Стылый ноябрьский ветер шевелил волосы, руки терпли, но Елизавета никому не отдавала малыша. Маленький Иоанн спал, согревшись на руках тетки. Сейчас это был не правитель на руках у регентши, а просто годовалый мальчишка, придремавший в теплых объятиях.

«Но что же ты, глупая курица? Вот же он – миг твоего торжества! Что ж ты так холодна?»

Временами цесаревна себя почти не любила – уж по секрету от всех она могла и отругать себя. Особенно тогда, когда не понимала, что же с ней происходит, отчего от тоски сжимается сердце, хотя должно, казалось бы, петь от радости. Или вот как сейчас: власть не просто в твоих руках, страна у твоих ног! Наконец ты исполнила заветы матушки и батюшки – трон Романовых вновь вернулся к Романовым, вернулась по справедливости.

«Вон, посмотри, как горят глаза твоих „кумовьев“. Уж они-то торжествуют победу и торжествуют по справедливости. Они видят, как сияют твои глаза, радуются тому, что помогли тебе. Отчего же ты сейчас невесела? Что мучит тебя, что не дает тебе вместе с ними насладиться столь долгожданным мигом, мигом воцарения?»

Да, стоять на балконе было холодно. Уж позади осталась и присяга в церкви Зимнего, и прощание с глупой племянницей, и возвращение Лестока. Уже, повинуясь крикам сотен глоток, она вышла на балкон, простоволосая, без накидки, в одном только платье. И вот теперь, пытаясь окунуться в ликование толпы, насладиться светлым мигом победы, все так же прижимает к себе маленького Иоанна Антоновича, словно пытается спрятаться за ним от грядущих решений.

Должно быть, в глубине души так оно и было: спрятаться за годовалым императором от мига принятия решения… Но надолго ли хватит такой защиты? Да и защита ли годовалый мальчик для всесильной царицы? Пусть даже он император… Был…

– Матушка, не гневи бога, уйди со стужи. – Голос Лестока нельзя было спутать ни с каким другим. – Они еще сутки будут горланить, а тебе невместно, как девчонке, преклонение столь… низменное принимать. Да и дитя вот-вот проснется. Ему уж стужа не нужна вовсе.

– Ты прав, лекарь мой добрый, – Елизавета сделала несколько шагов назад и отступила за тяжелые портьеры. – Повели, чтобы зашторили поплотнее, что-то меня мороз бьет.

– Так не стояла бы ты, красавица, более часа на ветру-то невском… Удивляюсь я твоему усердию по части любви к подданным.

– Уж скажешь, Арманушка…

– Лизанька, серденько, – в покои не вошел, ворвался Разумовский. – Говорили мне люди, да я не верил, что государыня-то матушка уж который час на балконе Зимнего дворца присягу подданным приносит.

– Напутали все твои люди, – пробормотала Елизавета. – Никакой присяги часами я не приносила.

– Отдай уж дитя-то, женщина, – Алексей осторожно принял укутанного в меха спящего Иоанна. – Что ж ты его к себе-то прижимаешь, как неживого? Едва уснул, поди, от криков-то. Уж больно буйны в радости кумовья твои…

– И то… Возьми, Алешенька. – Елизавета начала растирать затерпшие ладони. – Малышу и впрямь нечего было там делать. Что-то я сегодня глупость за глупостью творю.

– Не наговаривай на себя, Елизавета Петровна, – вмешался Лесток. – Деяния твои история рассудит. Не нам, грешным, приговоры-то выносить.

Елизавета поежилась. Она чувствовала внутри огромную ледяную глыбу, которая с каждой минутой не тает, а словно растет, поглощая ее всю, от сердца до пальцев на ногах.

Лесток, словно почувствовав то же, что чувствует она, поднял глаза – в них цесаревна, ох нет, императрица, царица-матушка без труда разглядела немой вопрос.

– Увы, Арман, мне неведомо и самой, что творю, что дальше-то… не понимаю я, какой следующий шаг сделать.

– А что ж тут непонятного-то? – вместо Лестока подал голос Разумовский. Он-то давным-давно все понял, а чего не понял, то почувствовал – столько лет бок о бок с Елизаветой сделали чуткого Алексея поистине голосом совести его «Лизаньки».

– Да все непонятно! – царица в сердцах топнула ногой. – Дети безвинные… Они-то за какие грехи должны на плаху всходить?

– А что, родители их вину обрели? Им, ты хочешь сказать, есть за что смертушку лютую принимать?

Елизавета понурилась. Алексей был прав: не было никакой вины ни у Анны, ни у ее мужа-тюфяка. Ничем они перед цесаревной-царицей не провинились. Ну разве что в деревушке поганой жить принуждали. Так это же не смерть, не каторга, не изгнание в чужие палестины…

– Однако же невместно более Брауншвейгам-то в России жить… – едва слышно проговорила Елизавета.

– Да об этом и говорить-то смешно, серденько! Думается мне, что им нигде жизни-то спокойной не найти. Ибо ежели ты выпустишь их в Швецию или Пруссию, их тотчас же в мучеников превратят, да новые комплоты от их имени составлять кинутся!.. Уж, поди, добрый дружок твой Фридрих никаких денег не пожалеет…

– А ежели в России оставлю?

– Так они и сами начнут бунты учинять, думается… Аль из доброхотов, кои от их имени будут выступать, в глазах темнеть начнет. А то, что таких доброхотов найдется немало – я знаю наверное.

– Ох, – Елизавета приложила руку к груди. – Страшно мне, Алешенька, друг мой добрый. Боязно… Не ведаю я, в какую сторону склониться, к какому решению прийти.

Лесток молча пожал плечами – ему-то все уже давно было ясно. Живые Брауншвейги для царицы Елизаветы смертельно опасны. И сколько они будут жить – столько будет жить и опасность, ни на йоту не уменьшаясь. Напротив, с течением лет история о сверженной фамилии обрастет невероятными легендами. Само семейство станет мучениками, а, значит, желание «восстановить справедливость», пусть ею и не пахнет, в народе ничуть не уменьшится.

– А решение-то может быть только одно, матушка. Если сама боишься взглянуть правде в глаза, у Шетарди спроси – уж его-то чутью ты доверяешь. Или у Нолькена, пройдохи.

– А куда проще будет у супруга Анны Леопольдовны осведомиться, что делают со свергнутыми соперниками в Европах, на кои нам завещал равняться папенька ваш, великий царь Петр…

Губы Елизаветы побелели, в глазах показались слезы.

– Но детушек-то за что? Вина-то их только в том и состоит, что родились они у Анны, племянницы, а не у… графини или княгини какой…

«Или у тебя, душа моя… – Разумовскому было до слез жалко любимую. – Уж будь эти дети твоими, ты бы аки волчица их защищала, в любой бы бой бросилась, только б уберечь от беды, лихого человека или даже косого взгляда. А эта мать, прости господи, дала себя от крох увести, токмо молила, чтобы с Юленькой любимой, подругой ненаглядной не разлучали… Стыдоба-а…»

Размышления Разумовского прервал появившийся неизвестно откуда Шетарди.

«Черта вспомни, – подумал Лесток, – он и появится…»

Лучи полуденного солнца, казалось, изгнали из дворца все страхи. Должно быть, они потеснили и сомнения в душе Елизаветы. Или цесаревна уже в какую-то сторону склонилась.

– Совета хочу у тебя просить, граф, – без долгих околичностей обернулась Елизавета к посланнику.

Тот поклонился так низко, как только мог.

– Скажи мне, любезный, что сделать мне с годовалым принцем Брауншвейгским?

«О да, любезная, ты уж все решила сама. «Принцем»… Императора-то уже и не существует…»

Шетарди выпрямился и ответил, не медля ни секунды:

– Думаю, будет крайне разумно употребить все меры, чтобы уничтожить всяческие следы царствования Иоанна Шестого.

Француз еще только заканчивал фразу, но ужас уже затопил выстуженный будуар. Да, это был вполне однозначный совет. «Всяческие следы царствования» – это даже не ссылка, это смерть.

Смерть всех членов семьи…

Огромные часы в углу гулко пробили час пополудни. Елизавета молчала. Возбуждение, что ее держало в своих объятиях с ночи, стало потихоньку проходить. Спина расслабилась, ушла нервная дрожь. Вернее, нервная дрожь переместилась в разум. Ведь ответ однозначный ни на один из мучивших императрицу (да-да, именно императрицу) вопросов так и не был найден. Что из того, что ликующая под окнами толпа все не расходилась? Что из того, что от криков «матушка царица» уже болит голова? Ведь сейчас может случиться все, все что угодно…

Алексей молчал. Боль и растерянность любимой он чувствовал как свои собственные. Так же остро он чувствовал и ее растерянность. Ох, как же тяжко ей сейчас решение-то принимать. Вот если бы он чем-то помочь мог… Хоть советом добрым…

«Да какой же тут совет добрым будет? Оставить их жить – значит, обречь себя на риск до конца дней своих. Казнить аль умертвить тайно – навлечь на свою совесть муки, перед которыми любой риск покушения смешным покажется… Милая ты моя. Вот увезти бы тебя отсюда, в матушкины руки передать добрые – пусть понянчит она тебя, как меня да сестрицу мою нянчила, пусть заботой своей успокоит – утешит… Так ведь не поедешь ты никуда – взойдя на сей высокий пост, нет тебе уж дороги назад, любимая. Вот потому мне и остается лишь молчать да волнение твое успокаивать…»

Дело шло к двум, когда Елизавета вдруг очнулась от размышлений.

– А скажи мне, граф, какие бы ты предосторожности предпринял относительно иноземных стран, что бы сделал, приняв решение о судьбе Брауншвейгов?

Шетарди, который, казалось, только этого вопроса и ждал, ответил спокойно:

– Я бы, матушка задержал всех курьеров иноземных, уж какими бы полномочиями они бы ни размахивали. А вперед бы выслал своих, дабы они успели объявить о совершившемся событии так, как я это вижу…

– Задержал бы, говоришь… Быть по сему!

Голос Елизаветы, севший на невском ветру, стал жестким и напугал Алексея – сейчас у дальней стены стояла не его любимая, а суровая императрица, принявшая страшные решения и взвалившая на свои не такие и широкие плечи тяжесть огромной страны. Женщина, возвысившаяся над всеми мужчинами, коих немало было в этой выстуженной комнате.

– Арман, писца сюда, да поживее!

Лесток поспешил к двери. Однако кроме писца, вернее, даже перед тем как призывать его, следовало все же убрать с улиц этих неутомимых гренадер. Уж лучше пусть караул несут, на часах стоят у каждой двери, пусть даже и у опочивальни императрицы. Алексей ее убережет, но уж пусть добрые «солдатушки» почувствуют себя в полной мере причастными к великому делу.

Низко кланяющийся писец был усажен в угол.

– Пиши манифест, дитятко…

Тот принялся очинять перо, в ожидании слов императрицы.

– Сего дня, ноября двадцать восьмого, мы, дочь императора Петра Великого, Елизавета Петровна…

Елизавета ходила по комнате. Сейчас она впервые за долгое время решилась вслух вспомнить о завещании Екатерины Алексеевны, своей доброй матушки, в котором черным по белому утверждались права на законное наследование трона двоих дочерей Петра – цесаревны Анны Петровны, старшей сестры со всем ее семейством, и Елизаветы Петровны, младшей сестры, с ее потомством. В том, правда, случае, ежели потомство сие будет исповедовать веру православную, веру великой России…

Так Елизавета, на словах верная памяти матери, сразу же вычеркивала из наследников сына Анны, своего племянника, юного герцога Голштинского. Ведь он, воспитывающийся в Киле, в семье отца, был протестантом. И тем самым исключался из списка наследников и подпадал под заключительный пункт завещания Екатерины Первой, устранявший от престола наследников не православного вероисповедания.

«Бедная ты моя, коханая… Ведь ежели были бы у нас с тобой дети… Во сколько раз проще было бы тебе сейчас. Горькая ты моя, бедная…»

– … Семейство же Брауншвейгское, состоящее из принца Иоанна Антоновича, его младшей сестры Екатерины и их отца и матери, принца Антона Ульриха Брауншвейгского и принцессы Анны Леопольдовны Мекленбургской, будет отправлено с соответственными их званию почестями в княжество Мекленбург. Семейству назначить содержание в шестьдесят тысяч рублев ежегодной пенсии да тридцать тысяч рублев на путешествие…

– Однако сие более чем щедро, – пробормотал Лесток. – По-настоящему царское решение.

Разумовский качнул головой – что-то было не так и с этим путешествием, и с такой немалой пенсией. Должно быть, Елизавета задумала что-то совсем иное…

– А теперь возьми-ка ты еще один гербовый лист, детушка, да пиши вот что…

Елизавета наконец присела на козетку. Ей было ужасно неудобно, но ноги просто не держали, а распоряжений надо было сделать еще очень и очень много.

– Мы, императрица Елизавета, дочь Петра Великого, сим рескриптом призываем в Россию племянника нашего, Карла Петера Ульриха Голштинского, сына безвременно почившей сестры нашей, цесаревны Анны Петровны…

Глаза Лестока широко раскрылись.

– Зачем, донерветтер, она это делает? – прошептал он чуть слышно.

– Лизанька наследника себе указывает, Арман. Что ж тут непонятного?

– Наследника? Она откажется от собственных детей?.. Ведь она еще так молода. Думается, теперь-то можно будет и о детках ей задуматься.

– Невместно императрице-то рожать детей от простолюдина…

– Но… – тут Лесток осекся.

– Ты все понимаешь верно, лекарь. Решили мы, что не будет у нас детей… А наследник стране нужен до зарезу.

– Но ведь она же может еще выйти замуж за особу царских кровей…

– Купить себе в мужья особу царских кровей, – должно быть, ты это хотел сказать. Купить законного венценосного отца своим законным царственным детям…

Лесток с опаской взглянул в лицо Разумовского – голос Алексея был так сух и отстранен, что слегка даже напугал бесстрашного лекаря.

– Это было бы вполне… цивилизованно. Законный наследник… А вы бы оставались в морганатическом союзе…

– Не бывать такому… Даже если бы меня не было рядом, чтобы защитить голубку мою от всяких прощелыг… Ты, похоже, плохо знаешь свою царицу, ежели можешь такое предположить…

Лесток несколько раз истово кивнул – Разумовский был прав. И Елизавета до такого не опустится, да и он, некогда певчий, а ныне признанный фаворит, такого не позволит. Тем временем Елизавета закончила диктовку. Карл Ульрих будет призван в Россию, крещен по православному обряду и наречен наследником русского престола. Пусть и изрядно разбавленная немецкой, однако на троне все же останется кровь Романовых. И сие было главным.

Вот так закончился для Елизаветы, теперь уже царицы, этот непростой день.

Нам же остается слегка заглянуть в грядущее, дабы увидеть, что же сталось с Брауншвейгским семейством, на путешествие которого щедрая императрица выделила рекомые тридцать тысяч сребреников.

Семейство сопровождал в странствии Василий Федорович Салтыков. Ему было приказание ехать не останавливаясь и объезжать большие города. Путешествие обещало быть непростым и полным случайностей – уж такова страна и причудливая царская воля.

Таким оно и оказалось: на первой же станции курьер догнал Салтыкова и передал ему приказание не спешить и останавливаться по несколько дней в каждом городе вплоть до Риги. Стало ясно, что Елизавета сожалеет о первом своем щедром порыве и желает дать себе время на размышление. В Риге последовал очередной сюрприз: приказание оставаться на месте впредь до новых распоряжений.

Похоже, что Лесток и Шетарди все-таки своего добились: мысль об отправке Брауншвейгов на родину была и вовсе оставлена. Бывшего императора и его родителей не только задержали в Риге, но и заточили в крепость.

Хотя вряд ли только Лесток смог переубедить императрицу. Дело-то государственное. Письма от королей и императоров так и летели в Россию из всех уголков Европы. Что бы в них ни значилось, все они в той или иной степени убеждали царицу в непрочности ее власти и щекотливости положения, в которое она поставила себя, отдав милосердное распоряжение о высылке. Да-да, между строк читалось только одно: выпуская из рук сверженного императора, она не сможет долго удержаться на престоле. Удивительнее всего то, что некогда ярый недоброжелатель, император Фридрих II, ныне прилагал всевозможные усилия, чтобы убедить ее в этом. Женатый на принцессе Брауншвейгской, хотя и не забывающий подчеркивать, что люто ненавидит свою жену и ее семью, он и с колоссальным рвением силился устранить от себя всякое подозрение в симпатиях к молодому принцу, приходившемуся ему племянником.

Но это было, скорее, исключение, а вот Австрия, Швеция, даже Пруссия, казалось ей, готовы были в любую минуту вступиться за малыша. Да не только дипломатически, но и используя немалые воинские силы.

Грозные призраки преследовали императрицу. С помощью Лестока она встретилась и с опальным Бироном, которого не вернула из ссылки, однако значительно смягчила опалу. Императрица встретилась с бывшим регентом, поселив его в Ярославле и запретив приезд в столицу и ко двору.

Содержание этого разговора так и осталось неизвестным. Должно быть, трехчасовая беседа окончательно убедила императрицу. Или упрочила ее решение. Как бы то ни было, но в середине декабря вся семья в большой тайне была перевезена в Дюнамюнде, а затем в январе 1744 года – в Ораниенбург, Рязанской губернии.

Здесь мы пока остановимся, хотя к Брауншвейгам так или иначе нам придется еще возвращаться.

А пока взглянем на Елизавету, уже самодержицу и императрицу. Счастлива ли она теперь? Спокойна ли?