаков в одном из своих юношеских стихотворений написал: «Клянем французов мы французскими словами», а тот же Ключевский сказал: «Отцы были русскими, которым страстно хотелось стать французами; сыновья были по воспитанию французы, которым страстно хотелось стать русскими».

В 17 лет выпускник французского пансиона Гикса Сергей Муравьев-Апостол стал уже штабс-капитаном, имел три боевых ордена и золотую шпагу за храбрость, проявленную в войне против Наполеона.

Из 121 декабриста, обвиненного властью, бóльшая часть училась у иностранцев. Если не за границей, то в пансионах, если не в пансионах, то дома у гувернера. Князь Сергей Трубецкой, видный член тайного общества, учился дома у иностранцев. Также дома у иностранных гувернеров-французов учился князь-декабрист Евгений Оболенский, поменявший за время обучения 18 иностранных учителей. Подобных примеров, как подмечает Ключевский, множество.

Еще одним важным фактором, повлиявшим на мировоззрение и психологию декабристов, стали, конечно, походы русской армии в Европу. Как и Муравьев-Апостол, большинство заговорщиков оказались людьми военными и принимали самое активное участие в боевых действиях. Вдобавок к воспитанию, полученному от иностранцев, это были люди, которым довелось не просто увидеть Европу своими глазами и сравнить увиденное с российской действительностью, но и прямо влиять на европейские события.

Большинство декабристов уже испытали себя в реальном «деле». Роль освободителей и вершителей судеб европейских народов была им знакома. Кому, как не им, казалось, принадлежит право решить теперь и судьбу России.

В 1815 году Жозеф де Местр, посланник Сардинского королевства, уверял Александра I в том, что «иезуиты – это сторожевые псы верховной власти» и что они «поставлены, как громадные альпийские сосны, сдерживающие снежные лавины». Ровно через десять лет, в 1825 году, оказалось, что иезуиты, ничуть не стремясь к этому, сумели из благополучных русских аристократов вылепить целую плеяду революционеров, то есть сами во многом спровоцировали снежную лавину, едва не погубившую верховную власть.

 

Материалы следствия. О том, как рыцарь Вашингтон на Киевской дороге мешок секретных инструкций потерял

О событиях 14 декабря в России писали много. На этой бесконечной книжной полке можно найти все что угодно – от скучнейших научных трактатов, напичканных изречениями основоположников марксизма-ленинизма, до лирических стихов. Заговор декабристов – это тот редкий в русской истории эпизод, когда архивных материалов, а тем более мемуаров, где изложены самые разнообразные версии событий, хватает на любой вкус.

Наиболее достоверным и объективным источником информации о декабристах до сих пор остаются протоколы заседаний следственной комиссии, созданной властью сразу же после восстания. Царские «следователи», точно такие же аристократы, как и арестанты, сталинские органы госбезопасности напоминали мало, а потому охотой на ведьм не занимались. Доказанным считалось только то, что удавалось подтвердить либо документально, либо опираясь на ряд убедительных свидетельств. Все остальное после изучения отметалось и в обвинительное заключение не входило.

Если декабристы были не профессионалами, а своего рода «любителями» в революционном деле, то следователей комиссии можно считать «любителями» в деле полицейском. Главными действующими лицами в комиссии поначалу являлись великий князь Михаил Павлович (младший брат императора), военный министр Татищев, действительный тайный советник князь Голицын, генерал-адъютанты Голенищев-Кутузов, Бенкендорф и Левашов. Это обстоятельство в немалой степени способствовало объективности расследования: нередко князь-следователь и князь-арестант хорошо знали друг друга, бывали ранее на одних и тех же светских раутах, заседали в одних и тех же масонских ложах.

За редким исключением князь-арестант мог позволить себе лишь о чем-то умолчать, но не считал возможным лгать. В свою очередь, князь-следователь не мог позволить себе подтасовать факты. Понятие о приличиях оставалось в силе, несмотря на то что теперь участники событий волею судеб оказались по разную сторону баррикад.

Комиссию интересовало все: история возникновения тайных обществ, их планы, персоналии и, конечно же, роль иностранного фактора. Все материалы комиссии попадали в руки императора, который и решал судьбу подследственного: отпустить, организовать очную ставку, посадить на хлеб и воду или, наоборот, разрешить арестанту пить за обедом вино. Кстати, в ходе следствия наказывали (ужесточением содержания) отнюдь не за политические взгляды, а за оскорбительную, с точки зрения комиссии, дерзость, проявленную на допросе, или редкие случаи откровенной лжи.

Думается, что, читая материалы следствия, Николай Павлович не раз мысленно корил за «политическую близорукость» своего старшего брата, на глазах у которого в течение десяти лет вызревал заговор. Вот, например, красноречивый фрагмент из протокола очной ставки капитана Синявина и корнета Ронова:

Ронов в 1823 году донес правительству, что Синявин сделал ему предложение вступить в тайное общество, занимающееся составлением конституции для России, но не был в состоянии сие доказать, ибо Синявин отперся, он (Ронов) был отставлен от службы как ложный доносчик, выслан из столицы и отдан под надзор полиции. Ронов свое показание подтвердил, Синявин отперся, утверждая, что он с Роновым говорил только вообще о тайных обществах, существующих в Италии, Германии и прочих странах Европы.

Изучая этот протокол, Николай I наверняка немало удивлялся работе либеральной российской полиции в годы правления Александра Павловича. Как видно из документа, власть сочла необходимым наказать доносчика и установить за ним надзор, но полностью проигнорировала при этом деятельность заговорщика. Как показали дальнейшие события, выводы новый государь сделал самые серьезные. Именно при Николае в России возникло полицейское государство, где доносить стало уже не опасно, а выгодно.

Из материалов следствия хорошо видно, как тайные общества постепенно развивались, наращивая силу и радикализм. Одно из самых первых тайных обществ, возникшее в 1816 году в среде гвардейских офицеров и носившее название «Союз спасения», тайным в полном смысле этого слова назвать было трудно. Первоначальный статут общества сильно напоминал масонские уставы, но по тем временам это был грех небольшой. К тому же общество поначалу являлось вполне благонамеренным, поскольку ставило перед собой лишь задачу «содействовать в благих начинаниях правительству в искоренении всякого зла в управлении и в обществе».

Через два года, опираясь уже не столько на масонский опыт, сколько на пример немецкого патриотического общества «Тугендбунд» («Tugendbund»), сыгравшего немалую роль в борьбе против французов, декабристы реформировали организацию, дали ей новое имя: «Союз благоденствия» – и уточнили свои цели. В частности, уже конкретно был поставлен вопрос о необходимости проведения в России конституционной реформы. Вместе с тем вера в либеральные устремления Александра I еще отчасти теплилась, поэтому слова о содействии благим начинаниям власти в документах общества сохранились. Лишь в 1821 году, раздираемый противоречиями и спорами, «Союз благоденствия» распался на две уже вполне революционные организации – умеренный Северный и гораздо более радикальный Южный союзы.

Весной 1826 года в беседе с пьемонтским посланником в Петербурге господином де Салемом император Николай I, говоря о декабристах, утверждал, что они исповедуют те же принципы, что и карбонарии. И в определенной степени был прав. В длинном списке западных авторитетов, что оказывали влияние на политические взгляды декабристов, первыми стоят энциклопедисты, но и карбонарии занимают не последнее место. Во всяком случае, в материалах следственной комиссии карбонарии в том или ином контексте упоминаются не раз.

Иностранный след в деле декабристов члены комиссии изучали очень тщательно и доказательств западного влияния на заговорщиков нашли предостаточно. Иногда это влияние приобретало и карикатурные формы. Об этом свидетельствует хотя бы следующий фрагмент протокола:

Слушали: дополнительные ответы Бестужева-Рюмина, в коих объясняет, что он действительно говорил членам Славянского общества, будто бы князь Трубецкой показывал составленную им конституцию иностранным публицистам, которые оную совершенно одобрили, но что сие он сделал единственно для того, чтобы ее не осуждали и чтобы внушить более доверенности; сам же знает, что Трубецким сие никогда сделано не было.

Как видно, штемпель «одобрено за рубежом» на декабристов производил сильное впечатление.

Что же касается фактов прямого вмешательства иностранцев в подготовку восстания, то их следователям обнаружить не удалось. Хотя они к этому и стремились. След в этом направлении если и появлялся, то выглядел размытым, неубедительным и в конце концов обязательно исчезал. Служащий Коллегии иностранных дел Рейнеке на допросе, например, сообщил, что «князь Баратаев показывал ему законы ордена карбонариев, которого будто бы он в России назначается великим магистром». Приказ об аресте «магистра» отдали немедленно, но Баратаев обвинения в связях с карбонариями опровергал столь решительно, что следователи от дальнейших попыток выяснить правду отказались. Затем у следствия появилась информация о том, что заговорщики для связи с зарубежными тайными обществами отправили в Европу графа Полиньяка, но поскольку от посланца никаких известий к моменту восстания так и не пришло, и этот след оборвался.

В протоколе от 31 января находим ссылку на слова подполковника Сергея Муравьева-Апостола о том, что он «слышал, будто бы лорд Страдфорд Канинг, будучи в Варшаве, имел сношение с Польским обществом, коему обещал содействие Англии». Эта новость комиссию весьма заинтересовала, тем более что показания брата подтвердил и Матвей Муравьев-Апостол, уточнивший, что «обещанное содействие Англии состояло в денежном пособии». Резво пойдя по следу, следствие, однако, тут же зашло в тупик. Уже 22 февраля члены следственной комиссии рассмотрели документы, доказывающие, «что показания братьев Муравьевых-Апостол насчет сношения лорда Страдфорда Канинга в Варшаве с членами тайного общества и в Дрездене с генералом Княжевичем не заслуживают никакого внимания».

Согласно информации «из компетентных органов»:

…[лорд] был в Варшаве проездом два раза, следуя в Петербург и обратно в Англию, пробыл всего там только трое суток и ни в том, ни в другом пути через Дрезден не проезжал, и во все время пребывания в Варшаве и следования по Царству Польскому был сопровождаем весьма бдительным надзором, учрежденным как за ним, так и за всею его свитою, и не замечено, чтобы он к кому-либо в дом ездил или кого из поляков к себе принимал.

Так, благодаря надзору русских агентов, английский лорд, а вместе с ним и вся Великобритания оказались полностью реабилитированы.

В обстановке повышенной бдительности после неудачной попытки переворота иностранный след иногда находили в самом неожиданном месте. Семнадцатого июня 1826 года комиссия разбирала следующий курьезный эпизод:

Рапорт на имя Следственной комиссии окружного генерала 2-го округа Отдельного корпуса внутренней стражи генерал-майора барона Дельвига. Он доносит, что свояченицы его, вдовы, статской советницы Моисеевой, крепостной дворовый человек Павел Николаев, возвращаясь из города Тулы, куда он был послан в село Белино, нашел на большой Киевской дороге в 6 верстах от села Сергиевского запечатанный мешок, который он и доставил генерал-майору Дельвигу. По распечатании сего мешка барон Дельвиг нашел в оном, кроме писем, большею частью на польском языке писанных, три бумажки, похожие на ассигнации, и два паспорта, кои показались ему подозрительными и которые он потому и представляет при сем рапорте вместе с мешком и содержащимися в оном бумагами в Следственную комиссию.

По рассмотрении оказалось: мешок есть тот самый, в котором возвратили освобожденному от следствия по неприкосновенности к злоумышленному обществу графу Олизару взятые у него бумаги; три бумажки, похожие на ассигнации, суть действительно ассигнации польские 1794 года, а две бумаги, бароном Дельвигом паспортами называемые, суть дипломы какого-то тайного общества под названием «Алкивиад», писанные на французском языке и за подписанием многих вымышленных имен. В первом из сих дипломов тайное судилище общества объявляет, что Густав Олизар принят под именем Вашингтона и с достоинством рыцаря-меченосца; во втором оное же судилище поручает рыцарю-меченосцу Вашингтону специальную комиссию для учреждения Египетских гор, то есть на Волыни, в Подолии, Брацлаве и Украйне, по данным ему секретным инструкциям и для того дается ему право назначать старейшин гор и принимать членов. На сих дипломах не означено ни место, ни число. Все сии бумаги, за исключением партикулярных писем, комиссия в виду иметь не могла при рассмотрении бумаг графа Олизара, ибо все, подающие малейшее подозрение, всегда были отбираемы; вероятно, граф Олизар вложил оные в помянутый мешок уже после своего освобождения.

Названия рыцарей храмовых и меченосцев, кои в сих дипломах усматриваются, дают повод думать, что они относятся к обществу тамплиеров, о коем производится следствие в Варшаве, и потому комиссия положила: доведя о сем до высочайшего сведения, представить все бумаги, генерал-майором бароном Дельвигом присланные, его императорскому высочеству цесаревичу для дальнейшего по оным исследования.

Впрочем, можно не сомневаться, что рыцарю Вашингтону, потерявшему на Киевской дороге мешок секретных инструкций, и дальнейшее расследование никаких особых хлопот не доставило. Власть была слишком занята настоящим заговором, чтобы терять силы и время на фантасмагорические «Египетские горы» в степях Украины.

Следователей гораздо больше интересовал не египетский, а испанский след на юге империи.

 

Испанский рецепт для русской каши

Как хорошо видно из материалов все той же следственной комиссии, менее всего русским дворянам хотелось повторения кошмаров пугачевского бунта или французской революции. Практически каждый из арестованных в ходе своих показаний, кажется, вполне искренне осуждал «ужасы» французской революции. Даже самый радикальный из лидеров декабризма Пестель говорил: «Ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции, заставляли меня искать средства к избежанию подобных».

Другой декабрист, Бестужев-Рюмин, настаивал на том же: «Не хотели мы возбуждать народ к возмущению… Мы желали, чтоб переворот был непродолжителен и некровопролитен».

Отсюда особый интерес в среде декабристов к испанскому опыту и фигуре подполковника Рафаэля Риего. Испанский офицер, незадолго до того поднявший мятеж в армии, сумел добиться ограничения власти Фердинанда VII, созыва парламента и принятия в стране конституции. Революция в Испании, которую удалось осуществить, опираясь на несколько военных частей, представлялась заговорщикам гораздо безопаснее общенародной французской революции. Сохранить порядок в солдатской массе, привыкшей исполнять приказы, декабристам-офицерам казалось проще.

Бескровность испанского военного переворота импонировала всем, однако многие не верили в то, что успех восстания, начавшегося далеко от Мадрида, в Андалусии, можно повторить в России. Весь предшествующий русский опыт дворцовых переворотов свидетельствовал, что лучше всего удар нанести в столице. Руководитель «южан» Пестель в своих показаниях объяснял:

…Приступая к… революции, надлежало произвести оную в Петербурге, яко средоточии всех властей и правлений; а наше дело в армии и в губерниях было бы признание, поддержание и содействие Петербургу.

Сменивший Пестеля в руководстве Южным обществом Сергей Муравьев-Апостол, наоборот, считал, что проще начать вдалеке от столичной власти, выбрав лишь удобный для этого момент. Он и его сторонники утверждали, что «первая масса, которая восстанет, увлечет за собою прочие и что посланные войска против нас к нам же и присоединятся». Русский подполковник, ссылаясь на пример испанского подполковника, убеждал, что «революция будет сделана военная… без малейшего кровопролития».

Дальнейшие события сложились так, что декабристам удалось опробовать обе модели. Причем в одинаковой степени неудачно. «Северяне», выйдя 14 декабря на Сенатскую площадь, не решились предпринять никаких активных действий, ограничившись своего рода манифестацией. А когда обескураженная власть совладала со своими нервами, мятежники без особых проблем были сметены картечью.

«Южане», действовавшие более решительно, даже предприняли попытку военного похода на Киев, но и их очень скоро разбили верные правительству войска.

О противостоянии на Сенатской площади известно намного больше, чем о южном бунте. Что и понятно: на фоне громкой канонады в центре столицы неразборчивое эхо стрельбы в далекой южной провинции было едва расслышано, а потому большинству современников и потомков представлялось менее важным.

Между тем именно «испанский» бунт, а не манифестация на Сенатской площади дает представление о том, что стало бы со страной, если бы декабристам повезло чуть больше. Ибо о манифестантах-«северянах» (в отсутствие реальных дел) можно судить, опираясь лишь на их слова и планы, в то время как о «южанах» можно говорить конкретнее, анализируя их действия и полученные результаты.

Южную эпопею можно условно разделить на два периода: подготовительный – «пестелевский» и заключительный – «муравьевский». И там, и тут легко увидеть грехи и пороки, которые будут присущи (хотя уже в несравнимо больших масштабах) грядущим поколениям русских революционеров.

О радикальных идеях предтечи русского социализма Павла Пестеля речь уже шла, но не менее радикальными являлись и его методы, вызывавшие у многих декабристов точно такое же отторжение, как и «Русская правда». Декабрист князь Трубецкой писал: «Образ действий Пестеля возбуждал не любовь к отечеству, но страсти, с нею несовместимые».

За этими словами кроется не только раздражение, вызванное диктаторскими замашками Пестеля, но и нечто большее: в ходе следствия «директора» Южного общества уличили как в политических, так и в уголовных преступлениях, в частности в шантаже и казнокрадстве. Он стал первым из отечественных революционеров, кто, избавившись от сомнений, твердо решил, что цель оправдывает средства.

Как замечает историк Оксана Киянская, Пестель, в силу служебных обязанностей участвовавший в расследовании фактов коррупции в армии, полученные доказательства от начальства предпочитал скрывать, чтобы использовать их для шантажа. Выяснено, например, что Пестель держал на крючке командира 7-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Рудзевича. Киянская пишет:

Письма Рудзевича, полные откровенных признаний, [Пестель] хранил тщательно, не уничтожив их даже перед арестом. Письма эти могли стать страшным оружием против генерала – в том, конечно, случае, если бы Рудзевич в решающий момент отказался помогать заговорщикам.

Не менее впечатляют и документы, касающиеся казнокрадства. Вопрос о том, из каких источников финансировать свое движение, декабристы обсуждали неоднократно. Михаил Орлов предлагал, например, заняться изготовлением фальшивых денег, но эту идею большинство с возмущением отвергло. Бестужев-Рюмин подал идею использовать полковые кассы, на что другой декабрист, Тизенгаузен, командир Полтавского полка, заявил, что готов пожертвовать для освобождения отечества даже платьями жены, но казнокрадом не станет.

Пестель в подобных дискуссиях не участвовал, предпочитая действовать. Сын бывшего сибирского генерал-губернатора оплачивал революционную работу за счет средств, выделенных казной на пошив «летних и зимних панталон» для нижних чинов Вятского полка, которым Павел Пестель командовал. Ревизия, проведенная в полку после ареста начальника, установила недостачу в огромную по тем временам сумму – 60 тысяч рублей ассигнациями.

Сергей Муравьев-Апостол славился среди товарищей своим твердым «древнеримским характером», благородством и моральной чистоплотностью. Представить себе, чтобы Муравьев-Апостол занимался махинациями с солдатскими панталонами, просто невозможно.

Пестель прославился в армии как любитель солдатской муштры и палочной расправы. Муравьев-Апостол своих солдат искренне любил, а при виде экзекуций, несмотря на славное боевое прошлое, по свидетельству очевидцев, нередко падал в обморок.

Тем не менее сама логика политической драки, в которую ввязался подполковник Черниговского пехотного полка, расквартированного тогда в маленьком украинском городке Василькове, заставила и его идти на компромисс с совестью. Причем высокие моральные принципы пришлось приспосабливать к «революционной целесообразности», как и Пестелю, задолго до мятежа, например, налаживая связи с солдатской массой.

Посредниками между лидерами декабристов и солдатами нередко служили бывшие офицеры, разжалованные в рядовые. В годы правления Александра I подобная форма наказания применялась часто, а потому почти в каждом полку среди солдат можно было найти бывших офицеров. В отличие от последующих времен, когда офицерского звания нередко лишали за вольнодумство, при Александре Павловиче таким способом наказывали отнюдь не за политику. Стандартный набор провинностей в этом случае составляли растраты казенного имущества, пьяные драки, оскорбление начальства и невыполнение приказов.

Для гвардейской элиты, к которой принадлежал Муравьев-Апостол, это был, конечно, второсортный, не лучший по качеству, зато очень удобный в работе материал: все это были люди обиженные на власть и готовые рискнуть головой, чтобы изменить свою судьбу. Как установило следствие, почти все разжалованные офицеры Черниговского полка числились среди друзей подполковника. Очевидно, что неожиданное сближение с разжалованными офицерами Муравьева-Апостола, известного своей замкнутостью и особой щепетильностью в выборе друзей, строилось не на сочувствии к товарищам, а на революционном расчете.

Вспыхнувший мятеж сразу же поставил перед «русским Риего» целый ряд несравнимо более сложных моральных задач, справиться с которыми он не смог. Бунт начался с безобразной сцены избиения полкового командира Густава Гебеля, когда тот, выполняя полученный приказ, попытался задержать братьев Сергея и Матвея Муравьевых. Под стражей братья находились недолго: их без особых проблем тут же освободила группа верных им офицеров.

Ситуацию в полку арест тем не менее взорвал. «Освободители», хотя им и не оказали никакого сопротивления, начали жестоко избивать своего полкового командира. Четверо вооруженных штыками мужчин долго и беспощадно били одного безоружного. Как показывают свидетели, к ним, выскочив в окно, присоединился и разгоряченный начавшимися «революционными событиями» Сергей Муравьев-Апостол.

Сухие данные официального медицинского освидетельствования таковы: Гебель «получил 14 штыковых ран, а именно: на голове 4 раны, во внутреннем углу глаза одна, на груди одна, на левом плече одна, на брюхе три раны, на спине 4 раны. Сверх того перелом в лучевой кости правой руки». Только чудом Гебель остался жить.

Пролог бунта сыграл немалую, если не решающую роль во всех последующих событиях. С одной стороны, он заставил Муравьева действовать. На следствии подполковник объяснял: «…Видев ответственность, к коей подвергли себя за меня четыре офицера, я положил, не отлагая времени, начать возмущение».

С другой стороны, столь грязное начало в борьбе за кристально чистое дело деморализовало вождя. Муравьеву-Апостолу, похоже, стало не просто стыдно. (Он несколько раз порывался ехать к Гебелю, чтобы извиниться, а затем послал к его жене с уверениями, что ей самой и детям ничего не грозит.) Подполковник, кажется, впервые по-настоящему осознал, как трудно будет контролировать того демона, что декабристы по неосторожности могут разбудить – и в себе самих, и в своих подчиненных. Если уж сам «римлянин» не смог совладать с собой в ходе первого же столкновения, то что говорить о других?

Избиение командира полка тут же изменило психологический климат и в солдатской среде. Формально после Гебеля подполковник Муравьев-Апостол являлся старшим по званию и должности, но чин значил уже немного. Он и другие офицеры полка стали в глазах солдат мятежниками, а следовательно, их распоряжения перестали быть законными. Идти за офицерами или нет, являлось теперь делом добровольным. Чтобы в такой ситуации вести за собой солдат, одного приказа уже не хватало, требовались иные аргументы. И здесь лидер «южан» оказался изобретательнее «северян».

В своей работе с нижними чинами «северяне» обошлись обманом, заявив солдатам, что Николай жаждет отнять престол у старшего брата Константина, которому в Варшаве уже принесена официальная присяга. (Выводя людей на Сенатскую площадь, лидеры декабристов прекрасно знали, что Константин отказался от трона.)

Солдаты, убежденные в том, что стоят за настоящего «батюшку-царя», на площади искренне кричали: «Да здравствует Константин и его жена Конституция!», нисколько не сомневаясь в том, что так зовут новую императрицу. Имя Конституция, подсказанное офицерами, для русского уха звучало, правда, несколько непривычно, но в народе знали, что Константин вторым браком женат на польке, так что этот нюанс ни солдат, ни наблюдавшую за событиями толпу столичных обывателей не смущал.

Муравьев-Апостол поначалу попытался избежать обмана и заговорил с солдатами не на политическом, а на церковном языке. Как ему казалось, этот язык более доступен и убедителен для простого русского человека. Тридцать первого декабря 1825 года во время молебна на площади города Василькова по приказу нового начальства полковой священник прочел собравшимся так называемый «Православный катехизис» – сочинение Сергея Муравьева-Апостола и Михаила Бестужева-Рюмина.

Всерьез считать «Православный катехизис» богословским трудом не стоит, хотя и такие оценки среди русских историков встречаются. «Катехизис» ставил перед собой вполне очевидную задачу: откорректировать привычную для сознания тогдашнего русского солдата «властную вертикаль» (Бог – царь – офицер), убрав из этой триады ненужное с точки зрения республиканца среднее звено. Если бы затея удалась, то ложь о противостоянии Константина и Николая стала бы уже излишней, а дисциплина в полку могла бы быть восстановлена на принципиально иной, революционной основе.

Если говорить о форме, то документ действительно построен на библейских текстах. Если же говорить о его идейной начинке, то он базируется на учении Руссо о «естественных правах человека» и «общественном договоре». Муравьев и Бестужев опираются в основном на 8-ю главу Книги Царств, в которой Господь гневается на израильтян, просящих у него царя, и вместе с Библией делают вывод: «Избрание Царей противно воле Божией, яко един наш Царь должен быть Иисус Христос».

Все бы ничего, но библейский текст, как отмечают исследователи, декабристами-богословами был изрядно препарирован. Оксана Киянская пишет:

Авторы «Катехизиса» цитируют Библию весьма свободно: из текста выбрасываются «лишние», не относящиеся к делу слова… Ничего не говорится о том, что, несмотря на свой гнев, Господь все же «избирает» в цари крестьянина Саула, а пророк Самуил «помазывает» его на царство. Когда же Саул нарушает божественную волю, пророк произносит слова, убийственные для авторов «Катехизиса»: «Послушание лучше жертвы и повиновение лучше тука овнов, ибо непокорность есть такой же грех, что волшебство, и противление то же, что идолопоклонство» (Книга 1 Царств. 15.22). Естественно, Муравьев и Бестужев-Рюмин очень хорошо знали все это.

Опуская «лишние» с их точки зрения фрагменты Библии, декабристы-богословы заполняют возникшие бреши идеями Руссо. «Бог создал нас всех равными» – повторяют они вслед за французским философом. Следовательно, «русскому народу и русскому воинству» надо немедленно «раскаяться в долгом раболепии», ибо «без свободы нет счастья». И, наконец, закономерный вывод, ради которого, собственно говоря, и был написан и зачитан на площади в Василькове революционно-богословский манифест: поскольку цари «похитили» у народа свободу, народ имеет право «ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России».

Попытка авторов «катехизиса» доказать солдатам, что закону Божьему ближе правление без царей, чем с царями, провалилась. Трактат вызвал больше интереса у историков, чем у тех, для кого он предназначался. Полкового священника солдаты вежливо выслушали, но аргументы Руссо не восприняли.

Поскольку ожидаемой идейной революции не произошло, лидеру «южан» пришлось возвратиться к тому, с чего начали «северяне», – к разговорам о верности присяге, принесенной Константину Павловичу. Прибывший в это время в полк младший из братьев Муравьевых – прапорщик Ипполит был представлен солдатам в качестве курьера от нового императора, который якобы приказывал полку идти к нему в Варшаву.

Но «сказка о Константине», как и красочные рассказы Муравьева об испанской эпопее подполковника Риего, полк уже интересовали мало. Некоторый интерес у солдат вызывала лишь ложная информация о том, что к мятежу уже якобы присоединились и другие части, а главным образом вдохновляли деньги из полковой кассы, которые лидер «южан» раздавал нижним чинам. Все неуклонно шло не к аккуратной и бескровной военной революции, а к классическому на Руси бунту.

Советские историки потратили немало сил на создание мифа, утверждая, что:

…солдаты Черниговского полка, присоединившиеся к восстанию, на всем его протяжении проявили замечательную революционную выдержку и готовность на любые жертвы во имя грядущего торжества свободы.

Многочисленные свидетельства очевидцев, рассказывающие о пьяных драках, изнасилованиях и грабежах окрестных мирных жителей, учиненных революционным полком, заставляют сделать совершенно иной вывод.

После подавления мятежа полиция еще долго собирала материалы не о политических, а об уголовных преступлениях, совершенных солдатами. Один из трактирщиков, например, заявил об украденных у него «360 ведрах водки». Полиция, потрясенная приведенной цифрой, поначалу усомнилась в показаниях потерпевшего, но затем свидетели все объяснили: «Водки и прочих питий действительно в указанном количестве вышло потому, что солдаты не столько оных [ведер] выпили, сколько разлили на пол».

Впрочем, и выпили достаточно. Под пьяную руку грабили всех и забирали все: от сапог и девичьих сережек до икон. Когда сразу же после подавления бунта дивизионный командир объезжал несчастный Васильковский уезд, в одной из деревень его встретила «…толпа крестьян с палками, которые, увидев красный воротник, полагали, что он был Черниговского полка… [крестьяне] бежали к нему навстречу, крича: „Грабители!“».

Так и не сумев переубедить крестьян, дивизионный командир бежал.

Контроль над солдатами Муравьев-Апостол утерял, а потому неудивительно, что при первом же столкновении с правительственными войсками мятежники бежали. Особое изумление у победителей вызвали собранные на поле боя ружья, находившиеся в столь дурном состоянии, что не могли стрелять. Архивы сохранили и просто анекдотичные случаи, их можно объяснить только беспробудным пьянством. Один из свидетелей утверждает: «Два [карабина] были заряжены очень странным образом: один был заряжен наоборот – пулей внизу, а порохом сверху, а другой вместо заряда имел кусок сальной свечки».

Революционная деятельность самого Муравьева-Апостола закончилась классически для русской истории. Повторив судьбу вольных казачьих атаманов Пугачева и Разина, подполковник был сдан властям своими же солдатами.

Военный следователь граф Георгий Ностиц докладывал в Петербург:

Раненный в голову картечью, Сергей Муравьев схватил было брошенное знамя, но, заметив приближение к себе гусарского унтер-офицера, бросился к своей лошади, которую держал под уздцы пехотинец. Последний, вонзив штык в брюхо лошади, проговорил: «Вы нам наварили каши, кушайте с нами».

Украинская «каша», хотя и была заварена Муравьевым-Апостолом строго по испанскому рецепту, не удалась. Подвели ингредиенты.

 

Первая кровь

Цареубийства в русской истории случались не раз, достаточно вспомнить судьбу Петра III или Павла I. Любопытно, однако, что и в том, и в другом случае тема цареубийства заговорщиками скорее подразумевалась, чем всерьез заранее обсуждалась. Цареубийство являлось не итогом хладнокровно спланированной операции, а результатом вспыхнувших в ходе самого переворота страстей. Петр III был убит в пьяной стычке с охранявшими свергнутого монарха офицерами. Павел то ли погиб от удара табакеркой в висок, то ли был задушен шарфом, то ли его просто затоптали не очень трезвые заговорщики.

Вопрос о злополучной табакерке убийцами Павла заранее, естественно, не дискутировался и на голосование не выносился. Они лишь знали, отправляясь на дело, что для них самих и для нового государя гораздо надежнее, если свергнутый монарх будет лежать в могиле.

Вся предыдущая русская история подарила потомкам лишь одну, но емкую фразу, касающуюся целесообразности устранения монарха. Один из убийц Павла I идею сформулировал предельно ясно: «Не разбив яиц, яичницы не сделаешь». Но и эти исторические слова, если верить мемуарам, были произнесены не накануне событий, а чуть ли не в спальне императора, то есть за несколько мгновений до убийства, чтобы подбодрить оробевших сообщников.

До декабристов никто всерьез тему целесообразности и моральности (аморальности) цареубийства в России не обсуждал. Сторонники жестких мер среди декабристов, оправдывая свою позицию, ссылались не на русский опыт, а на итальянский и испанский примеры.

Итальянский король, получив от революционеров разрешение выехать за границу, чтобы урегулировать отношения с австрийцами, тут же изменил данному слову и поддержал иностранную интервенцию.

Фердинанд VII при первой же возможности предал руководителя испанской революции Риего, хотя тот спас его от смерти в июне 1823 года. Как говорил декабрист Завалишин, «испанцы сделали глупо, что, понадеявшись на слова, выпустили из рук короля».

Все это подталкивало к вполне определенным и радикальным выводам. Более того, значительная часть руководителей заговора высказывалась не только в пользу устранения монарха, но и за уничтожение всей «царствующей фамилии».

Справедливо возмущаясь решением большевиков расстрелять Николая II вместе с женой и детьми, не стоит, однако, забывать, что задолго до них декабристы вынашивали абсолютно те же самые планы. Даже лидер «северян» поэт Рылеев, несравнимо более умеренный в своих взглядах, чем Пестель, говорил: «Я должен сознаться, что… мне самому приходило на ум, что для прочного введения нового порядка вещей необходимо истребление всей царствующей фамилии».

Намерениям мятежников лишить жизни государя комиссия в ходе следствия, естественно, отводила едва ли не главное место. Было доказано, например, что вопрос о цареубийстве неоднократно обсуждался во время того или иного военного смотра. Правда, ни один из этих замыслов так и не был до конца и в деталях разработан. И, видимо, не случайно. Читая материалы следствия, легко заметить, что тема цареубийства являлась для многих заговорщиков чем-то вроде пропасти, по краю которой даже приятно прогуляться, демонстрируя товарищам свою отчаянную решительность и смелость, но в которую – в отличие от будущих русских революционеров – на самом деле никто из них, кажется, не смог бы шагнуть. На эту мысль наводят многие показания.

Одной из таких «демонических» личностей, любивших покрасоваться перед друзьями, был, например, полковник Артамон Муравьев, принимавший активное участие в работе Южного общества и не раз публично предлагавший себя на роль цареубийцы. Николай I отозвался о нем однозначно: «Не что иное, как убийца, изверг без всяких других качеств». Сами декабристы на следствии называли его совершенно иначе: «фанфароном», «самохвалом, яростным более на словах, нежели в самом деле».

Когда речь зашла о реальном участии в бунте, Артамон Муравьев во всем слезно покаялся жене и по ее настоянию из дела вышел, чем крайне подвел Муравьева-Апостола, твердо рассчитывавшего на его полк.

На очной ставке Кюхельбекера и Пущина (оба хорошо известны как близкие друзья поэта Александра Пушкина) Кюхельбекер, хотя его никто за язык не тянул, заявляет следствию, что «14 декабря, когда его императорское высочество князь Михаил Павлович подъехал», Пущин спросил его, «может ли он ссадить князя из пистолета». На что «он мнимо и согласился, зная, что порох на полке смок». Как отмечают следователи, Пущин «показание сие решительно отверг». А Кюхельбекер упорно на своих показаниях зачем-то настаивал.

Конечно, помимо подобных заявлений, где немало инфантилизма, были и серьезные, политически аргументированные планы, ставившие своей целью ликвидацию императора. Однако характерно, что лидеры декабристов, признавая умысел, все без исключения категорически отрицали свою причастность к каким-либо конкретным шагам в этом направлении. Руководитель Южного общества, признав множество обвинений, и без того гарантировавших ему смертную казнь, тем не менее решительно опровергал факт создания некоего особого специального отряда из двенадцати цареубийц, хотя упоминания о планах Пестеля сформировать группу идейных «киллеров» содержатся в ряде показаний.

Сергей Муравьев-Апостол, декабрист, проявивший на допросах немалое мужество, беря на себя чужие грехи, так же категорически отказался от сомнительной чести быть убийцей. Каховский – единственный мятежник, осмелившийся 14 декабря пустить в дело свой пистолет и убивший столичного военного губернатора графа Милорадовича (тот подъехал к бунтовщикам, чтобы их урезонить), на следствии взять на себя ответственность даже за это преступление отказался, утверждая, что стрелял не он один. С еще большей решительностью он опровергал показания других заговорщиков, будто вызвался убить царя накануне событий на Сенатской площади.

У прежних участников дворцовых переворотов не было заранее продуманных планов убивать монарха, зато с избытком хватало убийц. У декабристов был замысел, но не нашлось ни одного человека, пожелавшего подобную идею реализовать.

Четырнадцатого декабря в создавшейся всеобщей суматохе восставшим представилось немало возможностей устранить Николая Павловича, но они этим шансом не воспользовались. Большинство декабристов так и не смогли решить для себя мучительный вопрос о допустимых средствах борьбы. Многие из них мечтали пожертвовать собой, но продолжали сомневаться в том, что имеют моральное право жертвовать другими.

Позже, возмущаясь суровостью приговора, вынесенного декабристам, многие критики Николая I обращали внимание на то, что большинство подсудимых виновно лишь в замыслах, а не в действиях. Это верно, но, как показали события, и замысел иногда стреляет. Четырнадцатое декабря 1825 года предопределило судьбу России надолго вперед. В этот трагический день и оппозиция, и власть переступили через запретную черту. Каховский, не осмелившись поднять руку на царя, убил Милорадовича. Власть на выстрел Каховского ответила картечью, сначала в воздух, а затем уже по восставшим.

Сам выстрел Каховского, кстати, был совершенно бессмысленным и нелепым. Он прогремел не для того, чтобы заставить оратора замолчать, а в тот момент, когда граф Милорадович, уже произнеся свою речь и не сумев переубедить декабристов, повернул лошадь, чтобы уехать с площади. Каховский выстрелил, как стреляет порой висящее на стене ружье. Просто потому, что оно было заряжено. Виноват замысел. Вышли стрелять, вот Каховский и выстрелил.

Одним словом, поговорка «Благими намерениями путь в ад выстлан» родилась не случайно. Данные о жертвах 14 декабря на Сенатской площади по разным источникам, как обычно, отличаются, но в любом случае эта цифра превышает тысячу, причем едва ли не большая их часть – мирные граждане (зевак там собралось немало). В том числе среди жертв – десятки детей. Тем, кто привычно героизирует и романтизирует декабристов, забывать об этом не стоит.

Самой власти решение стрелять также далось далеко не просто. Не только декабристам, но и Николаю пришлось мучительно решать вопрос о «средствах». Конечно, царскому правительству и прежде приходилось применять против бунтовщиков жесткие меры, но впервые власти противостояли столь необычные мятежники. Люди, вышедшие на Сенатскую площадь, не походили ни на убийц Павла I, ни на участников пугачевского бунта.

На Сенатскую площадь впервые в русской истории вышла вполне европейская по своей идеологии политическая оппозиция. По своему происхождению и образованию эта оппозиция, как близнец, напоминала саму власть. Различие заключалось лишь в образе мыслей. Впервые в русской истории власти приходилось силой подавлять не чернь, что было делом привычным, а бить из пушек по своим, только инакомыслящим.

Прежде чем отдать приказ стрелять, Николай I, не имевший ни малейшего желания начинать свое царствование с кровопролития, несколько раз пытался уговорить восставших сложить оружие. Декабристов не смогли, однако, убедить ни он, ни великий князь Михаил Павлович, ни изгнанный с площади митрополит, ни граф Милорадович, которому попытка урезонить мятежников стоила жизни. Царь дважды давал команду артиллерии готовиться к стрельбе и дважды, обуреваемый сомнениями, отменял свое распоряжение. Лишь с третьей попытки Николай I решился наконец скомандовать: «Пли!»

Первая кровь, как известно, самая страшная и трудная. Пройдет не так уж много времени, и русские революционеры хладнокровно возьмутся за пистолеты и бомбы, сочтя террор вполне приемлемым оружием в политической борьбе.

А власть без особых колебаний начнет стрелять по манифестантам из пулеметов.

 

Культ пяти повешенных

Закончив работу, следственная комиссия разделила всех виновных на 11 разрядов. Первый разряд (31 человек) планировалось приговорить к смертной казни отсечением головы, остальные должны были понести наказание различной тяжести: от вечной каторги до разжалования в солдаты. Пятерых главных виновных (Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Кондратий Рылеев, Петр Каховский и Михаил Бестужев-Рюмин) поставили вне всяких разрядов. Их ожидало мучительное четвертование.

Николай I своим указом смягчил наказание большинству участников восстания, в частности даровал жизнь всем декабристам, попавшим в первый разряд. Простых солдат специальным манифестом объявили невиновными. Как говорилось в документе, «…в злодеяниях 14 декабря… ни делом, ни намерением не участвовали впавшие в заблуждение роты нижних чинов».

Тем не менее и «заблудшим» все же пришлось пострадать. Из их числа власти сформировали сводный полк, который тут же отправили в горячую точку – на Кавказ.

Судьбу пятерых главных виновных царь поручил решить Верховному уголовному суду, заявив при этом, что согласится с любым решением судей, каким бы оно ни было.

Суд, подумав, заменил четвертование повешением.

Говорят, что царь подобным решением остался недоволен, считая, что русских офицеров положено расстреливать, но никак не вешать, однако, поскольку уже дал слово не вмешиваться, отменять приговор не стал. Тринадцатого июля 1826 года смертную казнь привели в исполнение.

Оценка тех трагических событий со временем, как это обычно бывает, менялась.

Яков Ростовцев, известный позже деятель крестьянской реформы, зная о готовящемся мятеже, упреждая беду, отговаривал бунтовщиков: «Ваши действия будут сигналом к разрушению государства. Отпадет Польша, Литва, Финляндия, Бессарабия, Грузия, и начнется гражданская война».

Историк Карамзин по следам событий записал:

14 декабря… я был во дворце… выходил и на… площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император показал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа. Ни крест, ни митрополит не действовали.

Точно такую же оценку событиям 14 декабря давали тогда и иностранные наблюдатели. Австрийский посланник Лебцельтерн в письме к канцлеру Меттерниху убежденно доказывал:

Если бы переворот 14 декабря удался, то пертурбация была бы всеобщая и анархия ужасная… Представьте себе миллион людей под оружием, переходящих от строгой дисциплины к полной распущенности… население, не имеющее, что терять, а лишь все выиграть от уничтожения дворянства.

Приблизительно те же настроения царили тогда и в казематах, где находились заговорщики. Будучи уже под арестом и успев о многом передумать, некоторые лидеры декабристов признавали, как это сделал, например, Бестужев-Рюмин, что «самый успех нам был бы пагубен для нас и для России». Рылеев за несколько дней до казни в письме к Николаю I, ничуть не надеясь на милосердие царя, пишет: «Чем же возблагодарю я Бога за Его благодеяния, как не отречением от моих заблуждений и политических правил? Так, Государь! Отрекаюсь от них чистосердечно и торжественно…»

Другие, не отказываясь от «политических правил», искренне сожалели о невольных жертвах событий. Сергей Муравьев-Апостол на следствии говорил, что «раскаивается только в том, что вовлек других, особенно нижних чинов, в бедствие, но намерение свое продолжает считать благим и чистым».

Один из малоизвестных сегодня русских историков Рафаил Зотов, написавший в 1859 году «Исторические очерки царствования Николая I», высказался в своей работе о движении декабристов так:

Это был плод тайных обществ, составившихся в России после компаний 1813–1815 годов по примеру подобных же, существовавших в Германии и Франции. Главная цель их состояла в преобразовании общественного и административного порядка в России. Только иные для достижения этой цели хотели постепенно улучшить права и обычаи, действуя на все общество своими членами. Другие же требовали насильственных мер и переворотов. Были даже такие злодеи, которые предлагали истребить всю императорскую фамилию. Подобные изверги, конечно, заслуживали казни, а еще более – вечного заключения в дом умалишенных.

Точка зрения Зотова интересна не своей оригинальностью, а наоборот, типичностью оценок. Это важно, поскольку дает представление о том, что думало о декабристах (несколько десятилетий спустя после восстания) подавляющее большинство образованных и вполне благонамеренных, то есть верных царскому престолу, русских людей. К тому же тридцать с лишним лет – это как раз тот срок, что обычно позволяет делать более или менее взвешенные выводы: страсти уже улеглись, память о событиях еще жива, а историческая легенда не успела окончательно сформироваться.

В этом небольшом отрывке легко обнаружить несколько важных выводов. Во-первых, без колебаний утверждается, что восстание декабристов являлось частью общеевропейского движения. Эту оценку полностью разделял и Николай I, что заставило его сразу же поместить Россию в идеологический карантин.

Во-вторых, из текста видно, что автор в принципе сочувствует главной цели движения – «преобразованию общественного и административного порядка в России», но категорически не согласен с радикальными методами и средствами, взятыми на вооружение частью декабристов. Они для Зотова отъявленные «изверги» и «злодеи».

Наконец, признавая право власти наказать преступников, автор одновременно по-своему высказывается против суровости вынесенного приговора – адекватной мерой, с его точки зрения, была бы не виселица, а «дом умалишенных».

Вряд ли историк Зотов всерьез считал Пестеля сумасшедшим, но сама по себе подобная фраза пришла на ум автору, конечно, не случайно. Представление о том, что только сумасшедший может бросить вызов государю императору, было характерно для тогдашнего русского обывателя. Недаром Муравьев-Апостол потерпел неудачу со своим «Православным катехизисом».

Впрочем, довольно скоро на смену одному мифу – о «злодеях» и «умалишенных», пришел другой – о «героях» и «святых мучениках». Упоминания о том, как «святой» Пестель занимался махинациями с солдатскими панталонами, «святой» Рылеев рассуждал о целесообразности уничтожения царских детей, а «святой» Муравьев-Апостол избивал ногами своего полкового командира, станут в кругу русской интеллигенции сначала неуместными, а затем и просто невозможными.

Из одной крайности в оценках образованные русские люди впали в другую, легко при этом пожертвовав объективностью. Во главу угла прочно и надолго был поставлен вопрос о политической цели, а вот крайне важный для большинства декабристов вопрос о средствах ее достижения и цене радикальных преобразований оказался забытым. Этот опасный перекос сохранится на протяжении всей дальнейшей истории революционного движения в России. Русская интеллигенция всегда будет беспощадна к правящему режиму и необычайно снисходительна к себе самой. «На культе пяти повешенных и сотни сосланных в рудники было основано все политическое миросозерцание русской интеллигенции», – точно подмечает историк Керсновский.

Это правда. Многие мыслители России, а уж тем более большинство ее революционных «дельцов» – наследники декабризма. Но, как теперь уже ясно, не реального, а мифического. Культа без мифов не бывает.

 

Был ли у восставших шанс?

В советские времена героизация и идеализация декабристов были продолжены.

В книге «Великая французская революция и Россия» (она издана в 1989 году, но в основном выдержана все еще в советском духе) один из авторов сборника, не скрывая сожаления, пишет:

Конечно, антибуржуазная, или просоциалистическая, тенденция лишь начинала пробиваться в программах Пестеля, к тому же пестелевское направление не было доминирующим среди декабристов.

И далее:

К сожалению, декабристы не смогли осуществить свои проекты на практике, хотя и были близки к этому… Декабристы вполне могли завоевать на свою сторону большинство гвардии и таким образом захватить власть. И даже если бы их планы были осуществлены на две трети, наполовину – все равно это означало бы громадный прогрессивный поворот русской истории по сравнению с наступившим периодом николаевского застоя.

Поражение декабристов было трагедией не только национальной, но и всемирно-исторической. Ибо в случае их победы Россия, эта страна-колосс, превратилась бы из «жандарма Европы» того времени в страну, вставшую на европейский путь развития, подключившуюся к тому прогрессивному общеевропейскому процессу, который был начат Великой французской революцией.

В столь оптимистическое предположение «всемирно-исторического» масштаба, зная мечту некоторых заговорщиков наводнить Россию революционными жандармами, поверить трудно. Сам же автор статьи, явно противореча собственным выводам, приводит весьма красноречивое высказывание декабриста Борисова, который, споря со сторонниками Пестеля, замечает:

По вашим словам, революция будет совершена военная… одни военные люди произведут и совершат ее. Кто же назначит членов Временного правления? Ужели одни военные люди примут в этом участие? По какому праву, с чьего согласия и одобрения будет оно управлять Россиею? Что составит его силу и какие ограждения представит в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддержанный штыками, не похитит самовластия?

Еще труднее поверить в оптимистический прогноз, зная всю правду о восстании Черниговского полка, который в течение нескольких суток умудрился превратиться из боеспособной и дисциплинированной части в бесформенную и неуправляемую вооруженную толпу. И это при том, что южанами руководил один из самых порядочных и талантливых лидеров декабристов Сергей Муравьев-Апостол.

Скорее можно согласиться со словами историка Керсновского, так описывающего события, способные охватить страну в случае удачи восстания:

…[Россия] погрузилась [бы] в хаос, перед которым побледнели бы ужасы пугачевщины. Вызвав бурю, заговорщики, конечно, уже не смогли бы совладать с нею. Волна двадцати миллионов взбунтовавшихся крепостных рабов и миллиона вышедших из повиновения солдат смела бы всех и все, и декабристов 1825 года постигла бы участь, уготованная «февралистам» 1917 года. Картечь на Сенатской площади отдалила от России эти ужасы почти на целое столетие.

Кажется, все ясно, но в том-то и «прелесть» мифов, что они живучи вопреки всякой логике. Уже зная весь трагический опыт России в XX веке, некоторые и сегодня продолжают всерьез рассуждать о том, что декабристы могли стать отцами-основателями европейской России.

Увы, не могли. И лучше всех это объяснил Александр Герцен, основатель вольной русской типографии в Лондоне. Тот самый публицист, что и заложил первый камень в фундамент культа «пяти повешенных».

В своем письме к императору Александру II Герцен пишет:

…попытка 14 декабря, в которой участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России, вовсе не была так безумна, как ее представляют… Им не удалось, вот все, что можно сказать, но успех не был безусловно невозможен.

Что было бы, если бы заговорщики вывели солдат не утром 14, а в полночь, и обложили бы Зимний дворец, где ничего не было готово? Что было бы, если бы, не строясь в каре, они утром всеми силами напали бы на дворцовый караул, еще шаткий и неуверенный тогда… Но заговорщикам 14 декабря хотелось больше, нежели замены одного лица другим… они потому-то и не бросились во дворец и открыто построились на площади, как бы испытывая, с ними ли общественное мнение… Оно было не с ними, и судьба их была решена!

В этом отрывке сказано все. И о том, что, действуя более решительно, декабристы могли бы захватить дворец. И о том, что русский народ оказался не готов к приходу декабристов во власть. Общественное мнение было против, а потому его неизбежно пришлось бы ломать. Иначе говоря, Россию в случае победы декабристов ожидал не парламент, выстроенный по западным образцам, а жесткая и многолетняя военная диктатура.

Немало по этому поводу размышлял и талантливый русский историк Натан Эйдельман. Вслед за Герценом он приходил к выводу, что восставшие могли победить. Но одновременно фактически признавал, что в случае успеха восстания Россию ждала бы большая кровь. Если бы декабристы твердо следовали своим планам, рассуждал историк, «…тогда взяли бы власть, сразу издали бы два закона – о конституции и отмене рабства, – а там пусть будут междоусобицы, диктатуры – истории не повернуть, вся по-другому пойдет!».

Возможно, так бы и случилось, только еще вопрос, насколько украсили бы русскую историю очередные кровавые междоусобицы и диктатура Пестеля – нового Робеспьера. Имя, впрочем, могло быть и иным. Революция необычайно находчива, а потому всегда отыщет в толпе своего героя.

Декабристы предложили русским сделать, казалось бы, вполне логичный шаг: продолжить дело Петра Великого, обогатив страну не только материальным, но и политическим инструментарием Запада. Свой альтернативный проект предложил и новый император. «Для того, чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции… Николай, со своей стороны, поднял хоругвь Православия, Самодержавия и Народности, отделанную на манер прусского штандарта…» – писал Герцен.

Все верно, но за декабристами, «самыми талантливыми, образованными, благородными и блестящими», народ не пошел. Зато с энтузиазмом последовал за николаевской «русско-прусской» хоругвью.

Пенять на то, что Россия – не Запад, конечно, можно, но бесполезно: каждому овощу свое время, поэтому на декабрьском морозе 1825 года демократия в Петербурге расцвести просто не могла.

Даже спустя многие десятилетия, когда и вправду в России повеяло переменами, писатель Мережковский, говоря об отечественных революционерах, все еще с горечью признавал, что они «слишком ранние предтечи слишком медленной весны». Что же было ждать оттепели в декабре 1825 года?

Выбор в ту зиму объективно стоял между двумя диктатурами: николаевской и пестелевской. Царская диктатура была для народа привычнее.

Все остальное – лишь красивая легенда, созданная последователями «культа пяти повешенных».

 

Секрет николаевской стали: немецкая кровь, русская кормилица и английская няня

«Русский царизм» – точно такое же клише, как «китайские церемонии» или «американский образ жизни». Обычно подобное клише воспринимается как аксиома, не требующая доказательств. Между тем в «русском царизме» столь много иностранных добавок, что национальным продуктом его можно считать лишь с оговорками.

На вершине самодержавной пирамиды подлинно «русского духа» всегда было меньше, чем внизу, а с течением времени он и вовсе на высоте выветрился и являлся в царские палаты лишь изредка, да и то каким-то ряженым гостем. Чтобы понять, о чем идет речь, достаточно взглянуть на декоративные портреты и фотографии российских государей, их жен и детей в старинных русских костюмах. Прусскую принцессу Шарлотту – невесту Николая Павловича – даже представили в первый раз широкой публике не в обычном платье, а сразу в русском сарафане и кокошнике, дабы подчеркнуть ее полное слияние с новыми подданными. Противоестественность всех этих постановочных сцен очевидна.

Иначе, видимо, и быть не могло, учитывая, что каждый новый царь разбавлял остатки своей русской крови, женясь на немке, плюс преимущественно иностранное воспитание наследников престола и, наконец, тяга царской семьи (вполне, впрочем, простительная) к европейскому комфорту.

В этом смысле Николай I не является исключением. Достаточно прочесть его собственные «Воспоминания о младенческих годах», где иностранные имена полностью доминируют над русскими:

…с давних пор существовал обычай определять к каждому из нас по англичанке в качестве няньки… при мне была назначена состоять мисс Лайон, шотландка…

…разлученные с отцом и матерью, мои сестры и я оставались на попечении графини Ливен, уважаемой и прекрасной женщины…

…вскоре после кончины императрицы Екатерины ко мне приставили в виде старшей госпожу Адлерберг, вдову полковника, урожденную Багговут…

…нас часто посещали доктора: господин Роджерсон, англичанин, доктор императрицы господин Рюль, доктор моего отца господин Блок, другой его доктор, господин Росберг, хирург, господин Эйнброт и доктор Голлидей, который нам привил оспу…

…покойная моя родительница, как нежнейшая мать, пеклась об нас двух с братом Михаилом Павловичем, не щадя ничего, дабы дать нам воспитание, по ее убеждению, совершенное. Мы поручены были как главному нашему наставнику генералу графу Ламздорфу, человеку, пользовавшемуся всем доверием матушки…

…равно инженерный полковник Джанотти, военный наш наставник…

И так далее в том же роде. Детство императора, который позже приобрел имидж самого национального из российских монархов, проходило в основном в окружении иностранцев, частью, впрочем, обрусевших.

Простые русские люди, также изредка появлявшиеся в окружении будущего императора, собственных имен в «Воспоминаниях» не имеют, хотя и о них написано не без теплоты. В одном месте Николай I с гордостью заявляет, что его кормилицей была простая «Московская Славянка» (оба слова патриотично написаны с большой буквы, чтобы подчеркнуть народность и «породистость» кормилицы). Чуть дальше снова воспоминания о кормилице, правда уже не «московской», а «питерской»:

С момента рождения каждого ребенка к нему приставляли английскую бонну, двух дам для ночного дежурства, четырех нянек или горничных, кормилицу, двух камердинеров, двух камер-лакеев, восемь лакеев и восемь истопников. Во время церемонии крещения вся женская прислуга была одета в фижмы и платья с корсетами, не исключая даже кормилицы. Представьте себе странную фигуру простой русской крестьянки из окрестностей Петербурга, в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья.

Как видим, в роли «ряженых», пытаясь совместить несовместимое, оказывались то господа, то прислуга, причем нелепость этого нарочитого маскарада бросалась в глаза многим людям, не лишенным чувства юмора и вкуса. Чтобы свести подобную нелепицу к минимуму, жизнь царской семьи старались четко разграничить на частную и публичную.

В быту царская семья могла позволить себе жить по-европейски. При этом западные предпочтения у различных российских государей оказывались, естественно, разными в силу их воспитания и вкусов. Петр III ориентировался на прусские стандарты, Екатерина II на французские, Николай I тяготел к английским.

Няня Джейн Лайон (Николай называл ее «няней-львицей») сумела привить воспитаннику любовь к Великобритании, которая позже развилась и окрепла в ходе четырехмесячной поездки молодого великого князя (в 1816 году) в Англию, Шотландию и Уэльс. До конца своих дней Николай I сохранил особую привязанность к рыцарским романам Вальтера Скотта, английским магазинам, британским инженерам, предпринимателям, врачам, архитекторам и живописцам. Тому есть немало доказательств.

Архивы сохранили, например, множество счетов модного тогда английского магазина «Николс и Плинке», где император, его жена и дети предпочитали делать закупки. Следует, правда, признать, что сам Николай Павлович, особенно в зрелые годы, был в быту очень неприхотлив, но вот жену и детей баловал с удовольствием, тратя на них немалые средства.

К подчеркнутому аскетизму Николая I его современники относились по-разному. Англичане, высказав в своих мемуарах немало комплиментов в адрес русского гостя, тем не менее откровенно осуждали его за позерство. Им казалось абсурдным пристрастие Николая Павловича спать в английском дворце на матраце, набитом сеном, взятом из соседней конюшни. Русские монархисты, напротив, приходили в умиление, вспоминая о том, что государь умер посреди дворцовой роскоши на простой железной кровати, накрывшись солдатской шинелью.

«Все, что окружало его, дышало самой строгой простотой, начиная от обстановки и кончая дырявыми туфлями у подножия кровати», – пишет один из придворных.

Кто здесь прав, сказать сложно. Можно лишь констатировать, что если Николай Павлович и был позером, то весьма последовательным, поскольку пронес этот грех до самой смерти. От подлинного аскета царь отличался тем, что свою жесткую кровать предпочитал ставить все-таки не в монастырской келье, а помещать в изысканный английский интерьер.

При Николае – поклоннике английской архитектуры – возвели немало зданий именно в этом стиле. В одном из таких усадебных комплексов в Петергофе, названных Александрией, выстроили дворец Коттедж, где протекала частная жизнь царской семьи. Дворец был окружен классическим пейзажным парком. Иностранец, посетивший это место, писал:

Это самый настоящий английский дом, стоящий среди цветов и в сени деревьев; построен он по образцу тех прелестнейших жилищ, какие можно видеть под Лондоном, в Туикингеме, на берегу Темзы.

Лучшие портреты самого императора и членов его семьи также принадлежат не русским живописцам, а все тем же англичанам, им и здесь отдавалось предпочтение. В поместье Чатворт-хаус, частном владении герцогов Девонширских в Лондоне, современные туристы могут увидеть великолепные коронационные портреты Николая и императрицы Александры Федоровны работы знаменитого английского живописца Джорджа Доу. Портреты были заказаны герцогом Девонширским, одним из наиболее близких и верных друзей Николая Павловича как до его коронации, так и после. Даже во время Крымской войны, когда отношения России и Англии стали враждебными, дружеская переписка между герцогом и русским императором не прекращалась.

На английский лад император даже развлекался, хотя, будучи человеком трудолюбивым, делал это не очень часто. Под влиянием Вальтера Скотта Николай Павлович устроил однажды в Царском Селе грандиозный праздник-маскарад, до мельчайших деталей повторявший средневековые рыцарские турниры. Есть свидетельства современников, что Николай Павлович имел привычку читать английские рыцарские романы вслух жене и детям, получая от этого огромное удовольствие.

Все сказанное выше не имеет никакого отношения к русскому быту и характеру. Даже в историческом анекдоте о солдатской кровати и дырявых туфлях российского самодержца нет ничего национального. Мировая история знает немало примеров подобных чудачеств.

Иначе говоря, царская семья жила точно так же, как и все европейские аристократические семьи, а это означает, что ровно за сто лет, прошедших после смерти Петра I (он умер в 1725 году, а Николай взошел на престол в 1825-м), стиль жизни российского государя разительно изменился. Великий реформатор ценил иностранцев, но жил совершенно иначе. Где бы ни останавливался на ночлег Петр I, его комната тут же наполнялась исконно русским национальным духом, который не мог перебить никакой голландский табак.

Столетие спустя европейский дух полностью побил русский. Во всяком случае, в отдельно взятом императорском Коттедже.

В публичной жизни следовать европейским стандартам царской семье было, по понятным причинам, значительно сложнее. Быть просто Ники император Николай I мог позволить себе только дома, в кругу близких. Пиар-кампания в этом плане выстраивалась всегда очень тщательно: при появлении на публике национально-православно-патриотический компонент жизни семьи приходилось всячески подчеркивать.

«Русский уголок» в царском Коттедже являлся пристройкой обязательной, хотя и второстепенной. Он был чем-то вроде классной комнаты, где наследникам престола преподавали отечественную историю, а вчерашних немецких принцесс приучали к православию. Или чем-то вроде чулана: надо же было не очень русским государям и государыням где-то хранить – для торжественных выходов на публику – свою русскую корону, русский (маскарадный) костюм, русскую азбуку и положенный по протоколу православный крестик.

Стоит, кстати, заметить, что переход в православие немецких принцесс как непременное условие брака с членами царской семьи приводил, как и следовало ожидать, к неоднозначным результатам. Кто-то отдавался под крыло новой церкви искренне и даже истово, кто-то нес свой православный крест равнодушно, как ювелирное украшение, а кто-то, оставаясь в душе верным заповедям прежней веры, каждый поход в русскую церковь воспринимал как наказание. Показное православие в царской семье никогда и никем не обсуждалось. По понятным причинам именно здесь табу было особенно жестким.

Впрочем, в России XIX века если и не весь народ, то, во всяком случае, образованная часть общества уже прекрасно понимала, что любовь к европейскому комфорту, родство с немцами и даже формализм в вопросах православной веры сами по себе не являются ни преступлением, ни предательством по отношению к России. Времена, когда каждый русский, осмелившийся примерить на себя иностранный камзол, мог быть обвинен во всех смертных грехах, давно канули в Лету.

Из всех монархов, сидевших на русском престоле, откровенную нелюбовь к своей стране питал только один – Петр III, так и не смирившийся с тем, что ему досталась русская, а не шведская корона. Все остальные государи, невзирая на иностранную родословную, свое хлопотное российское хозяйство любили и служили Российской империи в меру сил и способностей. Ну а то, что именно сил и способностей царям часто не хватало, уже другой разговор.

Само представление о патриотизме среди русских постепенно изменилось. Как и все народы, начав с чисто внешнего, русские в своем анализе постепенно добрались до сути. Как и во многом другом, перелом здесь произошел в Петровскую эпоху, когда граждане от пустых споров по поводу длины и формы истинно русской бороды перешли наконец к дискуссии о национальных интересах. Петр I сумел во многом изменить представление о том, что для россиянина патриотично, а что нет.

Среди прочего первый российский император доходчиво объяснил своим подданным, что с точки зрения национальных интересов зарубежный специалист, твердо знающий, что такое шпангоут (пусть даже он католик с антихристовой трубкой в зубах), гораздо полезнее на верфи, нежели безграмотный славянин, соблюдающий все православные посты. Эта мысль, хотя и оспаривалась в России многими и многократно, дала свои всходы.

Иногда неожиданные. Иностранный специалист, вызванный из-за границы, чтобы помочь русскому трону, незаметно для окружающих на этот трон сел. Если разобраться, то всех российских государей, начиная с Екатерины II, с учетом их немецкой крови, заграничного воспитания, прочных родственных и деловых связей с другими европейскими дворами, привычкой опираться на чужеземных экспертов и т. д. можно рассматривать как главных иностранных специалистов (управленцев-менеджеров) Российской империи.

Второе пришествие «варягов» произошло буднично и незаметно. Сначала на трон ненадолго присела нерусская вдова Петра Великого, которую петровские сподвижники и иностранцы посчитали гарантом продолжения реформ. Затем к царской короне примеривался Бирон. Наконец, на престол взошла Екатерина II, сумевшая достичь вершины потому, что честно «выиграла конкурс на замещение вакантной должности», доказав сначала двору, гвардии и иностранным послам, а затем и всей России свою способность управлять империей лучше, чем кто-либо другой.

С этого момента иностранный менеджмент оказался встроен в русский царизм уже не на договорной основе, как это когда-то происходило на Руси с «князьями-контрактниками» (некоторые русские города на определенных условиях нанимали княжескую дружину на работу в качестве охраны), а в рамках устоявшихся правил престолонаследия.

А раз так, то многие упреки, которые на Западе привычно адресуют русским, справедливо переадресовать самой Европе – именно она в течение длительного времени поставляла России управленцев.

В случае успешного царствования вопрос о происхождении «менеджера» подданных Российской империи волновал мало. Екатерина II воспринималась как истинно русская императрица, действующая в национальных интересах России. Зато неудачникам, вроде последнего российского императора, об их иностранном происхождении, естественно, тут же напоминали. Во время Первой мировой войны немалое число российских обывателей искренне считало, что неудачи на германском фронте во многом объясняются предательством, «свившим гнездо» в немецкой семье царя.

Николай I сумел стать самым русским иностранным менеджером в истории Российского государства. Немецкая кровь и английская няня, конечно, сыграли свою роль в формировании столь незаурядной личности, но оказалось, что и русская кормилица – это тоже немало.

 

На перекрестке национальных интересов: декабристам налево, императору направо, народу прямо

Русская история считает декабристов и Николая I антиподами. С этим согласны как монархисты, так и последователи «культа пяти повешенных». Между тем два столь разных плода имеют схожую генетику, да и выросли на одной и той же ветви, что в жизни случается нечасто.

Николай точно так же, как и декабристы, горячо переживал трагические события 1812 года, рвался в армию и лишь по настоятельной просьбе Александра I, по сути равносильной приказу, был вынужден остаться дома. В своих мемуарах Николай так пишет об этом времени и чувствах, которые охватили его и брата Михаила:

Наконец настал 1812 год; сей роковой год изменил и наше положение. Мне минуло уже 16 лет, и отъезд государя в армию был для нас двоих ударом жестоким, ибо мы чувствовали сильно, что и в нас бились русские сердца и душа наша стремилась за ним!

Сомневаться в искренности приведенных слов, зная дальнейшую судьбу Николая Павловича, оснований нет. Патриотические (или националистические) чувства будущего императора-немца, ощутившего себя русским, питались из того же самого источника: война 1812 года потрясла и на короткое время объединила все русское общество. Снизу доверху, от крестьянской до царской семьи.

Образование Николая Павловича также идентично тому, что получили лидеры декабристов. Будущие политические оппоненты были воспитаны одними и теми же иностранными гувернерами. Не только воспитание, но и его карьера до декабря 1825 года была точно такой же, на какую могли надеяться очень многие русские офицеры-гвардейцы из знатных дворянских родов.

О реальной жизни российских низов великий князь знал, конечно, понаслышке, как, впрочем, и большинство декабристов, но о буднях армии и придворного мира был осведомлен прекрасно. Более того, многих будущих декабристов Николай хорошо знал лично, общаясь с ними то на военных маневрах, то в приемной императора, то в одном и том же кружке гвардейских офицеров. Поэтому его оценки, содержащиеся в мемуарах, носят не только политический характер – в них легко увидеть шлейф старых сугубо личных (добрых или дурных) отношений. Он принадлежал к их кругу, был одним из них.

Если говорить о логике действий императора 14 декабря 1825 года, в ней нет ни личной корысти, ни предвзятости. И в этом он также похож на своих политических противников. Шла борьба принципов, а не личностей, хотя по обе стороны баррикад находились люди безусловно колоритные и не лишенные страстей и амбиций.

«Ничего личного» – мог с чистой совестью сказать Рылеев, объясняя Каховскому накануне восстания, как лучше проникнуть во дворец, чтобы убить Николая Павловича. «Ничего личного» – мог с чистой совестью сказать Николай Павлович, утверждая смертный приговор Рылееву и Каховскому.

Четырнадцатого декабря, выстроившись в каре около Медного всадника, декабристы поставили на кон, как в рулетку, последнюю монету из наследства Петра Великого – и проиграли.

Все тот же Александр Герцен задавался вопросом:

Отчего битва… была именно на этой площади, отчего именно с пьедестала этой площади раздался первый крик русского освобождения, зачем каре жалось к Петру I – награда ли это ему?… или наказание? Пушки Николая были равно обращены против возмущения и против статуи; жаль, что картечь не расстреляла медного Петра…

В 1825 году правящая элита Российской империи подошла к историческому перекрестку, где разделилась. Одни проследовали налево, сначала на Сенатскую площадь, а оттуда на каторгу в Сибирь, другие вслед за Николаем пошли направо – укреплять пострадавшие 14 декабря бастионы самодержавия.

Простой обыватель к схватке аристократов отнесся в целом равнодушно. Народ не заметил исторического перекрестка, а потому по инерции проследовал прямо.

Лишь некоторое время спустя у себя дома он неожиданно обнаружил, что к двуногой дедовской табуретке, на которой ему испокон веку положено было сидеть, сохраняя равновесие, власть (под впечатлением 14 декабря) для большей устойчивости приделала третью ножку.

В дополнение к двум старым государственным устоям – православию и самодержавию – русскому народу официально даровали еще и народность.

 

Три кита новой национальной идеи: непорочная Россия, гнилой Запад и свобода после смерти

То, что Николай метил не только в декабристов, но и в Петровские реформы, едва ли не первым из иностранцев понял французский роялист Астольф де Кюстин.

В своей книге «Россия в 1839 году» он пишет:

Всю силу своей воли он направляет на потаенную борьбу с тем, что создано гением Петра Великого; он боготворит сего великого реформатора, но возвращает к естественному состоянию нацию, которая более столетия назад была сбита с истинного своего пути и призвана к рабскому подражательству… чтобы народ смог произвести все то, на что способен… его национальный дух во всей его самобытности.

Сам комментарий можно оставить на совести француза, главное другое: де Кюстин очень точно почувствовал то, о чем император предпочитал вслух не говорить, – в основе нового курса лежало жесткое идейное противоборство Николая I с Петром I. Бой с тенью великого реформатора «идеальный самодержец» вел до последнего своего вздоха.

Николаю Павловичу книга де Кюстина не понравилась. Рассказывают, что император в раздражении даже швырнул ее на пол, воскликнув: «Моя вина: зачем я говорил с этим негодяем!»

На самом деле книга не лишена достоинств. Наряду со множеством банальностей и очевидных нелепостей, часто присущих книгам путешественников, не успевших подробно изучить новую для себя страну (во Франции, например, до сих пор веселятся по поводу глубокомысленного замечания одного англичанина о том, что в «Блуа все женщины рыжи и сварливы»), в записках де Кюстина можно найти и свежий взгляд человека со стороны, что очень ценно. Автор, например, сумел каким-то непостижимым образом расслышать посреди полнейшей, почти кладбищенской тишины Николаевской эпохи шум надвигающейся бури. Де Кюстин писал:

Россия – плотно закупоренный котел с кипящей водой, причем стоит он на огне, который разгорается все жарче; я боюсь, как бы он не взорвался… Не позже чем через пять десятков лет… в России свершится революция куда более страшная, чем та, последствия которой до сих пор ощущает европейский Запад.

Если вспомнить, что первая русская революция произошла в России в 1905 году, то выходит, что Астольф де Кюстин в своих расчетах ошибся ненамного.

Довольно точную оценку эпохе Николая I (в эпоху Николая II) дал и Российский энциклопедический словарь, заметивший, что тогда:

…господствовала деятельность охранительная, направленная к ограждению России от западноевропейских революционных влияний путем опеки и детальной регламентации всех проявлений народной и общественной жизни.

И далее:

К двум прежним устоям русской государственности – православию и самодержавию – официально прибавлен в формуле, возвещенной министром народного просвещения Уваровым, еще один: народность.

Сущность официального представления о народности сводилась к тому, что Россия есть совершенно особое государство и особая национальность и потому отличается и «должна» отличаться от Европы всеми основными чертами национального и государственного быта; к ней совершенно неприложимы требования и стремления европейской жизни; в ней одной господствует истинный порядок вещей, согласный с требованиями религии и истинной политической мудрости.

В этой системе были и неясности, всего рельефнее сказывавшиеся в крестьянском вопросе. Общественный строй России признавался идиллически-патриархальным, но в основе его лежало крепостное право, а последнее «в нынешнем положении его» сам Николай I признавал злом, устранение которого, по словам императора, было бы, однако, «злом еще более гибельным». Отсюда стремление к «переходным» мероприятиям…

Здесь все изложено в целом верно. Поправки требует разве что дипломатичная формулировка, явно продиктованная цензурными соображениями, где речь идет о том, что в николаевской системе «были и неясности». Логичнее, конечно, говорить об очевидных противоречиях.

Вместе с тем обвинять в противоречиях одного Николая Павловича будет несправедливо, поскольку он лишь возглавлял или олицетворял собой довольно большой «творческий коллектив» тогдашних российских идеологов. У антипетровской (антизападной) идеологии множество соавторов. От историка Карамзина, пугавшего реформами еще прежнего государя, до высоких жандармских чинов. От министра народного просвещения Уварова до Русской православной церкви, которой само слово «свобода» казалось подозрительным.

В 1832 году в своей речи по случаю дня рождения Николая Павловича ректор Киевской духовной академии архимандрит Иннокентий произнес знаменательные слова, которые многое объясняют:

Каждое время имеет свой дух… Нашему времени достался в удел – в награду или наказание, покажет время – вопрос самый привлекательный и самый опасный, в разрешении коего первый опыт так несчастно сделан еще первым человеком; я разумею вопрос о Свободе. Каких благ не обещало себе человечество от разрешения сего вопроса? И каких зол не видело? Сколько испытано средств? Принесено жертв? И как мало доселе успеха! Как не много даже надежды на успех! Ибо что видим? Те же народы, кои все принесши в жертву Свободе, по-видимому, всего достигли, – через несколько дней начинают снова воздыхать о Свободе и плачут над собственными лаврами.

Далее следовали утешительные (или неутешительные) выводы. Первый:

…Для людей, кои жребием рождения лишены свободы гражданской, нет причин к безотрадной печали: ибо состояние рабства, в коем они находятся, есть состояние временное, скоро преходящее, есть следствие и вид всеобщего рабства, в коем находится весь род человеческий по изгнании его из рая.

И второй:

Освобождение человека… будет произведено самим Богом… оно наступит по скончании мира, под новым небом и на новой земле.

Что касается политических устоев, то здесь Иннокентий не видел больших поводов для беспокойства, ибо, как он утверждал, Россия стоит «яко гора Сион среди всемирных треволнений».

Николай Павлович развивал мысль церковных иерархов: «Деспотизм еще существует в России… но он согласен с гением нации».

О «гении нации» тогда рассуждали, кажется, везде: во дворце, в интеллектуальных салонах, в университетских аудиториях, в прессе. И чаще всего с императором соглашались. С теми или иными оговорками, но на разных этапах национально-патриотический курс Николая I поддерживали представители практически всех идейных течений.

Было время, когда один из самых последовательных западников критик Виссарион Белинский, прозванный за свои страстные статьи и речи «неистовым», верноподданнически писал:

Да, у нас скоро будет свое русское народное просвещение, мы скоро докажем, что не имеем нужды в чужой умственной опеке. Нам легко это сделать, когда знаменитые сановники, сподвижники царя на трудном поприще народоправления, являются посреди любознательного юношества указывать путь к просвещению в духе православия, самодержавия и народности.

Он же утверждал:

В царе наша свобода, потому что от него наша цивилизация, наше просвещение, так же, как от него наша жизнь… Безусловное повиновение царской власти есть не одна польза и необходимость наша, но и высшая поэзия нашей жизни, наша народность.

Или еще одна цитата из письма Белинского от 7 августа 1837 года:

В России все идет к лучшему… А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать.

И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. Правительство позволяет нам выписывать из-за границы все, что производит германская мыслительность, самая свободная, и не позволяет выписывать политических книг, которые послужили бы только ко вреду, кружа головы неосновательных людей. В моих глазах эта мера превосходна и похвальна.

Об Александре Пушкине – друге декабристов в России знают все. О Пушкине – поклоннике Николая I знают немногие. Программа средней школы обязывала каждого прочесть книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, но редко кто в России читал «Путешествие из Москвы в Петербург», хотя эта статья принадлежит перу великого поэта.

«Путешествие из Москвы в Петербург» и вправду путь, проделанный в обратном направлении. Если труд Радищева многие оценивали как призыв к революции, то статью Пушкина можно считать своеобразным предостережением тем, кто хотел бы следовать революционным курсом Запада. Пушкин пишет:

Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника…

У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны… Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего… В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь корову есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню…

Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного…

Англичане «Смит и Джаксон» появились у Пушкина не случайно. Именно Англия представлялась русским интеллектуалам той поры средоточием аморального меркантилизма. Историк Михаил Погодин, побывавший в Лондоне, так описывает свои впечатления:

Вот столица народа, который трудится из всех сил, ломает себе голову и шею, ухищряется, выдумывает, мерзнет у полюсов и печется под экватором – с одною целью приобретать себе больше и больше.

Произведения Диккенса, появившиеся в ту пору в России и сразу же получившие необычайную популярность, подтверждали, как казалось многим русским, их правоту в негативных оценках английского общества.

Еще один тогдашний критик англичан Степан Шевырев не без патетики даже предрекал Англии суд Божий:

Вращая торговлю и промышленность всего мира, она [Англия] воздвигла не духовный кумир, как другие, а златого тельца перед всеми народами и за то когда-нибудь даст ответ правосудию небесному.

С некоторыми поправками все эти старые оценки живы среди русских патриотов и сегодня. Сменился только адресат – роль Великобритании заняли США.

В какой-то мере примирял русских интеллектуалов с Туманным Альбионом лишь английский юмор. Его высоко ценили все, но даже здесь комплименты в адрес англичан звучали не без язвительности. Как заметил Белинский, «английский юмор есть искупление национальной английской ограниченности в настоящем и залог ее будущего выхода из ограниченности».

Антизападные настроения Пушкина – не минутная слабость: ему категорически не нравилась в ту пору ни внутренняя, ни внешняя политика Европы. Поддерживая Николая I, поэт возмущенно писал о попытках Запада вмешаться в давнюю «семейную распрю» между русскими и поляками. В ответ на призыв французских парламентариев к европейцам прийти на помощь восставшей Варшаве Пушкин в своих стихах припомнил западным «клеветникам» сожженную Москву и благородство русских солдат, спасших Европу от Наполеона.

Польский поэт Адам Мицкевич, узнав о стихах своего приятеля, посвященных восстанию в Варшаве, с горечью констатировал: «Он бьет у царских ног поклоны, как холоп». И оказался не прав. Герцен верно написал:

Первое десятилетие после 1825 года было страшно не только от открытого гонения на всякую мысль, но и от полнейшей пустоты, обличившейся в обществе: оно пало, оно было сбито с толку и запугано. Лучшие люди разглядывали, что прежние пути развития вряд ли возможны, новых не знали.

Как подметил один из русских историков, не в том только дело, что «говорить было опасно», но и в том, что «нечего было сказать».

В патриотических и антизападных чувствах европейски образованного Пушкина не было ни фальши, ни тем более раболепства. Просто после разгрома декабризма в русском обществе действительно на какое-то время возникла идейная пустота, сравнимая с вакуумом, куда и начал стремительно проникать национализм. Образовавшаяся в это время воронка засасывала всех: западников и славянофилов, профессоров и гимназистов, талантливых и бездарных – в равной мере.

Конечно, существовали и нюансы. Официозный национализм и национализм, выстраданный русскими славянофилами, различались как нравственным и интеллектуальным потенциалом, так и стилистически. Отношения между властью и славянофилами чем-то напоминали неравный и неудачный брак: немного по расчету, а больше по любви, похожей на ненависть.

Оригинальное философское учение славянофилов, с одной стороны, именно в самодержавии видело спасение для России, с другой – клеймило деспотизм власти, требуя свободы слова, гласного суда, смягчения системы наказаний и т. д. В то же время славянофилы последовательно выступали против вмешательства народа в государственное управление, опираясь в своих выводах среди прочего и на западный опыт.

Мониторинг происходящего в революционной Европе велся ими самым тщательным образом, начиная со времен Великой французской революции. В России не прошла, например, незамеченной книга французского историка Ж. де Лимона «Жизнь и страдание Людовика XVI», изданная в Москве еще в 1793 году, где содержался подробный юридический анализ деятельности революционного Конвента.

Автор довольно убедительно доказывал, что члены Конвента, претендовавшие на то, что они являются символом законности, справедливости и защиты прав человека, на самом деле постоянно нарушали все декларируемые ими принципы: объединили в своих руках власть законодательную с властью судебной, осудили короля на смерть не за конкретные преступления, как положено по закону, а просто за то, что он король, да еще не большинством, а меньшинством голосов, и т. д.

С точки зрения славянофилов, весь опыт государственного строительства на Западе оказался неэффективным, поскольку парламенты и конституции, возникшие в ходе революций, не сумели уберечь европейские народы от деспотизма, хаоса и моральной деградации. Как утверждал один из идеологов славянофильства Константин Аксаков:

Только при неограниченной власти монархической народ может отделить от себя государство… предоставив себе жизнь нравственно-общественную, стремление к духовной свободе.

Вместе с тем, как считали славянофилы, если народ не посягает на государство, то и государство не должно посягать на народ, независимость его духа, совести и мыслей. В отличие от Николая I, стремившегося к тотальному духовному контролю над обществом, славянофилы отводили государству роль лишь политического, но никак не нравственного руководителя. «Первое отношение между правительством и народом есть отношение взаимного невмешательства», – писал Константин Аксаков.

Но точек соприкосновения в государственном и неофициальном национализме было все же больше, чем разногласий. Непонимание происходящих на Западе процессов тесно сближало два этих идеологических течения. После потрясений 1825 года, а затем и буржуазных революций в Европе не только царь или иерархи православной церкви, но и большинство русских интеллектуалов не желало больше брать пример с Запада.

В 1844 году русский писатель и философ князь Владимир Одоевский восклицал:

Запад гибнет!.. Пока он сбирает свои мелочные сокровища, пока предается своему отчаянию – время бежит, а у времени есть собственная жизнь, отличная от жизни народов; оно бежит, скоро обгонит старую, одряхлевшую Европу – и, может быть, покроет ее теми же слоями недвижного пепла, которыми покрыты огромные здания народов древней Америки… Мы поставлены на рубеже двух миров: протекшего и будущего; мы новы и свежи; мы непричастны преступлениям старой Европы… Велико наше звание и труден подвиг! Все должны оживить мы!

В ту эпоху одних пугал революционный хаос, других меркантилизм новой послереволюционной Европы, третьих – и то, и другое. «Европа забыла о душе, Европа загнивает, следовательно, бессмысленно искать спасения на Западе» – именно такой вывод доминировал в образованном русском обществе. Лучшие люди заключали тогда с властью союзы, до 14 декабря 1825 года просто немыслимые. Императору, провозгласившему своей задачей защиту национального достоинства и национальных интересов, хотелось помочь.

К тому же, как не без горечи заметил тогда Пушкин:

…правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания.

Это слова уже не романтика, а зрелого Пушкина, предпочитающего революционному взрыву тактику пусть и малых шагов, зато в «нужном направлении».

Поэт писал в те времена:

С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, то есть такого, в коем печатали бы политические заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению.

Министр народного просвещения (кстати, блестящий знаток европейской культуры) граф Сергей Уваров по существу заимствовал у общественного мнения свою знаменитую формулу русской национальной идеи: православие, самодержавие, народность. Эта мысль столь быстро прижилась в России не потому, что была кем-то удачно придумана, а потому, что витала в воздухе. Граф лишь вовремя и верно ее озвучил.

Энциклопедический словарь нашел в связи с этим очень точное слово: Уваров «возвестил» идею. Доктрина родилась, потому что не могла не родиться в тех условиях, и благополучно просуществовала до той поры, пока само общество – в связи с изменившейся ситуацией – идею не отторгло как устаревшую.

Уваров писал:

Посреди быстрого падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, при повсеместном распространении разрушительных понятий, в виду печальных явлений, окружающих нас со всех сторон, надлежало укрепить отечество на твердых основаниях, на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народная; найти начала, составляющие отличительный характер и ей исключительно принадлежащие; собрать в одно целое священные останки ее народности и на них укрепить якорь нашего спасения. К счастью, Россия сохранила теплую веру в спасительные начала, без коих она не может благоденствовать, усиливаться, жить.

Как считал Уваров, необходимо срочно предпринять следующие меры:

изгладить противоборство так называемого европейского образования с потребностями нашими: исцелить новейшее поколение от слепого, необдуманного пристрастия к поверхностному и иноземному, распространяя в юных душах радушное уважение к отечественному и полное убеждение, что только приноровление общего, всемирного просвещения к нашему народному быту, к нашему народному духу может принести истинные плоды всем и каждому…

Таков штабной замысел, такова стратегия идеологической кампании Николая I и его соратников. С чем-то в этих замыслах можно поспорить, с чем-то согласиться, но нет смысла. Поскольку, как это часто случается, на практике в «боевых» условиях российской действительности многое из задуманного «штабными» приобрело совершенно иные, уродливо искаженные формы.

 

«Лестница Соловьева». Россия перепрыгивает с одной ступеньки национализма на другую

Современный историк и публицист Александр Янов, считающий своим учителем основателя «русской школы» в философии Владимира Соловьева, пытаясь в максимально сжатом виде изложить основные идеи своего кумира, вывел следующую формулу трансформации национального сознания, которую назвал «лестницей Соловьева»: «национальное самосознание – национальное самодовольство – национальное самообожание – национальное самоуничтожение».

Формула эта, естественно, относится не только к России и свидетельствует о том, насколько легко любому народу перепрыгнуть с первой на вторую, а затем и на последующие ступени национализма. Грань между вполне естественным для каждого народа чувством патриотизма и национальным самодовольством едва заметна, а само перерождение как общества в целом, так и отдельной личности происходит исподволь.

Чтобы запечатлеть на пленке, как зреет плод, оператору нужна, как известно, довольно длительная экспозиция. В данном случае можно воспользоваться примерно той же технологией. История это позволяет.

Одним из основоположников николаевской идеологии многие специалисты не без оснований называют автора известной «Истории государства Российского» Николая Карамзина. Задолго до вступления «идеального самодержца» на трон он подробно разрабатывал тему соотношения национального и западного в русской жизни.

Несколько цитат из работ Карамзина, написанных на протяжении 35 лет, позволяют проследить, как же происходит процесс перехода от национального самосознания к национальному самодовольству, а затем и к самообожанию.

Год 1790-й. Из книги «Письма русского путешественника»:

Путь образования или просвещения один для народов; все они идут им вслед друг за другом. Иностранцы были умнее русских; итак, надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. Благоразумно ли искать, что сыскано? Лучше ли б было русским не строить кораблей, не образовать регулярного войска, не заводить академий, фабрик для того, что все это не русскими выдумано? Какой народ не перенимал у другого? И не должно ли сравняться, чтобы превзойти?

…Петр Великий… объявил войну нашим старинным обыкновениям, во-первых, для того, что они были грубы, недостойны своего века; во-вторых, и для того, что они препятствовали введению других, еще важнейших и полезнейших иностранных новостей… Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских; и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!

Год 1802-й. Из статьи «О любви к отечеству и народной гордости»:

…мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, – а смирение в политике вредно… Петр Великий, соединив нас с Европою и показав нам выгоды просвещения, ненадолго унизил народную гордость русских. Мы взглянули, так сказать, на Европу, и одним взором присвоили себе плоды долговременных трудов ее. Едва великий государь сказал нашим воинам, как надобно владеть новым оружием, они, взяв его, летели сражаться с первою европейскою армиею… Скоро другие могли и должны были перенимать у нас; мы показали, как бьют шведов, турков – и, наконец, французов. Сии славные республиканцы, которые еще лучше говорят, нежели сражаются, и так часто твердят о своих ужасных штыках, бежали в Италии от первого взмаха русских штыков. Зная, что мы храбрее многих, не знаем еще, кто нас храбрее…

Теперь мы уже имеем столько знаний и вкуса в жизни, что могли бы жить, не спрашивая: как живут в Париже и в Лондоне?

Год 1811-й. Из «Записки о древней и новой России»:

Явился Петр… Потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному государю и личным его достоинствам и славным подвигам… Но мы, россияне, имея перед глазами свою историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного?… Забудем ли князей московских… Искореняя древние навыки, представляя их смешными, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в собственном их сердце. Россия… существует около 1000 лет… в виде государства великого, а нам все твердят… о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов американских!

Наконец, год 1825-й. Из письма к историку и писателю Александру Тургеневу:

Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение.

Трансформация завершена. Начав с утверждения о том, что «главное быть людьми, а не славянами», Карамзин пришел к высокомерному выводу, что «одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только… привидение».

Именно с этой карамзинской мыслью и вступил на престол в 1825 году Николай I. Он искренне заявлял, что русское «несовершенство во многом лучше их совершенства».

Лет через десять так в империи думало уже подавляющее большинство образованных граждан. Крепостное право, утверждал великий русский писатель Гоголь, «сообразуется с волей Божией, а не с… какими-нибудь европейскими… затеями». Он был, как и Пушкин, вполне искренен, когда заявлял, что «…Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках».

Дальше было только хуже. Историк Погодин уже утверждал, что «Русский государь теперь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи».

Наставляя сына Николая Павловича цесаревича Александра, Погодин пояснял свою мысль следующим образом:

Все ее [России] силы, физические и нравственные, составляют одну огромную машину, расположенную самым простым, удобным образом, управляемую рукою одного человека, рукою русского царя, который во всякое мгновение, единым движением, может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно быстроту.

Заметим, наконец, что эта машина приводится в движение не по одному механическому устройству. Нет, она вся одушевлена, одушевлена единым чувством, и это чувство, заветное наследство предков, есть покорность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для нее есть Бог земной. Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках политическая судьба Европы и, следственно, судьба мира, если только мы захотим решить ее?

Кому-то в Николаевскую эпоху жилось, конечно, дурно и тошно, но многие чувствовали себя тогда психологически комфортно. Приятно ощущать себя гражданином уникальной, всемогущей и непогрешимой державы. Так что диссидентов в ту пору на самом деле было немного.

 

Библейский ландшафт: «Россия была пуста, и тьма над бездною, и император носился над водою»

Насколько тонким оказался в России слой последовательных сторонников декабризма, понятно из сказанного выше. Избавившись всего лишь от сотни наиболее решительных оппонентов, новый император очутился среди абсолютно пустынного, почти библейского, политического ландшафта, который и начал застраивать и заселять по своему вкусу.

О том, какой пустынной была политическая сцена сразу же после воцарения Николая I, свидетельствует следующий любопытный разговор. Он состоялся в 1827 году между императором и графом Александром Бенкендорфом, которому царь поручил командовать особым жандармским корпусом. На законный вопрос Бенкендорфа, какие будут указания для вновь созданного института власти, Николай Павлович, крепко подумав, ответил: «Утирай слезы обиженных и наказывай виновных – вот твоя инструкция!» Иначе говоря, жандармский корпус при III Отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии создавался впрок, а потому получал задания и полномочия по мере появления проблем.

Поначалу хлопот у жандармов было немного. Когда в 1831 году Николаю Павловичу стало известно, что в газете «Северная пчела» стали регулярно появляться откровенно хамские нападки на Пушкина, разобраться с изданием царь поручил Бенкендорфу. Высочайшее указание гласило: «…Запретить… отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения и, если можно, то и закрыть газету».

Учитывая раболепную преданность «Северной пчелы» властям, искать здесь политический подтекст не стоит. Просто император поручил жандармскому начальству, согласно данной ранее инструкции, защитить несправедливо обиженного.

Затем, поскольку долго без дела репрессивный аппарат, как известно, сидеть не может, он сам, в отсутствие реальных политических проблем, начал их создавать на пустом месте. Уже в следующем, 1832 году правительство закрывает журнал со «взрывоопасным» названием «Европеец».

Недовольство властей вызвал первый номер издания, где редактор Иван Киреевский, рассуждая на тему российского просвещения, имел неосторожность заметить, что учиться у Европы не зазорно, поскольку в смысле просветительском современный Запад для России играет примерно ту же роль, что когда-то играло классическое просвещение для самого Запада.

Власть, внимательно прочитав текст, в буквальный смысл напечатанных слов не поверила, а сочла, что, говоря о «просвещении», автор на самом деле имеет в виду «свободу», а за советом учиться у Запада скрывается рекомендация «учиться революционной борьбе».

История с «Европейцем» стала своего рода боевым крещением жандармских властей в деле усмирения инакомыслия. Видимо, в это время окончательно откорректировали и инструкцию: от обид следовало охранять лишь Российскую империю в целом, но никак не конкретного подданного.

Полицейская система, созданная при Николае I, охватывала буквально все стороны человеческой деятельности. Император, получивший определенные полицейские навыки в ходе следствия над декабристами, прекрасно усвоил, что инакомыслие, как вода, может просочиться всюду, поэтому и стремился уследить за всем и за каждым. Перлюстрация писем стала обычной практикой, при этом чин, звание и положение в обществе – как отправителя, так и адресата – никаких гарантий на неприкосновенность переписки не давали.

Известно, что просматривали почту даже у поэта Жуковского, служившего воспитателем наследника престола. Узнав о том, что и его письма перлюстрируют, Жуковский с возмущением писал:

Кто вверит себя почте? Что выиграли, разрушив святыню – веру и уважение к правительству! – Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства все беззаконное себе позволяют?

В последние годы царствования Николая Павловича политический сыск, доведенный уже до полного неприличия, начал возмущать даже членов его собственного правительства. Узнав об очередных шагах по усилению и без того уже жесточайшей цензуры, подал в отставку Уваров. Министр заявил:

Я вижу себя принужденным заметить… что стремление, не довольствуясь видимым смыслом, прямыми словами и честно высказанными мыслями, доискиваться какого-то внутреннего смысла, видеть в них одну лживую оболочку, подозревать тайное значение… неизбежно ведет к произволу и несправедливым обвинениям.

Строго говоря, то, чем возмущался, подавая в отставку, министр образования, началось уже давно (об этом свидетельствует хотя бы история с журналом «Европеец»), но если в начале николаевского правления подобные случаи происходили изредка, то к концу его царствования охота на ведьм шла уже полным ходом.

Иметь независимый взгляд в Николаевскую эпоху стало почти подвигом. Если уж славянофилам с «самым русским из царей» приходилось в России тяжко, то нетрудно догадаться, как жилось тогда западникам. Ниша западничества тех времен, как шагреневая кожа, сузилась до салонных споров о философии, истории и литературе в нескольких домах Петербурга и Москвы и лекций историка Тимофея Грановского в Московском университете. Огромная популярность Грановского среди студенчества и интеллигенции, не говоря уже о его мыслях, власть, конечно, раздражала чрезвычайно, но мягкий характер историка и сдержанность формулировок обезоруживали.

Лучше, чем кто-либо другой, рассказал о нем в «Былом и думах» его друг Герцен:

К концу тяжелой эпохи… когда все было прибито к земле… и вместо науки преподавали теорию рабства: цензура качала головой, читая притчи Христа… – в то время, встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе… А ведь Грановский не был… боец… Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительно нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял… Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров времен Реформации – не тех бурных, грозных… как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызения совести у палачей.

Еще больше говорят о том неуютном времени письма самого Грановского. В 1850 году он сообщает:

Положение наше становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки.

Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагалось закрыть, теперь ограничились следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату с студентов и уменьшили их число законом, вследствие которого… в университете не может быть более 300… студентов… Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением… Священнику предписано внушать… что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставлен образцом подчинения, дисциплины… Есть с чего сойти с ума.

Слова Грановского подтверждают и цифры. Если в начале царствования Николая I статистика зафиксировала рост студенчества, то к концу она же констатировала стремительный отток молодежи из высших учебных заведений. Направление молодых ученых за рубеж на стажировку стало редкостью, да и вообще выезд за границу стал делом чрезвычайно сложным, а в 1851 году выдачу загранпаспортов практически запретили.

Свою позицию Николай объяснял с обезоруживающей откровенностью:

Я признаюсь, что не люблю посылок за границу. Молодые люди возвращаются оттуда с духом критики, который их заставляет находить, может быть справедливо, учреждения своей страны неудовлетворительными.

Уже в разгар Крымской войны Грановский упрекает Герцена в том, что тот оторвался от родины и начал мигрировать от западников к славянофилам:

Зачем ты бросил камень в Петра, вовсе не заслужившего твоих обвинений… Тебе, оторванному от России, отвыкшему от нее, он не может быть так близок и так понятен; глядя на пороки Запада, ты клонишься к славянам и готов им подать руку. Пожил бы ты здесь…

Ругать Петра I в эпоху Николая за «перегибы», как это делал тогда в некоторых своих статьях Герцен, и вправду было не вполне уместно. Многим в тогдашней России это напоминало лекцию о вреде обжорства в ночлежке для нищих. Москвич Грановский понимал это лучше Герцена, обосновавшегося в Лондоне.

Если Петр I насильно кромсал русскую бороду, потому что она в его глазах олицетворяла архаичное прошлое России, то Николай I не менее горячо преследовал бородачей, потому что считал их приверженцами революционных западных идей. В жандармских инструкциях всерьез указывалось на то, что все бородатые российские граждане должны стать «предметом беспрерывного полицейского наблюдения, ибо в Европе борода есть отпечаток принадлежности какому-либо злонамеренному политическому обществу».

Впрочем, к изумлению властей, выяснилось, что самый отчаянный русский диссидент Петр Чаадаев бороды не носит, а, наоборот, предпочитает бриться наголо.

 

Бредовая мысль: Россия и прогресс несовместимы

По происхождению, образованию и дружеским связям Петр Чаадаев, бесспорно, принадлежал к кругу декабристов. Но судьбы их не повторил. И потому, что далеко не во всем с друзьями соглашался, и потому, что в разгар драматических событий 1825 года оказался за границей, где жил в то время, тесно общаясь с такими известными личностями, как немецкий философ Шеллинг и французский философ аббат Ламенне.

Возвратившись из-за границы, своих прежних друзей Чаадаев дома уже не застал: все они отбывали срок на каторге. Едва ли не единственным человеком, с которым он сошелся в николаевской империи, стал Александр Пушкин.

По своим взглядам Чаадаев для России явление абсолютно уникальное. Его фигура в истории русской мысли стоит в стороне от всех основных течений. Он сам по себе течение. Или, точнее, полюс, вызывающий тяжелые магнитные бури. Чаадаев, кажется, делал все возможное, чтобы соотечественники его не любили. Воспитанник европейской философии, в значительной степени философ-мистик, поклонник диссидентского даже для Запада революционного католицизма, Чаадаев своими мнениями и речами оскорблял у себя на родине многих.

Если с западниками Чаадаев спорил корректно, то над славянофилами издевался язвительно и изощренно, высмеивая каждую из почитаемых ими «священных коров» и дорогих им реликвий:

В Москве каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью; или, может, этот большой колокол без языка – иероглиф, выражающий эту огромную немую страну, которую заселяет племя, назвавшее себя славянами, как будто удивляясь, что имеет слово человеческое.

Знаменитые «Философические письма» Чаадаева написаны в 1828–1831 годах, но довольно долго о них знали лишь очень немногие. Бомба взорвалась в 1836 году, когда журнал «Телескоп» опубликовал первое письмо, сразу же вызвавшее в обществе, проникнутом николаевским духом, всеобщее возмущение. Чаадаев писал:

Века и поколения протекли для нас бесплодно. Наблюдая нас, можно бы сказать, что здесь сведен на нет всеобщий закон человечества. Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили.

…Если бы полчища варваров, потрясших мир, не прошли по занятой нами стране прежде нашествия на Запад, мы бы едва ли дали главу для всемирной истории… Когда-то великий человек вздумал нас цивилизовать и для того, чтобы приохотить к просвещению, кинул нам плащ цивилизации (Чаадаев имеет в виду, естественно, Петра Великого. – П. Р. ); мы подняли плащ, но к просвещению не прикоснулись.

В другой раз другой великий монарх, приобщая нас к своей славной судьбе, провел нас победителями от края и до края Европы [Александр I]; вернувшись домой из этого триумфального шествия по самым просвещенным странам мира, мы принесли с собой одни только дурные понятия и гибельные заблуждения, последствием которых стала катастрофа [14 декабря 1825 года], откинувшая нас назад на полвека. В крови у нас есть что-то такое, что отвергает всякий настоящий прогресс.

Такой пощечины от своего соотечественника русские никогда ранее не получали. Если бы речь шла только о Николаевской эпохе, то Чаадаева многие, вероятно, простили бы, но он говорил о всей (прошлой, настоящей, да и будущей) истории России. Подобное стерпеть было трудно. Невозможно.

Часто, рассуждая о письме Чаадаева, авторы лицемерят, говоря о том, что оно «возмутило правителей». Это неправда. Письмо возмутило тогда практически всех русских. Один из современников писал:

Никогда с тех пор, как в России стали читать и писать… никакое литературное и ученое событие… не производило такого огромного влияния… Около месяца среди целой Москвы почти не было дома, в котором не говорили бы про чаадаевскую историю… даже… круглые неучи, барыни… чиновники… потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве… полупомешанные святоши… молодые отчизнолюбцы и старые патриоты – все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию…

На… статью обратили внимание не одни только русские: в силу того, что статья была написана (первоначально) по-французски… этим случаем занялись и иностранцы… обыкновенно никогда никакого внимания не обращающие ни на какое ученое или литературное дело в России… Из-за письма выходили из себя в различных горячих спорах невежественные преподаватели французской грамматики и немецких правильных и неправильных глаголов, личный состав московской французской труппы, иностранное торговое и мастеровое сословие, разные практикующие и непрактикующие врачи, музыканты с уроками и без уроков, даже немецкие аптекари…

Сочувствие автора этих воспоминаний к Чаадаеву и отвращение к «полупомешанным святошам» и прочим «отчизнолюбцам» здесь очевидны. Это, однако, не отменяет самого факта, что «вопль проклятия» был единодушным. Власть и подданные в данном случае «вопили» в унисон.

Министр Уваров (не по долгу службы, а, думается, вполне искренне) заявил, что письмо «…дышит нелепою ненавистью к отечеству и наполнено ложными и оскорбительными понятиями как насчет прошедшего, так и насчет настоящего и будущего существования государства…»

Император Николай подвел итог скандалу:

Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор.

Поскольку диагноз поставил самый главный российский психотерапевт, принудительное лечение гарантировалось. Журнал, опубликовавший письмо, был немедленно закрыт, редактора отправили в ссылку, а самого автора, как и предписывалось, объявили сумасшедшим.

Официальное сообщение по этому поводу гласило, что статья Чаадаева:

…возбудила во всех без исключения русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором, впрочем, времени сменившиеся на чувство сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник, автор статьи, страдает расстройством и помешательством рассудка.

Далее говорилось:

Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство в своей заботливости… предписывает ему не выходить из дому и снабдить его даровым медицинским пособием.

В течение некоторого времени Чаадаева действительно ежедневно посещали полицмейстер и врачи. По существу речь шла о домашнем аресте. Как пишет сам Чаадаев, в день ему разрешалась лишь одна прогулка на свежем воздухе. Все остальное время «больному» следовало отдыхать.

Кстати, в эпоху Екатерины II в русской истории уже был один сумасшедший Чаадаев, некий майор Семеновского полка, считавший Господом Богом персидского тирана шаха Надира. Он содержался в маленькой придворной больнице для умалишенных вместе с монахом, отрезавшим себе бритвой причинные места, и прочими столь же незаурядными личностями. Над первым – Чаадаевым-майором – долго бились сначала придворные врачи, а затем и попы, пытаясь изгнать из него бесов. Со вторым – Чаадаевым-философом – поступили примерно так же, усмотрев в его взглядах точно такую же болезнь и «бесовщину».

В следующих своих работах Чаадаев попытался объясниться с обществом и даже частично отрекся от изложенных в первом письме взглядов. В статье «Апология сумасшедшего», подготовленной в 1836–1837 годах, он писал:

Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной.

Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется видеть все в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы. Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия.

И далее:

…Мне давно хотелось сказать, и я счастлив, что имею теперь случай сделать это признание: да, было преувеличение в этом обвинительном акте, предъявленном великому народу, вся вина которого в конечном итоге сводилась к тому, что он был заброшен на крайнюю грань всех цивилизаций мира… Наконец, может быть, преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина.

В ином, далеко не бунтарском тоне выдержаны и личные письма Чаадаева. В письме к известному историку и общественному деятелю той поры Александру Тургеневу философ, например, пишет:

Вы знаете, я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача – дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе.

Все это походило на извинение, но услышано оно не было. «Апология сумасшедшего» впервые появилась в печати лишь в 1906 году, да и то в провинциальной Казани, а письма и не предназначались для тогдашних журналов, так что Чаадаев остался в памяти современников законченным бунтарем, хотя после своей нашумевшей публикации он прожил еще двадцать тихих лет, ничем особенным себя больше не проявив.

В «Философических письмах» действительно много преувеличений и несправедливых упреков. Острое слово там местами возобладало над логикой, что признал и сам Чаадаев. Но это была единственная освежающая родниковая струя посреди усыпляющих сознание теплых вод николаевского национализма.

Герцен сравнил письмо Чаадаева с выстрелом, раздавшимся в темную ночь: «…Тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, – все равно, надобно было проснуться».

Как показали дальнейшие события, выстрел разбудил всех, но тех, кто с тревогой начал вглядываться в темноту, оказалось немного. Большинство, от души обругав виновника переполоха, тут же снова погрузилось в сладкие сновидения о России. Той самой, которую (по известным словам славянофила Тютчева) «умом не понять» и в которую «можно только верить».

Попытка хотя бы на время отвлечь русских от самолюбования перед официозным николаевским зеркалом и бесконечных разговоров о своей «особенной стати», чтобы перейти наконец к объективному анализу российской истории и перспектив развития страны, то есть постараться постичь окружающую действительность не только интуитивно, но и умом, – провалилась.

 

Дырявые туфли Российской империи

Ценя комфорт своих растоптанных домашних тапочек, российский император примерно так же относился и к внутренней политике. Новые, модные на Западе туфли, предложенные декабристами, с точки зрения Николая, не сулили империи ничего, кроме болезненных мозолей. Если Петр заставлял Россию носить иностранные туфли, не жалуясь на неудобства, а Екатерина хотя бы настаивала на их примерке, интересуясь, не жмут ли, новый государь отвергал саму возможность комфортного существования русской ноги в заграничной обуви.

Старые башмаки выглядели, конечно, непрезентабельно – в этом император соглашался с декабристами, – но, как ему казалось, в умелых руках настоящего мастера это было делом поправимым, стоило лишь башмаки почистить, укрепить подметку и наложить заплаты.

Этим Николай Павлович и занимался, причем очень усердно, часто работая по 18 часов в сутки, все свое царствование. Это было время контрреволюции в области идеологии и переходных мер в практической сфере государственного строительства.

По окончании следствия над декабристами новый император распорядился подготовить ему специальную записку, чтобы извлечь из критики и проектов своих оппонентов рациональное зерно. А в беседе с французским посланником Николай I заявил:

Я отличал и всегда отличать буду тех, кто хочет справедливых требований и желает, чтобы они исходили от законной власти, от тех, кто сам бы хотел предпринять их и бог знает какими средствами.

Записку составил делопроизводитель следственной комиссии А. Боровков. Вот ее фрагмент:

Надобно даровать ясные, положительные законы; водворить правосудие учреждением кратчайшего судопроизводства; возвысить нравственное образование духовенства; подкрепить дворянство, упавшее и совершенно разоренное займами в кредитных учреждениях; воскресить торговлю и промышленность незыблемыми уставами; направить просвещение юношества сообразно каждому состоянию; улучшить положение земледельцев; уничтожить унизительную продажу людей; воскресить флот; поощрить честных людей к мореплаванию – словом, исправить неисчисленные беспорядки и злоупотребления.

Диагноз в целом поставлен верный, но вот беда: приблизительно о том же говорилось и в начале царствования Александра I. А до этого – во времена Павла I, а и еще раньше – в эпоху Екатерины II. «Неисчисленные беспорядки и злоупотребления» только накапливались, так что объективности ради следует признать, что исходная позиция у нового императора оказалась не лучше, а хуже, чем у его предшественников.

Тем не менее кое-что старательный Николай сделать сумел. Например, свести воедино и как-то структурировать немыслимо запутанную, архаичную и противоречивую законодательную базу Российской империи. Разгрести эти авгиевы конюшни поручили специальной комиссии под руководством Михаила Сперанского. Император за деятельностью комиссии следил лично, пристально и постоянно.

Замечу, кстати, что Николай Павлович, обычно предпочитавший опираться на людей серых (исполнительность ценилась им превыше всего), для выполнения заданий особой важности подбирал, как правило, все же личность неординарную. Крайне ответственную, с точки зрения императора, задачу тотального политического надзора государь доверил способному организатору Бенкендорфу. Идеологический фронт прикрывал такой неглупый человек, как Уваров. Над крестьянским вопросом работал талантливый министр государственных имуществ Киселев (о нем речь пойдет чуть ниже). Наконец, разобраться с российским законодательством император поручил блестящему знатоку русского права Сперанскому.

Эта поистине геркулесова работа была с честью выполнена. Сначала на свет появились 45 томов Полного собрания законов Российской империи, начиная с Соборного уложения 1649 года и кончая документами эпохи Александра I. Затем к ним добавились шесть томов законов, принятых уже Николаем I. Кроме того, комиссия Сперанского издала 15 томов Свода законов, где все законодательные акты расположены по темам и хронологически.

В хаотически плескавшиеся бурные воды российского судопроизводства власть бросила наконец спасательный круг. Предпосылки для широкомасштабной судебной реформы в России были созданы.

Крепостным вопросом император занимался не менее трудолюбиво, чем законодательным. Выступая однажды перед депутацией смоленского дворянства, царь с искренним недоумением говорил:

Я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом, с одной стороны, и невежеством – с другой.

До финиша затяжного марафона царь, правда, так и не добрался, сойдя с дистанции. Впрочем, предпринятые усилия оказались не напрасными: именно Николай Павлович создал необходимые условия для того, чтобы уже его сын, император Александр II, вошел в русскую историю под славным именем Царя-освободителя.

«Сперанским» по крестьянским вопросам был назначен граф Павел Дмитриевич Киселев (в разное время генерал-адъютант, член Государственного совета, министр, посол России во Франции). В годы царствования Александра I Павел Киселев прославился, в частности, тем, что вызвал крайнее неудовольствие всесильного Аракчеева, осмелившись отменить телесные наказания в армии, которой командовал.

Под его началом служили многие будущие декабристы, в том числе Пестель, князья Трубецкой и Волконский. С некоторыми из них командующий даже дружил. Любопытно, однако, что посвятить самого Киселева в заговор никто из декабристов так и не осмелился: все знали о его приверженности реформам и одновременно о глубочайшем отвращении к революционным потрясениям.

Киселев, как и Сперанский, являлся представителем третьего (в противовес революции и контрреволюции), прагматичного эволюционного пути, который, к сожалению, до сих пор по-настоящему не исследован и по достоинству не оценен. По этой причине российский обыватель обычно знаком с политически полярными фигурами Пестеля и Николая I, кое-что слышал о Сперанском и ничего не знает о Киселеве.

Между тем Павел Киселев был последовательным сторонником освобождения крестьян и защищал эту идею на протяжении многих лет, находясь на разных постах, начиная с должности члена секретного комитета по крестьянскому делу, созданного по поручению императора, и кончая постом министра государственных имуществ. В отличие от декабристов, мало задумывавшихся над самой технологией решения этого сложнейшего вопроса, Киселев детально вникал в проблему. Именно его наработки и легли уже во время следующего царствования в основу решения об отмене крепостного права. Недаром Николай в шутку и всерьез называл Киселева «начальником штаба по крестьянской части».

Ключевский, обычно весьма сдержанный на комплименты, в отношении Киселева не скрывает своих симпатий:

Для такого важного дела призван был администратор, которого я не боюсь назвать лучшим администратором того времени… Киселев, делец с идеями, с большим практическим знанием дела, отличался еще большою доброжелательностью, тою благонамеренностью, которая выше всего ставит общую пользу, государственный интерес, чего нельзя сказать о большей части администраторов того времени. Он в короткое время создал отличное управление государственными крестьянами и поднял их благосостояние… Киселеву принадлежало то устройство сельских и городских обществ, основные черты которого были потом перенесены в Положение 19 февраля [1861 года] для вышедших на волю крепостных крестьян.

Очень подробно изучал крестьянский вопрос и сам государь. Однажды в разговоре с Киселевым царь заметил: «Видишь ли эти картоны на полках моего кабинета? Здесь я со вступления моего на престол собрал все бумаги, относящиеся до процесса, который я хочу вести против рабства, когда наступит время, чтобы освободить крестьян во всей империи».

За годы правления Николая Павловича появилось одиннадцать секретных комитетов по освобождению крестьян, и все они немало потрудились. Как писал историк Константин Кавелин, один из лучших специалистов в этой области (участник крестьянской реформы 1861 года и автор одного из первых проектов отмены крепостного права):

При Николае водворяется принцип, что крепостные крестьяне государства – свободные люди; сельские общества образуют особые общины, под управлением выборных; множество натуральных повинностей по владению землей заменяется денежными; многие разряды крестьян освобождены от телесного наказания. Юридически их быт установлен и права признаны. Допущен свободный переход из городов в села, из сел в города, под известными условиями.

И все же последний шаг в деле освобождения крепостных Николай сделать так и не решился, слишком сильны были еще сомнения в нем самом, не говоря уже о российском обществе.

Не без горечи император констатировал:

Крепостное право в нынешнем его у нас положении есть зло для всех ощутительное и очевидное; но прикасаться к оному теперь было бы злом еще более видимым.

Сама секретность комиссий по крестьянскому вопросу объяснялась желанием царя не будоражить дворянское общество, где существовала мощная оппозиция идее освобождения. Причем среди оппозиционеров находились далеко не только помещики, то есть лица изначально заинтересованные в сохранении статус-кво, но и значительная часть влиятельной интеллектуальной российской элиты, церковь.

Император и Киселев прошли вместе половину пути, что в одинаковой степени дает право говорить как о неудаче, так и о немалом успехе, учитывая застарелость и запущенность болезни. Это как раз тот случай, когда можно до хрипоты спорить: стакан наполовину пуст или, наоборот, наполовину полон?

Следует здесь учесть и еще один немаловажный момент. Николай Павлович – самодержец до мозга костей, сумел довести свою власть до абсолюта. Он и в этом был намного последовательнее своего старшего брата. Император говорил:

Мне понятна республика, это способ правления ясный и честный… мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, продажный, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда-либо соглашусь на него.

В связи с этим любопытен вывод известного русского философа Ивана Ильина:

Надо признать, что весь XVIII век в истории России прошел под знаком борьбы честолюбивых и властолюбивых вельмож и дворян за выгодное им престолонаследие… и только при Николае I власть государя упрочилась настолько, что «мнение меньшинства» могло быть утверждено его сыном и «великие реформы» шестидесятых годов могли быть проведены в жизнь.

Иначе говоря, без Николая Палкина не появилось бы и Александра Освободителя. Самодержавие при Николае не достигло еще стадии застоя. Упорно притормаживая Россию, оно на свой манер все же эволюционировало, медленно изменяясь и приспосабливаясь к ситуации.

Более того, согласно мнению некоторых авторов, самодержавие отнюдь не мешало развитию страны. Для объективности стоит процитировать современного историка Бориса Тарасова, составителя сборника архивных документов времен царствования Николая I:

Если по отношению к революционным идеям император вел изоляционистскую политику, то материальные изобретения Запада привлекали его пристальное внимание. Господство самодержавного строя совсем не мешало развитию хозяйственной жизни и новых экономических связей. На период правления Николая I приходится строительство половины всей сети шоссейных дорог, проектировавшихся в России до 1917 года, а также железнодорожного сообщения от Петербурга до Царского Села и до Москвы. На Волге и Балтике появились первые пароходы, мануфактуры стали заменяться фабриками с современным оборудованием.

В результате объем промышленного производства удвоился, а сбалансированная финансовая политика привела к укреплению рубля на мировом рынке, хотя устарелые крепостнические формы требовали соответствующего реформирования.

Любопытно наблюдение известного французского экономиста… Моро-Кристофа, отметившего в своем фундаментальном исследовании пауперизма, что дело предупреждения нищеты при наименьших затратах казны поставлено в России лучше, чем на Западе (отношение количества неимущих к общему числу населения колебалось в европейских странах от 3 до 20 %, а в европейской России не превышало 1 %).

Утверждение о том, что самодержавие в Николаевскую эпоху являлось эффективным двигателем прогресса, по меньшей мере спорно, хотя Николай Павлович и вправду оказался не таким уж дурным хозяйственником. Но старательно залатанные Николаем I российские башмаки, возможно, и могли бы еще какое-то время послужить для неторопливой загородной прогулки, однако, конечно, не годились для длительного и тяжелого военного похода.

Россия смогла успешно бороться с отсталой Персией и рассыпавшейся на глазах Османской империей, но когда пришло время противостояния с могучей коалицией западных государств, русский царь внезапно обнаружил, что бос.

 

Испытание одиночеством. Россия ставит себя в «изолированное, но почтенное положение»

Наследство, полученное Николаем в области международной политики, оказалось богатым, но непрочным. Новый император унаследовал и немалый авторитет России в Европе, где еще помнили победителей Наполеона, и ряд острейших проблем.

Главными были две: нараставшее на континенте революционное движение и так называемый Восточный вопрос. Или, иначе говоря, вопрос влияния основных европейских держав в Средиземноморье и на Балканах – регионах, где уже давно царила нестабильность. Османскую империю то и дело, как в малярии, трясло от приступов национально-освободительной борьбы.

В отличие от других политических игроков, задача России здесь многократно усложнялась. Решая Восточный вопрос, она постоянно чувствовала себя морально обязанной учитывать не только свои собственные национальные интересы, но и интересы ряда близких ей по крови или религии народов, находящихся под турецким гнетом, в частности греков, сербов и армян. Это ставило европейские державы в неравное положение. Не раз и не два сначала Александру Павловичу, а позже и Николаю Павловичу приходилось на дипломатическом поле фехтовать со связанными руками, что не могло, конечно, не сказываться на эффективности российской внешней политики.

Александр I пытался решать обе международные проблемы (революция и Восточный вопрос) в рамках созданного им Священного союза. Однако к моменту его смерти потенциал союза был практически исчерпан, да и сама по себе кончина общепризнанного и влиятельного на континенте политического лидера лишила Россию едва ли не главного ее козыря в сложной игре.

Европейские революционеры, турки в Константинополе и партнеры по Священному союзу прислушивались к Петербургу все реже. Таким образом, следовать заветам старшего брата, то есть «поддерживать власть везде, где она существует, подкреплять ее там, где она слабеет, и защищать ее там, где на нее открыто нападают», новому императору становилось практически невозможно.

Вынужденная корректировка прежнего курса происходила в Николаевскую эпоху медленно, но неуклонно: политика в отношении турок была постепенно ужесточена, требовательность к союзникам повышена, а на революции в Петербурге стали в конце концов смотреть избирательно. К концу своего царствования убежденный контрреволюционер Николай Павлович понял, что не все европейские революции противоречат российским интересам, следовательно, вовсе не обязательно «поддерживать власть везде».

Свое внешнеполитическое кредо Николай I попытался сформулировать на пятый год пребывания у власти. В 1830 году в подготовленной им собственноручно записке, озаглавленной «Ma confession», то есть «Моя исповедь», российский император писал:

Географическое положение России столь счастливо, что оно делает ее почти независимой, когда речь заходит о ее интересах, от происходящего в Европе; ей нечего опасаться; ей достаточно границ и ничего не нужно в этом отношении, поэтому она не должна бы никому доставлять беспокойства. Обстоятельства, в которых заключились существующие договоры, относятся ко времени, когда Россия, победив и уничтожив неслыханную агрессию Наполеона, пришла освободить Европу и помочь ей свергнуть удушающий ее гнет. Но память о благодеяниях стирается скорее, чем об обидах…

Далее император, упомянув многочисленные претензии России к неблагодарным союзникам (Австрии, Пруссии и Франции), заявлял, что Священный союз, созданный когда-то его братом, трещит по швам, поскольку главная идея договора регулярно попирается самими же участниками, действующими не исходя из принципов легитимизма, как следовало бы, а исключительно из своих корыстных интересов.

Вывод, сделанный императором, гласил: Россия и впредь готова незамедлительно оказывать помощь тем, кто будет верен «старым принципам», и наоборот, ради нарушителей конвенции «не пожертвует ни своими сокровищами, ни драгоценной кровью своих солдат».

В заключение Николай I писал:

Вот моя исповедь, она серьезна и решительна. Она ставит нас в новое и изолированное, но осмелюсь сказать, почтенное и достойное положение. Кто осмелится нас атаковать? А если и осмелится, то я найду надежную опору в народе, который смог бы оценить такую позицию и наказать, с Божьей помощью, дерзость агрессоров.

В отличие от старшего брата, постоянно стремившегося, несмотря ни на какие сложности и противоречия, собрать и удержать под своим крылом всю Европу, Николай Павлович предпочел иной путь, избрав «изолированное положение».

Уже в этой «исповеди» можно обнаружить те логические провалы, что и предопределили конечный крах внешнеполитического курса Николая I. Достаточно указать на упорную, но безнадежную в условиях череды европейских буржуазных революций попытку реанимировать давно ушедший в прошлое Священный союз. Или на его стремление апеллировать не к логике национальных интересов (хотя Европа уже давно говорила только на этом языке), а к благородному, но давно устаревшему в политике понятию рыцарской чести. Видимо, напомнили о себе отцовские – павловские гены.

Рассуждая о французской и бельгийской революциях, император пишет:

…Расхождения [в Священном союзе] не были столь заметными до позорной Июльской революции… Наши союзники, не посоветовавшись с нами в столь важном и окончательном решении, поспешили своим признанием увенчать революцию… – фатальный и непостижимый поступок, породивший цепь бедствий, которые с тех пор не переставали обрушиваться на Европу… Легко было предвидеть, что пример столь пагубной низости повлечет за собой серию подобных событий и поступков. И верно, за Парижем не замедлил последовать Брюссель.

Разницу в темпах развития Европы того времени и России Николай Павлович не ощущал. Он искренне не понимал, почему, если русские отвергли декабризм, французы и бельгийцы не сделали того же со своими революционерами.

В этом он, кстати, ничем не отличался от подавляющего большинства тогдашних русских интеллектуалов. Поэт Федор Тютчев так смотрел на ситуацию:

Давно уже в Европе существует только две действительные силы – революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой!.. Россия прежде всего христианская империя; русский народ – христианин не только в силу православия своих убеждений, но еще благодаря чему-то более задушевному, чем убеждения. Он – христианин в силу той способности к самоотвержению… которая составляет основу его нравственной природы. Революция – прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции!

Стоит заметить, что Тютчев был не только большим поэтом, но и крупным дипломатом. Между тем «политическая поэзия», или «поэтизированная политика», – вещь на самом деле далеко не безопасная, поскольку мешает мыслить трезво и взвешенно. Именно поэтому слова «задушевность», «нравственная природа» и рассуждения о благодати христианского «самоотвержения» в дипломатический словарь обычно не входят.

Но именно так слишком часто думала и рассуждала в те годы российская власть. Не утруждая себя просчетом вариантов, она готова была выступить одна против всего белого света. Логику и аргументы легко заменяло убеждение (весьма, кстати, обманчивое), что Господь всегда на стороне России. На записке историка Погодина в том месте, где автор вопрошал: «Кто же наши союзники в Европе?», Николай Павлович сделал следующую характерную пометку: «Никто, и нам их не надо, если уповаешь безусловно на Бога, и довольно».

При такой разности взглядов на процессы, происходившие тогда в Европе, столкновение России с бывшими партнерами по антинаполеоновской коалиции и Священному союзу становилось почти неизбежным.

Язвительное замечание Николая Павловича о том, что «память о благодеяниях быстро стирается», справедливо (бывшие союзники далеко не всегда вели себя корректно по отношению к русским), но, с другой стороны, императору следовало понимать, что хорошие манеры уже давно не определяют главные тенденции в европейской политике.

Контрреволюционные шаги Николая I достаточно известны, чтобы говорить о них подробно. Напомню лишь, что, помимо подавления польского восстания (1830–1831) внутри самой Российской империи, русская армия в 1849 году усмирила Венгрию, восставшую против Австрии, а до этого содействовала подавлению конституционного движения в Италии. В 1847 году Россия выделила австрийцам на эти цели шесть миллионов рублей из своей государственной кассы.

Меньше знают об эволюции знаменитого контрреволюционера. «Железный» Николай постепенно пришел к выводу, что при определенных обстоятельствах европейская революция для России даже выгодна.

 

Политический заказ. Итальянская революция для русского контрреволюционера

Имидж закоренелого реакционера, с которым жил и остался в людской памяти Николай I, нередко заставляет историков отбрасывать в сторону ту информацию, что работает не на привычный и принятый уже всеми образ, а против него. Скорее всего, именно поэтому до сих пор игнорируется очень любопытное свидетельство о том, что российский император в 1854 году вел переговоры с одним из крупнейших революционеров той поры, итальянцем Мадзини.

Дважды, сначала в 1910 году в журнале «Русская старина», а затем уже в советские времена в статье историка Бориса Козьмина, об этом шла речь, но и сегодняшние биографы Николая предпочитают на эту тему не распространяться. С точки зрения его поклонников, контакты с Мадзини компрометируют образ «идеального самодержца». С точки зрения его противников – разрушают имидж «тюремщика свободы».

Впервые об этом факте упомянул известный химик, профессор Московского университета Владимир Лугинин (1834–1911). Как и многие другие русские дворяне, он постепенно перешел в оппозицию к власти и сблизился сначала с Герценом и теоретиком анархизма Михаилом Бакуниным, а затем через них со многими известными в Европе демократами и революционерами. Страстный поклонник Гарибальди, Лугинин (уже воевавший ранее в Крымскую войну артиллеристом) одно время мечтал о том, чтобы проникнуть в Италию и присоединиться к революционерам. Пытаясь установить связь с Гарибальди, Лугинин и познакомился тесно с Мадзини. Лугинин вспоминал:

Он [Мадзини] рассказал нам, то есть Бакунину и мне, чрезвычайно интересный эпизод… Во время Восточной войны он получил от императора Николая Павловича предложение начать политическое движение в Ломбардо-Венецианских областях Австрии. Не знаю точно, к какому времени это предложение относится, но очевидно, что император Николай уже предчувствовал в Австрии противника и готовил ему диверсию. Одно условие, поставленное императором Николаем Павловичем для ссуды Мадзини очень значительной суммы, кажется, несколько миллионов, было, чтобы движение имело характер монархический, и на этом условии все дело не состоялось. Мадзини ставил непременным условием, чтобы предполагаемое движение имело республиканский характер, а император Николай, напротив, соглашался оказать поддержку Мадзини только в том случае, если оно будет сделано в пользу монархии, именно – Савойского дома… На этом дело и расстроилось…

Мадзини говорил нам, что он не имел никакого предубеждения против действия совместно с императором Николаем и что он готов был действовать с кем угодно, лишь бы это было в пользу Италии и против коренных врагов Италии, против Австрии и папы. Мадзини окончил свой любопытный рассказ, назвав и того главного агента, через которого все эти переговоры происходили: это был знаменитый в то время итальянский певец, тенор итальянской оперы в Петербурге Тамберлик.

Мое первое впечатление, услыхав это имя, было удивление, но короткого размышления было достаточно для того, чтобы согласиться с Мадзини, что выбор Тамберлика тайным агентом при этих переговорах, требовавших полной тайны и большой ловкости, был бы очень удачен. К этому должен добавить, что как личность Мадзини, так и та обстановка, при которой он рассказывал нам этот эпизод, совершенно исключает возможность какой-либо неправды.

Как доказывает историк Козьмин, рассказ Мадзини выглядит вполне правдоподобно, а события относятся, скорее всего, к 1854 году. И упоминаемый в рассказе посредник на переговорах был в тот театральный сезон на гастролях в Петербурге, и настроения при дворе в это время царили соответствующие.

Косвенно подтверждает эту необычную историю и Герцен в своей книге «Былое и думы». Александр Иванович описывает один из митингов в Лондоне, где был освистан и жестоко высмеян толпой довольно известный тогда публицист-русофоб Дэвид Уркхарт, когда он заявил присутствующим, что Мадзини подкуплен и работает на русского царя.

Откуда получил свою информацию Уркхарт, маниакально ненавидевший Россию, неизвестно, но его, судя по всему, освистали зря. Сделка, похоже, действительно готовилась и сорвалась лишь потому, что стороны не смогли договориться о деталях.

Другим косвенным подтверждением рассказа Мадзини (Лугинина) могут служить записки историка Михаила Погодина, имевшего немалое идейное влияние на императора. Все его рассуждения и предложения, касавшиеся международной политики, царь обычно читал с карандашом в руках, всякий раз делая для себя соответствующие пометки. Записки Погодина свидетельствуют о том, что в последние годы царствования Николая I российский внешнеполитический курс, много лет опиравшийся на идею легитимизма, подвергся серьезной ревизии. Погодин писал:

Государь не может идти, говорят, против того порядка, который он сам поддерживал и устанавливал в продолжение тридцати лет. Но разве этот порядок остался с ним? Этот порядок изменил ему, предал его, вооружился против него и поставил в такое критическое положение Россию, в каком она никогда не бывала, гладить по головке этот законный, австрийский порядок противно всякой логике. Мы должны жертвовать своими обязанностями и выгодами для отвращения революции от европейских государств, кои сами ее накликают на себя… Черт с вами, если вы того хотите!

Погодин настойчиво напоминал царю о предательской роли Вены, говорил о том, что революция на подконтрольных австрийцам территориях только выгодна России, призывал «…поднять Турцию, поднять Австрию, поднять Грецию, поднять Польшу, а Италия поднимется сама, может быть, и Франция: вы хотели войны – так вот вам она».

Наконец, убеждал Погодин царя, России не нужно вообще бояться европейских революций, у русских к ним иммунитет, поскольку они страдают своими особыми инфекциями. Он настаивал:

Всякая революция условливается историей той страны, где происходит. Революции не перенимаются и происходят каждая на своем месте, из своих причин… Россия представляет совершенно противоположное государство западным… Семян западной революции в России не было, следовательно, мы не должны были бояться западных революций.

И уж совсем конкретно:

На сторону Мадзини не перешатнется никто, а Стенька Разин лишь кликни клич! Вот где кроется наша революция, вот откуда грозят нам опасности.

По свидетельству самого Погодина, император «не только с благоволением, но даже с благодарностью» прочел эти записки. «Ничего доброго не ожидаю от Австрии, – соглашался он с мыслями Погодина, – скоро наступит время, где нам необходимо будет требовать ответа в их коварстве».

Далее речь шла о необходимости подготовить сильную армию, но это не исключало, как видно из всего контекста, что у великого контрреволюционера могла появиться идея провести в тылу австрийцев революционно-диверсионную операцию с помощью Мадзини.

 

Восточный вопрос, который испортил всех

Николай I остался в истории человеком, проигравшим Крымскую (или Восточную) войну, вспыхнувшую в 1853 году, в которой России противостояла мощная коалиция европейских государств, куда входили Англия, Франция, Турция, Сардиния и фактически примкнувшие к этим странам Австрия и отчасти Пруссия. Справедливо будет, однако, напомнить, что на счету императора есть и победы, как военные, так и дипломатические.

Первую свою войну с Персией, начавшуюся уже на следующий год после вступления Николая Павловича на престол, то есть в 1826 году, император выиграл, дав вполне адекватный отпор как военной интервенции персов в Закавказье, так и дипломатическим интригам англичан, стоявшим за их спиной. Лондон всячески подталкивал шаха к войне с русскими, преследуя в регионе свои собственные интересы, а заодно пытаясь отвлечь внимание России от событий на Балканах.

Вслух английские дипломаты заявляли о своем твердом намерении способствовать урегулированию российско-персидских противоречий, но на деле все обстояло совершенно иначе. Из архивных материалов хорошо видно, что в канун персидской интервенции в Закавказье активизировалась разведывательная и подрывная деятельность британской агентуры. В конце 1825 года Ост-Индская компания выделила Персии на военные расходы 1,5 миллиона рублей серебром, а в первой половине 1826 года добавила к этой сумме еще 800 тысяч.

Затем последовал откровенный нажим. Когда в мае 1826 года русская дипломатическая миссия, пытаясь предотвратить столкновение, выехала в Персию для переговоров, англичане сделали все возможное, чтобы воспрепятствовать переезду делегации из Тавриза в Султанию, где располагалась летняя резиденция шаха. А затем и вовсе заявили персидским властям, что в случае достижения каких-либо договоренностей с Петербургом потребуют от них немедленного возврата субсидий, предоставленных Ост-Индской компанией. С точки зрения Лондона, раз пушку зарядили и нацелили, она обязана была непременно выстрелить.

Война закончилась поражением персов и подписанием в 1828 году невыгодного для Персии и Англии Туркманчайского мира. Согласно договору, среди прочего к России отошла Восточная Армения, что спасло от геноцида многих армян. Договор значительно укрепил позиции русских в регионе, предусматривая, например, монопольное право России иметь на Каспии военный флот. Персы обязались также выплатить России и немалую контрибуцию. Бизнес, рекомендованный англичанами, на поверку оказался для персов крайне невыгодным. Шаху, получившему от Лондона 2,3 миллиона рублей серебром, через два года пришлось выплатить Петербургу уже 20 миллионов.

Примерно так же развивались события в этот период и на Балканах, где на авансцене действовали главным образом русские и турки, а за кулисами Англия, Австрия и Франция. Детонатором новой русско-турецкой войны послужило национально-освободительное восстание в Греции и обрушившиеся на греков вслед за этим жесточайшие репрессии со стороны султана. Османские войска вели себя крайне жестоко: взрослое население многих греческих городов вырезалось под корень, а женщины и дети угонялись в рабство.

Попытки сначала Александра I, а затем и Николая I, используя своих европейских партнеров, как-то урезонить турок и остановить геноцид, закончились провалом, поскольку главной целью большинства европейских держав было тогда не столько спасение греков от уничтожения, сколько обеспечение своего влияния в будущей независимой Греции.

Ситуация складывалась нелепая и трагическая. В то время как турок душил грека, англичане, французы, австрийцы, а иногда, по правде сказать, и русские занимались тем, что хватали за руки не убийцу, а друг друга.

О совместных действиях сумели договориться лишь однажды. После того как турки в очередной раз отказались проявить сдержанность, совместная русско-французско-английская эскадра предприняла активные действия, и 8 (20) октября 1827 года в Наваринской бухте разгромила турецкий флот, который должен был высадить в Греции новые подразделения карателей.

Впрочем, очень скоро оказалось, что итоги Наваринского сражения Западную Европу не столько обрадовали, сколько огорчили.

Сколько греков удалось спасти в результате совместной операции, подсчитывать не стали, зато занялись подсчетом тех преимуществ, что может потенциально извлечь из новой ситуации Россия. Австрийский император Франц I тут же объявил английского адмирала Эдварда Кодрингтона (именно он, как старший по званию, командовал союзниками в Наваринском бою) убийцей. В Англии, где в этот момент произошла очередная правительственная перетряска, адмирала от нападок австрийцев защищать не стали. Напротив, и там раздавались голоса, требующие привлечь адмирала к ответственности. Наваринское сражение в Англии называли в лучшем случае «досадной случайностью», а король Георг IV, открывая работу парламента, и вовсе говорил о проведенной военной операции как о крайне «неприятном событии».

Единственным из европейских монархов, кто продемонстрировал тогда принципиальность, оказался Николай, направивший попавшему в опалу адмиралу теплое поздравление и награду – орден Святого Георгия. «Русский флот гордится, что заслужил под Наварином ваше одобрение», – писал он.

Амплитуда колебаний маятника английской политики в отношении Турции и Греции была тогда на редкость широкой. Неизменно стабильным оставался лишь интерес британской короны к Восточному вопросу, а вот все остальное (моральные принципы, в частности) являлось величиной переменной. В зависимости от обстоятельств Лондон хладнокровно подыгрывал то одной, то другой стороне.

Английский историк Вебстер однажды назвал политику Лондона «почти страстной защитой султана», но, с другой стороны, из истории не вычеркнешь и Наваринский бой, и адмирала Кодрингтона, и тот факт, что именно англичане, а не русские первыми признали восставших греков «воюющей стороной», что принципиально изменило их международный статус.

Устав от бесконечных закулисных маневров Англии и других своих европейских партнеров-противников и поняв, что грекам на самом деле грозит уничтожение, Россия решилась на активные самостоятельные действия. К тому же помимо греков от турецкого гнета страдали и другие народы, перед которыми, как издавна привыкло считать российское общественное мнение, русские также имели моральные обязательства. Петербург, в частности, твердо намеревался заставить султана согласиться на выезд армянского христианского населения из Турции в Восточную Армению.

Вместе с тем, принимая столь важное стратегическое решение, как объявление войны, Николай I и его кабинет не обошли вниманием и сугубо российские национальные интересы. Вступая в открытую схватку с турками, Россия стремилась закрепить за собой важный в стратегическом отношении кавказский берег Черного моря. Не была забыта, естественно, и такая постоянная составляющая Восточного вопроса, как тема проливов, либо обеспечивающих свободный проход, либо закрывающих путь из Черного в Средиземное море. Для России эта проблема представлялась крайне важной, поскольку речь здесь шла не только о морской торговле, но и о защите удаленных от центра, а потому уязвимых южных границах империи.

Уместно будет, пожалуй, привести точку зрения историка XIX века Константина Скальковского по поводу неоднократных трений, возникавших тогда между русскими и турками. Тем более что позицию Скальковского в России разделяли в те времена очень многие. Речь в данной цитате, правда, идет о двух более поздних столкновениях России с Портой, но все сказанное историком в полной мере относится и к войне 1828 года. Скальковский пишет:

Существует мнение, что войны 1853–1856 годов и 1876–1877 годов были делом прихоти. Русские будто бы взяли да и пошли бить бедного турку. Так толковать мировые события невозможно… Люди с узкими воззрениями смеются, что у нас есть интересы в Сирии, и в Малой Азии, и в Афганистане, и в Индии, и в Китае. Но почему же не кажется им странным поведение англичан, которые свои интересы отыскивают и преследуют и в Южной Африке, и на разных островах Австралии, и в Бирме, хотя никакого отношения эти места собственно к границам Великобритании не имеют. Между тем, не держа в руках прямо или косвенно Дарданелл, мы всю южную границу России оставляем беззащитною от внезапного нападения.

Подготовка России к войне с турками воспринималась Западной Европой крайне отрицательно. Поддержать Россию согласился только шведский король, да и то на определенных условиях: он, в свою очередь, хотел получить поддержку царя в борьбе с оппозицией в норвежском парламенте. Петербург на подобный обмен любезностями не пошел. Позиции России в Норвегии представлялись достаточно прочными, и что-либо менять там было не в русских интересах.

В апреле 1828 года Николай подписал Манифест об объявлении войны Турции, а к лету 1829 года русская армия добилась наконец благоприятного для себя перелома и на Кавказском, и на Балканском фронтах, что вызвало, как и следовало ожидать, негативную реакцию «союзников», обеспокоенных успехами России. Раздражение в главных европейских столицах оказалось тем более острым, что Николай I в нарушение данного ранее им же обязательства объявил о блокировании Дарданелл русской эскадрой.

Развязка войны наступила в августе, когда турки без боя сдали Адрианополь, а русские силы вплотную подошли к Константинополю – городу, о котором в свое время так мечтала Екатерина II, а затем многие поколения славянофилов.

О том, какие пламенные страсти возбуждала в славянофильских головах эта давняя мечта, свидетельствует хотя бы следующая цитата из книги «Россия и Европа» (1871) одного из главных идеологов течения Николая Данилевского:

…Для всякого славянина: русского, чеха, серба, хорвата, словенца, словака, булгара (желал бы прибавить и поляка) – после Бога и Его святой Церкви – идея славянства должна быть высшею идеею, выше науки, выше свободы, выше просвещения, выше всякого земного блага, ибо ни одно из них для него недостижимо без ее осуществления…

Любопытно, что сторонники идеи славянства выстраивали свою аргументацию среди прочего даже на примерах из американской политической жизни. Тот же Данилевский пишет:

Америка считает между своими великими людьми одного человека, который не освободил ее от чужеземного ига (как Вашингтон), не содействовал к утверждению ее гражданской и политической свободы (как Франклин, Адамс, Джефферсон), не освободил негров (как Линкольн), а произнес только с высоты президентского кресла, что Америка принадлежит американцам, что всякое вмешательство иностранцев в американские дела сочтут Соединенные Штаты за оскорбление. Это простое и незамысловатое учение носит славное имя учения Монро и составляет верховный принцип внешней политики Соединенных Штатов. Подобное учение должно бы быть и славянским лозунгом…

Не исключено, что соблазн попытаться воплотить в жизнь мечту славянофилов посещал и Николая I, однако документальных свидетельств этому нет. Напротив, русская дипломатия стремилась закончить войну скорейшим миром, хотя, конечно, и на выгодных для России условиях. Взятие Константинополя предусматривалось только в одном случае: если бы Турция не пожелала искать компромисса.

«Мы не хотим Константинополя. Это было бы самым опасным завоеванием, которое мы могли бы сделать», – заявил в этот период российский министр иностранных дел Карл Нессельроде.

Эта же мысль отражена в решении Особого комитета по восточным делам, созданного в ходе переговоров с турками:

Комитет единодушно признал: что выгоды от сохранения Оттоманской империи в Европе весомее причиняемых ею неудобств; что ее падение поэтому противоречило бы истинным интересам России; что, следовательно, было бы благоразумно постараться предотвратить его, воспользовавшись любыми еще могущими представиться возможностями для заключения почетного мира.

Переговоры шли трудно, потому что России снова пришлось иметь дело не только с турками, но и со стоявшими у них за спиной английскими и французскими дипломатами, а они всячески противились требованию русских включить в проект мирного договора вопрос о Греции. Лишь в сентябре 1829 года документ был подписан в Адрианополе.

Петербург договор удовлетворил вполне. Англичан, французов и уж тем более турок, конечно, нет. Согласно мирному трактату, к России отошли небольшие, но очень важные в военно-стратегическом и политическом плане территории в Закавказье и дельта Дуная. Турции пришлось признать право прохода через Босфор и Дарданеллы русских и иностранных судов «под дружественными флагами». За этой формулировкой скрывались в основном греческие суда, работавшие по фрахту на российских торговцев.

Отдельные статьи договора подтверждали автономию славянских Дунайских княжеств, причем с некоторыми дополнительными поправками, укреплявшими их самостоятельность. Особая статья договора не только констатировала автономию Сербии, но и возвращала ей отторгнутые турками ранее территории. По новому статусу Сербия получила право самоуправления и избрания своих начальников, большую, чем раньше, финансовую самостоятельность и т. д. После длительного запрета в Сербии была восстановлена долгожданная свобода православного богослужения.

Прямым следствием победы русских стало и то, что впервые в международном акте Турции пришлось признать государственность Греции со статусом автономии.

Включение этой статьи в Адрианопольский договор чуть не привело к разрыву дипломатических отношений России с Англией, поскольку Лондон усмотрел в этом претензию Петербурга на исключительную роль в решении греческого вопроса. Напряжение в какой-то мере удалось снять лишь в 1830 году в ходе Лондонской конференции, где англичане, французы и русские выработали совместный компромиссный протокол.

Чтобы погасить подозрения союзников, Россия скрепя сердце пошла на ряд уступок, ущемлявших интересы греков. Протокол подтвердил независимость Греции, однако урезал ее территорию в пользу турок. Французы и англичане в угоду собственным амбициям фактически «подарили» туркам сто тысяч греков, оставшихся под османским господством.

Войны с Персией и Турцией, стоившие русским немалых финансовых затрат и больших человеческих жертв, одновременно укрепили и ослабили позиции России. Российская империя приобрела новые территории и новых союзников в лице благодарных армян, сербов и греков. Вместе с тем выросло и число новых могущественных противников. На Западе с нарастающей тревогой, раздражением и подозрительностью следили за деятельностью Петербурга.

Желание остановить Россию в Западной Европе нарастало. Как это случалось и ранее, русская внешняя политика снова дала повод для диаметрально противоположных выводов. Ее по-прежнему можно было трактовать на любой вкус: как экспансионистскую, по-рыцарски благородную или фатально непрагматичную.

 

Старая Россия против молодой Европы

Восточную, или Крымскую войну, как ее часто называют, поскольку именно Крым стал главным театром военных действий, спровоцировали несколько факторов. К войне подталкивали разногласия по Восточному вопросу и общее взаимное непонимание, нараставшее между самодержавной николаевской Россией и революционно-буржуазной Западной Европой.

Этот феномен чем-то напоминал историю с вавилонской башней. И там, и тут Господь покарал за самодовольство и гордыню. Если в эпоху Александра Павловича Россия, садясь за стол переговоров с англичанами или французами, в целом еще сносно понимала язык партнера, то к концу царствования Николая Павловича западноевропейский политический язык, применяясь к новым обстоятельствам, изменился уже настолько, что договариваться стало неимоверно сложно. Высокий, но архаичный церковнославянский слог плохо сочетался с низким, зато современным буржуазным стилем.

Это, кстати, испытал на себе сам Николай I, попытавшийся лично снять накопившиеся разногласия с англичанами в ходе своего официального визита в Лондон незадолго до Крымской войны. Впрочем, была и другая сложность: самодовольная Россия в николаевские времена вообще предпочитала не столько разговаривать, сколько нравоучительно проповедовать.

Очень точно о характере тех переговоров Николая в Лондоне сказал известный специалист в области англо-русских отношений историк Николай Ерофеев:

Переговоры, как и многие другие акты его внешней политики, носили характер светских бесед, шли обычно с глазу на глаз и велись без соблюдения установленной дипломатической процедуры… Переговорами назвать их можно лишь условно: в сущности, говорил один Николай I… Мнение собеседника его интересовало меньше всего. Поэтому его разговоры с английскими политиками обычно выливались в пространные монологи. Его задачей было как можно полнее изложить свои взгляды. В том, что собеседники их примут, он, видимо, не сомневался… Сам Николай I был очень доволен этими беседами и считал их результаты положительными. Дипломатическое молчание собеседников он воспринимал как согласие с ним.

Любопытно, как повторяется история. Это был уже второй визит Николая в Англию. В первый раз он там ничего не увидел, кроме английских коттеджей, а во второй ничего не услышал, кроме дежурных светских комплиментов. Точно так же, как и Петр I, Николай лишь однажды побывал в английском парламенте и точно так же не извлек из этого визита ни малейшей пользы.

При всей своей любви ко всему английскому – от модных лондонских магазинов до романов Вальтера Скотта – государь так и не понял основ политического строя Великобритании и характера англичан. В конце октября 1853 года, то есть накануне войны, Николай направил королеве Виктории письмо с жалобой на ее «строптивых» министров в надежде, что королева вмешается. Шаг, конечно, наивный, учитывая британские политические реалии.

Повторюсь, притормозившая самодержавная Россия и буржуазный Запад говорили уже на разных языках, а потому у них не было ни малейшего шанса договориться. Ни по Восточному вопросу, ни по любой другой спорной теме.

Все остальные причины, а их приводят в немалом количестве, либо являются второстепенными, либо производными. Нельзя же всерьез говорить о том, что Крымская война вспыхнула оттого, что Наполеон III невзлюбил Николая I, хотя и это, наверное, сыграло свою негативную роль. Или объяснять русское поражение очередным предательством австрийцев, как раз накануне Крымской войны спасенных русской армией от венгерской революции. И так далее.

Формальным поводом к войне послужил спор о святых местах в Палестине, а если точнее, спор о том, кому (православным или католикам) должны принадлежать ключи от Вифлеемского храма. Как раздраженно пишет один из русских историков:

В 1853 году турецкое правительство нарушило права православной церкви в Палестине. Из-за происков французских дипломатов ключи… были переданы католикам.

С современной точки зрения повод для войны представляется надуманным. Тем более что ключи от Вифлеемского храма турки отдали все-таки в руки христиан, а не идолопоклонников. Большинство русских, однако, в то время так не считало, усмотрев в данном жесте немалое для себя оскорбление. Воинственный Николай Данилевский писал:

…самое требование Франции [отдать Парижу ключи от Вифлеемского храма] было не что иное, как вызов, сделанный России, не принять которого не позволяли честь и достоинство. Этот спор о ключе, который многие… представляют себе чем-то ничтожным… имел для России даже с исключительно православной точки зрения гораздо более важности, чем какой-нибудь вопрос о границах…

Характерно, что речи о цене злополучного ключа – а цена выражалась в жизнях русских солдат – здесь даже не идет. Если славянофилы и ругали правительство за Крымскую войну, то отнюдь не за бессмысленную гибель соотечественников, а лишь за то, что власть не подготовилась должным образом к схватке с Западом. Федор Тютчев утверждал:

…Нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего единственного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой.

Слова о «необходимом противнике» в устах крупного поэта-дипломата вовсе не оговорка. Они свидетельствуют о полном непонимании того, что славянофильство несет за крымскую авантюру не меньшую ответственность, чем власть. Тютчев явно не отдавал себе отчета в том, что Россия и не могла быть готовой к противостоянию с развитым Западом, уповая лишь на «исторические традиции».

Стоит ли после этого удивляться, что предварительный дипломатический этап, предшествовавший военному столкновению, все «заинтересованные стороны» прошли быстро. Сначала Россия, пытаясь заставить вернуть ей ключи от Вифлеемского храма, ввела свои войска в Молдавию и Валахию «в залог, доколе Турция не удовлетворит справедливым требованиям». Затем в ответ на эту демонстрацию силы Англия, Франция, Австрия и Пруссия на специальной конференции подготовили ноту протеста, с которой (к глубокому разочарованию Запада) Россия неожиданно согласилась.

Поскольку целью ноты являлся вовсе не мир, а, наоборот, война, английский посол в Константинополе Стратфорд-Редклиф тут же настоятельно порекомендовал Турции внести в уже согласованный документ ряд неприемлемых для русских условий. Как и следовало ожидать, на этот раз Россия на уступки не пошла, и война стала реальностью.

Таким образом, Крымской войне предшествовали как минимум три дипломатические провокации: французская (вся история с ключами была инспирирована Францией), русская (ввод войск в Молдавию и Валахию иначе как провокацией назвать, конечно, нельзя) и, наконец, английская (интриги Стратфорда-Редклифа).

Дальше все шло уже по инерции. Англия и Франция заключили союз с обязательством «защищать Константинополь, либо всякую местность Турции, в Европе и Азии, подвергнувшуюся нападению», а Австрия и Пруссия заняли позицию откровенно враждебного по отношению к России нейтралитета.

Практически вся Европа и все идейные течения Запада единодушно выступили тогда против России. Польские эмигранты вставали под турецкие знамена, как когда-то под знамена великого корсиканца. Венгерские революционеры объединялись с ненавистным еще вчера австрийским императором.

Маркс и Энгельс заговорили тем же языком, что Наполеон III и английское правительство. Даже маленький Пьемонт смело ринулся в бой, выделив на войну с русскими 15-тысячный корпус. В обстановке полного обожания западными европейцами турок (по-прежнему самозабвенно вырезавших греков и сербов) в сентябре 1853 года султан объявил России войну.

 

«Чудовищно плохая» Крымская война

Боевые действия в ходе военных кампаний 1854–1856 годов разворачивались на огромной территории: на Дунае, в Закавказье, Азии, на Балтийском и Белом морях, даже на Дальнем Востоке, где союзники безуспешно пытались захватить Петропавловск. Здесь русским удалось одержать славную победу над превосходящими силами противника: объединенным англо-французским флотом с корпусом морской пехоты на борту. Однако, брошенные к ногам императора английские знамена, стали лишь приятным исключением в этой несчастной войне.

Решающие битвы шли в Крыму на Черноморском побережье, где в 1854 году западные державы высадили свой десант. Несмотря на героическую оборону Севастополя и ряд успешно проведенных операций на суше и на море, русские войну проиграли. Черноморский флот перестал существовать, Севастополь пал, а мир в 1856 году был подписан на унизительных для России условиях.

В манифесте Николая I о начале войны среди прочего говорилось:

Россия не забыла Бога! Она ополчилась не за мирские выгоды; она сражается за Веру Христианскую и защиту единоверных своих братий, терзаемых неистовыми врагами.

Как показали дальнейшие события, веры у русских действительно хватало с избытком. Не было пороха и современных ружей.

Крымская война между прочим еще раз наглядно продемонстрировала различие в менталитете и деловой хватке славянофилов и западников. Славянофилы хотели противостоять Западу, но не могли. Русские западники, будь они у власти, могли бы, как и Петр Великий, не без успеха бороться с Европой, но не видели в этом смысла.

Если исходить из финансовых затрат на военные нужды или численного роста вооруженных сил, выходит, что Николай I трудился на благо национальной обороны в поте лица. С 1825 года по 1854 год численность армии и флота возросла почти на 40 %, а ежегодные расходы на их содержание увеличились на 70 %. Беда, однако, заключалась в том, что за этими впечатляющими показателями стоял лишь количественный рост. Качества, при всем напряжении своих сил, отсталая российская промышленность дать не могла. А если могла, то лишь штучно.

К моменту решающего столкновения с западной коалицией Россия в области вооружений проигрывала всем ведущим европейским армиям. Русская пехота, вооруженная по-прежнему в основном гладкоствольными ружьями, не могла успешно противостоять нарезному оружию французов и англичан. В то время как во французской армии нарезным оружием была вооружена 1/3 всех стрелков, а в английской армии и вовсе половина, в русской армии штуцера имела лишь 1/23 часть всех пехотинцев. То есть разрыв был колоссальным.

Отставание в этом вопросе автоматически вело к полному неравенству и в вопросах артиллерийской поддержки войск. В ходе Крымской войны русские не могли эффективно подготовить атаку своей пехоты, так как артиллерийская прислуга уже во время приближения орудий к противнику на дистанцию прицельного выстрела теряла до половины людского состава и лошадей от дальнобойного стрелкового оружия неприятеля. При Николае русскую артиллерию во многом усовершенствовали по сравнению с эпохой наполеоновских войн, но все равно дальность стрельбы была еще недостаточной.

Россия, обладая, как всегда, прекрасными солдатами и опытным офицерским составом, их кровью оплачивала свое отставание в области экономики.

Приблизительно в той же ситуации оказался и Черноморский флот. По уровню боевой подготовки, благодаря усилиям блестящих русских адмиралов Лазарева, Нахимова, Корнилова и Истомина, Черноморский флот значительно превосходил противников, но практически не имел паровых судов и ни одного винтового корабля, что ставило его на море в очевидно невыгодное положение. (Ситуация просто немыслимая, если бы во главе страны находился «западник» вроде Петра Великого.)

Недостаток средств русские старались компенсировать смекалкой. Именно они, например, стали первопроходцами в создании ракетных вооружений. Первым в этой области начал работать русский военный инженер Карл Шильдер: задолго до Крымской войны он провел испытания боевых ракет и разработал технологию пуска ракеты электрическим способом. Он же в 1834 году испытал на Неве первую бронированную подводную лодку, вооруженную боевыми ракетами. При этом пуск ракет происходил из-под воды. Описание этого военного чуда можно найти во «Всемирной истории войн» Эрнеста и Тревора Дюпюи.

Затем другой русский военный инженер – Константин Иванович Константинов – усовершенствовал конструкцию боевой ракеты, а главное – впервые в мире создал орудийную электробаллистическую установку и на ее основе сконструировал в 1847 году ракетный электробаллистический маятник, позволивший открыть закон изменения движущей силы ракеты во времени.

Боевые ракеты Константинова успешно использовали в ходе Крымской войны. Они применялись как в полевых сражениях, так и при осаде или обороне крепостей, в частности при обороне Севастополя. Скорострельность ракеты (4 выстрела в минуту) была выше скорострельности артиллерийских орудий. Средняя дальность стрельбы осадной ракеты превышала 4000 метров, в то время как, например, горная пушка с тем же весом снаряда била лишь на 1800 метров. Решить исход Крымской войны новая техника, конечно, еще не могла, но сам факт создания в условиях николаевской России ракетных подразделений говорил о немалом потенциале русских.

(«Ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины», – писал Чаадаев в 1831 году, то есть как раз тогда, когда Шильдер и Константинов закладывали основы отечественного и мирового ракетостроения!)

«Всемирная история войн», рассказывая о Крымской войне, не щадит самолюбия ни русских, ни их противников. В энциклопедии говорится:

Главной отличительной чертой этой войны было чудовищно плохое управление войсками (с обеих сторон). Особо стоит отметить равнодушие правительств, а также глупость и некомпетентность полевых командиров. Россия, сражавшаяся с Англией, Францией, Турцией и Сардинией, в совокупности потеряла около 256 тысяч человек; союзники – 252 тысячи 600 человек.

Если в упрек русским военные историки ставят крайне слабую подготовку к войне (не хватало всего: продовольствия, пороха, лекарств), устаревшее вооружение и некомпетентность высшего военного руководства (Александр Меншиков, главнокомандующий сухопутными и морскими силами в Крыму, не без оснований назван «бездарным военачальником»), то союзникам от специалистов достается по другому поводу.

Здесь претензии главным образом предъявляются к личному составу. Русский офицер и русский солдат благодаря своей подготовке и самоотверженности значительно превосходили англичан и французов.

Авторы «Всемирной истории войн» пишут:

Английская армия, привыкшая пользоваться бóльшими удобствами в условиях казарменной жизни, весьма болезненно переносила лишения, встречающиеся в ходе войны… Английский солдат, когда действовал массами в сомкнутом строю, редко отступал перед неприятелем и почти никогда не терпел полного поражения, когда же он предоставлен самому себе, он неповоротлив, несообразителен и беспомощен…

Действенность британской армии ослаблялась невежеством, как теоретическим, так и практическим, офицерского состава… Британский офицер почитал своим долгом во время боя вести своих людей на неприятеля и показывать пример храбрости. Умение же руководить войсковой частью как бы не входило в его обязанности…

Даже у артиллерийских офицеров, в распоряжении которых была материальная часть первоклассного качества, профессиональная подготовка находилась на низком уровне. Ни одни пушки в мире не давали такого большого отклонения снаряда от цели, как английские.

Итак: у русских были хорошие артиллеристы и плохие пушки. У англичан хорошие пушки, но плохие артиллеристы. Возможно, это шаткое равновесие и помогло бы русским выкрутиться из беды, но у Запада имелось еще одно преимущество. Запад был способен признавать свои ошибки и исправлять их по ходу дела. Самодержавная Россия – нет.

Примеров тому Крымская война дала немало. Приведу лишь один. Немалые потери англичане несли как из-за неумелого руководства войсками, так и потому, что очень долго не могли справиться с холерой, косившей британские силы. Военный корреспондент газеты «Times» Уильям Говард Рассел, передававший из Крыма мрачные репортажи о бездарности английского командования и безобразной работе лазаретов, настолько восстановил против правительства общественное мнение, что кабинету министров пришлось с позором уйти в отставку. Положение на фронте тут же улучшилось. Командование английскими силами Лондон укрепил, а в Крым с группой добровольцев прибыла ставшая позже знаменитой медсестра Флоренс Найтингейл.

В николаевской России не было и не могло быть газеты «Times» и своего Уильяма Рассела, поэтому русские, в отличие от англичан, полную правду о том, что реально происходило в Крыму, узнали лишь после своего поражения, так что по ходу дела как-либо влиять на события не могли.

О том, кто был прав в той войне, можно спорить. А вот то, что Крымскую войну николаевская Россия проиграла закономерно, бесспорно.

Подписание Парижского мирного договора состоялось после смерти Николая I, скончавшегося 18 февраля 1855 года, но, умирая, император уже знал, что самую важную в его жизни войну проиграл.

К Николаю Павловичу Романову можно относиться по-разному, но если говорить в заключение не о политике, а о человеке, следует признать: не по своей воле вступил он на русский престол, но уж надев на себя корону, трудился так, как мог. Выкладываясь без остатка. Что редко случается с их императорскими величествами.

«Железный самодержец» однажды заметил: «Вот уже скоро двадцать лет я сижу на этом прекрасном местечке. Часто случаются такие дни, что, смотря на небо, говорю: зачем я не там? Я так устал».

Это сказано искренне. И металл, как известно, устает.

 

Дважды сваренная капуста. Маркс и Энгельс перечитывают «Завещание» Петра Великого

На каждого горячего славянофила той эпохи приходился как минимум один темпераментный западный русофоб. Двум из них – Марксу и Энгельсу – в России даже поставили многочисленные памятники. Правда, как основоположникам научного коммунизма, а не за русофобию, о которой большинство их русских поклонников не подозревает до сих пор.

То, что в основе советской идеологии лежит марксизм, представляется аксиомой лишь тем, кто очень хочет в это верить. На самом деле отношения марксистов с Россией не задались с самого начала.

Русских и вообще славян (за исключением поляков) «основоположники» не любили как по идейным соображениям, так и просто по наитию. Во-первых, с их точки зрения, русское самодержавие и славянофильство представляли собой главную по тем временам угрозу грядущей социалистической революции в Европе – следовательно, любые средства в борьбе с Россией и славянами были оправданы. Во-вторых, по мнению «основоположников», славяне плелись в хвосте революционного процесса, а потому довольно долго не представляли для марксистов ни ценности, ни интереса в силу своей «недоразвитости».

В последнем разделе коммунистического манифеста (1848), где рассматривается вопрос взаимоотношений с оппозиционными партиями в различных странах мира, о России нет даже упоминания, а первая публикация манифеста на русском языке в «Колоколе» никаких эмоций, кроме недоумения (зачем это им?), у Маркса и Энгельса не вызвала. Энгельс назвал это издание «литературным курьезом». И только.

За событиями в России, конечно, наблюдали, и очень внимательно, но отнюдь не в надежде увидеть там ростки прогресса, а лишь осуществляя необходимый мониторинг действий потенциального противника. Маркс учил русский язык не из уважения к русской мысли и культуре, а просто потому, что считал нужным черпать сведения о России из первоисточников.

Немногочисленные русские оппозиционеры также вызывали у «основоположников» изрядный скепсис. Их перу принадлежит немало язвительной критики в адрес демократа Герцена, анархиста Бакунина и других русских «столпов революционной мысли». Добрых слов от Маркса и Энгельса удостоилась лишь одна русская революционная партия – «Народная воля» (о ней речь пойдет позже) и лишь один крупный русский диссидент, как раз родоначальник народничества Николай Чернышевский. Его мысль о том, что Россия придет к социализму через крестьянскую общину, показалась Марксу и Энгельсу любопытной.

О том, какими в действительности были отношения Маркса с Бакуниным и Герценом, можно при желании прочесть в мемуарах последнего. В своей книге «Былое и думы» Герцен, например, с возмущением рассказывает о том, как «Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, который чуть не сложил свою голову за немцев под топором саксонского палача, выдал его за русского шпиона», опубликовав в своей газете очевидную фальшивку. Будучи разоблаченным, основоположник научного коммунизма ограничился лишь двумя словами о том, что статью о Бакунине поместили «во время его отсутствия».

Комментируя откровенно неприличную отписку Маркса, Герцен с возмущением пишет:

Финал совершенно немецкий – он невозможен не только во Франции, где… издатель зарыл бы всю нечистоту дела под кучей фраз, слов, околичнословий, нравственных сентенций, покрыл бы ее отчаянием qu’on avait surpris sa religion [что злоупотребили его доверием] – но даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников.

В другой раз объектом нападок Маркса стал уже сам Герцен. Когда международный комитет, состоявший из различного рода иностранных политэмигрантов и английских социалистов, пригласил русского демократа выступить на митинге в Лондоне «в память революции 1848 года», Маркс в ультимативном тоне потребовал от организаторов мероприятия отозвать уже направленное Герцену приглашение.

Когда организаторы митинга попросили аргументировать позицию, Маркс, как пишет Герцен,

…сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию, – что, наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти.

Так и случилось. При голосовании по этому вопросу марксисты с треском проиграли и покинули комитет, а Герцен, как он сам признает, назло всем приехал на митинг и выступил. Герцен отмечал: «…вся эта ненависть со стороны Маркса была чисто платоническая, так сказать, безличная – меня приносили в жертву фатерланду – из патриотизма».

Безличный характер этой ненависти и впечатляет. Достаточно было быть просто русским, чтобы оказаться у Маркса под подозрением.

Плохо ладила Россия с классическим марксизмом и позже, даже «исправившись» и встав во главе мирового революционного процесса. Свидетели рассказывают, что, когда в 1895 году Ленин, встретившись в Париже с Полем Лафаргом (членом I Интернационала и зятем Маркса), начал ему рапортовать об успехах в деле изучения русскими рабочими марксистских трудов, родственник «основоположника» воспринял рассказ гостя с большим скептицизмом. Услышав, что русские рабочие не только читают, но и понимают Маркса, Поль Лафарг категорически эту возможность отверг: «Ну, в этом вы ошибаетесь. Они ничего не понимают. У нас после двадцати лет социалистического движения Маркса никто не понимает».

Ничего не изменилось и после Октябрьской революции. Когда в 1924 году советская делегация прибыла в Великобританию и поставила перед англичанами вопрос о возможности перенесения могилы Маркса из Лондона в Москву, этой попытке яростно воспротивились его внуки, заявившие, что Ленин и большевики к подлинному марксизму никакого отношения не имеют.

В письме, направленном потомками Маркса на имя тогдашнего английского премьера Макдональда, говорится о том, что их великий предок во всех своих работах выражал «глубокое недоверие к русским методам». Нет никаких сомнений, утверждали родственники, что их великий дедушка восхитился бы «…великолепными качествами Ленина как борца за русскую революцию, но, с другой стороны, никто не имеет права сомневаться в том, что Маркс не потерпел бы, если бы кто-то попытался утверждать, будто дело большевиков инспирировано марксистской философией».

Иначе говоря, большевизм для истинных марксистов был ребенком незаконнорожденным, продуктом некоего революционного адюльтера, а потому признать в нем своего родственника западноевропейские последователи Маркса не пожелали.

В свою очередь, советская Россия не пожелала издать в полном объеме, без цензурных купюр, творческое наследие Маркса и Энгельса. В ленинскую эпоху большевики предприняли немало усилий, чтобы собрать по всему миру буквально каждую строчку, написанную кумирами, но уже в тридцатые годы, после прихода к власти Сталина, ситуация коренным образом изменилась.

Признав Маркса и Энгельса за своих родителей, советская Россия одновременно отказала «отцам» в полной вменяемости. Все их русофобские и антиславянские филиппики в сталинскую эпоху прошли через жесткий контроль и редактуру. Текст либо полностью изымался из обращения, либо редактировался, либо смягчался при переводе на русский язык. Подобный подход к трудам классиков марксизма сохранился и в дальнейшем.

Так и получилось, что русские люди о русофобии Маркса и Энгельса ничего не узнали. О чем стоит лишь пожалеть, поскольку столь примечательный факт биографии основоположников научного коммунизма мог бы (не исключено) заставить многих русских отнестись к этой идеологии с большей критичностью.

Самое удивительное, что отправной точкой в своем анализе русской внешней политики столь дотошные научные исследователи, как Маркс и Энгельс, избрали известную фальшивку – «Завещание Петра Великого». Использовать во времена Наполеона III то, что другие уже сто раз отыграли в эпоху Бонапарта, было, конечно, не очень солидно. Древние в таких случаях обычно говорили: «Дважды сваренная капуста». Тем не менее ссылки на этот старый опус встречаются у классиков марксизма многократно, а само «Завещание» обогащается новой сомнительной аргументацией.

12 августа 1853 года, в канун Крымской войны, Маркс пишет в своей статье для «New York Herald Tribune»:

Для того чтобы продемонстрировать преемственность российской внешней политики в целом, и в частности преемственность ее планов в отношении Константинополя, политики обычно ссылаются на завещание Петра I. На самом деле они могли бы заглянуть и глубже. Более восьми веков тому назад Святослав, великий князь России, в то время еще идолопоклонник, заявил на ассамблее своих бояр, что «не только Болгария, но и Европейская Греческая империя вместе с Богемией и Венгрией должны перейти под власть России». Святослав… угрожал Константинополю в 769 году, так же как Николай в 1828-м. Династия Рюриков немного времени спустя после основания Русской империи перенесла свою столицу из Новгорода в Киев, чтобы быть ближе к Византии.

И так далее в том же роде.

Любой человек, знающий русскую историю, легко обнаружит в этом фрагменте немалое количество нелепиц и ошибок. Это в лучшем (для Маркса) случае, а в худшем – увидит попытку грубо фальсифицировать историю, пополняя и без того фальшивое «Завещание» Петра I новыми измышлениями. Смешно всерьез доказывать, что при Святославе на Руси не было ни бояр, ни «Русской империи» (республиканский Новгород как столица империи – это сильно!), или напоминать очевидный факт, что Николай I в 1828 году не предпринял ни малейшей попытки захватить Константинополь. Хотя, вероятно, и мог бы.

Стоит ли удивляться тому, с каким восторгом печатал статьи Маркса в своих изданиях в канун Крымской войны скандально известный английский русофоб Дэвид Уркхарт. Это имя уже упоминалось в связи с Мадзини.

Вряд ли порадовало бы русского читателя и откровенное презрение, что сквозит в статьях Маркса по отношению к славянским народам. Чехи, болгары, хорваты называются «варварами», черногорцы – «ворами». Маркс пишет:

В Черногории нет плодородной почвы и больших городов, только бесплодные и труднодоступные горы. Здесь и прячутся банды воров… Эти романтические диковатые «кабальерос» тревожат Европу, а политики России и Австрии защищают право народа Черногории сжигать деревни вместе с жителями и угонять скот.

Говоря о славянских и греческих землях, оккупированных турками, Маркс иронизирует:

…Эта великолепная территория имеет несчастье быть населенной конгломератом различных рас и национальностей, о которых трудно сказать, какая из них наиболее неспособна к прогрессу и цивилизации. Славяне, греки, валахи, арнауты – двенадцать миллионов человек, которых держит под своим контролем один миллион турок.

В том же тоне выдержаны и статьи Фридриха Энгельса. В своем письме одному из лидеров германской социал-демократии Карлу Каутскому от 7 февраля 1882 года он предельно откровенно пишет:

Меня могут спросить, неужели я ничуть не симпатизирую славянским народам? На самом деле они меня совершенно не волнуют. На крик боли чехов: «Неужели, Господи, нет никого, кто бы дал славянам то, что им принадлежит?» – они слышат ответ из Петербурга, и все национальное движение чехов идет к царю, потому что он им даст то, чего они хотят. То же самое касается и других: сербов, болгар, словенцев… Но мы не можем с этим согласиться. Только с падением царизма национальные амбиции этих мелких народов освободятся от панславянской идеи доминировать в мире. Только тогда мы можем позволить им самостоятельно решать свою судьбу.

Ни у Маркса, ни у Энгельса читатель не найдет ни слова сочувствия к сербам или грекам, томящимся под турецким гнетом. Все их симпатии исключительно на стороне поляков, поскольку лишь они стоят на пути славянской экспансии на Запад. Польша играет роль буфера, поэтому, с точки зрения основоположников марксизма, Западная Европа не только должна поддерживать стремление Польши к независимости, но и восстановить ее в границах 1772 года. То, что при таком варианте будут ущемлены интересы многих соседей, марксистов не беспокоит совершенно.

Вся история русско-польских отношений сводится к подробному описанию агрессивной политики русских в отношении поляков. О польской агрессии в отношении России нет ни единой фразы. Лишь в одном месте опытный глаз может с трудом отыскать намек на то, что и поляки гостили в Москве.

В своем письме директору британского журнала «Commonwealth» Энгельс пишет:

Плодородные степи Малороссии вызвали аппетит у русских, но поляки были народом сильным, как всегда мужественным, умеющим постоять за себя, а также мстить: в начале XVII века они несколько лет занимали Москву.

И это все, что сочли необходимым сказать Маркс и Энгельс о страшных и трагических для русских временах Смуты, спровоцированных, как известно, во многом поляками.

Крымскую войну Маркс встретил с восторгом. Он не скрывал, что для истинного революционера чем хуже идут дела в Европе, тем лучше. Тем более хорошо, когда дела идут плохо у русских и славян. И уж совсем было бы замечательно, мечтали оба марксиста, если бы война разгорелась не на шутку и стала мировой.

Энгельс в предвкушении грандиозных катаклизмов в начале 1849 года писал в «Neue Rheinische Zeitung»: «Ближайшая мировая война сметет с лица земли не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные народы».

Русский народ в этом списке стоял, естественно, на первом месте. (Может быть, поэтому русские, не дожидаясь окончания Первой мировой войны, на всякий случай стали в 1917 году уже не реакционным, а самым революционным народом мира?)

В статьях, предшествовавших началу военных действий, Маркс язвительно критиковал европейцев за нерешительность и за стремление сохранить статус-кво. В одной из своих статей он с возмущением восклицал:

Ничего себе статус-кво, когда Россия то поднимает восстание в Сербии, то добивается независимости Греции, то обеспечивает себе протекторат над Молдавией и Валахией, то присоединяет к себе часть Армении!

Получается (по Марксу), что независимость Греции это плохо, а спасение от резни армян – тяжкое преступление.

Получив информацию о том, что английский и французский флоты вошли в Черное море, Маркс с радостным облегчением констатирует: «Наконец-то затянувшийся турецкий вопрос вошел в ту стадию, когда дипломатия уже не спасет!»

Очень подробно тему решающего столкновения с Россией разрабатывал и Энгельс. Еще в 1848 году он, например, горячо уговаривал немцев пересмотреть свою позицию и в будущей европейской войне решительно выступить против русских:

Что означала бы эта война? Война с Россией означала бы полный, подлинный и публичный разрыв с нашим постыдным прошлым. Это означало бы истинное освобождение и объединение Германии, восстановление демократии на руинах феодализма.

Любопытно прочитать и конкретные рекомендации политолога Карла Маркса западным союзникам. Второго февраля 1854 года в «Herald Tribune» он, например, пишет:

То, что нужно делать на Балтике, так же очевидно, как и то, что нужно делать на Черном море. Прежде всего, необходимо любой ценой добиться альянса со Швецией и запугать, если необходимо, Данию. Поднять восстание в Финляндии, которое вспыхнет, если там высадить достаточное количество сил. Подобная акция гарантирует, что там не будет мира до тех пор, пока эта провинция не присоединится к Швеции. Десант в Финляндии будет угрожать Санкт-Петербургу в то время, как объединенный флот начнет бомбардировать Кронштадт… Кронштадт должен пасть. Его укрепления не смогут выдержать концентрированного огня тяжелых орудий «Paixhan»… Большие паровые винтовые суда, вооруженные этими орудиями, нанесут русским невосполнимый урон, хотя, конечно, и сами подвергнутся риску. Однако что значат три-четыре паровых винтовых судна по сравнению с падением Кронштадта, что обезоружит Санкт-Петербург.

Без Одессы, Кронштадта, Риги, Севастополя, с потерей Финляндии, с армией противника у дверей столицы, со всеми своими реками и заливами, блокированными союзниками, что будет с Россией? Гигант без рук, без глаз, без каких-либо средств противостоять противнику, кроме как обрушиться на него своим торсом, раскалываясь на части.

В январе 1855 года этот план Маркс дополняет идеей вторжения в глубь России. К утешению русских, в статье имеются такие оптимистичные слова: «Маловероятно, чтобы Москва сгорела еще один раз».

Полюса ненависти сошлись. Славянофил Тютчев писал о том, что столкновение с Западом неизбежно и необходимо. Русофоб Энгельс в газете «Neue Oder-Zeitung» утверждал: «У Европы только одна альтернатива: либо подчиниться игу славян, либо окончательно разрушить центр этой враждебной силы – Россию».

К счастью для европейской цивилизации, Николай I не смог оправдать надежд славянофилов, а Англия и Франция – чаяний русофобов.

Получилась боевая ничья.

 

Письма из Лондона. Новые русские сказки

Поражение в Крымской войне не только серьезно поколебало, но и отрезвило правящую элиту. Следующее царствование недаром назовут временем великих реформ.

Вместе с тем война дала мощный импульс новому поколению русских революционеров, последователей декабристов, почувствовавших, что в России тридцать лет спустя после событий на Сенатской площади снова появляется почва для их деятельности.

Уроки из прошлого извлекли и они. Никто из новых оппозиционеров не собирался больше строиться в неповоротливое каре и в бездействии ожидать, топчась на морозе, решения общественного мнения. Уже в первые месяцы Крымской войны маленькая, но весьма решительная оппозиция начала агрессивную агитационную борьбу.

Политэмигранты из «Вольной русской общины в Лондоне» в том же самом ключе, как это позже делали и большевики, начали обрабатывать солдат действующей русской армии и русских пленных. Идея строить светлое будущее, опираясь на «человека с ружьем», возникла в голове русских оппозиционеров задолго до рождения Ульянова (Ленина). Большевистский лозунг времен Первой мировой войны «Превратим войну империалистическую в войну гражданскую» на самом деле является лишь слегка перелицованным манифестом лондонской «общины»: «Превратим Крымскую войну в войну революционную».

Большевистские листовки и брошюры 1914–1917 годов чуть ли не дословно повторяют листовки и брошюры 1854–1856 годов. Та же логика, те же пропагандистские передержки, та же стилистика. Анархист Бакунин все-таки не зря перевел, а демократ Герцен опубликовал коммунистический манифест. Энгельс погорячился, назвав эту акцию русских оппозиционеров «литературным курьезом». Ничего забавного в этом не было.

В марте 1854 года в своем обращении «К русскому воинству в Польше» лондонские агитаторы писали:

Итак, царь накликал наконец войну на Русь. Как ни пятились назад, как ни мирволили ему его товарищи и сообщники, боясь своих народов больше всякого врага, он напросился на войну… Ему не жаль крови русской. А еще есть добрые люди между вами, которые его называют отцом, – отчим он безжалостный, а не отец…

Весь свет жалеет турков не потому, чтоб они были кому-то близки. Их жалеют оттого, что они стоят за свою землю, на них напали, надобно же им защищаться… Царь говорит, что защищает православную церковь. Никто на нее не нападает; а если в самом деле султан теснит церковь, как же царь с 1828 года молчал?

«Православные христиане держатся турками в черном теле», – прибавляет царь. Мы не слыхали, чтоб они были больше притеснены, нежели крестьяне у нас, особенно закабаленные царем в крепость. Не лучше ли было бы начать с освобождения своих невольников, ведь они тоже православные и единоверные, да к тому же еще русские.

Он начал войну, пусть же она падет на его голову. Пусть она окончит печальный застой наш… За 1812 годом шло 14 декабря… Что-то придет за 1854 годом? Неужели мы пропустим случай, какого долго-долго не представится? Неужели не сумеем воспользоваться бурей, вызванной самим царем на себя?

О том, что и как нужно делать в сложившейся ситуации, также говорилось подробно и обстоятельно. В брошюре, изданной для русских пленных во Франции, солдатам доказывали преимущества революции, естественно, на местном примере:

А вольным народом они [французы] стали не медленными, постепенными совершенствованиями, а разом, вдруг: захотели быть вольными и – сделались вольными…

С этой поры вольно всякому во Франции называться бароном, маркизом, хоть дюком; а у дворянства и у духовенства отобрали огромные имения и продали их на пользу государственной казны. Мещане и крестьяне купили земли и стали сами помещиками, а потому и солдат, которые все помещичьи дети, не бьют палками, офицеры им говорят «Вы»; кормят их белым хлебом и говядиной, а пить им дают виноградное вино да кофе.

В отличие от славянофилов, обещавших свободу и счастье после смерти, новые сказочники обещали то же самое, но уже при жизни. В отличие от реформаторов, предлагавших русским пройти непростой и долгий путь «совершенствований», новые сказочники утверждали, что никакой особой работы над собой, чтобы стать наконец счастливым, не требуется. Достаточно лишь «разом, вдруг» отобрать и поделить имения.

Баронский титул, вино, кофе и горячие французские булочки каждому из революционеров «Вольная русская община в Лондоне» гарантировала.