Письма на Северный полюс
Все имена вымышлены, все совпадения случайны, все детали взяты из жизни
1
Второй раз за окном бухнуло куда гуще, совсем рядом с домом. Стекла из рам не посыпались — ну и на том спасибо. Но обстановка звенела капитально, от хрустальных подвесок на люстре до обтерханных игрушек на фикусе.
Цирля прижала уши, спикировала со спинки кресла и, волоча по паркету наспех сложенные крылья, шмыгнула под буфет — как в бомбоубежище забилась.
Тут опять вой раздался. Сейчас снова бабахнет. Судя по звуку — не совсем под боком, скорее уж на пустыре или даже на больничной территории. Но слышно было хорошо: в этом грохоте захлебнулось даже завывание неотложки. Кому праздник, а кому и…
— Четырнадцать минут, — очень спокойно отметил Старый, поднялся со скрипучего дивана, прихватил свой мобильный аппарат и ушагал в коридор. К вывертам новомодного телефона Савва Севастьянович привыкнуть не мог, а потому номер Таньки-Грозы набирал, косясь в залистанную записную книжку. А толку? Гроза молчала.
И без того сегодня день… Его даже сложным назвать не хочется, чтобы не сглазить раньше времени, так еще и тут накладка.
Это у нас теперь нововведение такое из-за беспокойной жизни: во время обхода (даже дневного!!!) каждые десять минут нашим отзванивать. Либо Старому, либо кому из соседей. Строго по цепочке: чтобы можно было в нехорошей ситуации на помощь прийти. Мне вот, при ночной работе, надо Петруху в известность ставить: он в Мытищах живет, машину водит. Ночью и по пустой трассе за четверть часа до меня доедет, если вдруг…
А Танька-Гроза сюда отзванивала. То есть должна была отзвонить четыре минуты назад. «Вижу тело в сугробе, то ли пьяный, то ли спящий, сейчас ближайших мирских на помощь позову». И с концами. Хорошо, если там взаправду помощь этому телу нужна, а не Грозе! Месторасположение свое Танька обозначила четко, мы сразу по адресу сориентировались: у нас тут карта Москвы есть, хорошая такая. Не на всю стену, а в Гунечкином складном компьютере, который даже меньше ноутбука, прям шпионская игрушка. Вот Старый сейчас еще раз отзвонит и, если Танька не ответит, ей на помощь поедет. А мы вот с Гунечкой здесь… Как дежурные в штабе, честное слово.
Давно у Саввы Севастьяновича жилплощадь в таких целях не использовалась. С сорок седьмого года, кажется, когда у него на Большой Бронной комната в коммуналке была. В ней тогда ускоренные курсы для Спутников проводили, перекидывали Отладчиков и Сторожевых на самый срочный фронт работ. Наши ведьмовские мужчины как раз демобилизовывались…
Но сегодня все куда сложнее, чем шестьдесят с гаком лет назад. Тогда война у мирских только закончилась, а сейчас у нас начинается… не пойми что. В общем, Старый со Спицыным связался, на сегодняшний вечер переговоры назначил. Не только с ним одним, как я понимаю.
Потому что на встречу с одним выросшим Веней Савва Севастьянович бы без сопровождения пошел. Ну, может, меня бы прихватил… примерно как штабного переводчика. Из меня специалист по венечкам спицыным не ахти, но другого не имеется. Это все шуточки, а ситуация-то серьезная. Сколько там с Веней его, pardonnez-moi, коллег — можно лишь предполагать.
С нашей стороны четверо официально будут: Старый, само собой, я, Зинаида — потому как она при исполнении, прикроет в случае чего, и Афанасий. Он из наших самый натасканный: нынешнюю работу клубным вышибалой и столько лет в охранке просто так в карман не положишь. Наша четверка — это те, кого Старый засветить решил. А на подстраховке, вроде как в засаде, Жека и тоже кто-то из мужчин. Может, Матвей, может, Петруха, а может, и Семен. Не знаю, там с этим очень непонятно. И — вот странно, сама удивляюсь — мне как-то неинтересно…
Это нелады: если мне почти без разницы, кто меня страховать будет, любимый мужчина или просто один из давних знакомых, то плохо дело. Значит, я ситуации боюсь. И страх перекрывает остальные переживания, я в нем — как оглохший в тишине. Надо с этим что-то делать, себя от предстоящего отвлечь, Гуньке, что ли, помочь с его игрушками?
Не уверена, что сработает: у меня со вчерашнего вечера, как Старый отзвонил и про свои прожекты рассказал, все из рук валится. Клаксону сегодня глинтвейн варила — так два раза кастрюлю роняла, а на третий раз весь напиток перекипел и свернулся. Пришлось заново начинать… Как на меня в магазине смотрели — лучше не скажу. Ну а что? Кастрюля большая, пять литров. Клаксошке этого дня на три точно хватит, а потом к нему Гуня приедет, он пообещал присмотреть. Ну если что…
Тут мне как-то совсем нехорошо стало. Словно мой страх — это что-то вроде тошноты. Все тянется, тянется, а прекратить его сложно. Если только в ванной комнате не укрыться на пару минут. Помогает.
Я поднялась из кресла: тоже неловко, будто руки и ноги то ли замерзли сильно, то ли затекли. В общем и целом, мое рабочее состояние сейчас — где-то на пятерку по двенадцатибалльной шкале. Безобразие.
Ванная комната у Старого всегда казалась теплой. Из-за кафельной плитки: она белая в синий узор, как изразцы на печке-голландке. Даже выложено похоже. И картинки все знакомые с детства: маяки, ветряные мельницы, лодки под пузатыми парусами, меланхоличные ослики в соломенных шляпах и фигурки крестьян в тупоносых башмаках. Прорисовано все до последней детали, до складок на платье у пейзанки, до травинок у подножия ветряка… К такой плитке ладонь приложишь, так сразу тепло померещится.
А сейчас — нет, ничего подобного. Будто это не кафель в теплом помещении, а ячейки в стенке кладбищенского колумбария. Ох, ну и мысли.
Я присела на бортик ванны, глаза зажмурила, головой как следует потрясла. Потом воду отладила, ладони под тепло поставила, размяла пальцы. Заодно на зеркальную себя полюбовалась. Волосы вполне пристойно выглядят, хоть и стрижка какая-то почти военная (ну что с Жеки взять, она только по мужским куафюрам специализируется). Зато глаза живые. Сощуренные, настороженные, но внимательные, губы, конечно, слишком жесткие, да и косметики никакой не имеется, но это специально: чтобы не отвлекало от дела, а то вдруг размажется что-нибудь не вовремя, помешает.
Так, сейчас улыбнуться попробую. Себе. Той улыбкой, что мирских успокаивает, все дурное из них гонит. Не так давно я что-то подобное делала, хорошо вышло. Жаль только, что во сне, а не наяву. Снилось же недавно рабочее: про девочку-дошколенку и ее перекошенную от жизни мать. Там как раз такая улыбка и сработала.
Мне, правда, кажется, что это не столько сон был, сколько воспоминание о последней жизни, той, где я Лика Степановна. Ну, может, и так. Я ведь все свои рабочие моменты наизусть не воспроизведу, это как все разговоры, прошедшие за одну мирскую жизнь, перечислить. А девочка славная была, кстати. Сколько ей сейчас примерно исполнилось? Лет восемнадцать? Красивая должна была вырасти. Может, попробовать поискать? Москва — город маленький. Особенно для крылаток и морских мышиков. У первых память прекрасная, у вторых нюх отличный. Вот сладим сегодня разговор, так я Клаксончика на задание отправлю, он у меня умница, чисто сработает.
Мысли про крылатика и давно выросшую Алинку помогли. Нижняя губа удачно изогнулась, верхняя приподнялась так хорошо. Сразу стало видно, что зубы у меня ровные и новенькие, свежие совсем, как снег в метель. Кто знает, вдруг пригодится сегодня такая улыбка.
Инструментарий-то готов: забей-трава, зерничный чай, мелкое добро… Даже зернышки заводных апельсинок на неизвестно какой случай. Тут я вспомнила свой конфуз в той поездке с Фоней, расхохоталась по-настоящему.
А тут еще и руки согрелись как следует. Ладони — это же в нашей работе самое главное. Говорят, что ученикам оброк в этом смысле помогает: когда зрение или слух убраны, то осязание обостряется, пальцы ведьмовство чуют, начинают ювелирно действовать. Не ведьма руками работает, а руки ведьмой… Вот я сейчас глаза зажмурила снова, чуток кулачками поиграла, кистями покрутила, всякие неприличные (с мирской точки зрения, естественно) фигурки поскладывала. Все сразу почувствовала — даже несуществующий жар от кафельных плит.
А потом, проморгавшись, снова себя в зеркале увидела — румяную, юную, успешно помолодевшую. Да еще и косынка на груди хорошая: тот самый платочек, что Дорка тогда в мой инкубаторский чемодан укладывала. У меня глаза серые, а он голубенький, оттеняет хорошо. Ну и вроде как на удачу.
Тут в коридоре голос Старого снова послышался. Я сразу краны закрутила, заторопилась.
На пороге, правда, притормозила слегка. Остановила свое изображение в зеркале, да и чмокнула его в макушку. Сама себя успокоила.
— Алло! Алло! — каркал Старый в коридоре.
Я Савву Севастьяновича обошла осторожно, вернулась в комнату.
Так и не поняла, ответили ему или нет: опять петарды в воздухе взвизгнули, продырявили небесную темень жирными огненными брызгами. Мне с порога их хорошо было видно, а тем, у кого окна не на пустырь и больницу выходят, от такого развлечения одно расстройство. Громыхает как при артобстреле. Хорошо еще, что мало кому такое сравнение в голову прийти может, Гунька вон совсем молоденький, про подобные вещи только кино смотрел, а все равно и ему эти карманные фейерверки не в радость — сосредоточиться мешают.
Он сейчас посреди комнаты сидит, устроился у пыльного картонного ящика так, будто это «Спидола» с Би-би-си, только вот помехи не в эфире идут, а прямо за окном. По звуку не похоже, а сходство все равно имеется.
— Алло, Татьяна, алло? — Старый в трубку почти кричал. Не иначе не только у нас тут салют гремит, но и там, у Таньки под боком. И вправду, в таком шуме работать сложно.
А Гунечка работал, творил мелкое волшебство, чисто для развлечения и чтобы руку набить. Обновлял и восстанавливал старенькие елочные игрушки, из тех, что давно превратились в потускневшую стеклянную труху. Так сильно увлекся, что даже мышика своего из рук выпустил: Штурман нарезал круги вокруг коробки, водил чутким носом. Будто не запахи улавливал, а радиоволны или, там, настроения.
А чего с настроениями? Тревога из меня не ушла, зато стала вполне привычной, вроде ноющего позвоночника: движения ограничивает, но соображать не мешает, пропускает сквозь себя эмоции. Любопытство, например. И немножко умиление — уж больно забавные находки в ящике оказались.
Давно я таких украшений не видела, думала, что уже ни у кого не сохранились, а Гунька вот на каких-то антресолях раскопал целый ящик. Дул на блеклые картонажные фигурки, собирал в пригоршню пыльцу побитых елочных шариков, гладил фаянсовых медведей без лап, танцовщиц без ножек и обезглавленных космонавтов в красных скафандриках… Всех восстановил — только прикосновениями, чисто на пальцах. Ладная работа, одно удовольствие на результат глядеть. Я даже заулыбалась, высветляя себе настроение. Хотела помочь, но Гунечка не пустил: он сейчас какого-то зайца целлулоидного в порядок приводил, его лишние движения отвлечь могли. Зайцу тому, судя по замшелому виду, можно было смело вручать удостоверение «ветеран новогодних застолий» с правом почетного места на самой елочной макушке. Да вот беда — елки в квартире не наблюдалось, только фикус в кадке у окна. Знатный такой, про него отдельная история была… Ну вместо елки сгодится. Удивительно, что Савва Севастьянович вообще подобное допустил. Тем более что переход из декабря в январь только завтра начинается. Для тех, кто… Тьфу, я же обещала!
Старый к новогодним праздникам относился не просто скептически, как многие из нас, а даже как-то брезгливо. С одного стиля на другой некоторые очень долго переходить не хотели, но где-то к началу семидесятых даже самые строптивые смирились. А Савва Севастьянович вот ни в какую. И ладно бы тридцать первое, так он и тринадцатого января от празднеств увиливал. Хотя там-то как раз нашим было что отметить: отдежурили праздники, вывели мирских на работу, вошли в колею, теперь можно спокойно жить, выполняя все то, что население себе в новогоднюю ночь загадало.
Ну с новогодними желаниями все сложно на самом деле, на третьем курсе под них два семестра отвели, двумя фразами всего волшебства не объяснишь. Суть в том, что их сбывать надо. Не все и не у всех, но… Тяжко Сторожевым в новогоднюю ночь: и ссоры с обидами улаживать нужно, и пьяных придерживать, и влюбленных беречь, и вот эти все пожелания с поздравлениями в уме держать. Так что конец новогодней суеты — это уже наш праздник. Вроде как дежурство сдали. А Старый всегда упрямился, наших посиделок избегал. А теперь — вот те на! — мирской Новый год отметить решил.
Я сейчас не сразу поняла, что это он не себе, а Гунечке радость делает. То ли в благодарность, что прикрыл, то ли назло неизвестно кому. Типа всех не пережжете, уважаемые, выкусите, так сказать. Ну Савве Севастьяновичу виднее, наверное. Если прикажет — так и я у себя елочку наряжу и ближе к окну поставлю, чтоб видно было кому надо.
Есть, конечно, в этом что-то ущербное, жалкое даже: так во время еврейских погромов в неспокойных районах на окна иконы выносили, чтобы не тронули никого. Это не из моей жизни история, это мне Дорка говорила такое. Ехали с ней куда-то, учеников и посвящение обсуждали, так она и вспомнила, как и где ей мама про нашу суть объясняла: в нехорошую ночь у соседей в гардеробе. Их тогда добрые люди прямо на ключ заперли в шкафу, чтобы никто не нашел. Дорка маме не поверила, спросила, почему та погром не может остановить.
Цирля на мои воспоминания отозвалась печальным мявом, но из-под буфета так и не вылезла. Может, и к лучшему: я на Доркину крылатку первое время без слез смотреть не могла. Хорошо еще, что кошавки не разговаривают. В смысле — по-людски не говорят. Я бы тогда точно себе места не нашла от непонятной вины. Мне все время казалось, что у Цирли человеческий голос должен быть как у Доры: хрипатый, но яркий, будто она гласные мяукает.
— Алло, Таня, алло! — А вот у Старого голос сейчас без интонаций был, стучал метрономом. Потом вдруг ожил, как сквозь помехи пробился: — Ну что там у тебя? А почему раньше не могла? Погибель ты моя… Ну сама решай, благодарность или выговор? Приедешь домой — доложись!
Старый обратно в комнату вернулся, покашлял как-то странно на пороге, только потом свет зажег. Я сперва думала, что это он простудился. Как-то очень медленно догадалась, что к чему. Оказывается, мы с Гунечкой у самой коробки почти стыкнулись: я на коленях, он на корточках, лоб в лоб практически — стеклянные бусы в четыре руки собирать куда сподручнее. А что из освещения один торшер — так ведь это уютнее. А Савва Севастьянович вот неловкое подумал.
Хорошо еще, что он собой владеть умеет, сразу про Таньку-Грозу все объяснил. Оказывается, там у какого-то пенсионера не то инфаркт, не то инсульт приключился, но, поскольку дедок перед этим граммов эдак триста принял, Танька его никак не могла санитарам скорой помощи вручить. Потому и не отзванивала, что с диспетчером по телефону ругалась, объясняла, что не в ментовку надо пациента. Ну объяснила, естественно. Только у нас Старый за это время сам чуть пациентом скорой не заделался.
И это в шестому часу вечера Савва Севастьянович так беспокоится. А что к полуночи будет?
Скорее всего, ничего страшного, кстати. Это сейчас Старый почти один (по крайней мере, в коридоре). А как наши все появятся и вместо ожидания действие начнется, Савву Севастьяновича словно подменят. Сразу четким будет, как будто отглаженным. Вроде листового железа.
Если бы я так рано не приехала, я бы этого всего не увидела. Но… Дома одной ждать куда тяжелее было. На Клаксона смотреть — и то сложно. Я же с ним как прощалась практически. Ну вот как я себя на этой панике поймала, так сразу засобиралась. Даже глинтвейн охладила по-быстрому, чтобы крылатик себе мордочку не обжег. Отодвинула крышку с кастрюли, ладонь над паром подержала, успокаивая варево, и за дверь как можно быстрее выкатилась. Квартира-то прибранная, случись что — перед незнакомыми визитерами стыдно не будет. Свои ключи я Павлику оставлю, еще одна запасная связка у Жеки, третья, как полагается, в Конторе. Еще четвертая была… у Семена. Но что об этом говорить?
Район я перед уходом тоже осмотрела, но там работы почти не было. Такой, с которой бы трясущиеся руки могли справиться. Только и смогла, что одного шаромыжника в квартире захлопнуть: он по пьяной лавочке собирался детей проведать, вроде как с Новым годом поздравить. Даже подарки им заначил: две шоколадки и набор хлопушек. От чистого сердца, хоть и пьяненький совсем. Да только детям лучше такой радости не надо: они забыть не могут, как папа в состоянии тяжкого алкогольного маму чуть шнуром от стиральной машины не удушил. Эта беда не на моем участке была, но я все подробности знаю. Мне этого алкаша неделю назад Зинка перекинула: надо было семью разводить по разным квартирам, готовить к появлению Спутника.
В общем, у Старого я оказалась часа на полтора раньше срока. Он, естественно, не удивился. Историю про алкаша почти с удовольствием выслушал. Я заодно Гуньке немного подробнее методику расписала, как дверь клинить правильно. Почти смешной рассказ получился, мы все оттаяли немного, но тут как раз Танька-Гроза номер отколола.
Ох, как же неспокойно перед этими мирскими праздниками. Даже в обычном декабре, не говоря уже про нынешний… Бегаем все, суетимся, да только на одном месте, словно бильярдные шары: в какую лузу нас ни загони, как друг об друга ни стукай, а мы с нашего сукна никуда не денемся, так и будем из угла в угол рикошетить.
— Что значит, «досмотрю — приеду»? — снова взревел Старый в коридоре.
Не привык Савва Севастьянович к мобильному аппарату, рычит в него, как в старенькую рацию полувековой давности, все больше на голос надеется, а не на беспроводную связь. Ну я тоже так с непривычки когда-то голосила, это пройдет.
— Ты мне, Евдокия, голову не морочь! Любопытно тебе — так и скажи, что любопытно!
Опять Жека нарывается. Хорошо, хоть предупредила, что задерживается, иначе хуже бы вышло. Зря, правда, причину Старому раскрыла. Есть у Жеки такая особенность: она мимо чужих происшествий спокойно пройти не может. Ну свадьбы там или еще какое ДТП. Обязательно к толпе прибьется и посмотрит. Не столько за порядком приглядеть, сколько чужой настрой почитать. Как в театре, честное слово: кому любопытно, кто за невесту рад, кто вдове завидует, кто стоимость похоронных венков просчитывает, кому лишь бы за стол сесть и рюмку опрокинуть… Ей все про всех интересно. Все-таки непутевая она у нас, Евдокия.
— Что там у нее? Свадьба или похороны? — Я дождалась, когда Старый обратно в комнату войдет. Тоже любопытная мелочь: Савва Севастьянович при всех по телефону не разговаривает практически, в коридор прячется или вообще в санузле закрывается, как в будке.
— Ничего хорошего. Через час соизволит прибыть, но не раньше.
— А что, время уже поджимает?
— Да нет, Леночка, запасец еще имеется… — поморщился Старый. — Кино где-то снимают, она увидела, не может отойти.
Уй, кино — это для Евдокии ахиллесова пята. Она всю прошлую жизнь на съемочной площадке прожила. Ну еще в гримерных там разных, в костюмерных, в монтажных — на территории киностудий много укромных уголков найдется, с ее-то темпераментом. Впрочем, одними уголками дело не обходилось. Поговаривали, что в середине восьмидесятых Жека, превратившаяся к тому моменту в «великую старуху Лындину», уже не свои связи на прочность проверяла, а чужие создавала. Периодически знакомила наших мужчин с юными актерками. Барышням — гарантированная удача во всех делах, включая карьеру, а нашим… Ну ведун после спячки — он такой… В некотором роде голодный. Я подробностей не знаю, так… из третьих рук слышала. Эти третьи руки (в лице Сени моего), естественно, клялись, что никакими актерками никогда не баловались, дескать, им после пробуждения меня вполне хватало. Ну это все пустое.
Главное, что со съемочной площадки Евдокия так просто не уйдет, она вообще толпу любит. Когда в продуктовых или дефицитных очередях стоять приходилось, так она то свидания там кому назначала, то такие спектакли устраивала… Так и тут, видимо, пока у половины зевак эмоции не прочтет, не успокоится. Эх, надо было Старому подсказать, чтобы он Жеку раздразнил. Вроде как: «Ну воля твоя… Хочешь — оставайся, без тебя тогда все начнем». Она бы сюда примчалась впереди паровоза.
Я это все даже излагать начала. Правда, без подробностей о Дуськином блестящем темном прошлом. Старый покивал вежливо, а вот Гунька…
Он как внутри себя захлопнулся. Голову склонил, себе подбородком в ключицу тыкаясь, и игрушку недореставрированную отложил. Там такая ракета серебристая была с надписью «1960 — СССР» и двумя собачьими мордочками в иллюминаторах, Гунька ее сращивать начал, всю почти собрал, кроме макушки, в которую петелька вдевается. Так ракета теперь у него в ладони была — как бутон нераспустившегося тюльпана. Только не красного, а бело-серебряного. Красиво.
А Гунька вот… Я его таким видела уже: когда Старый в спячке был и Евдокия здесь хозяйничала. Весь какой-то пришибленный. Будь у него хвост — он бы и хвост сейчас поджал. Ну мне есть с чем сравнить, я же Гуню в Инкубаторе наблюдала и потом тоже… А вот каким он раньше был — вспомнить не могла. Сперва Старый своего ученика от всех прятал, потом я особо по гостям не ходила, все скорбела о своей неслучившейся любви… В общем, у мирских горе выкорчевывала, потому что работа такая, а близкого, хоть и полуведьмовского, мальчишку проглядела. Вот это и есть… практически Несоответствие. Ох…
Старый, видимо, тоже что-то такое почуял. Опустился на диван, Павлика к себе ладонью подманил — совсем как тварюшку какую. Фигурку елочную у него из ладони принял и сам до цельной зарастил. Легко так, но уж больно жест парадный, как у фокусника. Никакой нежности в нем, никакой надежды.
Тут за окном красная ракета взлетела, а за ней целый сноп белых искорок. Воздух трещал, как масло на сковородке, — хорошо в форточку было слышно. А потом тишина проступила, такая чистая и ясная после грохота. И слова Старого было слышно, хоть и с середины:
— …не повторится, не бойся. Я тебе сам… назначу.
Гунька, кажется, так перед диваном и топтался с этой елочной безделицей в ладони. То ли он спросил «когда», то ли это игрушка так хрустнула?
— Как время придет. Не торопись. Понял меня?
А по имени он Гунечку так и не назвал, плохо это. Гунька, может, что и понял, да не то… При всех такие вещи не просто так говорят: Старый меня не стесняется, потому что тут стесняться нечего. Нет никакого интима, как бы Павлику этого ни хотелось, — а только одна забота и вина за то, что не уберег.
— Понял, — отозвался Гунька. От дивана отошел и к ящику своему присел. Начал заново все ту же ракету восстанавливать, не обращая внимания на то, что у него по рукаву морской мышик карабкается.
А я вдруг вспомнила, что при моей прошлой жизни Гунечка очки носил, а сейчас их нет, ему глаза спрятать некуда. Видимо, когда его оживляли, то зрение и восстановилось.
2
— …И вот приходят ко мне, значит, такие трое молодых людей… Как же их тогда, Леночка, звали, не вспомнишь? Губчека?
— Ревком вроде, — отмахнулась я, поджимая ноги. Все-таки в джинсах как-то удобнее жить. Будь на мне юбка, я бы на диван вот так не залезла, коленками-то наружу неприлично. А впрочем, шут с ними, с приличиями, не до того сейчас… Уж больно интересная история. Слушаешь и вроде как про предстоящее забываешь: до очередного телефонного звонка.
— Ну пусть ревком будет, — согласился Старый, глядя в заоконную темноту. По левую руку от него сейчас я сидела, а по правую Гунька. Устроились поближе, хотя диван большой, всем места хватает. Вон, на полочке для слоников Цирля примостилась удобно. Старый руки раскинул, а она крылья. Словно охраняла нас от всего. Хорошо. И стреляют как будто потише — слышно, как в сумерках на фикусе елочные игрушки крутятся, блестят боками… — Ревком так ревком. И говорит, значит, мне эта ревкомовская тройка: «Так, мол, и так, товарищ Панкратов, будьте любезны сдать государству незаконно принадлежащие вам ценности…» — Старый чуть помолчал. У него в сумерках седая щетина на щеках почти светилась — как пыльца фосфорическая на елочной игрушке. Мы же из освещения одну гирлянду оставили, остальное пригасили. Как в затемнении. Или в дортуаре перед сном. На детскую нынешняя комната не сильно похожа, но все равно воспоминания наводит. Мама мне как-то сказки на ночь не рассказывала, а вот Манечка могла… У нас с ней разница в возрасте небольшая, в ее последнюю жизнь и вовсе близнецами смотрелись, а она все равно старшей была, заботилась обо мне…
Я уж не знаю, о чем Гунька сейчас думал, но и он историю Старого мимо себя пропускал. А Савва Севастьянович слова перебирал медленно, как гречневую крупу примерно.
— И вот подходит уже обыск к концу, а третий юноша, чернявый такой, в косоворотке, все молчит-молчит, а потом как засаживает три пули в фикус. И причем опять же молча! — почти торжествующе произнес Старый.
Я эту историю помнила слабо, но знала, что вот сейчас самое интересное и произойдет. Даже не заметила, что у меня ноги затекли. Гунька тоже не шевелился, только мышика себе с плеча на плечо пересаживал. А Цирля взметнулась, прошуршала над нами и осторожно приземлилась на подоконник. Села там — копилка копилкой — качнула мягкой лапой ближнюю к ней игрушку. Кажется, это стеклянный будильник был, на котором стрелки всегда без пяти минут полночь показывали.
— А дальше? — выдохнули мы в унисон почти просительно. Я даже удивилась, что когда шепотом, то у нас с Гунькой голоса похожи.
— А дальше… — усмехнулся Старый. — А дальше… Ну ты, Леночка, знаешь, что у меня за фикус был. — Я кивнула, хотя помнила, опять же, слабо, когда этот цветок у Старого вообще появился. Не то при Павле, не то после Крымской кампании. Знала лишь, что работал с этим растением какой-то давний камрад Саввы Севастьяновича, который, уходя на очередную войну, передал цветок по всем правилам, с оберегом. — А дальше пули-то от ствола отскакивают и обратно в эту троицу рикошетят.
— Ранили? — жадно поинтересовался Гунька, почесывая по холке шустрого мыша.
— Увы.
Штурман ревниво приподнял мордочку, а потом разочарованно отвернулся.
— Увы, мой дорогой. Но нервы товарищам пролетариям потрепали изрядно. Этот чернявенький, значит, весь в конфузе, а тот, кто у них главным был… Фамилия смурная какая-то, Фельдман, Шпильман… А, Шпеллер! Илья Аронович, насколько я помню. Так этот Шпеллер и говорит очень обвиняюще чернявенькому: «Что же вы это, товарищ Галина, так неаккуратно промахиваетесь! Можно сказать, дискредитируете советскую власть!» Ну и сам у нее наганчик-то этот забирает и…
Старый разошелся. Теперь он рассказывал легко, с прибаутками и смачными описаниями, кружил в отступлениях и держал легковесные паузы — как чечетку отбивал. Кто не знает, в жизни не догадается, что тот изрешеченный фикус Савва Севастьянович потом полгода выхаживал, несмотря на нехватку дров и прочих благ первой необходимости. Это на ведьме раны от пуль зажили бы легко, а с растения что взять…
Гунька так заслушался, что начал пальцами под отворотом футболки ерзать — чесал то место, куда в него пуля угодила. Там боли нету, так, один зуд комариный. Уже вроде неделя прошла, а он все держится…
— А дальше?
— А дальше, Павлик, совсем уж странные дела твориться начали… — Тут у Старого, как назло, телефонный аппарат ожил. Даже два. Сперва городской, а затем и мобильный, который Савва Севастьянович исключительно «карманным» величает. Ну сподручнее ему, да и слово подходящее. А вот разговоры, судя по всему, — не особо.
Мы с Гунькой еще даже не переглянулись, только свет в торшере зажгли, а то уж больно неловко вдвоем в этой темноте сидеть. Тем более что гирлянда угасала помаленьку, — Гунечка не сумел ее нормально подлатать, с подживающей-то рукой такие вещи не сильно ладными бывают.
— Ну вот что, мои хорошие… — Старый в комнату вернулся, хотел нам важное сказать, но его опять мобильник отвлек: — Все, у больничных ворот меня жди, прямо у въезда, сейчас все выясним. Вот что. Я сейчас на обход, постараюсь побыстрее, но не обещаю. Леночка, если кто в дом придет — ты гостя прими.
— Жеку, что ли?
— Можно и Жеку. А ты, Гуня…
Вот чудно… Старый нам сейчас наставления дает так, будто мы дети малые. Ну если внешне посмотреть, то это он прав. Что мне, что Гунечке сейчас двадцать с небольшим. По нынешним меркам, еще студенты. Только вот я все никак в свою молодость поверить не могу, а Гунька — к новому статусу привыкнуть, говорит мало и неохотно. Надо будет его растормошить сейчас немножко.
— Савва Севастьянович, а кто там?
— Афанасий. Сейчас на пару с ним по территории пройдемся, — осекся Старый. Ну, естественно, не будет же он Гуньке говорить, что Фоня сегодня нас страхует.
— А не опоздаем? — снова замельтешила я.
— Всему свое время, Леночка… Сейчас все соберутся, ну и поедем спокойно.
— И мне ехать надо? — спросил Гунька, смотря на своего Штурмана, а не на наставника.
— Нет, ты здесь останешься, за районом приглядишь. С балкона! — осадил Старый взметнувшегося ученика. Еще бы — самостоятельное дежурство, да еще и перед Новым годом, это же волнующе. И радостно, и ответственность. Да и время неспокойное. Вот Гунечке сейчас обидно, а не спорит, понимает, что рано ему еще под окнами светиться. — Если через час не отзовусь, то…
Что именно «то», мы не узнали, — Цирля лапками по фикусу заскользила, пытаясь добраться до ствола и там когти поточить, да и завалилась вместе с кадкой на чистый паркет!
— Цирцея! — возмутился Старый, а потом рукой махнул: — Погибель ты моя! Гуня, поговори с ней, а?
Цирля возмущенно квохтала из-под комля, горшечных черепков и чешуи побитых игрушек.
— Вредитель ты крылатый. — Старый ощупал фикус, убедился, что ствол цел, и вышел, напоследок снова попросив Гуньку прибрать в комнате.
— Сейчас, когда соберем все, давай его за веревку к трубе отопления привяжем? — предложила я, оглядывая беспорядок. Цирля опять сидела на спинке дивана, с видом оскорбленного и очень перемазанного землей орла.
Гунька отозвался с пола — он там из земли стекляшки вынимал. Я ответ не сразу расслышала, потому как за окном снова звездануло, синеватыми и изумрудными искрами. А потом охнула.
— Мррряу! — обратился Гунечка к крылатке: — Курлы-курлы-мыр… мряу?
Сперва я ушам не поверила, честное слово. Ну, когда мы в кошку или собаку перекидываемся, тогда да, мяукать и гавкать можно уже в процессе. Но Павлик-то с места не сходил, оставался в человеческом облике. И говорил себе с крылаткой — чирикал и мурчал, причем довольно требовательно. А под конец разговора зашипел даже. Цирля мрякнула что-то невразумительное, с весьма ясными интонациями — дескать, какой фикус, какой горшок, что вы мне, товарищ, огульные обвинения предъявляете, я честная кошка, сижу на диване, никого не трогаю, а вы? А Гунька в ответ снова мыркнул. Да так серьезно, что легковесный Штурман у него с плеча соскользнул и в фикусовую листву от страха забился. Цирля оскорбилась, вальяжно умахала в кухню (хвост, правда, при этом поджимала виновато).
А Гунька теперь мышика уговаривал наружу вылезти. Посвистывал тонюсенько, нежно так выходило. Я даже как-то поближе к Гунечке подобралась (и ничего, что на четвереньках), послушала. Сама себе коленкой на растопыренную ладонь наступила и сразу вспомнила, что мне же Жека про эту Гунькину способность говорила уже вроде. Я еще решила, что из-за яблочного сердца такое.
А красиво выходит, да. Надо будет Павлика потом к себе позвать, пусть он с Клаксоном пообщается, а то крылатику скучно одному. Ну и заодно надо Клаксошке объяснить, что приличные котики на занавесках в ванной не качаются. Я уже веником объясняла, да чего-то не помогло.
Цветочная кадка тем временем потихоньку склеивалась обратно, Гунька осторожно выгребал из чернозема елочную мелочь, раскладывал вдоль паркетных узоров, чтобы легче было собирать. Заоконный треск вроде стих, можно было не шептаться. Тем более что Цирля из кухни вернулась — на низком полете. Ну с веником в зубах под потолком не сильно полетаешь. Самое оно для разговора — пока я землю заметаю.
— Гунь, а что ты ей сейчас сказал-то?
— Что это мое гнездо, а не ее, — отозвался Павлик уже человеческим языком. — Если еще раз туда ломанется, перья из крыльев повыщипываю и хвостом по морде настучу.
— А у тебя хвост есть? — отозвалась я уже из коридора. Сейчас мусор выкину, ну и чайник поставлю…
— Цирля думает, что есть.
Я усмехнулась, представляя себе Гуньку с хвостом. Хвост был типа кошачьего, рыже-бело-полосатый, но куда длиннее и шире. Как у тигра, наверное, если бывают тигры апельсиновой расцветки.
— А что, надо бы по-другому говорить, да? — Гунька дождался моего возвращения.
— В смысле? — Я вопрос не поняла.
— Ну… я с ошибками, наверное, или произношение хромает? Если я ошибаюсь, подправляй меня, пожалуйста, ладно?
Я так и села на диван. Хорошо, хоть никого из тварюшек поблизости не было.
— Э-э-э? Как подправлять?
— Ну обычно, — отозвался Гунька, возвращая на фикус снова выращенную ракету. — «Мрык» там надо было говорить или «мяурк»?
— Да чтоб я знала! Гуня… Паш, ты о чем говоришь? Я по-звериному совсем не умею.
Гунька удивился. Не до битья елочных игрушек, но тоже знатно.
— Как не умеешь? Ты же с дипломом! Ты же специалист!
— А вот так, — почти весело возмутилась я, — у нас же ни в одном вузе этому не учат, ты о чем вообще? Это либо есть, либо нет, как музыкальный слух… — Тут я запнулась слегка, потому что уж больно странное сравнение на ум пришло. Про ту самую Гунькину особенность, из-за которой он при виде Старого сияет изнутри. Это ведь тоже, наверное, либо есть, либо нет. Только не как музыкальные способности, а как дефект какой-то. Или наоборот?
Гунечка о моих мыслях не знал ничего, ему свои думать было некогда:
— А как же я? А почему тогда… Хрень какая-то…
— Павлик, да ты не бойся, это из-за яблока. Ну сердце же прижилось, а оно природное, из иного материала, вот и…
— Ну при чем тут сердце? — Павлик на меня почти шипел, и глаза горели кошачьим огнем. Главное, чтоб по углам не начал метить, остальное не так страшно. — У меня всегда так было…
— Как только в ученики посвятили? — Ну надо же, зря я тогда на экзамене по методикам посвящения у Пелагеи все списывала. Думала, в ближайший век мне эти знания не пригодятся, не хотела ими голову забивать. А оно вот как… Касательно свойств мирского при вступлении в статус ученичества. Выходит, если он от человеческой речи отказывается, то ему взамен, в утешение, способность общаться с тварюшками дают?
— Да нет… раньше…
— В Инкубаторе, что ли? — снова не понимала я. Слышала же всякие разговоры, но виду показывать не хотела. А то уж больно много несусветного про Гуню говорили и писали. И в «Ведомостях», и в монографиях. Лучше я сама про него все узнаю. — Павлик, ты мне по-нормальному объясни, а то я не поняла. Ты что, всю жизнь так можешь, что ли?
— Ну наверное. Я не помню просто. Когда первый раз крылатую кошку увидел, решил, что это вставило хорошо. Мы тогда как раз клей нюхали в подъезде.
«Вставить» — это что по-нынешнему? Блазниться? Мерещиться? Галлюцинировать? А, неважно, не до того сейчас. Быть такого не может, чтобы у мирского ребенка подобные способности в крови текли. А у мирского ли, а?
— Гунь… ты мне про себя расскажи немножечко, ладно? А то нечестно: я тебе про три жизни сколько рассказала, а ты…
— Ну хочешь, давай… Только ты спрашивай, а то я сам не знаю, что говорить. — Гунька укутал фикус стеклярусной паутиной и присел ко мне на диван. Примостился так хорошо, прям друг напротив друга получилось. Как в зеркало смотришь. Сразу видно, беседа долгой будет. Хорошо, что чайники теперь сами отключаются, без особого колдовства. Удобно.
Говорил Гунька сперва неловко. Словно прихрамывал. Так те, у кого нога травмированная, ходить учатся: спотыкаясь, с оглядкой и перерывами. А потом все побыстрее да получше. Так и тут. Сперва Павлик сам себя перебивал, наступал новыми фразами на предыдущие. А затем успокоился, понял, что у него все выходит, продолжил нормально. Естественно — ну вот как кот мурчит.
Я сперва думала, что это у меня воображение хорошее: Гунька рассказывает, а я это все как картинки вижу, даже с запахами и вкусом воздуха на пересохших губах. Ну, например, ту вечную влагу, которая в квартире копилась, — там стекло в комнате треснуло, из-за этого окно всегда запотевшим было, как внутри аквариума. И сыро точно так же: то кран течет, то какие-то постельные тряпки в ванной сохнут, то штукатурка на потолке мокнет, — Гунька (тогда Пашка еще) с матерью на первом этаже жил. Единственная на весь дом нижняя квартира, где решеток в окнах не было. Ну и к лучшему, наверное. С ними-то Гунька себя вообще как в клетке бы чувствовал. Навроде морского мышика или еще какого хомячонка.
Потом и другие ощущения прибавились (это Гунечка подрос уже в своих воспоминаниях, где-то лет двенадцать ему было): амбре заветренного подъезда, в котором запах того, что пьешь, смешан намертво с запахом того, что из тебя льется, вонь какой-то невнятной косорыловки, которую Гунечкины ровесники именовали исключительно «баночным компотом», вкус сладкой конопляной мерзотины…
Вот как раз на ней я Гуньку-то и подловила. Я ж эту гадость пробовала когда-то: по два раза в двух жизнях, было такое. И она у меня на языке совсем иначе вспоминалась. Вот он, обман воображения в чистом виде!
Заучился наш студент, ничего не скажешь — работа с вниманием слушателя, увод сознания. Это когда собеседнику историю так излагаешь, чтобы он поверил, будто сам на нужном месте был, пойло это из жестянок пил, в неприбранной комнате на вечно скомканном белье спал, сомнительным негретым супом давился и в мятых нестираных брюках ходил. Даже не в брюках, а в китайских джинсах, на которых швы все время расходились и хвостик от молнии наружу торчал. Все детальки сейчас видно — будто рассказчик твоими глазами историю просматривает. Интересно, мне Гунечка специально такие ощущения включил или это у него на автопилоте получилось, не задумываясь? Молодец какой, а? Хоть и тяжело про подобные вещи слушать, не получается отстраненно, сочувствовать начинаешь и в не свою жизнь проваливаться.
Мне вроде всего пару вопросов надо было задать, про родителей и свойства, а получилось совсем не так. Историю мирской Гуниной жизни целиком огребла, со всеми потрохами. Можно подумать, что он сегодня тоже… ну жизнь в порядок приводит, как я свою квартиру. На всякий случай…
Я всегда думала, что у Гуньки мать — обычная синюшка, хоть про покойницу и нехорошо такое. А она, оказывается, интеллигентным человеком была. Актерско-творческой профессии. Пока у нее спектакли-репетиции, все нормально, а как день простоя — так она уже и на бровях. Не хроник, но запойная. И не поймешь, что лучше.
Я ее сейчас как будто живьем видела — эту неудачливую актерку-травесточку, колошматившуюся о быт, как та дурацкая рыба об лед. Даже голос словно слышала. Как она мелкому Гуньке (Пашке, да?) про папу объясняет. Когда трезвая, то «хороший человек, чудесный просто, но слабохарактерный», а в поддатом состоянии, после спектаклей, он у нее «карманщик Шарло» обычно получался. Дескать, обещал жениться и все такое, а сам даже ребенком не поинтересовался ни разу в жизни, уверял, что не его это наследник…
Но мать у Гуньки легкая была, зла на этого папашку-недотыкомку не держала и сына против него не настраивала. Может, ей потому и Спутника дали — за легкость. Для ребенка, конечно, это безалаберность и безответственность, так ведь некоторые не только ради ребенка живут. Мне о таком сложно судить, я же бездетная. Но главное, что Гунькина мать на свою неласковую жизнь не злилась и другим не завидовала.
И о Гуньке она пыталась заботиться — нелепо так, похмельно и жалко, но от той части сердца, которую еще не пропила. И песенки ему пела, и из буфета вкусное таскала (ссохшееся и размазавшееся в сумке, но все равно вкусное), и сказки какие-то разыгрывала с его зайцами-медведями, и наперегонки по парку бегала, в прятки играла… Одно слово — травести. Трудный подросток, причем навсегда.
И когда Гуня, еще дошкольником, ей признался, что крылатых кошек видел пару раз, она даже не удивилась. Сразу про них сказку начала придумывать — они с сыном шли куда-то по улице, тепло было, апрель, асфальт сухой. Вот мама уголком кирпича Гуньке этих кошек на асфальте и рисовала. Не сильно на настоящих крылаток похоже, а ребенку вот запомнилось… Я ведь Манечкины сказки тоже помню до сих пор.
То ли Гунечка по малолетству о матери только хорошее в память заначил, то ли ему Старый слегка воспоминания протер, высветлил все самое лучшее… В общем, о маме Гуня по-доброму говорил. А об отце ничего путного сказать не мог. Павлик же бастард у нас, незаконнорожденный. Меня такие вещи давно не смущали, но мне одну версию надо было проверить: вдруг этот самый папаша нашего роду-племени? Ну такое нереально в принципе, у нас же детей не бросают никогда, если их вообще заводят (последний век уж больно тяжелый получался, даже Спутники, и те как-то не сильно по этой части старались, опасались нашей сумрачной власти). Но все-таки… Быть такого не может, чтобы мирской ребенок от рождения тварюшек понимал. Или я опять все из учебников позабыла? Дисквалифицируюсь, однако, старею.
Но я про эту печаль потом подумаю, мне бы знания сейчас получить. А не выходило: Гунька про отца ничего не знал и в глаза его не видел. Ни его, ни алиментов.
Мать у него точно мирской была, ее же перед вручением Спутника проверяли, а вот отец… Про Гунькиного папашу ни в одной монографии ничего четко сказано не было. Да про него и сам Гуня ничего не знал. Если Павлика, конечно, зерничным чаем в свое время не накачали. Со Старого станется. Или нет?
Тут, наконец, в разговоре впервые «папа» прозвучало. Я оживилась, а зря. Это Гуня про приемного отца начал говорить, про батю Митю. Я того Митю (Данила-Каменщик, Спутник первой категории, общий стаж работы сто пятнадцать лет) не очень хорошо знала, как-то у нас с ним вечно возраст не совпадал, но вроде он всегда по многодетным вдовам работал (в Симбирске, кстати, именно он тогда напортачил). Ну про хорошего человека можно долго слушать. Хоть это к моему вопросу и не относится, а все равно интересно. Я ж так у Гуни подробности про тот пожар и не выведала. Любопытно было очень, а нельзя. Не полагается ученикам свое мирское прошлое ворошить. Почему так — кто знает, но в Заповедях об этом точно есть. Зато теперь он мне все рассказал. Я даже не стала просить, чтобы Гунечка запахи и звуки в описаниях убавил. Больно сильно разговором увлеклась.
3
Потом это воспоминание будет для тебя самым страшным. Таким, что не отогнать из головы, как бы ни старался. И хорошо еще, если ты один, когда это все наплывает из памяти — именно наплывает, огромной, неуправляемой волной, с которой ты ничего не можешь поделать. В одиночку — только вздрагивать, жмуриться и бормотать невпопад: «Нет-нет-нет». Особенно почему-то когда шуршишь по хозяйству, например посуду перемываешь. Тогда ты цепляешься за углы мойки — как тонущий за скобы на сваях пирса. Держишь реальность пальцами. Еще лучше, когда вы вдвоем. И Савв… Старый прижимает ладонь к твоей спине. Словно откашляться помогает. Ну помогает, да. Картинка уходит. Вместо нее идет вопрос: «А давай, Гуня, мы с тобой эти мысли выдернем?» — «Как занозу, что ли?» — «Как занозу».
Страшное уже кончилось, ты его перетерпел. Ты отказываешься, шалея от собственной крутизны. А потом проклиная ее — потому что в следующий раз картинка приходит совсем не вовремя. Когда у Старого полный дом народа и тебя гоняют по трем поручениям одновременно. Или когда эта… Евдокия Ольговна, тварь голимая, пластает тебя так, как ей хочется. Вот это и есть кошмар, без вариантов. А ты вспоминаешь свое самое страшное, отгораживаешься одним трындецом от другого. Как карты подменяешь. Думаешь, что скинешь мелочовку, вытянешь вместо нее хотя бы вальта, а взамен своей семерки огребаешь шестерку, причем некозырную. Дурацкое сравнение, откровенно говоря, тем более что батя тебе все время уши грел: типа, карты — дрянь редкостная. Как раз в том воспоминании, в самом начале.
Оно ведь не страшное на самом-то деле.
Ты возвращаешься домой. Не то чтобы сильно поздно, десятый час всего. Просто темно все время, конец осени, вот и кажется, что вокруг глухая ночь. А на самом деле — еще вполне рано, и народ продолжает ошиваться в третьем подъезде многоэтажки, на самом верху, где лестница перекрыта проволочной сеткой, дальше уже выход на чердак. Хорошее место, спокойное и сухое, жильцы какие-то пофигистичные, никого не гоняют. Можно сидеть до упора. И все сидят. Клюква в очередной раз банкует, раздавая колоду на пол лестничной клетки, можно еще перекинуться, время детское. Но ты все равно сваливаешь, перекрыв своей козырной дамой-пикой кинутого Клюквой туза. Играете не на деньги, но Клюква все равно начинает возбухать, хочет отыграться. Ты отмазываешься. «Нет, все, мне домой пора, там батя…» «Что, взгреет, да?» — Клюква сочувственно кивает. Ты неопределенно пожимаешь плечами, мол, понимай как хочешь. Потому что боишься хвастаться, на самом-то деле. Какое там взгреет? Батя дома.
Это полная и безоговорочная пруха, сказочный расклад, про который как-то даже и неудобно говорить. Они ж не дети, блин, уже, чтобы вот так прыгать от восторга: «Ура-ура, мама домой пришла!» Хотя от маминых возвращений ты никогда не прыгал. Скорее, наоборот, торчал в этом подъезде до упора, провожал кого-нить до дома, того же Клюкву или Зайца, тянул с немудреными разговорами. И потом к себе топал кругалем, как можно медленнее и с неохотой. И всегда жалел, что живешь на первом. Иногда пешком до пятого поднимался, просто от не фиг делать, чтобы время убить. Шел и на каждой площадке считывал запахи соседских ужинов. В двадцать первой — картошка жареная, у Потаповых — курица с гречкой, дальше кто-то молоко проворонил, потом семками калеными пахнет, потом ничем, там алкаши живут, потом кошками — от двери теть-Кати, потом снова курицей, но другой, из тридцать седьмой квартиры. Потом с пятого этажа вниз — это опять как меню задом наперед читать — и к себе домой. Радуясь тому, что ничем не пахнет, а могло бы и винными выхлопами.
А теперь вот борщом. Прямо от железной двери, где код и домофон, и оба не работали никогда, а теперь вот как новые. Запах такой наваристый, что кажется, будешь завтра почтовый ящик открывать, так эти воспоминания о борще оттуда вывалятся плотным ядреным пластом. Вроде рецепт как рецепт, батя при тебе сто раз готовил. Ну не сто — двадцать от силы, за полгода больше не наберется, а до этого бати не было… Ну он готовил, ты видел это все, а у самого так не получалось ни разу.
Про то, как было без бати, вспоминается, но редко. Только когда домой возвращаешься раньше него. Тогда страшно становится, а вдруг он больше не придет никогда? И это все, пипец котенку, полный и безоговорочный. Трясешься, как маленький, чуть ли не в глазок заглядываешь на каждый скрип подъездной двери. Дома с этим не справиться. Поэтому в подъезд, к Клюкве, Зайцу, восьмиклассницам каким-то, в те же карты резаться до упора, пока красные и черные капли мастей не начинают в глазах рябить: хотя давно уже не в раздачу смотришь, а на крашеную стену, она в новом доме чистая такая, бежевая. Глаза отдыхают, да. А потом — самое вкусное, блин — слаще этого борщевого запаха в пятьсот раз. Это когда мобильник в куртке начинает подрагивать. «Паш, ты где шлындаешь? Мама волнуется, ужин стынет».
Мама не волнуется, кстати, она вообще ни по одному вопросу не парится никогда. «Будет день — будет пища» и все такое в этом же духе. В холодильнике шаром покати — так можно гостей позвать, денег нет — ничего страшного, выкрутимся, к директору вызывают — ну пусть вызывают, у нее вечером спектакль, ей надо себя настраивать, а директор — это пустое.
У нее все пустое — и карманы в том числе. Как будто маму вообще ничто на этой земле не держит, она отсюда в любую секунду взлететь может. Или скатиться. Теперь не скатится: у нее Митя есть. Ну батя в смысле. Потому что «папа» — это совсем детский сад какой-то, а тут сурово почти, как-то по-митьковскому даже. Батя.
Он не возражает ни фига. Соглашается молча и припахивает тебя резать телефонный кабель или там держать отвес.
Или хоть картошку коцать для этого борща. Батя постоянно шароебится по хозяйству — причем видно, что ему это в кайф. Он, как к матери переехал, так сразу начал… Причем как-то так, законно. Не как захватчик или тот притырок из ТЮЗа, с которым мама несколько лет мелькала, а спокойно, обстоятельно. Будто их квартира — это заболевшее животное, не как собака, конечно, а покрупнее. Ну не знаешь даже, с кем сравнить. Мамонт, например. Такой же запущенный и заросший. И он этого мамонта осматривает и начинает выхаживать. Все свободное от работы время. Матери причем ни слова упрека, что она так квартиру запустила. Уважает ее. Ну вот прям реально уважает, потому что актриса.
Ты даже сам про это как-то забыл, тем более что мать не в ТЮЗе давно, а так… В Доме детского творчества театральную студию ведет два раза в неделю, а в остальное время косметикой торгует вразнос. Прибыли от этого три копейки, а ей все равно нравится. У нее память профессиональная, дикция хорошая… Ты пару раз слышал, как она эту тушь или чего там еще кому-то по телефону нахваливала. Настоящий монолог получался, честное слово.
Она и сейчас со своими мазюкалками носится, уже не ради денег, а вроде как в удовольствие. Деньги теперь батя приносит. Для кого-то, может, и маленькие, а вам хватает. Потому что, откуда у бати большие, он же не олигарх. Сантехник он. Профессия как профессия, и не хрен ржать. Сам ты, Клюква, говночист и унитазных дел мастер. Потому что, если бы не унитазы, бати бы не было. Ну реально.
У вас в марте сливной бачок переклинило намертво: ты там поколупался чего-то, потом забил на это дело, некогда было. Тем более что слив не на цепочке давно висит, а на такой ленточке розовой шелковой, мама его починила так когда-то. А тут уже и ленточка ни хрена не помогает… В общем, вы пару недель с матерью как-то мыкались, потом откопали телефон ДЭЗа, вызвали сантехника. Ты еще надеялся, что от школы отмажешься, будешь мастера ждать, а мать дома осталась. Ну вот Митя, батя будущий, этим сантехником и был.
Как в телесериале, ептыть… Сплошная санта-барбара на местный лад. Пришел из школы, а дома мать с сантехником чай пьют. Реально, не красное, не шампуньчик мамин ненаглядный, а черный чай. Ты сперва от этого охренел, а потом от Митиного утверждения, что он ленточку в сливном бачке увидел и в маму сразу влюбился. За легкомысленность и экс-тра-ва-гант-ность.
Сперва не поверил. Первые дни еще думал, что батя — вор-квартирник или, там, многоженец профессиональный, они как-то особенно называются.
Да нет, обознался. Обычный мужик. Мать говорит — красивый. Тебе как-то без разницы. Батя, он же такой… Ну он, как переехал, так в первый же день все лампы в доме на яркие заменил. И в квартире, и по жизни. Так и не объяснишь. С ним хорошо до одури, а без него… мать как мерзнет все время, реально. Главное, что мерзнет, но согреваться не пробует — ни красным, ни белой, ни чем иным. Завязала прям в тот день, как они познакомились. Не то чтобы тебя это сильно припекало, сравнивать-то не с чем было. А теперь вот сравнил. За одно это на батю молиться можно или там еще чего. Мать не молится, она радуется ему. Правда, как ребенок. Батя вечером в прихожей раздевается — у вас же тесно, хрущоба потому что, одному и то не повернуться, — а она вокруг прыгает, чуть ли не висит на нем. А она ведь маленькая, даже на твоем фоне. А с батей вообще хрупкой кажется и такой… нежной, что ли.
Только одно плохо — когда он с работы долго не идет. Ну как сегодня. Вот и сидишь в подъезде, с Клюквой, Зайцем и колодой, на телефон так косишься, что Заяц ржет и начинает проезжаться на тему счастья в личной жизни. Но сейчас и без звонка ясно, что он дома, — борщом-то пахнет. Да так, что желудок урчит громче, чем ключ в замке поворачивается.
А потом — ну как дверью по морде шмякнули, ей-богу. И дело не в том, что никто тебя не встречает… Подумаешь, привык, что батя выходит в коридор… Как привык, так и отвыкнешь. Дело в двери. Не во входной, а той, что в материнскую комнату. Она как раз с порога видна, а за ней — вход в твою, а дальше кладовка. «Отнорочек», как мать всегда называла. Это что-то детское совсем, из Маршака, что ли. «Сказка об умном мышонке» — вот. Мама ее на разные голоса всегда читала, ну как маленький спектакль. И тебя потом по макушке трепала — дескать, это у меня самый умный на свете мышоночек, и все дела. И ты в маму лицом тыкался, естественно, хотя от винных выхлопов тебя тогда мутило. Ну мелкий был, лет шесть. На червонец меньше, чем сейчас.
А сейчас тоже мутит, причем намертво. Непонятно от чего — от офигения, что ли: ведь дверь в комнаты захлопнута, такого в жизни у вас не было никогда. Вот отсутствие дверей — это запросто, они с петель слетали и у стен выстраивались, потому что мама — женщина, а ты маленький, приладить было некому. Так и жили без комнатных дверей много лет, мать их все называла «имя прилагательное», это из «Недоросля», она в нем играла раньше…
Да что ж за каша в голове такая, будто и вправду чего-то глотнул. А сейчас дверь намертво, не выходит никто и замок не поворачивается. Ты еще на нее нажимаешь, как последний дурак, скользишь пальцами по дверной ручке, она теплая такая, а у тебя лапы холодные, потому что без перчаток. Потом доходит, чего у них там закрыто: медовый месяц, блин-компот… Ускоренная версия.
Так и топчешься в прихожей, не зная, то ли слинять наружу, то ли забиться на кухню, борщ-то никто не отменял. Но сейчас кусок в горло не полезет, потому что дикая обида, злость на то, что они этой закрытой дверью из тебя идиота сделали… Ну как-то так, даже не сформулируешь толком. Потому что кроме борщевого запаха появляется другой. Что-то у них там в комнате грохнуло, вазу, что ли, разбили, кролики хреновы. Или бутылку с водярой — потому как запах спиртовой, густой и сильный, аж до тошноты. Ну вот реально сейчас наизнанку вывернет. Так что ты прямо в ботинках прешься на кухню (а линолеум новый, белый такой, взамен лоснящегося рыжего, батя стелил, и полы тоже он мыл), высовываешь башку в форточку и прокашливаешься. Тошнота прошла, а обида — ну ни разу.
И тут батя начинает хрипеть. Прям там, за дверью. Это ну просто кранты полные и бесповоротные, мамонт в весеннем гоне… Никогда с ним такого не было. Маму не слышно, а этот… Ты даже не знаешь, как бы его обозвать пообиднее, ничего в голову не лезет, она все равно еще ватная такая, гудит. Будто тебе по ней уже настучали.
А в комнате грохот опять. Это уже не ваза, это они уже стол опрокинули, если вообще не сервант. Ты как-то сразу подбираешься весь, словно соображалку включили: а вдруг батя — запойный? Ну полгода терпел, зашитый был там, и все дела, а сегодня вот развязал. И тебе уже по хрен, что они там о тебе подумают, ты начинаешь эту чертову ручку выкручивать. Сперва пальцами, так, что ногти обламываются, потом из-под ванны ящик с инструментами вытягиваешь, у бати там порядок такой всегда, но это по фиг сейчас, извинишься. Если ты был неправ, конечно… Шурупы не поддаются, то ли у тебя руки дрожат, то ли это по ноздрям спиртовый запах бьет. А потом — фигак! — и дверь отскакивает. Ручка у тебя из пальцев выламывается, отвертка втыкается в косяк. А ты упасть не успеваешь, потому что тебя батя в коридор выпирает. Прямо вот пузом на тебя прет и выталкивает, заслоняя обзор.
И ты как-то неуверенно вякаешь — как щенок подзаборный, что ли: «Ма-ам!» — чтобы просто понять, что с ней все нормально. Пусть себе и дальше там дрыгаются, только без бухла, и чтоб комнату проветрили, ты им слова не скажешь, поешь и к себе в комнату учешешь, прям с закрытыми глазами. Ну они же минуту могут потерпеть?
Ты это все про себя так думаешь, скороговоркой почти… Потому что мама сразу откликается, веселая такая, а если и пьяная, то только совсем малек:
— Да, мое солнышко! Ты уже пришел?
И в комнате снова что-то рушится, а мама смеется. Немного странно, но у нее бывает, она же актриса. У нее как у кошки, блин… у той девять жизней, а у мамы — два десятка голосов.
— Да, котинька! Как твои дела?
Ты не знаешь, что ответить. Потому как батя тебя впечатал спиной во входную дверь и теперь шипит, как кран без воды:
— Пошел отсюда, быстро!
Ты в это просто не веришь, он же трезвый, стопудово. Только злой до невозможности:
— Давай-давай, вали.
— А?
— Бэ… Чего ты там делал? В карты с пацанами играл?
— Бать…
— Долбать… Вот иди и играй, чтоб в ближайшие пару часов я тебя не видел.
И ты только мычишь в ответ, будто уже тогда онемел, заранее.
— Не видел и не слышал, ты меня понял?
Он на тебя смотрит, и ты думаешь, что вот сейчас прибьет на хрен. Хотя вроде никаких поводов не было, так, от балды. Сложно объяснить, но ты вот реально, ну просто жопой чуешь, как же ты тут сейчас не вовремя. Ведь спиртягой-то не от бати пахнет, это точно. В квартире воняет, да. Может, и от матери, конечно, но она бы в жизни столько не вылакала — по ощущениям, там спирта этого ведро. Как в анекдоте, ептыть. Откуда оно тут взялось, ведро это, ты даже и не спросишь, язык не поворачивается. Потому что у бати вид как у ошизевшего мамонта, он ведь огромный, особенно в этой вашей прихожей, которая по размерам — с короб отсутствующего лифта.
Да чего ж он так пырится-то? Ты ж чистый: ни курил, ни фига чего еще… Не совсем в завязке, как мать, но осторожный. После того как с тем «Моментом» спалился, сам себе пообещал, что ничего такого мутить не будешь. Ну и бате про это сказал.
А ведь он тогда не шумел вообще. Просто увидел тебя, перекрученного от страха, и начал правду вытрясать. Решил, оказывается, что тебя грабанули, там, или еще что похуже.
А у тебя глюк был. Глюканат кальция, гы. У всех восьмерки перед глазами или лампочки пляшут, а ты кошку у подъезда увидел — обычную такую, ободранную, черную… а у нее из спины крылья росли. Врастопырку — как два кленовых листа.
Вот ведь приход словил, врагу не пожелаешь. Потому как ты с этой кошкой, оказывается, минут сорок о жизни трепался, Клюква говорил. Заяц тоже говорил, их обоих одновременно так переклинить не могло. Да ты и сам помнишь, что трындели вы с кошкой, она тебе так внятно чего-то рассказывала. А пацаны потом утверждали, что ты все это время сидел на асфальте и мяукал как дебил. Ну дебил и есть, реально. Так бате и сказал сам. Не трепки боялся, а того, что все, подсел капитально и дальше будет только хуже. Батю тогда тоже переклинило, хоть он и маскировался. Успокоил тебя кое-как, хоть и попросил в такие игрушки больше не играть. Но ведь не бычил совсем ни разу. А сейчас вот пырится. Мамонт бешеный, чес-слово.
— Давай, Пашка, вали, быро…
Он говорит не «быстро», а «быро». Сокращает слова так, будто у него и впрямь цейтнот, со временем труба. Яйца звенят с недотраху, вот.
И ты понимаешь, что сейчас вправду лучше свинтить, целее будешь, но все равно пытаешься рыпнуться — до тех пор, пока за твоей спиной не начинает отступать входная дверь. А в комнате снова что-то грохает, и мама заполошно стонет: «Ми-тю-ша-а», — будто он уже там, рядом с ней, а не вышибает тебя на фиг из родного гнезда.
Но тут батя к тебе наклоняется, совсем к лицу — чтобы трезвость доказать, что ли:
— Пашка, я тебя как мужч… как человек человека прошу, уйди, а? Придешь в двенадцать — я тебе все объясню. А теперь вон пошел, ну?
И он тебя толкает — спиной вперед на лестничную клетку, скрежещет дверью и топает по коридору.
А ты остаешься в таком охрене, что сперва пялишься в штукатурку на потолке, она вся ощипанная, как рваная бумага, а только потом понимаешь, что у тебя до сих пор отвертка в руке. Мог бы и пырнуть, на самом-то деле.
Ты пробуешь надраться. Довольно умело, но безнадежно. Потому что алкоголь не лезет в горло. Только продукт переводишь — сперва банку кислого очаковского сидра, купленную реально на последние рубли, потом полторашник пива, «сиську». Это не твой, это во дворе за поликлиникой народ еще тусит. Из знакомых только Заяц, он тут, с понтом дела, самый главный, остальные — шелупонь какая-то, класс шестой-седьмой, им этого полторашника до утра сосать не пересосать. Клюква уже куда-то сныкался, и это хорошо — он бы обязательно начал залупаться по поводу бати, а Зайцу такие вещи до лампочки, даже не удивился толком. Сидит на спинке скамейки, ноги расклячил, перед ним Ириска шмыгает. Вроде тоже мелкая, ей лет тринадцать, а то и меньше, но свое дело знает… Можно, в принципе, и попробовать, раз уж в жизни такой раскардаш. У бати свои именины сердца, а у тебя, значит… Но, екарный бабай, этого не хочется совсем: еще больше не хочется, чем пить пиво, которое тупо течет по подбородку и не глотается. Хочется прислониться лицом к качельному столбу, он железный, холодный, а главное — мокрый, тыркнуться в него и выть по-собачьи, потому что никакими словами этот бред не объяснить.
Поэтому, когда Заяц сплевывает куда-то себе под ноги, чуть не зацепив Ириску, и выдыхает вместе с кислым дымом кислое же: «Че, Гунь, родаки доскреблись?» — ты обрадованно киваешь и начинаешь материться. Тебя просто на хрен рвет этими словами, потому что никаких нормальных, чтобы объяснить все происходящее, у тебя нет.
А потом ты как-то выдыхаешь, вяло ковыряешь качельный столб все той же отверткой, послушно глотаешь пойло из пластиковой бутылки, думая о том, что тебе сегодня никто не запретил этого делать… Даже не запретил! Вот тут на смену ошизению приходит злость. Примерно такая же, как у бати, только не особенно трезвая. И ты вливаешь в себя эту злость дальше — с каждым новым глотком ее становится все больше. Такое было у какого-то мультяшно-книжного героя, у Трусливого Льва или Железного Дровосека — сейчас фиг вспомнишь… И ты отрываешься от поликлиничной тусовки, чешешь напрямую домой, стараясь не протрезветь на ходу и не понимая, кто ты есть — Железный Лев или все-таки Трусливый Дровосек.
На подходе к дому тебя начинает колотить: не то от страха, не то… В общем, до родного сортира ты точно не дотерпишь. Хорошо, что на углу помойка есть. Такой бетонный короб, скобкой. У него всегда свадебные лимузины застревают, в окно четко видно. А сейчас — с помойки — не менее четко видны окна квартиры. В них темнота, и форточки наглухо задраены. И хрен бы со светом, отрубились — и шут с вами, но спиртягу-то выветрить надо? Но решительность куда-то делась, слилась, наверное. В общем, ты радуешься тому, что они спят или, может, куда свалили… Батя по вечерам никуда не шастает, это мама раньше могла…
Ты даже отгоняешь мысль о том, что может случиться, если эти двое начнут керосинить оптом. Главное, что сейчас никто не прискребется, утром посмотрим, что к чему, тебе проскользнуть бы и… Потому что никакой полуночи на фиг еще нет, а просто мокро, холодно, скользко и погано, снаружи и внутри… И ты ковыряешь домофонную дверь, понимая, что спать хочется сильнее, чем есть и кипешить по семейным поводам. На школу завтра, наверное, забьешь, надо же будет у бати выяснить, что это за бардак сегодня был и…
Бли-ин. Ядрены пассатижи, блин горелый! Именно что горелый — гарью пахнет на весь подъезд, от входной двери начиная… Ты сейчас в упор не вспомнишь: а не поставил ли тогда батин борщ на подогрев, мог ведь, в принципе, ты ж тогда в полной отключке был. И что теперь?
Ты снова клацаешь ключом о входную дверь. А она поддается сама, она открыта, хотя ты точно помнил, что батя тогда скрежетал щеколдой. А сейчас уже и не помнишь ни фига, просто шагаешь в… не в коридор, нет. В какое-то серое месиво из куцего воздуха, дыма, гари, спиртового запаха и страха… Это потом, при возрождении и выживании такое будет — безнадежный туман, первая стадия спячки, Старый скоро объяснит.
Но про Старого и остальной расклад ты еще не знаешь, когда шагаешь в этот коридор, на ощупь дергаешь дверь в родительскую комнату, не понимая, почему не работает выключатель, почему все заволокло этой штукой, почему нельзя дышать и губы вместо воздуха не ловят ничего… А потом дверь распахивается — будто ее толкнули изнутри. Но не батя, а огонь. Здоровенный такой вихрь чуть ли не с тебя ростом. Ты даже успеваешь его на секунду за человека принять — удивляешься, что это за чудило такое перекрученное стоит и горит. И все. Падаешь в темноту и стукаешься об темноту же.
4
Про дальнейшее мне было известно, Гунечку как раз в коридоре пожарные и обнаружили — с отверткой в руках, кстати сказать. Ударился макушкой о косяк — видимо, волной приложило, он же дверь распахнул, а помещение замкнутое, там волна воздуха как взрыв срабатывает. Лицо чудом не пожгло, а вот вырубило его о стену крепко. От того и близорукость потом спрогрессировала. Еще потеря сознания имелась, отек дыхательных путей, отравление продуктами горения и легкое алкогольное, пара-тройка крупных гематом и чего-то по мелочи. Мирские не сильно были уверены, что мальчишка выживет, но честно пытались откачать. Медицинские подробности меня мало интересовали, а про все остальное я не из учебников и статей знала, а из первых рук.
Зинка этот пожар на Волгоградке как несчастный случай заявляла, она ж эксперт, Гуньку со Старым из Русаковки в аэропорт Фельдшер подвозил, обратно их Васька-Извозчик встречал, по хозяйству Жека первое время помогала. Все мне что-нибудь про ученика да и говорили. Да и Гунькино житье в Инкубаторе я в общих чертах представляла. Понимала, какой именно техникой ему изувеченные легкие латали, могла вычислить, каким составом Старый собирался мальчишке память промыть, чтобы тот про соприкосновение с ведьминской жизнью намертво забыл. Предполагала, по каким каналам Гуньке новую семью искали, вроде как приемную, готовую сироту к себе взять и до совершеннолетия дотянуть. (У нас так положено, по Контрибуции: если что со Спутником при исполнении происходит, то сослуживцы его обязанности делят между собой. Единственное условие — при этом дележе близнецов не разлучать!)
В общем, техническая сторона ситуации мне была видна хорошо. Прямо как план на бумаге. Да только вот ни один план, никогда, за все мои три с лишним жизни, тютелька в тютельку не воплощался. Всегда какие-нибудь сбои были. Или наоборот, не сбои, а лучшие решения, импровизации так сказать. Так и тут: Старый уже обратные билеты из Ханты заказал, готовился Пашку в новую жизнь отправить, а этот неслух такое отколол, что после этого мальчишке одна дорога оставалась — в ученики. Причем обязательно с обетом молчания.
Вообще-то оброк нужен для того, чтобы мирской, если передумает и откажется от ученичества, не смог никому толком объяснить, что с ним было и где он пропадал. Если начнет говорить, так онемеет, оглохнет или ослепнет. Но уже не временно, а с концами. Жестоко, а что поделаешь. Dura lex, так сказать… В Контрибуции это прописано, с ней не спорят.
Но в Гунькином случае все сложнее было. Старый сам ученику молчание выбрал: для того чтобы легкие с трахеей не тревожить на первое время и чтобы никто ничего лишнего не услышал.
Первое, что ты помнишь про себя потом, — одеяло. Тонкое, очень легкое, пахнущее лекарствами. Побелевшее до сине-сизого цвета, того же, что и казенный кафель на стенах. Кафель ты различить не можешь — зрение сильно упало, швы между плитками не видно, но то, что это кафель, почему-то знаешь. И про родителей знаешь тоже. Хотя, кто тебе сказал, когда, почему и тебе ли — а не над твоей безнадежно гудящей головой — не имеешь понятия. Но про маму и батю ты тогда уже точно в курсе. Веришь этому или нет, опять же непонятно. Вроде бы нет. Ты думаешь, что это знание уйдет — сразу после того, как перестанет болеть голова, прекратится дикая тошниловка, исчезнет желчь или что там у тебя скапливается под языком. Как только кончится болезнь — или боль? — кончится и эта правда. Все вернется на свои места. Тебя перестанет штормить, врачи снимут диагноз, а кто-то еще, в халате, или в форме, или просто так, придет и отменит слова про маму, батю, пожар и безнадежность.
Ты этого ждешь через всю свою мутоту, которая не отступает во сне. Ты снов толком не видишь — даже сквозь них чувствуешь боль или что-то похожее. С ней и с этим ожиданием засыпаешь, в них спишь и в них же просыпаешься. Смотришь на то, что можешь разглядеть: угол тумбочки, белый кант вокруг розетки, перекрученный серпантином провод — тоже белый, но в каких-то ржавых крошечных пятнах. Они похожи на муравьев, только не шевелятся. Иногда, правда, подрагивают — то ли от твоей боли, то ли от того, что глаза сильно слезятся. Но ты смотришь изо всех сил. Даже пытаешься думать: о том самом витом проводе или блеске кафеля. Ты их замечаешь.
Мать когда-то объясняла, что, когда все совсем фигово, надо запоминать детали, запасать материал для рассказа. Чтобы потом все изложить — с подробностями, кучей ржачных фишек, специальными заготовками, у них какое-то название особое есть, сейчас не вспомнить уже, какое именно. В общем, когда плохо — надо отстраниться и готовить внутри себя монолог. Она сама так делала обычно, любую происходящую хрень превращала потом в опупенную историю. Даже если это просто одноразовая байка для телефонного разговора фиг знает с кем. У тебя так трепаться не сильно получалось, мать всегда любой рассказ перебивала, озвучивала твои же похождения заново, так, чтобы действительно было смешно, но ты кое-как научился.
Сейчас вот тоже смотришь на провод, на блеск какой-то мутно виднеющейся штуки по соседству, на размытое пятно неоновой лампы на стене у потолка и собираешь это все в попытки фраз. Чтобы матери потом рассказать. Сперва ей, а потом бате. Так — чтобы они от смеха улетели, хохотали на всю кухню, отодвинув от себя тарелки, забыв жевать и курить…
Ты пробуешь собрать ощущения во фразы — в одну, две, иногда в три. Потом наступает отключка, после которой ты заново узнаешь все те же провод, кафель, угол тумбочки. А на середине второй или третьей фразы узнаешь внутри себя слова, которые потом отменят — сразу, как ты прочухаешься.
А потом ты видишь одеяло. Не помнишь, было оно на тебе раньше, или сейчас принесли, или ты его просто не чувствовал до этого — фиг его знает. Вся штука в том, что ты в него пробуешь замотаться. Не целиком — целиком тяжело, поворачиваться больно, а просто завернуть башку. Не для того, чтобы спастись от неонового света, а чтобы…
Дома одеяло было категорически другим: тяжелым, теплым и в пестром пододеяльнике. Но ты в него укутывался точно так же каждый вечер, уже года полтора, наверное, если не больше. Потому что мама на ночь к тебе заходила поцеловать перед сном или вроде того. А ты что, маленький, что ли? Самому перед собой было неудобно, вот и придумал башкой в одеяло заматываться. Вроде как ты спишь уже, она целовать не будет, только по голове погладит, и все. С одной стороны — никаких сантиментов, с другой — ты же не знаешь, что происходит, когда ты спишь, кто там тебя гладит, кто чего. Сам от себя скрывал, что это приятно, на самом-то деле. Вот и сейчас заматываешься, ждешь, что мама подойдет, поправит, зашелестит словами осторожно. Ты их не слышал вроде как, но они же одинаковые всегда. «Спи, мой котеночек маленький, все будет хорошо». Ну чтобы не возражать каждый раз — какой ты, на хрен, котеночек? — ты это все и придумал.
Вот и сейчас лежишь и ждешь. То ли сквозь сон, то ли сквозь боль, то ли сквозь все сразу. Двух вещей: сперва отменят слова про маму, а потом она войдет и одеяло поправит. И потом, вздрагивая и открывая в очередной раз глаза, все равно веришь, что она заходила, а ты все продрых, не успел увидеть и проснуться. Злишься на себя — те несколько секунд, в которые не помнишь, что мамы нет. Ни ее, ни бати. Только это чертово одеяло. Оно уже пахнет не лекарствами, а твоим дыханием.
По всему получается, что Старый к тому моменту к тебе уже приходил. Ну, может, кстати, и не он, а просто кто-то из своих… тех, кто потом станет своими. Но тебе больше нравится думать, что это был Савва… Да и по раскладу выходит именно так: потому что, когда ты первый раз вспоминаешь про Сав… про Старого, ты его уже откуда-то помнишь. Хотя отвести глаза медперсоналу и забуриться в «отраву» мог кто угодно из Сторожевых.
По-другому не получается: тебе же вообще благополучный исход не светил, с таким-то отеком легких.
Потом, кстати, при подготовке к устному по интенсивному врачеванию, тебе Старый подсунет твою же собственную историю болезни, заставит высчитывать, что именно и какими манипуляциями в тебе чинили, что пальцами делалось, что травками, что еще каким макаром. После искусственной вентиляции легких, барокамеры и хрен знает чего еще ты бы так быстро не оклемался — чтобы уже кафель на стенах видеть, это гребаное одеяло тискать, а главное — самостоятельно дышать. И если сознание вместо отключки, равно как и не совсем уж адову боль, ты можешь списать на медикаменты (это потом ты про них думать будешь малек пренебрежительно… ну через столько лет и с понтом дела-то…), то сама ремиссия на такой скорости — это уже наши подсуетились. И они же, наверное, на время воспоминания убрали — про ссору с батей, про то, как ты в квартиру входил. Обезболили тебе память. Временно. Хотя вот в этом ты не уверен, может, это организм сам так защищался, такой изворот психики, чтобы в больнице не сбрендить. Но это сложно понять, на выпускных экзаменах о таком не спрашивают, а за предстоящие жизни ты еще сто раз время найдешь, чтобы в этом поковыряться. В каком-нить две тысячи шестидесятом году, до которого бы мать точно не дотянула в нормальной ситуации. Тебе Лена, которая Лиля теперь, про такое потом объясняла: что про мирскую смерть нормально говорить можно только после того, как обычный срок этой мирской жизни миновал. Но это еще когда будет.
А сейчас ты про Старого… Как его помнишь первый раз. Как раз он одеяло с тебя откинул. Ты его так ненавидел в ту секунду, просто до рвоты, реально. Ну он тебе под желчь эту хрень изогнутую, которая на тумбочке была, подставил, переждал немного. Потом по спине погладил — тоже ты не знал тогда, а сейчас в курсе, что таким способом тошноту убирают. А тогда просто перестал полоскаться от спазмов. И все, что болит, перестал чувствовать. Одна пустота осталась, в которую сразу же набились горячие безнадежные мысли. Облепили тебя внутри, так что без разницы было, что там врач требует.
Ты же Старого за врача принял, естественно. Хотя — это запомнилось почему-то — четко видел, что он перед тобой в зимней обуви стоит. В обычных таких ботинках, поеденных солью. А врачи тут все в сменке ходят, если мужики — то чаще всего в кедах. А у посетителей бахилы. Это ты тоже откуда-то знал. А вот тогда, как только перестало мутить, ты пырился на эти долбаные ботинки. Первый предмет, на который просто смотрел, потому что хотелось смотреть, а не надо было себя отвлечь от боли. Это так дико было, что ты другому не удивился. Тому, что можешь слова говорить, а не глотать. Хотя тебе их до этого даже глотать было больно.
О чем говорили, в жизни бы не вспомнил, если бы Савва тебе потом не пересказал. У него это смачно так выходило — почти как у мамы. Оказывается, ты свое имя не мог вспомнить. На самом деле тебе просто по фиг было, как тебя зовут (не говоря уже про все остальное), но не ответить не мог. А сверху в памяти был тот кусок воспоминаний, где вы с Клюквой и Зайцем на лестнице в карты режетесь. После него — уже ничего, ну память-то обезболенная.
Ну вот ты пробуешь вспомнить, как тебя зовут, и как бы голос Зайца вспоминаешь, «Гуня, а ты чего с бубей пошел? Млин, ну щаз же продуешься как не хрен делать… Мля, ну, Гунь, разуй глаза, на них ботинки, Клюкве тебя сделать — как два пальца об асфальт». Ну точно. Заяц-то тогда вышел уже, отбился на две свои последние карты. И вот ту игру ты до деталей помнишь, включая узор на «рубашке» и стаю угрей на Зайцевой щеке, а свое паспортное имя — как корова языком. Так что ты Старому так и сказал: «Меня Гуня зовут». По идее — чистый анекдот, сам был готов его пересказать, когда обет кончится. Ну успеешь еще, впереди столько жизни.
А тогда Савв… Старый тебя за плечи с кровати тянет, легко так, будто ты весишь как это одеяло. «Ну давай тогда, Гуня, одеваться». И пакет со шмотками тебе выдает. Ты даже не сразу понимаешь, что двигаться не больно, будто с тобой ничего не случилось. Просто удивляешься, что все барахло чужое, не всегда даже новое. Ну труселя с магазинной биркой, носки и майка тоже, а остальное как из секонда. Чужим человеком пахнет, пусть и стираное. Не батино, нет, хоть размер-то большой, тебе все велико на хрен.
Однако надеваешь. Хоть и не хочешь этого делать абсолютно. Причем все так аккуратно напяливаешь, блин, словно ты на какую-то важную встречу сейчас пойдешь. Хоть на премьеру в этот мамин Дом творчества, хоть на паспорт фотографироваться. Еще и ботинки шнуруешь по всем правилам, а не наискось, как всю жизнь привык. Мощные такие говнодавы, на пару размеров больше нужного, потасканные малость. Старый их на тебе прямо там же и уменьшил, но ты не удивился тоже совсем.
Опять же потом узнаешь, что это фиксатор на всех эмоциях тогда стоял, чтобы ты не рехнулся раньше времени и не мешал с собой работать. А тогда ничего так, нормалек. Оделся, обулся, кровать заправил как следует, хоть и на ощупь слегонца. Савва тебе на дверь указал, ты туда зашагал спокойно, в коридоре увидел кресло-каталку, забурился в нее, зная, что от тебя именно этого хотят. Потом глаза закрыл — уж больно много новых предметов вокруг, страшно почему-то стало. Разожмурился обратно, когда звук изменился, ты этого испугался. Потому что до этого вы по коридору ехали и в лифте не то спускались, не то поднимались, а сейчас переход начался. Длиннющий такой стеклянный коридор с очень черной тьмой за окнами.
Ты не знаешь, холодно там или нет, просто неприятно смотреть, поэтому смотришь на серые плитки пола, они квадратные, кресло сильно дребезжит на стыках, звук несется по сторонам и, кажется, вас чуть ли не обгоняет. Это громко. Особенно по сравнению с той тишиной, которую ты привык помнить вокруг себя. Никто вас не обгоняет и не идет навстречу, в стеклянной полосе сбоку видны окна приближающегося корпуса, почти все черные и пустые. Ты еще не помнишь, что именно так видел в последний раз свою квартиру, тебе просто неприятно на них смотреть. Поэтому опускаешь голову, пробуешь уснуть, прижимая щеку к вздувшемуся воротнику теплой куртки.
На тебе точно куртка, темная, громоздкая, но не тяжелая. Но тебе все равно холодно — до невозможности. То ли в рукава и штанины дует, то ли у тебя жар, то ли заморозка ощущений дает такой эффект (об этом ты тоже впоследствии узнаешь). А потом вместо коридора желтое нутро очередного лифта и двери с большой вывеской «Дневной стационар» (буквы крупные, ты их различаешь). За дверями темнота с дежурной лампой на пустом письменном столе и незнакомый человек. Ты не удивляешься, просто отмечаешь, что незнакомый, не батя и не мама. А какого он пола — без разницы, тебе это неинтересно. Потом, опять же, узнаешь, что это был Фельдшер, он сам тебе расскажет, через почти семь лет, когда вы Лену (Лилю) будете провожать в светлый путь. Еще через несколько минут после этого разговора тебя застрелят, но это тоже будет потом.
А пока человек из темноты обращается к тому, кто стоит у тебя за спиной:
— Быстро вы, Савва Севастьянович, я даже подремать не успел…
И Савва ему отвечает что-то неразборчиво, а потом останавливает кресло. Скрип прекращается, боль не приходит, от мыслей ничего не отвлекает, и от этого плохо до дрожи. У тебя начинается такой реальный колотун, сам от себя не ожидал подобного — пальцы вздрагивают и подпрыгивают над вытертыми ручками кресла — будто вы на бешеной скорости мчитесь по еще одному коридору со стеклянными стенами. Ты смотришь на руки и почти не различаешь лицо присевшего рядом с креслом Старого. А он задерживает ладони на твоих щеках, фиксирует голову. Потом дует тебе в глаза. Как, опять же потом узнаешь, — закатывает тебя в сон. Вроде медикаментозного, но иной. Целительский. Это двадцать седьмой билет, третий вопрос. Потом выучишь.
А от следующих воспоминаний почти ничего не осталось: тебе ведь память смывать начали, ну, прежде чем на усыновление перекинуть или как-то типа того. Так что ни людей, ни разговоров, ни обстановки ты не помнишь. Потом тоже обидно будет — оба вылета в Ханты в бессознанке провел, а ведь ты от самолетов прешься как удав по стекловате. Не столько от самих «Боингов», или на чем вы там летали, а просто от путешествий. У тебя же их не было раньше. Батя все предлагал летом куда-нить в Крым забуриться, в Феодосию, что ли, вроде как тебя солнцем подкормить перед выпускными-вступительными. Не успели. Вместо Черноморского побережья Крыма намоталось два визита на Север, один другого страшней, хоть ты их и не помнишь целиком.
А из тогдашнего в памяти четко остался только вкус ржавой воды. Это тебя чем-то травяным отпаивали, но при этом спиртовым, настоянным на кошкиных слезках и забей-траве. У травы вкуса никакого, а слезки ржавчиной очень сильно отдают, если настой хороший. Ты даже не знаешь, хотелось тебе это пить или нет. Но глотал, не понимая, что ты делаешь и что в тебя вливается.
Второе сохранившееся ощущение — это живое тепло. Ни с чем не сравнить и потом поверить невозможно, что такое бывает. Это явно не человек, это непонятное нечто куда больше, его толком не ощупать. Но оно дышит, урчит и наговаривает тебе правильное, успокоительное. Или даже не тебе, а так, себе бормочет под невидимый нос: «Совсем еще котенок… Ш-ш-ш… Давай, кутька, пригревайся, дыши теплом, тебе надо… Тебе вырасти надо, а то вон какой маленький».
У слов другая интонация, не мамина и вообще какая-то не сильно человеческая, но тут куда важнее смысл. Ты ничего не помнишь, а поэтому очень хочешь жить. Угреться, как тебе предлагают, и вырасти. Ты зарываешься в это тепло, оно мягкое, меховое, пахнущее чем-то немного знакомым, елочным, что ли… Чем именно — не вспоминается, но тебе и не надо, ты просто вжимаешься в тепло и начинаешь дышать вместе с ним, тоже что-то урча в ответ: «Ты не уйдешь? Ты не кончишься?» И ответ тебе уже снится: «Не бойся, не бойся… Ш-ш-ш-ш… Эх, кутька ты, кутька…»
5
А вот потом воспоминание четкое, как на картинке. Оно и есть практически картинка — классика жанра, красиво сделанная легенда для мирской амнезии. Но это, опять же, когда билет при подготовке к экзамену разбираешь, то там все простое, как тот пряник, а когда сам через это прошел, то страшно думать.
Ну сперва тебе вспоминается вода. Ржавая на вид и кисловатая на вкус, теплая, почти бескрайняя. Целый бассейн воды. Ты в ней плывешь неторопливо и с удовольствием, хотя по жизни плавать не сильно любишь. Даже когда вы всей кодлой подрывались на Борисовские пруды, в Коломенское или еще куда, ты больше как-то на берегу отсиживался. А тут ничего так, плывешь себе, слегка удивляясь, что глаза слезятся и по лицу мягкий рыжеватый пар идет.
Описание этой штуки во всех учебниках есть. Так называемый «концентрат Леты», воды забвения. Она же — «огненная вода», «ржавая» или «медная». Название не главное, суть в том, что этот раствор вымывает из памяти все плохое, страшное, обидное и болезненное. По идее, бассейн-то здесь на фиг не сдался, «концентрат Леты» можно в обычную ванну залить или еще в какое корыто, очень хорошо церковная купель для такого дела подходит, а в старину и вовсе большие котлы под данное колдовство использовали… Но для тебя вот Сав… Старый расщедрился, целый бассейн тогда замутил.
Кстати, через семь лет, когда будешь тут к яблочному сердцу прирастать, сядешь в кресло около этого самого бассейна, вроде как с учебниками на подготовку, а читать не сможешь. Потому что за кафельным бортом Лена (Лиля которая) начнет бултыхаться. Для нее там обычную воду пустят, прозрачную, слегка синюшную из-за цвета кафеля. А ты-то все равно свою огненную-ржавую будешь вспоминать и за Ленку слегка бояться. По типу: а вдруг она тоже сейчас все перезабудет? Но до этого еще семь лет с небольшим хвостом осталось.
А тогда, значит, ржавая вода и твое абсолютное спокойствие. Не то чтобы эмоций не было, но они какие-то выцветшие, не стопроцентные. Ну примерно как если пиво водой развести, то оно на вкус вообще никаким окажется. Так и тут: помнишь все, что произошло, но ничего при этом не испытываешь. (Это первая стадия отходняка, описанная в любом учебнике по клинической психологии мирских. Она держится час-полтора, в зависимости от совокупности ряда факторов, важнейшим из которых считается… Тьфу, ну, короче, суть в том, что для тебя тогдашнего это нормально.)
Ты хорошо понимаешь, кто ты есть, как тебя зовут, сколько тебе лет и прочую анкетную пургу. Знаешь, что дома был пожар, ты спасся чудом, а маму с батей спасти не удалось. Что тебя подозревают в… в общем, что это ты квартиру поджег, но ты этого стопудово не делал, тебе ведь даже в дом батя войти толком не дал, отправил обратно на улицу на пару часов, а когда ты вернулся, там уже ловить было нечего. Так что родителей больше нет, а ты спасся. Сперва долго лежал в больнице, а сейчас вот прочухиваешься в чем-то типа дома отдыха или этого, реабилитационного центра. Короче, тебя сюда привез какой-то батянин сослуживец.
Оказывается, батя не всю жизнь сантехником проработал, он много лет служил, чуть ли не в горячих точках. Главное, что он связь со своими этими однополчанами, или как их там, поддерживал, вот они теперь тебе тоже не дали загнуться. В этот реабилитационный центр засунули, благо, что здесь пусто по зимним временам, скоро обратно в Москву увезут, причем так… В семью к еще одному батиному сослуживцу, в общем. Ты и его самого, и жену его уже вроде видел, разговаривал с ними о чем-то, вроде понравились друг другу. А даже если и нет, то ты все равно рыпаться не будешь. Не только потому, что в интернат или детдом не хочешь, но и потому, что у бати такая предсмертная воля была, завещание, там, или типа того, чтобы тебя вот так опекали.
(Опять же все строго по учебникам, идеальный образец для подражания. В случаях, когда Спутник погибает и его семью другим перепоручают, то легенду именно такую и берут. Дескать, ваш супруг или, там, отчим много лет служил на благо родины, мы его коллеги и однополчане, и от нас устав или еще какой долг офицерской чести требует позаботиться о вашей семье. Как правило, покойного Спутника бывшим офицером объявляют. А уж чего конкретно: спецназа, ФСБ, ГРУ или обычной в/ч, — зависит от контингента, от того, какой именно нынешняя спутниковая семья была, на что она купится — на легенду о служащих госбезопасности или же, наоборот, исключительно на порядочность бойцов, выполнявших интернациональный долг. Другое дело, что обычно-то Спутник ни фига не погибший, а только в спячку залегший, если организм вдруг неожиданно подвел, но мирским про такое знать не нужно, это инструкция четко оговаривает.)
В общем, у тебя все хорошо, ты в бассейне плаваешь, сил набираешься, завтра тебя домо… в Москву отвезут, прямо сразу к приемным родителям, они тебя очень ждут, полчаса назад вы про это по телефону трындели, так что ты уже часы считаешь до отлета. И в аэропорт хочется, и лечиться надоело, и вообще. Даже в школу и то хочется, хоть ты и в другую пойдешь, но догонять много придется, а поступление вообще на следующий год решили отложить. Но это неважно, главное, что ты в порядке, хотя плавать как-то замахался уже. Значит, щаз вылезешь, вон на берегу Тимофей Иваныч сидит — это врач местный, не столько на тебя пырится, сколько с Саввой Севастьяновичем трындит, с батиным сослуживцем. Севастьяныч сильно старше бати, а выглядит молодцом, это он тебя завтра домой повезет. Клевый мужик, чего-то в нем тоже такое есть, батянино…
Так что ты из бассейна выметаешься, в полотенце заматываешься и к этому Севастьянычу топаешь. Что он, что тот врач к тебе классно относятся, ты им честно говоришь, что спать уже хочешь, наверное, из-за отлета слегка дергаешься, в общем — ты пошел. Они соглашаются, обещают завтра разбудить пораньше, чтобы вещи собрать и все такое, и ты топаешь к себе. Вроде сто раз к себе в палату поднимался, а все одно — будто впервые туда отправляешься.
На самом деле это, конечно, ни фига не палата, а реальный гостиничный номер, причем такой, припонтованный, даже не эконом-класса ни разу, а просто как в хорошем кино. Фильмов ты тут, кстати, обсмотрелся по самое не могу, в основном какие-то тупые американские комедии, потому как мочилово в глотку не лезет совершенно, хотя раньше ты вроде перся по нему. А теперь вот у тебя в фаворитах разная древняя ржачка типа «Назад в будущее» и ты-ды, пока и видик не опостылел. В местном пункте проката (видеотека называется) в основном всякий советский хлам лежит. Все больше про войну, но комедии тоже есть, ты и их на видике гонял, когда пристойное кончилось. А сейчас ящик совсем не в масть, тебе бы упасть и рухнуть. Сил ни на что нет, будто не в бассейне плескался, а мешки таскал или какие-нить чугунные батареи. Чугуниевые, бляха-муха. В общем, в душ (контрастный, как батя приучил) и в койку. Наивно думаешь, что прямо сейчас отрубишься.
А вот фиг — сон не идет, хоть вешайся. (Это, опять же, если по учебнику, то вторая стадия действия «концентрированной Леты», когда с эмоций вроде как заморозка отходит постепенно. Обычно такое во сне происходит, поэтому не сильно болезненно, но у тебя все пошло наперекосяк.) Если про такое состояние не по учебнику объяснять, а по ощущениям, «на пальцах», как Старый любит выражаться, то это можно с похмельем сравнить. Когда вроде вскакиваешь — и ничего так, жить можно, только сушняк и озноб, а вот потом, через час где-то, наступает реальный отходняк, «тяжелый, как портянки прапора» (это уже батянино любимое выражение). Все болит, короче. Только не снаружи, а внутри, в душе.
Плохо. Словами не объяснить, до чего плохо. Ну вот правда как с бодуна, когда вспоминаешь, какую пургу вчера гнал, да с кем сцепился, да что творил. Так и тут, но другое. Мама вспоминается, живая-живая, как она одной рукой телефонную трубку держит, а другой сигарету и при этом сама себе в оконном отражении рожицы корчит. А батя рядом, на той же кухне, лук режет. Лук и помидоры — их, оказывается, с сердцевины надо коцать, чтобы мякоть во все стороны не брызнула, и только наточенным лезвием. И нож реально острющий, у вас такого раньше не было, все тупые, а этот вот блестит, рукоятка у него пластиковая и прозрачно-зеленая, как газировка «Тархун», гладкая и округлая, толщиной где-то в зажигалку примерно.
В общем, у тебя так резать не получалось, кафель и майка в мякоти томатной, она ещё почему-то так звонко шмякается, как живая. Мама даже перестает слушать телефон и говорит какую-то ерундень про коварную помидорную плазму, призванную поработить их мир… В общем, чушь полная, начнешь рассказывать — никому не смешно, но ты и не расскажешь никому, это воспоминание будет только у тебя. У тебя одного, потому что ни мамы, ни бати больше нет, они про эти гребаные помидоры больше не вспомнят и над ними ржать не станут. А тебе теперь тоже не смешно до ужаса, только это словами не скажешь. Ни словами, ни слезами, ты это уже знаешь откуда-то, это не помогает. Вот если башкой о спинку кровати стукнуться, то чуть-чуть отрубает, на полсекунды, когда снаружи тоже болит, ты на это типа отвлекаешься, но скоро и оно перестает действовать. И чего тогда делать — непонятно, разве что скулить почти шепотом, прося помощи непонятно от кого.
Почему-то кажется, что мама тебя должна слышать. Ну то ли первые сорок дней она где-то поблизости, то ли сколько еще. Ты знаешь, что времени вроде меньше прошло, максимум — месяц, но не сорок дней точно, так что… ты ее зовешь. И ее, и батю, шепотом, естественно, но таким, изо всех сил. Долго зовешь. Даже когда понимаешь, что это безнадега, все равно не останавливаешься: а вдруг поможет, вдруг всего одного приглушенного «ма-ам» не хватает для того, чтобы она услышала?
А потом ты лежишь и не шевелишься, хотя рука вроде затекла. Но передвигать ее — смысла не имеет. Не силы кончились, а именно смысл. Ты продолжаешь звать. Уже совсем беззвучно и безымянно, просто скулишь, требуя, чтобы это все прекратилось, и тебе снова стало как раньше, смешно, легко, тепло, спокойно. Вот тогда в коридоре и раздаются мягкие шаги. Не громкие, но какие-то огромные и приглушенные, будто кто-то бросает об пол подушки. Это не мама и не батя, но сейчас станет легче. Ты заранее слышишь не то урчание, не то шепот: «Да иду я уже, кутька, что ж ты так размяукался-то, а? Иду-иду, не ори, а то силы кончатся».
И это так правильно и хорошо, что ты совсем не удивляешься, когда в темноте дверь распахивается, и к тебе в палату мягко входит огромных размеров кот. Величиной если не с лошадь, то близко к тому. Мохнатый до невозможности, пахнущий теплом и вкусным жаром, как раскрытая духовка.
Под теплым зверем проминается кровать, почти прогибаешься ты сам, позволяя гигантской кошке укрыть тебя собой — как очень горячей и ласковой волной. «Ну чего? Угомонился? Дыши давай, а то опять замерзнешь». Ты дышишь, греешься, трешься лицом о мягкую шерсть, на которой слеза разве что не шипит при испарении. Ты несешь какую-то бредятину и ахинею, зная, что ответом будет все то же теплое мурчание, исходящие от…
— А ты кто?
— Ну как кто… ко ты мы, Гуня.
Странное «мы» тебя не смущает, уж больно величественный у зверя вид. Но при этом такой простецкий, без выпендрежа…
— Эй, ко тя.
Смешное слово. Почти как «батя».
— Ну что такое? Совсем еще котенок, а сам…
Теплая ко тя слегка сползает с тебя, ждет, пока ты свернешься поудобнее, и только потом укладывается сверху, жаркая, прочная и правильная.
— Да не уйду я… Спи…
— Хорошо.
Ты не благодаришь толком, потому как чуешь, понимаешь почему-то, что это все — само собой разумеющееся, что тебе это ко тово тепло просто полагается, и все тут. Ты уверен, что гигантская кошка — это такой сон. Или ты просто ее не боишься. А вот новых голосов в коридоре — очень даже. Хотя и узнаешь их сквозь дремоту: главврач Тимофей Иваныч и какая-то еще тетка, его подчиненная, то ли Варвара, то ли Тамара, не вспомнишь уже:
— Кисо-кисо-кисо… Пш…
— Ко мне! Мотька, зараза такая, ко мне!
— Кисо-кисо-кисо. Матильда, кыс-кыс… Варь, боковую смотрела?
— Да смотрела, естественно, вы что… Мотя, Мотенька. Конфуз-то какой… Мотя-а, кыс-кыс, бутерброд дам… Пш…
— Кисо-кисо… Ты как вообще такое допустила, а? Кыс…
— Кыс-кыс… Да чего сразу я? — плаксиво заоправдывался женский голос. — Я в ноль ноль вторую захожу, а там кровать пустая, а у меня Лютецкий после пересадки, там печень и обе почки, еще сутки греть надо, он же чуть не остыл… ой, кисо-кисо… Мотя, Мотенька, иди, вкусного дам. Мотька, икорки хочешь? Где-то здесь она, вы шерсть чуете?
Тимофей Иваныч выругался в том смысле, что именно и каким местом он чует. И дальше закыскал за соседней стеной.
Тебе вдруг резко стало смешно. До какой-то невдолбенной легкости, как в детстве на качелях, когда тело не чувствуешь, а только воздух и движения вверх-вниз. Необъятная ко тя даже зашипела, утихомиривая:
— А ну спать давай, вот ведь кутенок шебутной на мои уши взялся… Что ж за напасть?
Ты муркнул почти довольно и закопался обратно в горячую шерсть.
— Мотя-Мотька…
— Кисо-кисо-ки… Сто-ять! Варвара, стой где стоишь!
— А? Стою, как скажете. А на поляне не надо посмотреть? Она не течная вроде, но мало ли…
— Ти-ха! Ты дверь видишь?
— Мамочки! — вздрогнула совсем рядом невидимая Варвара. — Там ведь ребенок мирской лежит. Она взбесилась, Тимофей Иваныч, честное слово, святой истинный…
— Ти-ха! — снова рявкнул Тимофей Иваныч. — Ты справа, я слева, сеть давай сюда.
— Локоть неудобно, зацепила…
— Подую потом, все пройдет. Три-четыре… Павел! Это свои, все в порядке. Молчи, лежи и не шевелись. Слышишь меня?
Надо проснуться. Абсолютно влом, сил нет просыпаться, но… Ты все-таки открываешь глаза, близоруко мелькаешь ими — из-за продолговатого света двух фонарей. Шерсть мохнатой ко ти в этом освещении кажется слегка бордовой, как тот так и не съеденный борщ. И потому ты тупо не даешь согнать с тебя огромную кошку. Цепляешься за нее всеми лапами, мотаешь башкой и вполне конкретно посылаешь медперсонал по нужному адресу:
— …между глаз натяну и наизнанку выверну, понял, козел ты задроченный?!
— Кутька, ты что несешь? Мало тебя в ко тячестве за шкирятник трепали, остынь уже, горе ты мое блохастое.
— Нет, ну ты чего думаешь, я еще и тебя, что ли, отдать должен, млин? Ты, хрен очкастый, только подойди, я ж тебя закусаю щаз, понял?
— Мамочки мои! — завизжала вдруг почти над ухом та самая Варвара (на историчку школьную похожа, только историчка помоложе этой мымры будет лет на двадцать). — Тимофей Иваныч, это что же это такое…
— Ти-ха! — снова гаркнул главврач. — Варюш, беги за Старым, срочно. Или я умом тронулся, или это… Вот казус-то, а? Кисо-кисо, мать твою… Кисо-кисо… Матильда, да не трону я твоего ребенка, не шипи ты на меня. Ну-ка… Посмотрю котенка и верну… Паш, ты меня слышишь?
— Ну слышу, а че? — бурчишь ты почти виновато. Ну как с батей примерно, когда ты ему ляпнешь что, а он из-за этого не кипешит, а все на шутку переводит. — Че случилось-то вообще? Лежу, сплю, что за на фиг?
Главный снова матернулся. Причем с такими переборами, куда там твоим полуподъездным вяканьям. Охренеть можно. Ты этого очкастого кадра даже зауважал как-то резко. И ведь такое не воспроизведешь, даже наоборот, теперь самому ругаться не хочется, уж больно жалко это будет выглядеть по сравнению с такими наворотами.
— Оп-паньки… Та-ак. Павлик, ты мне еще что-нибудь можешь сказать? Ну… э-э… Который час?
— А я что, знаю? — У тебя над дверью в коридор часы висят с зелеными электронными циферками, но ты их разглядеть не можешь, только общие очертания, зрение-то село на фи… Блин, ведь решил же не ругаться. — Часов десять, наверное, да?
Мохнатая ко тя мягко обвила тебе шею хвостом, шепнула что-то хорошее. Что именно — ты не разобрал. Вцепился в ко товый бок всеми пальцами.
— Да никто меня не отнимет, кутька, — мрякнула ко тя, — не бойся.
— Спасибо, — шепнул ты, сворачиваясь поуютнее. Тимофей Иваныч тыркнул светом от фонарика сперва в кошку, потом в тебя:
— Павел, она тебя кусала?
— Да вы чего, совсем ох… Нет, не кусала.
— А тогда как же… Вот сейчас ты ей чего сказал?
— Прям щаз? Ну «спасибо», а чего?
— Да как тебе сказать, Паша. Ты себя со стороны слышал?
— Доброй всем ночи… Варвара говорит, тут у вас светопреставление и прямо-таки Армагеддон местного масштаба? — Это Севастьяныч в дверях возник. Выключателем чпокнул и тоже весь перекосился, когда ты с ним поздоровался.
— Доброй… А… это самое… ко тя, а он чего икает-то, ты не знаешь?
Тут Гунька затребовал паузу. В горле от рассказа пересохло. У меня, кстати, тоже. И горло ссохлось, и ноги затекли, и даже в легких запершило так, будто я тем газом успела надышаться. А про дрожь во всех конечностях и вовсе молчу: Павлика ведь до боли было жалко. Так, будто я сама осиротела в неполные шестнадцать по неизвестно чьей вине. Но сейчас, пока мы на кухне чашками звенели, чайником шипели и Цирлю от холодильника отгоняли, я еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться в голос. Представила, какая физиономия была у Тимки-Кота в тот момент, когда полубольной мирской мальчишка на него по-ко товому замявкал и рукой замахнулся, веря, что это тяжелая когтистая лапа. Как же, интересно знать, на языке тварюшек всяческие ненормативные лексемы звучат? Ведь звучат же? О таком непристойно спрашивать, но хочется очень, если совсем честно. Вот закончит Гунечка рассказ, надо будет его…
Гунечка не закончил. Только-только про самое интересное завел: про то, как поутру ошарашенный Тимофей и очень встревоженный Старый вышли вместе с ним на лесную тонкую тропу. Как снег на хвойных лапах лежал — тоже лапами, пушистыми и мягкими, но холоднющими. Как тропка еле нащупывалась среди округлых сугробов, как морозом пахло — до звона в носу. Как по первому мальчишкиному: «Эй, ко тя», — из-за еловых фигур показалась самка дикого ко та, вальяжная и хмурая, строже, чем Савва Севастьяныч, но куда отходчивее. И как Гунька с ней в снегу кувыркался, позабыв про минус тридцать два градуса по Цельсию. Он же себя в этот момент котом считал, хоть и подросткового возраста (такой зверек обычно кутенком называется, кутькой), так что местная погода совсем не страшила, ведь шерсть-то у него крепкая, густая и надежная. Я прям почувствовала, как пар от лохматой морды идет и иней на гибких усах выступает. А тут звонок в дверь.
Принесло Евдокию вовремя, ничего не скажешь. Вот как она нужна, так никогда сразу не найдется, а как разговор такой вкусный, так вечно…
Я же знаю, что при Дуське Гуня лишнего слова не скажет, будто его снова за какую-то провинность права голоса лишили. А мне так хотелось узнать, как именно Старый Гуньке про наших объяснял да как уговаривал в ученики идти. Уже понятно было, что при всей странности ситуации Павлик в помощники не по приказу отправился, а сам, из любопытства и добровольно. Только вот я понять не могу, почему он это сделал? Не хотел с ко тами разлучаться, решил стать таким же, как его батя Митя, или что-то еще там было между ним и Саввой? Ну вот вечно из-за Жеки все наискосок происходит, непутевая она все-таки.
Только это я зря на Евдокию ругалась. В глазок фигура, может, и напоминала Дуськину, но только общими женскими достоинствами, выпиравшими сквозь дубленку. А когда я дверь открыла, то ахнула, честное слово. На пороге совсем другая гостья стояла, мирская. Редко я ее видела да часто про нее думала. Опасностью от Семеновой жены сейчас не пахло. Одним только отчаянием да растерянностью. Ну неловкостью еще, но после первой чашки чая это сразу прошло.
6
— Я — Даша, — снова повторила Сенина жена, не зная, на кого смотреть, на меня или на Гуньку.
— Бывает. Я вот Паша и ничего, живу. — Гунечка решительно обогнул визитершу, клацнул у нее за спиной кругляшком дверного замка. Ясно же, что девочка к нам не по ошибке заглянула.
Так что мы с ней теперь друг на друга смотрели. Примерно как в зеркало или враг на врага. Хотя я про это как-то не сразу подумала, в голове Пашкина история все еще крутилась и никак оборваться не могла. Хорошо, конечно, что не он своих родителей убил, я в это и раньше верила, но все-таки так легче. Но это мне легче, Гуня-то не успокоится никак, до сих пор не знает, кто маму с батей тогда порешил. Впрочем, у нас этого вроде никто не знает. Разве что Старый?
Зато вон сколько другого интересного выяснилось! Что у парня способности явно от рождения были, я поняла. Но вот кто их ими наградил и как Гунька учеником стал, было непонятно. И любопытно до ужаса. Да и просто любопытно тоже: с таким-то погружением в ситуацию и деталями. Все-таки хороший Гунька рассказчик, не зря мама-актерка ему разговорную речь ставила. Мне вон до сих пор запах ко товой шерсти мерещится. Более того, кажется даже, что Гуня и сейчас не по-человечески говорит, а на языке тварюшек.
Вон как гласные вымяукивает. Но девочка ничего так, понимает его вроде.
— Хм… это вас в честь дедушки, да? Я его видела. На его свадьбе. Он вам не рассказывал?
— Не успел, — мрякнул Гуня, вытаскивая из гардеробной свободные «плечики». — Я тут вас раздену слегка. Ничего?
Девочка мелко засуетилась, освобождая рукава дубленки и бесконечный, во много раз намотанный на шею оранжевый шарф. Цвета мандариновых корок, кажется. Я их обычно Клаксончику в глинтвейн крошу.
Я сейчас о чем угодно хотела думать: о Клаксошке, о способах варки глинтвейна, о Гуниной недосказанной истории, о том, что мы с Сениной женой одного возраста примерно, а она все равно моложе выглядит, без всякого ведьмовства. А по-хорошему если, то надо было о назначенной на сегодня встрече соображать. А не на нее ли девочка Даша пришла? Так что я выдохнула глубоко и Даше в глаза заглянула. Неприятно было.
— Да вы проходите, проходите, мы вас сейчас чаем… к чаю… — сообщила я через несколько секунд. Как-то все опасности нашей нынешней жизни у меня из головы повылетали сразу. Не для этого у нас сегодня гостья. Не будет она никого убивать, ей бы самой не убиться. Ой, беда-а.
Гунька подхватил мою инициативу и заодно гостьину сумочку, спросил, чего барышня желают: гостевые тапочки или бахилы на сапоги. Девочка выбрала второе, протянула ладошку за двумя шуршащими голубыми полиэтиленовыми лепестками, а потом охала смущенно, пока Гуня принца из «Золушки» изображал, упаковывая барышнины ножки в это одноразовое безобразие. И все намяукивал ей чего-то, хоть и по-людски.
— Ой, какая у вас киса чудесная. — Сенечкина жена переступила неловко, подождала, когда Гунька выпрямится, и сама присела на корточки, мазнув по крылаткиному хребту наманикюренной пятерней. Цирля фыркнула неучтиво, прижимая крылья к холке, но девочка все равно до них пару раз дотронулась, хоть и не заметила. — Я так кошек люблю, очень, просто обожаю. А Сережа заводить не хочет, говорит, что они бестолковые.
Я как-то даже и не поняла, что Сережа — это Сенино нынешнее имя в миру. Потом сообразила, изумилась. Какие это «бестолковые», если мне Сенечка почти двадцать лет назад в подземном переходе котенка в подарок приобрел. Сам же и решил, что кошку Софико будут звать, сам над ней умилялся и ласкал всячески, заходя ко мне в гости. Вот те на! «Бестолковые»?
Девочка, впрочем, мое недоумение на незнание списала.
— Сережа — это мой муж. Он сюда меня приводил однажды, понимаете? Я, собственно, из-за него. Я сейчас все объясню. Мне ваша бабушка нужна. Она дома? Ну или дедушка…
Я снова притормозила: потому как «дедушка» — это Гунька и есть, только состаренный на полдня, а вот «бабушка»… Ах ты, мать честная, это ж она про меня! Я как-то и забыла, что эта самая Даша меня в тот раз еще в прошлой жизни видела. Ну бывает, закрутилась, заработалась, запамятовала, что мы с ней теперь ровесницы. Или соперницы?
— А они в Ханты-Мансийск уехали… — как-то слабо пискнула я. Ну устала я объяснять про собственную смерть, надоело.
А Гуня первый в разговор не вступает. Встал у барышни за спиной и ждет, что именно я сейчас совру. Сейчас вот услышал мою легенду да и подхватил сразу:
— В свадебное путешествие умотали, сразу как поженились. У нас там родственников много, Лилька вон оттуда… — И бывший ученик бесцеремонно указал на меня. Пришлось вынимать ладони из карманов джинсов, представляться:
— Лиля. Можно на «ты».
Если честно, я панибратства очень не люблю, брататься и на брудершафт пить всегда отказываюсь. И мне приятнее, когда меня на «вы», и собеседнику плачу тем же обращением. Исключения для незнакомцев есть. Но нечасто.
Если только для своих. Мирским-то я первоначально «выкаю». Но тут случай особый. Мне очень надо было девочку Дашу на доверие развести, а то от нее такой болью и усталостью пахло, что я перепугалась.
— Ага, спасибо, — вежливо кивнула деточка. И сразу расплескала печаль словами: — Ой, а чего мне делать тогда?
— Чай пить, — стремительно произнес Гуня, разворачивая гостью от дверей по направлению к кухне. Я прям видела, как он от нетерпения дымится: живая мирская с сердечными неприятностями, да еще самостоятельно работать можно в первый раз, это же так интересно, мамочки мои. Вон как зыркнул на меня, чертенок. Почти умоляюще, чтоб я ему поработать дала, не вмешивалась, не лезла. Да я как-то и не стремилась особо.
Все-таки Сенина жена это, та самая разлучница, хоть и пострадавшая. Я ей постараюсь помочь, честное слово, но лучше пусть с ней Павлик повозится, а то я сейчас чего-нибудь напортачить могу. Не умышленно, а так, на уровне подсознания. Тем более что если отстраниться, то беда у девочки хоть и сильная, но несложная, ювелирной ловкости не требующая…
Обычно все. Разлюбила девочка мальчика, без измены, без ревности. Невкусно ей с ним стало жить. Бывает такое. Банальная история, да. Особенно если не знать, что тот мальчик, точнее уж мужчина средних лет, — это мой полюбовник Сеня, которого весь сегодняшний вечер будут звать Сережа и даже Серенький. Казенное какое имя. Прям как эти одноразовые бахилы.
— Да нет, вы понимаете, я ведь правда думала, что она ведьма. Сережа ведь не врет мне никогда, так и сказал, что ваша бабушка колдовать умеет, ему много помогала во всяких делах… — Наша гостья неуклюже вдохнула воздух, громко отхлебнула из сине-золотистой пиалы переслащенный чай и как-то вся ссутулилась, словно замерзла на пронизывающем ветру.
— Ну нашу баб-Лику как только не называют… добрые люди, — снова почти мяукнул Гунька, ерзая на кухонном диванчике по направлению к этой самой Даше. А я сидела напротив, косилась в окно, сравнивала наши с ней отражения. Ровесницы примерно, да. Хоть и не соперницы. Но от этого совсем не сладко.
В душе у Семеновой супруги сейчас такой компот творился, что я с ходу разобраться не смогла, ждала, пока она начнет рассказывать. Пока только самое свежее углядела. Оказывается, Павликово мяуканье нашу гостью к себе расположило, она Гунечку за этого посчитала… за гомосексуалиста, то бишь за существо неопасное, которого стесняться не нужно. (Ну это она правильно вообще-то, но Гуня тоже хорош, такой цирк с конями устраивает, одно слово — актер.) Кроме того, оказывается, она нас с Гуней и впрямь за родственников посчитала, мы, на Дашин взгляд между собой похожи… Но это не сильно важно. Главное-то в том, что Даша действительно за помощью к ведьме пришла. Больше ей было не к кому.
С ума сойти, а ведь я ей столько лет завидовала беспощадно…
— Он хороший, понимаете? Если бы Сережа плохим был… ну не знаю, кричал на меня или изменял, то мне бы легче стало, понимаете?
Еще бы не понимали. Хороший — это же как невинный. Такого обидеть — все равно что безгрешного младенца. Но вот безгрешным Семен точно не был, это уж я знаю.
— А он все терпит, меня терпит, успокаивает… он меня любит.
— А тебе неприятно это, да? — Гуня приобнял визитерку. Нежно так и всепонимающе, чисто по-гимназически, ага.
Даша не отодвинулась, только кивнула и завозила пальцем по настольной клеенке, вычерчивая знак «бесконечности» на одном и том же месте.
— Не знаю. Он же хороший, добрый, подарки все время дарит. Угадывает с ними всегда. Я иногда сама не знаю, что хочу, а он сразу определяет. Паша, я, наверное, дура какая-то, да? Я же сама о таком мечтала, понимаешь? Чтобы любил, чтобы защищал, чтобы я его уважала. Ну вот Сережа такой и есть. Он как из сказки, честное слово. А я… я даже пожаловаться никому не могу.
— Потому что на мужа жаловаться не принято? — подсказал ей Гунька.
— Потому что не на что на самом деле. Он ведь любит. И терпит все, и девчонкам моим так помогает. Если я от… от него уйду, они не поймут. Они ведь от меня зависят очень, им не расскажешь — не поверят, что мне с ним плохо может быть. Он же меня на руках носит. Честное слово, Паш. Мы с ним так и познакомились: я из библиотеки выходила, оступилась на лестнице, а он меня подхватил. Я сперва думала, что до травмопункта, а оказалось, что вот так… на всю жизнь.
Про то, как Даша с Семеном (а если точнее, то Семен с выданной ему невестой) познакомились, я прекрасно знала. Сама же Сеню в то утро из своей квартиры до той библиотеки проводила и потом полдня по району металась как оглашенная, представляя, что да как у него сейчас происходит. Я ведь и следила за девочкой немножко, и Сеню расспрашивала, и… Досье в Конторе посмотреть сумела, уломала на это безобразие Таньку-Грозу. Девочка как девочка, старшая из пяти сестер, родители есть, но лучше бы их не было — папаша тихий ханурик, а мать властная и грозная, эдакая Салтычиха районного масштаба. Дашка от нее не то что замуж, а в тундру бы сбежала, если бы решительности хватило. А так только и могла, что рвануть из этого своего не то Челябинска, не то Череповца поступать в Москву. С мыслью, что либо поступит и в общагу, либо не поступит и в петлю. Сенечка ее аккуратно очень взял, за сутки до того, как результаты экзаменов объявили, ампутировал большую беду. Ничего, там потом все вроде хорошо было: и в университет она через год попала, и сестренок из своей глухомани в столицу вытащила. Причем там главное не то, что в Москву, а что подальше от шизанутой мамашки. Хорошая работа, качественная. Сене потом за нее в Конторе благодарность… объявили.
— Он ведь и зарабатывает, и вообще. Мне так стыдно из-за этого. Девчонкам квартиру купил, чтобы они по общежитиям не мыкались. А это ведь даже не я, а мои сестры, понимаешь, Паш. Он ведь не обязан совсем… ну, Серенький в смысле. А он когда что-то хорошее делает, то у него как солнышко в глазах. Он сам как солнышко, горячий. Ну то есть теплый. Понимаешь?
— Понимаю, — проникновенно сообщил Гуня. — У тебя солнечный ожог в чистом виде. Перегрелась. В глазах темно и жить тошнотно.
Даша строго кивнула, будто соглашаясь с поставленным диагнозом.
— Ты тоже думаешь, что я зажралась, да? Но я правда не хвастаюсь, мне по-настоящему плохо…
— Да вижу я. — Гуня мазнул своей веснушчатой лапкой по напряженной деточкиной ладошке. Размял перед работой кисти. А она не заметила, заплакала.
Если бы я Дашу на той нашей шутовской свадьбе не видела, вообще бы не поверила, что она счастливой может выглядеть. Хотя у нее же вроде все есть: и квартира, и красота, и деньги, и работу ей Семен хорошую нашел. А главное… Она ведь с Сеней каждый вечер в одной кровати засыпает. Даже не в этом плане… не в интимном, а просто под боком, лицом в плечо или как-то слепившись в теплом объятии. У нее же вон сколько поводов для счастья: завтракать вместе например. Или, там, идти куда-нибудь вдвоем, сплетясь руками и словами. Или, например… Я даже не знаю, чего еще вспомнить из такого, мне недоступного. Потому что у Даши это все есть, но оно ей нужно примерно как рыбке зонтик или козе баян. Плохо это.
— А зачем тебе ведьма? — беспечно произнес Гунька. — Если муж хороший, а ты его не любишь, то это либо к киллеру, либо к психотерапевту… Или «Космополитен» почитать. Помога-а-ает…
— Чего? В каком плане… ты про что? — вспыхнула Сенечкина девочка. У нее новые слезы на глазах проступили, а заодно и все потаенные мысли. Не желала она Семену смерти, голубиная душа. Но и жизни тоже. Мечтала о том, чтобы он, например, однажды домой не пришел. Ну не умер, не под машину попал, а просто растворился бы в этом мире. Потому как у самой Даши сил не хватает от него уйти. Ну или чтобы она в него влюбилась в конце концов.
— Ну как про что? Одним Сережей сыт не будешь, правда, Лильк? — продолжал юродствовать Гуня. — Ты же к нашей бабе Лике за любовью пришла, да?
Даша кивнула неловко, а потом на Гуню уставилась какими-то почти влюбленными глазами:
— А она правда уехала? Ты так, как она, не умеешь, точно?
Гунька мотал головой и ухмылялся, готовя руки к работе: прикидывал, что и как сделать, чтобы на нашу девочку кто-нибудь другой запал. Неужели, бедолага, решил, что он сейчас срежет одним выстрелом обоих зайцев? Или обеих? В общем, чтобы и Дашу осчастливить, и меня с моим кавалером воссоединить? А я ведь Павлику про последние-то мысли не говорила. Ну да и не надо пока.
— Долго ли умеючи, а? — снова непотребно хмыкнул Гунечка. — Надо будет — научусь.
— В смысле? Поможешь? — затаилась девочка.
Я тоже затаилась, не понимая, как Гуня будет из ситуации выкручиваться: нам же про себя рассказывать толком нельзя.
— В том смысле, что это плацебо, в чистом виде, — отрапортовал Павлик, и я незаметно выдохнула. Вот молодец он у нас, понимает, что девочка неглупая, ей аргументированно все надо объяснять: — У тебя мужик суеверный. Во всякую фиготень верит и сам себя убеждает, что ему от этого лучше. Самовнушение в чистом виде. Даша свела пальцы в гроздь, почесала ею напомаженный рот:
— То есть… она не ведьма, что ли?
— Да шут нашу баб-Лику знает. К ней по жизни всякие кретины табунами шастают. Ну вроде твоего Сереги. Она им какой-нить сушеный мухомор впарит за бешеные бабки, они и счастливы. Потому что сами начинают верить, что у них все зашибись, ясно? — емко и кратко обрисовал ситуацию Гунька. И почти опасливо глянул на меня, не зная, как я отнесусь к новым подробностям своей работы. А красивая отмазка-то. Только Даше от нее поплохело:
— А как же любовь?
— А тебе ее что, мало? — озадачился Гунька. Реально озадачился. — Сама же говоришь, что Серый твой тебя любит…
— Ага, — грустно кивнула Сенина детка. — Любви хоть залейся. Но, Паш, ты понимаешь, она не моя. Как донорская кровь, понимаешь? Мне Серенький свою переливает, потому что у меня организм любовь вырабатывать не умеет. Ну ты извини, я как-то очень странно объясняю. Это ведь неважно, да?
Гунька кивнул, схватился за голову и долго возюкал пальцами по своей рыжей шевелюре. Я хоть чем была готова поклясться, что он аналогии проводит со своим положением, всем тем, что не происходит и не произойдет.
— Неважно. Ты все правильно объясняешь, я понял, — снова замурчал Гуня. — Ну бывает так, не встает у тебя на него… ну я не в смысле физиологии?
Даша кивнула, забыв покраснеть и всхлипнуть.
— Ну да… Я за этим и пришла. — И потянулась к сумочке.
Я и без того знала, что там лежит, помимо косметички с паспортом и книжки какого-то хитроумного Коэльо. Сенина фотография, прядь его волос и толстая пачка денег: она со своей кредитки все сняла, включая лимит, что-то там у банка одолжила вроде как.
— Чтобы тебя любить научили? — не поверил Гунька.
— Ну да. А то совсем нечестно, Сережа меня любит, а я его нет. Вот мне и надо было, чтобы меня приворожили, — жалобно улыбнулась наша девочка.
Я снова ахнула. Хорошо еще, что эти двое на меня не сильно внимание обращали: Гунька работал, окутывая Дашкину истерзанную душу уверенностью в том, что у нее все получится, а она ему свои проблемы доверяла, вроде как занозу из себя вытягивала, если чего не хуже. А я тут так… Не то как мебель, не то как Цирля. Но от кошавки и то больше толку, если между нами говорить.
— Тебя? К нему? — Павлик с места не встал, не глядя в ящике буфета маникюрные ножнички нащупал. Начал ими заусенцы подрезать, для пущего впадания в образ лучшего подруга, так сказать. Вот умничка моя, а?
— Ну да, а что?
— А ты думаешь, ему такое будет надо? — не своим каким-то голосом отозвался Гунька. Видимо, сейчас Старого цитировать начнет. Ну своими словами, естественно, так нашей Даше понятнее будет.
— А разве нет? — почти испуганно пискнула Сенечкина жена. И как-то даже сжалась слегка, будто ждала, что ее сейчас ударят. Не Семен, ясное дело, а та мамаша-стервозина. Вон уже сколько детка в браке живет, а привычку в себе не вытравила. Все время свою вину чувствует: за сделанное, не сделанное, подуманное, не подуманное. Даже за любовь. Тяжко ей.
Ну ничего, сейчас Гуня подправит — не столько жестами и чайком нужной консистенции, сколько правильными словами. Не иначе сам от Саввы Севастьяныча что-то подобное слышал. Потому и разъяснит правильно:
— Данька, так он же тебя любую любит, ты чего? Ему не жертвы нужны, а твое счастье. За фигом ты себя этим приворотом уродовать будешь?
Даша вновь затрепетала мокрыми ресницами, заговорила чего-то о непорядочности, о том, что Сеня ее облагодетельствовал как мог. В общем, достоевщина какая-то в чистом виде. Тоже мне, mademoiselle Мармеладова нашлась. Я только одного не могу понять: как Семен у себя под носом весь этот ужас и кошмар сумел прошляпить? Куда он смотрел-то, недоделок? Это ж Несоответствие в чистом виде, статья двенадцать-гамма, сроком до десяти лет. Ужас!
— Да не нужно ему так, Данечка… — снова замуркал Гуня. Уже и новое имя нашей детке выдумал, и чаек свежий заварил, и даже Цирлю усадил под самый бок. А мышонку Штурману что-то беззвучное шикнул, упросив сидеть в кармане свитера и не высовываться: оказывается, Даша мышиков боится, а ее сейчас отвлекать нельзя, пока мы с ней работаем. — Он ведь тебя не просто так любит, ты сама подумай. Он тебе пример подает.
— Какой?
— Да элементарный, Данечка, — Гунька так затрепался, что чуть девочке крылаткиного глинтвейна вместо чая не плеснул. Хорошо еще, что за окном снова бухнуло. Как раз Павлик вздрогнул, как проснулся: сообразил, что творит. — Он своей любовью тебя учит любить.
— Его?
— Да нет же, балда. Тебя. Ему надо, чтобы ты себя полюбила.
— Не понимаю, — изумленно выдохнула деточка и снова сморгнула слезы. Уже не горькие, а такие… детские. Словно она сказку смотрела, в которой все плохо было, а сейчас хорошо закончится, чудо произойдет и все спасутся.
— Давай-ка я объясню? Можно? — Я тоже вдоль стола передвинулась, отгоняя Цирлю и указывая Гуньке на расческу. Сейчас я кое-что детке растолкую про самоуважение, о котором сама не всегда помнила, да про то, что себя в уже совершенном винить не надо. Главное, верить в то, что больше подобных ошибок не сотворишь, это куда важнее. Ну, собственно, на одном таком разговоре можно девочку из отчаяния вынуть, это же психология мирских, классика жанра. Только, пока я с ней поработаю, Гунька детке незаметно волосы нужным гребешком расчешет, начисто выметет из головы чувство вины, пускай на освободившемся месте спокойствие прорастает.
Хорошая работа, ладная, Гуня в первый раз в жизни такое счастье творит, а я, очень может быть, что и в последний. Кто знает, чего там у нас сегодня вечером будет? Но мне сейчас даже про это не сильно страшно думать. Известно ведь, что нас работа всегда лечит. И наш страх снимает, и все остальное. Когда мирской из своего горя выздоравливает, мы вместе с ним поднимаемся, немножко молодеем, немножко крепнем. Даже если эта работа у нас последняя, лучше уж так сделать, чем никак…
— Он тобой гордиться еще будет, — клятвенно пообещала я Дашеньке. — Ты ведь этого хочешь, на самом-то деле?
— Ну да. Наверное… А вы… а ты как догадалась?
— А…а… — Я губами по воздуху зашлепала, не зная, как отбрехаться. А Гуня, стервец, воспользовался моментом:
— А Лилька любопытная у нас. Ей в людях копаться нравится. Типа как охотничий азарт. Вцепляется в тебя, как фокстерьер, и не отпускает, пока не разгрызет. Ты с ней поосторожнее.
— В каком плане? — сморгнула Дашенька.
— Ну в како-ом… Понравилась ты ей. Вон, смотри, как краснеет.
— А? Ой…
— Это у нас тоже… хих… семейное. Мы тут не только сушеными мухоморами, хихикс… интересуемся.
Ну, Гуня, ну, скотина такая! Ну доберусь я до тебя, паразитина! Сейчас бы придавила, да не могу: во входную дверь звонят. Теперь это точно Жека — потому как ее духами аж через стенку пахнет, вот честное слово.
— Иду уже, открываю! — пропела я и снова в коридор выдвинулась. В голове такой хаос был, что куда уж там первозданному.
Много чего я про Дашу знала: что любит, что не любит, какой помадой пользуется, каким голосом смеется, как в ресторанах стесняется еду заказывать, как одежду себе покупает — жадно, не глядя на цены, боясь, что больше потом не позволят. Я даже знала, в какой она позе засыпает, Сеня рассказал, что мы с ней в этом одинаковые. Он ведь с ней, правда, до первой брачной ночи ни разу, как и полагается в приличных домах. А если честно, то просто догуливал то, что нам с ним тогда оставалось. Вроде как, пока Спутник свою избранницу супругой в том самом смысле не сделал, это еще и не измена. Так что Сеня долго тянул с женитьбой. А я, ну как помешанная, его все время про невесту расспрашивала. Так ведь совсем не то, что нужно, выяснила-то. Может, знай я про Дашину жизнь заранее, своими бы руками ей Сеню передала? Мне-то что, я справлюсь, я крепкая, а мирской девочке помощь нужнее.
7
— Слушай, я тут, пока в метро ехала, такую фишку классную придумала, ты просто щаз вся упадешь, когда расскажу. Ты собачек в сумочках видела когда-нибудь?
— Где? В Москве?
— Ну не знаю, в кабаке, там, каком-нибудь или в салоне красоты… Когда сидит такая цаца вся из себя прекрасная, а у нее из сумочки собачка маленькая пырится? — Жека даже раздеваться умудрилась как-то громко, не говоря уже про манеру изложения. Я пожала плечами и попыталась объяснить Дуське, что у нас сейчас на кухне делается. Но не смогла перебить. — Ну вот, а я тут подумала, что можно новую моду ввести. Не на собачек, а на каких-нибудь обезьянок маленьких. Например, на мармозеток. Чтобы их точно так же с собой везде таскать… Они же мелкие такие. И не гавкают. И наряжать во все можно, даже от «Дольче и Габбана» например. Ну? — Евдокия разобралась со всяческими пуговицами и молниями, предстала передо мной в таком непристойно-прекрасном виде, что я снова как-то промолчала.
— Не получится, они замерзнут на фиг! — отозвался вместо меня Гунька. Прямо с кухни крикнул, но так… Не воплем, а протяжным капризным тоном.
— Кто?
— Мармозетки твои. Сперва замерзнут, а потом обгадят сумку. Негламурно.
Жека округлила намазюканный рот. Потом, забыв поправить открытую до невозможности блузку, засеменила к кухне. Приглушенно поздоровалась, узнав гостью, и снова вернулась в коридор.
— Ты мне чего не сказала, Лен?
— А когда? Ты же трещишь как пулемет, тебя не перебить.
— Ну… — Евдокия запнулась, начала одергивать подол юбки. К счастью, там сильно дергать было нечего — уж больно куцей оказалась Дуськина юбчонка: мало ткани, много ног и какие-то бусинки блестящие сбоку… Стразы, что ли? Или пайетки? Не вспомню. — Ну трещу. И чего теперь?
— Что, тоже страшно? — шепотом спросила я, кивая почему-то на входную дверь. Но Жека поняла: мы же из квартиры Старого сейчас все вместе отправимся… Понимаю, что на переговоры, а мысленно почему-то хочется сказать, что на передовую.
— Тоже. — Жека завладела оставленной у зеркала расческой. Не рабочим гребешком, а обычной массажкой, хотя ее гриву разве что лошадиным скребком причесать нормально можно.
Зеркало было по-холостяцки тусклым, узким, вдвоем мы с Евдокией плохо вмещались. Но вот выражения лиц до чего знакомые! Мамочки, ну вот правда, как у военных на карточке, где весь курс в день выпуска снимался. Я много таких групповых фотоснимков видела. Сперва обрабатывала в фотоателье, а потом их же в альбомах встречала — уже пожелтевшими и плохо пропечатанными, так, что половины лиц не видно. А те, кого можно разглядеть, — все еще улыбаются, хотя понимают прекрасно, что больше им такой группой не собраться никогда: прямо завтра всех их на фронт отправят. Ну вот и мы сейчас похоже смотрели.
Только вот наряды… У меня-то водолазочка с косыночкой, все скромно, а у Жеки тесная кофточка, из которой выпирает все ее народное достояние в обрамлении чего-то совсем уж кружевного, какая-то бархотка вокруг горла и расписные, как палехская шкатулка, глазищи. Про волосы я уже все сказала.
— Фигня, в общем… Отобьемся, — подмигнула мне и нашим отражениям Евдокия.
— Ты этим самым отбиваться собираешься? — Я не вытерпела, указала на непристойную блузку.
— И этим тоже… это теперь опять модно.
Я хмыкнула, понимая, что в вопросе «что теперь носят» Жеку не переспорю.
— Лен, ну сама подумай, в восемьдесят девятом, когда это писком сезона считалось, сколько мне лет было?
— Шестьдесят примерно? — шепотом предположила я.
— Ну даже если пятьдесят или семьдесят, — отмахнулась Дуська, — все равно не комильфо. Зато теперь отрываюсь. Не фырчи…
Да мне-то что. Сама же потом изноется, что ей холодно, или противно, или скучно — с теми, кого бюст интересует, а не интеллект его хозяйки.
Я и не фырчала, меня сейчас много чего другого заботило. И Жеку тоже:
— А чего она вообще у нас делает?
— Ей Сеня сказал, что к гадалке ходит. Вроде как ко мне, когда я еще старая была. Ну свадьбу нашу помнишь? Она же сюда с ним приходила, адрес вот не забыла.
— Угусь. И чего, она к тебе погадать приперлась?
Я кивнула. Тремя фразами рассказала суть проблемы. Евдокия зарделась — куда там ее розовой блузке:
— Вот скотина.
— Кто?
— Да Сеня твой, кто еще-то? Видит же, что косячит, и ни хрена не делает. Чуть девку не сгубил.
— Сейчас-то ей вроде получше, — заоправдывалась я, прислушиваясь к неуверенному деточкиному смеху над какой-то Гуниной непристойностью.
— Это сейчас. А как Сеню увидит, так и… бли-и-ин! — охнула Жека.
— Ты чего?
— Они же сейчас всем колхозом придут: Старый, Сеня и Фоня с Зинкой. Надо девочку отсюда побыстрее… Черт, у меня зарядка сдохла. Где телефон? Па-аш, телефон где у тебя?
Гунька не успел ответить — из кухни примчалась Цирля с трубкой в зубах. Не стала при мирской деточке летать, солнышко наше мохнатое.
— Ой, Паша, какая у вас киса умная. Вы ее дрессировали?
— Нет, это она думает, что мы с Лилькой дрессированные, команду «Жрать давай!» исполняем.
— Алло! Алло! — заголосила было Жека в трубку. — Вы где сейчас? А?
А я тем временем в кухню вошла. Улыбнулась вежливо: дескать, рада была встрече и все прочее, но вот ко мне пришли гости с визитом, а посему…
— Видишь, к Лильке ее баба приехала, им сейчас не до нас будет. Пошли, я тебя до метро провожу, что ли… — подыграл мне Гунька. Понимает, что мне сейчас за собственную честь вступаться не с руки, вот и тешится… Вырастили мы, ничего не скажешь… Одно слово, enfant terrible!
Даша на меня посмотрела с каким-то восторженным ужасом и засобиралась стремительно:
— Да не надо метро, я же на машине приехала…
— Ну, значит, до машины. — Гунька, вышколенный в свое время Старым, подал барышне руку, помогая подняться с шаткого кухонного дивана.
— Спасибо… за чай.
— Да не вопрос, ты давай не теряйся, что ли, — теперь Гуня лавировал в прихожей между тремя дамами и одной крылаткой, пытаясь всем угодить и ни на кого не наступить. Сейчас еще телефончик у деточки попросит, я просто уверена.
— У тебя номер аськи какой? — буркнул Пашка, воюя с гардеробной вешалкой. — Наизусть помнишь?
Детка назвала несколько трехзначных цифр, вроде на телефон не похоже, скорее на шифровку. Ну да и ладно. Павлик девочке плохого не сделает, нам бы ее сейчас отправить восвояси.
— Сигарет мне купи! Слышишь? Вот прям сейчас, срочно, ну пожалуйста! — надсаживалась Жека в телефон. А потом снова охнула: — Они уже в лифте поднимаются.
— Фигасе… — отозвалась я, чувствуя себя персонажем какой-то пошлой оперетки. Все куда-то спешат, все друг с другом сталкиваются, сплошная путаница, суета и ничего серьезного. Хоть бы ничего серьезного, а?
Все-таки не зря Евдокия три жизни назад была гимнасткой на трапеции: ногами она как-то быстрее соображала, чем головой. Сразу метнулась из коридора на лестницу, мелькнув колготами невыразимого цвета бордо — собиралась собой выход из лифта перекрывать. Можно сказать, прямо телом на амбразуру. Старого только к нам пропустила, а остальные так и оставались в тесной кабинке. Но нашей Дашеньке сейчас и одного Старого было достаточно.
Опять она как-то притихла, как под невидимым дождем намокла, пропищала звонким голоском (который меня на той фальшивой свадьбе раздражал неимоверно):
— Добрый вечер! С наступающим! Я тут… я уже ухожу…
Савва Севастьяныч был таким оборотом дела очень недоволен, но виду не подал. Поцеловал барышне ручку, представляясь, проследил за тем, как Гуня деточку одевает и сам в зимнее одевается, что-то там про шарф неразборчиво буркнул, а потом, словно невзначай, поинтересовался, как у Даши дела.
— Спасибо большое, все нормально. Ой, — тут она за моей спиной фикус в комнате углядела, — какая у вас елка… то есть вместо елки! Тоже бабушкин, да?
— Еще прабабушкин. Я тебе сейчас про него такое расскажу… — томно пообещал Гуня, утягивая гостью за порог. — Смотри-ка, лифт застрял! — выдохнул наш воспитанник уже на лестнице. Таким тоном причем, будто в несчастном лифте всякая непристойность происходила.
Старый даже усмехнулся — всего на секунду, впрочем. Потому что, если объект Спутника, то бишь самая любимая на свете женщина, говорит, что дела у нее «ничего», а не «хорошо», «отлично» или «лучше всех» — это четкий признак Несоответствия. Если не юридически, а по-простому, то дисквалификация Спутника в работе, полный провал поставленной задачи. Ой, Сенечка, ну что же ты так!
Я сперва думала, Семену одному за это влетит, а оказалось, что и мне тоже. Спасибо Савве Севастьяновичу, при всех нас позорить не стал, дождался, пока Фоня с Зинкой на кухню утопают, да и отвел к себе в рабочую комнату. Только там высказываться начал. Не кричал на нас, так сказал… тихо, отчетливо. По всему выходило, что Сене за такое десятка по Несоответствию светит, а мне, как соучастнице, лет пять.
Так что тут кричи не кричи, а от срока не спасешься. Тем более что Савва Севастьяныч не столько сердился, сколько печалился. Подвели мы его, а он еще и сам себя винил:
— Что же это вы, хорошие мои… Я сам старый дурак, надо было на вас рявкнуть в свое время как следует, чтобы не чудили, а я понадеялся… Думал, что не дети малолетние, сами разберетесь, себя сдержите, осадите как-то… А вы мне тут такое… кхм… такой кордебалет устраиваете.
— Да не устраиваем мы, — заоправдывалась я, — Сав-Севастьяныч, ну честное слово, на камнях могу поклясться, уже семь лет ничего такого… вы не думайте…
А Сеня молчал. Не помогал мне, просто стоял между мной и Старым и смотрел, смотрел… Как ребенок обиженный, что ли? Ну да, совсем как жена его Даша, они же супруги, у них взгляд одинаковый… Безнадежность и решительность в одном пучке, готовность себя обвинить. Ну если я хоть что-то в Сенечке еще понимаю.
— Неправда, — отозвался тут Сеня. Голос-то у него не мальчишечий давно, а все равно нервенно вышло, как у юнкера. — Думаем, Савва Севастьянович. Я про Лену думаю, а она про меня. Я чувствую. Ну вы же сами понимаете?
— Правда? — спросил у меня Старый. В глаза смотреть не стал, ну и на том спасибо.
— Правда.
Шесть букв в слове. На одну больше, чем «люблю». Так ведь и не люблю уже, наверное, это уже так, привычка — думать про Сеню. Все равно, что дырку от вырванного зуба языком задевать. И не больно давно, и не мешает уже, а перебороть это безобразие никак не получается. Если только язык отрезать, чтобы к запретному не тянулся. А язык-то живой, ему то больно, то нежно и мякотно…
Господи, как же Сеня пах привычно. Вкусно так, как целая коробка конфет с разными начинками… Хотя губы у него на вкус совсем не сладкими были, а чуть сигаретными, чуть кофейными, чуть хмельными… Даже Дашенькина утренняя помада немного угадывалась. Меня это и отрезвило. Так резко, что я мыкнула коротко, начала свое лицо от Сениных ладоней освобождать, а свой язык от этого долгожданного, временем выдержанного поцелуя.
— Ну вот так примерно, — отозвался Сеня.
И тут я наконец глаза открыла. Вот чудно — никогда ж в такой момент не жмурилась, не щурилась, свидетелей не стеснялась. А сейчас вот… Будто я сама глаза закрывала на все происходящее: не ведаю, что делаю, не виновата я ни в чем, это все так, натура моя женская, подлючая, ведьмовская… А самой-то мне такого уже давным-давно не надо.
— Так, значит, получается? — хрипнул Старый. Одну руку мне на плечо положил, другую Сене. Словно притормаживал нас, боялся, что мы друг на друга опять накинемся.
— Так, — подтвердил Семен.
— А ежели так, то чего же ты, Сеня, мне не доложился вовремя? Ну или в Контору? — рявкнул Савва Севастьяныч, и пальцы его на моем плече жестко сжались, будто это когти железной птицы были.
— Думал, что пройдет, — выдохнул Семен. — Оно ж не постоянно, а приступами. Как боль зубная.
Ну вот, вечно у нас с Сеней одни сравнения на двоих появляются единомоментно. Это ж в нем самое важное, не с колдовством связанное, а просто с личностью, с ним как с человеком, — умение чужой настрой чуять. Мыслить как дышать — одним ритмом. Или как писать — одним почерком. Только не буквы, а образы и ассоциации.
А я поняла, что опять глаза жмурю. Не могу я больше на Сеню смотреть. Не то чтобы стыдно или противно, а… неинтересно. Будто этот вымечтанный поцелуй не лаской был, а… вещественным доказательством того, что все прошло. Документальным подтверждением или этим… Ох, чего-то слово вспомнить не могу… А, уликой! Тем более что если по Несоответствиям, то мы с Сеней и вправду преступники.
Я так поиском ненужного слова увлеклась, что половину речи Старого прослушала… А он ведь снова не ругался, а нам, неразумным, объяснял, какой мы сами себе вред причинили.
— …как батарейки разряжаетесь. Пока у вас мысли друг о друге идут, вы чужие ловить не можете. Или можете, но не до конца. Считайте, что вам природой по правительственному телефону выдано, чтоб до вас любой нуждающийся дозвониться мог, а вы своими амурами всю линию заняли, у вас страсти кипят, а остальным короткие гудки идут. Все понятно?
— Никак нет, — опередил меня Семен. — Что нам дальше делать?
— Не вам, Сеня, а тебе и Лене. Тебе отдельно, ей отдельно. Не должно быть никакого «вам», или уж сразу давайте по Несоответствию уходите…
Я про такое думала. Не один раз и не два, а часто. Хоть и давно. Ну весь первый год после Сенечкиной свадьбы. Я-то ради него на такое была готова. Или мне только казалось, что была? Потому как сейчас…
— Не пойду я за тобой, Семен. Хочешь погибать — погибай, а я останусь. Мне… у меня работа, — прошелестела я.
Тихо, но четко так, без истерики. Без права отступать. Даже глаза разлепила, удивившись, что ресницы совсем сухие. Ну, посмотрела на Сеню и чего теперь? Хороший он, да. Но работа лучше. Без Семена я сумею выжить, уже смогла, а без себя, без своей сути…
— Ну вот… Сам все понимаешь, — подытожил мои фразы Старый. — Иди, Леночка, собирайся, сейчас отправимся. Работать будем, как ты и просила. А тебе я вот что скажу, лично… Не как старший по знанию…
Я дверь за собой плотно прикрыла и в сторону отошла, чтобы не подслушивать. А дальше по коридору двинуться не могла: не понимала, куда мне надо попасть и куда вообще иду.
— Савва Севастьянович, там уже такси внизу стоит, шофер вам сейчас звонить будет. — Гуня прямо в куртке в комнату вошел, будто вместе с нами собирался ехать.
— Ничего, такси — не поезд, подождет, — огрызнулась Евдокия, оглаживая юбку со всех сторон.
Старый тоже рукой махнул и продолжил начатое:
— В случае сигнала действовать строго по инструкции, никакой самодеятельности. Семен, ясно тебе?
— Так точно!
— Афанасий?
— Слушаюсь, вашвысблородь!
— Афоня, — выдохнул Старый, — завязывай паясничать, давай входи в образ, нечего… В общем, всем все ясно?
Мы как-то нестройно, но откликнулись.
— Группа прикрытия, на выход готова?
Семен с Жекой одномоментно подскочили с дивана. Сперва Старый еще сомневался, хотел Фоню на подстраховку взять, но… В общем, переиграли мы расклад. Прямо на схемке, изображающей ресторан, и переиграли. Схему Савва Севастьянович на тетрадном листке кое-как набросал, столики кривыми кружочками обозначил, а нас всех — пестрыми разномастными пуговицами из подвернувшейся коробки с рукоделием. То бишь нас пестрыми, а Веню с неведомыми коллегами — жесткими блестяшками от допотопной школьной формы. Откуда они в той пуговичной коробке взялись — мне неведомо. Понятно только, что с Веней как минимум еще двое придут, а уж сколько там их в прикрытии будет, науке неизвестно. Да и про троих информация неточная. Наобум предположили, исходя из показаний Артемчика-Скифа и каких-то еще источников. В общем, все сложно, все непонятно, все страшно. И интересно при этом, как в кино про себя отважную смотреть.
И это у меня, канцелярской тихушницы, такие мысли, а уж как себя актерствующая Евдокия вела, я вообще молчу. Ей только папахи не хватало, шашки наголо и Звезды Героя на непристойный бюст. Хотя его лучше ничем не прикрывать: Спицын-то мужик, а не что-нибудь. Когда за соседним столиком такая красотуля сидит, хоть и с кавалером, мысли хочешь не хочешь, а разбегутся в неправильном направлении. Но задача перед Жекой стояла совсем иная: при необходимости работать на поражение, а при полной отчаянности ситуации самой нас гасить, опережая противника с его бензином. Их с Сеней двое, а нас, переговорщиков, четверо. Успеют ребята. Если не повезет, конечно.
— Ну ладно, если всем все понятно, то тогда давайте, мои голубки, действовать. Да так, чтобы на летнем солнышке погулять, да и…
— Да что там с солнышком вашим, — перебила Старого Зинаида, — у нас новогодние каникулы на носу, нам подыхать нельзя, рук не хватает. Что у нас по работе, что у меня… — И наряд на себе поправила — строго, как форму.
— Тоже верно. Ну что, тогда, группа прикрытия, на выход. Как припаркуетесь, сразу два звонка — один мне, другой Павлу. Все ясно?
Сеня кивнул кратко, смотря не на меня и не на Старого, а все больше на фикус, а Жека вдруг к Гуньке подошла. Обнимать не стала, так, лбом в плечо ткнулась, прося прощения за всякое, совершенное по глупости, Гунька кивнул головой — так неловко, будто он картон сейчас глотал, — а потом Дуську по волосам погладил. Сжатой в кулак ладонью, на которой костяшки белели, будто фосфорической пыльцой присыпанные.
— Переговорная группа, задание всем ясно? Тогда через пять минут отход. Семен, спускайся вниз, заводи свою шарманку… что там у тебя нынче, «Рено»?
— «Бэха», Сав-Стьяныч, — поправил Сеня.
И машину уже сменить успел… Я в них слабо разбираюсь, но Сенечкин «БМВ» могла и по запаху узнать… наверное. Если бы захотела.
— Ну не суть важно.
Жека от Гуньки отступилась тем временем, пошла в коридор сапоги искать. А я, пока не забыла, заняла освободившееся место:
— Павлик, у меня там кот дома. Ну Клаксон, крылатка. Это Цирлин детеныш, я тебе рассказывала… Ты помнишь?
— Наверное… — Гунька сейчас поверх меня смотрел. Если бы он спиной о дверной косяк не опирался, то, наверное, шатался бы слегка. От напряжения. Трясло его. От одних только взглядов на Савву Севастьяныча, который тем временем пуговицы с нашего чертежа в карман пиджака зачем-то смахивал.
Батюшки мои, это даже не передать, как сильно Гунечка сейчас за своего учителя боится. У него ведь, кроме Саввы Севастьяновича, реально никого нет, просто я это после сегодняшнего рассказа все никак сформулировать не могла. Ну а чего: если час или полтора внутри Гунькиной жизни живешь, то и мыслишь примерно как он. А Павлик себе в таких вещах все никак признаться не может.
— Павлик? Ты про крылатика не забудь, ладно? Объясни ему все, хорошо? Ты же умеешь?
— Умею, объясню. — Гуня мне улыбнулся даже. А потом и посмотрел. — Только ты вернешься, поняла?
— Хорошо, — неуверенно согласилась я. Хотела еще что-то добавить, но меня Афанасий плечом оттер:
— Пашечка-а-а! — заголосил вдруг Фоня клоунским вяком. — Пашулечка, родненький ты мой, у меня там дома пол-литра осталась, в тумбочке под телевизором, совсем без присмотра, сиротинушкой! Ты уж пригляди за ней, родненький ты мой! Не оставь без внимания голубушку-у-у!
Все расхохотались. Даже Цирля чего-то мрякнула на кошачьем.
— Гунь, чего она говорит? — спросила я вполголоса.
Гунька не ответил, только палец к губам прижал. Ох, он же свои способности скрывает, а я-то опять прокололась.
Но на мою оплошность никто сильно внимания не обратил, уж больно громко Евдокия из прихожей завизжала. Хорошо, хоть что «мамочка!», а не что понепристойней.
— Ну дурная ты… Это ж мыш, чего его бояться? — утихомирил ее Гуня, выгребая из Жекиной шпилечной обувки перепуганного визгом Штурмана.
— Сам ты мыш… Он же мне стельку прогрыз, паразит хвостатый.
— Скажи спасибо, что не каблук! И вообще, это на удачу, — поклялся Гуня. Мышика в ладони спрятал, с коленей поднялся и к Старому подошел.
Что они друг другу сказали, я не расслышала: опять за окном грохнуло. Изо всех сил и малиновым грозным блеском — как сигнал к началу наступления, честное слово.