Фанаберия в крови у русского человека. Но выражается эта малопривлекательная черта весьма своеобразно: не индивидуальной, а общенародной спесью, которую связывают с некоей национальной исключительностью. Именно эта ниспосланная нам «исключительность» является неисчерпаемой подпиткой на-ционального оптимизма, не покидавшего и не покидающего нас в годы самого страшного отчаяния. Мы не просто верим, мы знаем, что нам уготован особый путь, что ничей опыт нам – не указ. С пьедестала собственного убожества мы с презрением взираем на другие страны, высмеивая в пошлых анекдотах немецкий педантизм, японскую организованность и американскую деловитость. Наш патриотизм стал по сути своей иррациональным. Теряя фактическую опору, он утрачивает спокойное величие, становится истеричным, «разнузданным», по выражению П.Я. Чаадаева.

… В 1832 г. известный политический деятель эпохи Нико- лая I граф С. С. Уваров в отчете на имя императора о ревизии Московского университета написал: следовало бы всю идейную и культурную жизнь России «нечувствительно привести к той точке, где сольются твердые и глубокие знания» с «глубоким убеждением и теплою верою в истинно русские хранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества» . (Курсив мой. – С.Р.). Выделил я эти слова потому, что именно они наглядно иллюстрируют высказанную выше мысль о национальном самомнении, набиравшем силу именно тогда, когда страна цеплялась за «последний якорь спасения».

Любопытны полюса своеобразного интеллектуального противостояния государственных сановников разного ранга и русской интеллигенции. Если чиновничество, как видим, было заражено фа-наберией, а величие России в его глазах было столь наглядно, что ей впору было не догонять, а спасать гибнущий Запад, то нетерпеливая интеллигенция, напротив, все свои душевные силы направляла на «спасение» великой России.

Рецепты излечения российской истории предлагались разные: и добровольный отказ монарха от абсолютной власти, душившей инициативу и сковывавшей творческие силы народа, и убийство упрямого самодержца, для которого личная власть оказывалась дороже этой идеи нетерпеливой интеллигенции.

Одним словом, когда на арену выступала русская интеллигенция, общество неизбежно оказывалось расколотым: одни, отчаявшиеся от неумелого российского реформаторства, утверждали, что отсталость России коренная, неустранимая, это чуть ли не ее метафизическая данность, а потому бороться с этим бессмысленно; другие, напротив, сознательно закрывая глаза на жизненные реалии, упорно твердили о поиске особого пути России, о «силе и величии нашего отечества», о его будущем, которое «превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение» (слова шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа).

Знаменитая триада С. С. Уварова – православие, самодержавие, народность – стала теоретическим обоснованием превосходства России над «гибнущим Западом». Практическое же подтверждение ее справедливости находили и в победе над Наполеоном, и в провале заговора декабристов. Национальная фанаберия рождала особый вид патриотизма, который П. А. Вяземский назвал «квас-ным», Александр III «балаганным», а П. Я. Чаадаев, как мы помним, «разнузданным».

Один из идеологов царствования Николая I профессор М. П. Погодин возмечтал о том, что Россия может решать судьбу всей Европы, да что – Европы, «судьбу всего человечества, если только она сего пожелает» . Если до победы над Наполеоном русские интеллектуалы скромно сравнивали Россию с Европой, то теперь только противопоставляли.

(Коли терпеливый читатель дочитает до 11 главы, то он немало подивится тем идеологическим фортелям, которые способен выкидывать российский чиновник типа М. П. Погодина: Николаю I он советовал оградить Россию непроницаемым частоколом от западной заразы, а его наследнику, императору Александру II, как только тот сел на престол, настойчиво рекомендовал немедля приниматься за реформы невиданного масштаба, браться «вдруг и за все»).

Казалось бы, победили Наполеона, убедились в крепости русского духа, чего бояться какой-то там Европы, одряхлевшей и к тому же стоящей одной ногой над краем пропасти. Ан, нет. Боялись. Не силы ее, конечно. Но тамошней жизни. Уровня экономики и культуры. А более всего опасались, что русский солдат, вернувшись из Парижа в свою родную Тараканиху, начнет сравнивать и сопоставлять. А это бы выходило явно не в пользу России.

Поэтому правительство Александра I решило приступить к реформам. Причем сделали это чисто по-русски: замахнулись на конституцию, а создали… военные поселения .

Аналогичная история через 130 лет. Победили фашизм. Опять русский солдат прошагал пол-Европы и мог сравнивать. И вновь власти этого испугались. Ни о каких реформах коммунисты, само собой, не помышляли. Они придумали другое, с их позиций более радикальное и действенное, – возвеличить все русское и начать активную борьбу с низкопоклонством перед Западом. И советская интеллигенция отдалась этому занятию с упоением, ибо вожди большевизма гениально или случайно, но все же угадали безошибочно, – интеллигенция поддержит придуманную ими кампанию потому только, что кампания эта легализует потаенное – «нацио-нальную фанаберию великороссов».

Как видим, ментальность власти в России не изменилась. Да и за прошедшие полтора столетия Россия, мягко скажем, лучше жить не стала. Европе она по-прежнему завидует, оттого и не любит ее. Интеллигенция же, озвучивая очередной «спасительный» виток своих измышлений, похоже начинает по-детски обижаться на историю: мы, мол, всё советовали правильно, а она, дура (имеется в виду, конечно же, Россия), не слушала и видите, что получилось.

Как остроумно заметил В. Ф. Кормер, «по кухням малень-ких… квартирок на окраинах Москвы в Бирюлеве да в Медведкове сидят и спорят до хрипоты теперешние русские интеллигенты (это все же относится к интеллигентам 70-80-х годов, нынешние не спорят, нынешние только брюзжат обиженно – С.Р.): откуда есть пошла русская земля? Зачем пошла туда, зачем не пошла сюда? Как это могло получиться? Точки бифуркации. Цель истории. Щель истории. Камни предткновения. Кто виноват? Татары? Иван Грозный? Петр I? Николай II? Интеллигенция? Евреи? Большевики? Сталин? Хрущев?…» . Так вот и шумим, как ветер в ветвях тысячелетней секвойи.

Еще в середине XVIII века аббат Рейналь безошибочно уяснил одну из неустранимых «особостей» русского человека: «прини-мать слова за дела» . Позднее ее стали связывать с интеллигенцией, что, само собой, более точно. Почти текстуально эти слова воспроизвел в 1917 г. министр иностранных дел в Правительстве А. Ф. Керенского, профессор П. Н. Милюков: «Наше слово уже есть наше дело». Похоже, И. С. Тургенев был прав, когда говорил, что у русского человека не только шапка, но и мозги набекрень. Если так, то ничего другого нам не остается – только шуметь и дальше…

Предметом почти языческого поклонения, единящей всех национальной святыней были и остаются наша великая русская литература, музыка и наука. И хотя парадоксальный В. В. Розанов с искренней горечью заметил, что скорее всего русская литература «великая» от гнусной жизни нашей, а потому нам надо не кичиться ее величием, а озаботиться единственно важным, – чтобы сама жизнь человеческая стала великой, прекрасной и полезной, литература же «мо<жет> быть и кой-какая», – «на задворках», – нас не изменить.

Науку в один ряд с литературой можно поставить с большой натяжкой. Вековечное мыкание под прессом российской государственности сделало более чувствительными наши души (отсюда и великая литература), но одновременно умертвило мысль, а значит перекрыло кислород науке. Страстные упования В.И. Вернадского и А.Д. Сахарова на «свободную мысль, как планетное явление», на «интеллектуальную свободу человечества» кажутся поэтому до обидного абстрактными. Ведь свободная мысль и так – явление планетное.

И все же, хоть и красиво сказал наш мыслитель, но мы ему не поверим. На самом деле подлинное величие любого государства определяется одним – величием на ниве культуры. Не зря Т. Карлейль утверждал, что Англия скорее откажется от своей Индии, чем от своего Шекспира, а, как бы перекликаясь с ним, все тот же В. В. Розанов как-то отметил, что русским не страшнее потерять всю Белоруссию, чем потерять одного Гоголя .

Однако хватит. Подобных узелков на память можно навязать множество. Но все они – частности. Нам же следует уяснить для себя главное: как подойти к анализу российской истории, какими нитками сшивать отдельные ее фрагменты, как их оценивать, как сквозь завалы разноречивых фактов разглядеть последующие события и удостовериться в их предопределенности, а возможно, и случайности; как, наконец, избавиться от чисто советской ментальности, дающей о себе знать самыми неожиданными, причем не всегда осознаваемыми, извивами мысли? Ведь у нас не рассосался еще очень прочный стереотип: революция 1917 г. так всем насолила, такой костью сидит в глотке, что мешает нормально и ритмично дышать, поневоле вынуждая чуть ли не всю историю России рассматривать в ее лучах как неизбежный пролог к ней; в советской историографии она вообще толковалась как некая цель всей российской истории.

Конечно, мы рождены тем прошлым, которое сегодня пытаемся препарировать и вынуждены копаться в его потрохах. Занятие это не из приятных, а потому постоянно приходится преодолевать в себе сильный соблазн заклеймительства. Однако, кроме собственного сиюминутного удовлетворения, оно ничего не даст. У древних римлян был девиз Sine irae et odio (без гнева и пристрастия). Попробуем ему следовать.

С другой стороны, как резонно заметил М. Я. Гефтер, «спо-соб отношения» к собственному прошлому таится в самом прошлом, в его понимании и не лежит отдельно от него . Что имел в виду историк? На обывательском уровне жизнь всегда остается жизнью при любом режиме: царском, советском, фашистском, оккупационном, – разнятся лишь степени свободы такой жизни. Даже в лагерях ГУЛАГа люди по-своему жили. Поэтому, когда человек пытается осмыслить историю своего времени, она неизменно оказывается личностной: история общества поневоле раскрашивается цветами его жизни. В этом легко убедиться, прочитав дневники царского цензора и академика А. В. Никитенко, мемуары премьер-министра правительства Николая II графа С. Ю. Витте, разоблачительные записки беглого генерала НКВД А. Орлова, воспоминания «волюн-таристского» лидера КПСС Н. С. Хрущева и т.п.

Поэтому без собственного понимания конкретного исторического периода ученый не в состоянии просеять эмоциональные – а главное, пристрастные – факты мемуаристов, вычленить те из них, коим можно довериться без опасения смещения акцентов в заведомо ложную сторону.

Говоря иначе, «способ отношения» историка к прошлому полностью определяется его системным зрением, способностью в застывших фрагментах разбитого на множество мельчайших осколков исторического зеркала увидеть движение времени. Подобный «способ» особенно важен в нашем случае, ибо нам предстоит выявить не только основные тенденции, определявшие направленность шагов на укрепление российской государственности, но и оценить их влияние на активизацию в отдельные исторические периоды беспокойной российской интеллигенции.

Существует одна в общем-то очевидная историческая закономерность: абсолютизм (или шире -тоталитаризм) и свободомыслие несовместимы, причем крепость власти в России всегда была прямо пропорциональна тому, насколько ей удавалось «задавить мысль». Парадокс, однако, в том, что со временем Россия уже не могла не повышать образовательный потенциал народа, ибо без этого никакое – даже заведомо отсталое – развитие было невозможно. Но от образованности человека, от его знаний и кругозора зависит, в конечном итоге, и уровень общественной рефлексии, что, в свою очередь, не может не влиять на крепость и тоталитарных (монархи-ческих или коммунистических – это безразлично) устоев. Именно данное обстоятельство, вероятно, имел в виду А. И. Герцен, когда говорил, что Петр Великий дал России просвещение, не заботясь о «последствиях» .

Дать-то дал, но далеко не всем и крайне мало. Поэтому, если и можно говорить о «последствиях», то только в том смысле, что со временем разница в степени образованности полярных слоев российского общества стала приобретать угрожающие размеры и вполне реально могла стать настоящим детонатором взрыва. А. П. Чехов, – как всегда убийственно метко – заметил, что «мать всех российских зол – это грубое невежество» .

А М. Горький еще в июле 1917 г., т.е. на волне эйфории, опьянившей интеллигенцию от внезапно обретенных «свобод», точно предугадал, что русский народ должен еще «много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры» .

Козьма Прутков сочинил в прошлом столетии проект «О введении единомыслия в России». Это была не столько едкая, сколько отчаянная шутка. И потому только что в знакомой ему России этот проект уже был стараниями тысяч пришибеевых разных чинов и званий частично реализован. Однако он и помыслить не мог, что уже через несколько десятилетий проект этот будет не только одобрен, но и всеохватно внедрен в жизнь, да еще со знаком большевистского качества.

«Россия все заслужила», – писал в 1921 г. В. Г. Короленко, – а большевизм является лишь настоящим выражением ее прошлого (курсив мой. – С.Р.). Трудно было признать эту страшную правду. Куда проще было списать наваждение большевизма на случайное стечение обстоятельств, сняв тем самым моральный груз с души совестливого русского интеллигента. Но деться некуда – неслучайность большевизма была действительно предопределена всем нахрапом российской истории начала XX столетия, он не свалился на Россию с Луны, не был экспортирован из Германии, она сама его пестовала долгими десятилетиями интеллигентского брюзжания, не-дальновидного ее отчуждения не столько даже от власти, сколько – от России . В. Г. Короленко это понял быстро, а, уразумев жуткий мрак реальности, содрогнулся перед будущностью страны.

Прошли годы. Родились, выросли и отошли в мир иной целые поколения советских людей, для которых их жизнь была нормой, другой они не знали и знать не хотели. Потом «светлое будущее» растаяло в дымке неопределенности и перестало быть будущим. Новоявленные ненавистники коммунизма (да и криминальной демократии также) стали на все лады воспевать ту Россию, которую «мы потеряли», чтобы показать тем самым всю противоестественность ВОСРа (Великой Октябрьской Социалистической Революции). Но занятие это напоминает плач по вчерашнему снегу. Той России нет и никогда более не будет. Теперь мы живем совсем в другой России и вновь, желая построить светлое капиталистическое будущее, опустились на самое дно.

Да, для нас «коммунистический рай», будем надеяться, в прошлом. Мы уже пробудились от радостных грез и, отерев холодный пот с воспаленного лба, ошалело озираемся по сторонам, не понимая – где мы, что с нами, куда идти дальше? И кто мы, наконец, – дикари или люди цивилизованные?

Ведь, коли не дикари, то, памятуя пушкинское, обязаны уважать минувшее. Тут-то (ловлю себя) и прорывается наружу один из прихотливых извивов российской ментальности: так и хочется «навязать дискуссию» Пушкину и спросить его: как же так, Александр Сергеевич, за что же прикажете уважать большевистское минувшее – уж не за то ли, что жили в страхе, что научились «сту-чать» на своих близких, что миновали ГУЛАГ, не попав туда по прихоти или упущению НКВДэшных «всезнаек», наконец, что просто остались в живых, не пополнив мартиролог из миллионов невинно убиенных сограждан?

Нет, милостивый государь Александр Сергеевич, большевизм для России был дурной болезнью, проказой. А разве можно уважать болезнь? Ее надо изучать, анализировать, препарировать, рассматривать под микроскопом, чтобы ни один из ее симптомов не ускользнул от нашего внимания, чтобы стали прозрачными корни этой злосчастной исторической патологии. А, возможно, даже эта задача окажется неразрешимой. Ведь почти всегда наука история понуждает нас рассуждать об историиконкретной цепи событий, познать суть которой до конца мы принципиально не можем.

Но воздержимся от полемики с Пушкиным, ибо он, конечно, прав! История страны – это неразрывный процесс, в нем не может быть «уважаемых» и «неуважаемых» периодов, если, конечно, мы хотим знать и понимать историю России в целом. Но как только мы решим, что пора ее переделать, перекроить, что-то из нее выкинуть на свалку, короче – сделать из нее еще один фундамент будущей счастливой жизни, значит мы заболели, в нас вселился коммунистический вирус и надо срочно обратиться к врачу.

Это А.И. Герцен, а не А.Г. Невзоров первым поделил русское общество на «наших» и «ненаших» . В определенном смысле он имел на это право. Но только, кроме личного удовлетворения, подобная, с позволения сказать, классификация ничего дать не может, ибо в ее основании лежит только раздражение автора и ничего более. А оно ни к чему путному никогда не приводит.

…Любимый многими вопрос_проблема: где кончается политика и начинается история? – по сути своей схоластичен. Ибо грани той нет и быть не может. Сегодняшняя политика – это рычаги современной истории. Историю вообще невозможно оторвать от политики, поскольку она ничто иное, как аккумулятор политики. Но чтобы понять значимость происходящего ныне в России для ее будущего, надо оглядываться не во вчерашний день (века XX, XIX, XVIII или даже XVII), а в глубокую древность, когда только закладывались основы российской государственности, когда Россия только начинала осознавать себя единым целым с вполне благополучным будущим, поскольку те методы, коими цементировались ее государственные институты, могут подсказать и причины последующих бед и потрясений.

Известный русский математик И. Р. Шафаревич, анализируя исторический обвал, произошедший на наших глазах в конце 80-х – начале 90-х годов, заметил, что «мы переживаем кризис, может быть, самый тяжелый за всю нашу историю, и нет уверенности, хватит ли сил пережить его. Нужно собрать все силы, нужна хоть какая-то доля уверенности, какая-то реальная надежда на лучший исход. А если “русская душа – тысячелетняя раба”, то надежды не остается. Если у нас “отягощенный генофонд”, то положение безнадежное – генофонд изменить нельзя!» .

Такого рода филиппики несут значительный эмоциональный заряд, но здравого смысла в них все же мало. На самом деле, если хочешь иметь надежду, имей ее. Но обосновать ее фактами, принципиально не проверяемыми, невозможно. «Тысячелетняя ли раба русская душа», «отягощенный» ли у нас генофонд – аргументы и пессимиста и оптимиста. Только с разным знаком.

Но то, что надежда остается всегда, – факт бесспорный. Психологи об этом знали давно и даже пытались выстроить обосновательные схемы. А в 1973 г. австрийский зоолог К. Лоренц совместно с Н. Тинбергеном и К. Фришем получили Нобелевскую премию по медицине за открытие явления импринтинга, означающего избирательную способность человеческого мозга запечетлевать в долговременной памяти только те события, которые предопределяют и как бы направляют всю дальнейшую жизнь. Именно явление импринтинга объясняет загадочный феномен, именуемый иногда «здоровь-ем памяти», – человек склонен помнить хорошее и забывать дурное, люди чаще идеализируют прошлое, чем трезво его оценивают.

Тем же явлением можно объяснить еще один психологический феномен: чем более невыносимо настоящее, тем в более радужных красках нам рисуется прошлое, хотя мы прекрасно знаем и, разумеется, помним и многое дурное, но оно упорно отторгается на-шим «сегодняшним» зрением. Это действительно пример здоровья памяти. И если любому конкретному человеку это свойство памяти помогает сохранить психологическую устойчивость и как-то противостоять житейским невзгодам, то когда импринтинг «защищает» историю, она невольно становится искаженной.

Если при научном анализе исторического процесса слезы умиления перед прошлым застилают глаза исследователю, если он видит не то, что было, а то, что ему хочется; если он вспоминает только те факты, которые услужливо подсказывает его «здоровая» память, то он никогда не сведет концы с концами, не сможет выйти из того порочного круга, которым сам же себя окружил. Ведь если все в России было «путем», то почему, в силу каких причин с нею стряслось то, что мы пожинаем все XX столетие?

За нас уже тысячу раз отвечали на этот вопрос. Поэтому, не пытаясь добавить что-то нового, скажем лишь, что российский абсолютизм был приговорен временем. Дело в том, что на пороге XX века в России наблюдалось то, что в кибернетике именуется неустойчивостью больших систем, которая проистекает из-за разбалансированного функционирования составляющих ее подсистем, в данном случае политической, экономической и социальной. В силу этого для европейской России абсолютизм стал окончательным злом. Он был уже не реформируем, его можно было только устранить, что и случилось в феврале 1917 г.

А затем пришло время и Октября. Над Россией свой социальный эксперимент поставили большевики. Методика, которую они использовали, именовалась ленинизмом. Она была проработана только для захвата власти, ибо к мирной жизни ее рецепты не подходили, жизнь отторгала их, а вместе с ними менял свой окрас и ленинизм.

Вот как жизнь последовательно корежила утопизм ленинского учения .

Сначала оно было полно идей, веры и энтузиазма. Вера настолько захлестывала разум, что в первые годы большевистского режима ленинизм был явно оголтелым. Поразительно, но даже вечно скептическая старая русская интеллигенция и та очень быстро поверила сказкам о «светлом будущем». Хотя, с другой стороны, ничего удивительного в этом нет – ведь она сама и была их соавтором.

Затем утопия стала трещать, почти ничего из задуманного не получалось, более того, само существование новоявленной надуманной политической доктрины «новая экономическая политика» поставила на грань исчезновения. Потому следующее поколение «вер-ных ленинцев» было вынуждено взвинчивать энтузиазм народа до такой нечеловеческой меры, чтобы он полностью истребил в людях любые устремления к нормальной человеческой жизни уже сейчас, а не в мифическом «далеко». Люди жили в коллективе по сути дела по законам «стаи», ибо любое противостояние отдельной личности коллективу заканчивалось одним – личность изымалась из общества. Наступил этап взбесившегося ленинизма. Маньяк уступил корону вождя деспоту. Да и старая русская интеллигенция, как некогда социально активная часть общества, просто перестала существовать, уступив свое место интеллигенции советской. А та оказалась полной идейной противоположностью своей предшественнице. Если русская интеллигенция была в состоянии перманентной оппозиции к власти, то советская преданно и самозабвенно этой власти служила, вполне искренне помогая ей избавиться от тех, кто смел хоть в чем-то усомниться.

Далее началось время неизбежного самоубиения ленинизма. Выше Сталина подняться по лестнице деспотизма было невозможно. Поэтому ленинизм стали спасать новонайденными теоретическими экспромтами, один безудержнее другого. Чего только стоили «обко-мы по городу» и «обкомы по селу», совнархозы для города и совнархозы для села. Ленинизм заметался в беспомощных потугах найти выход из жизненного тупика. Энергии у него еще было достаточно, но интеллектуально он себя исчерпал. Ленинизм поэтому стал взбалмошным.

Но и энергия не безгранична. Вожди поняли, что пока сильна основная пружина ленинизма – бесконтрольная власть, можно его более не насиловать. Зачем? Для идеи это ничего не дало, зато люди, почувствовав, что вожжи поослабли, заметно осмелели и стали почти открыто выражать свое недовольство. Пока они окончательно не распоясались, следовало чуть-чуть подкрутить гайки, ослабленные взбалмошным ленинизмом, и можно было править в свое удовольствие. Так и сделали. Наступила агония утопической идеи – этап бездарного ленинизма .

В августе 1991 г. ленинизм как будто приказал долго жить. Или он отошел в тень, уступив свое место алчности, силе и беззаконию? Посмотрим.

Вот какие узелки нам пришлось завязать для памяти.