Такие понятия, как «судьба», «доля», «фатум», «рок», относятся к категории интуитивно ясных, т.е. не имеющих явного и по возможности однозначного толкования. А ведь когда-то, еще в языческие времена, судьба (доля) были не философскими категориями, а олицетворяли собой некое особое демоническое существо, жившее где-то рядом и ни на миг не отпускавшее из-под своего «руководящего» влияния жизнь человека. Позднее в понятии о судьбе стали различать три основные идеи: прирожденности, предопределения и случая. То, что дано от рождения (прирожденно), то неотвратимо. Идея предопределения почти тождественна идее фатума, когда никакие индивидуальные порывы не в состоянии изменить то, что предначертано свыше. Оно – рок человека, его судьба.

И все же то, что мы только что изложили, – не более чем абстрактная схема. В земной жизни конкретного человека всегда присутствует нечто, что названо случаем, некое непрошенное обстоятельство, которое способно коренным образом повлиять на судьбу человека, искалечить или раньше срока прервать его жизнь.

Конечно, с позиций человека верующего «судьба не слепой рок, она предполагает высший смысл, таинственную синергию (сотрудничество) между велением Божьим и волей человека, свободного исполнения человеком Божьего замысла». Так писал Н. Струве. Если встать на эту рафинированно христианскую позицию, то почва из-под ног исследователя фатально уходит, ему просто делать нечего, ибо все уже Им предначертано, а почему именно так, а не иначе, об этом рассуждать в данной системе координат нельзя.

Сделаем пока такой вывод. Чтобы хоть что-то понять в судьбах героев нашей книги, нам ни на миг нельзя забывать о времени, в котором они жили, о размерах ячей той сетки, которую на каждого из них накинула власть; о том, в частности, сколь быстро они смирились с такой жизнью (и смирились ли вообще) и смогло ли, наконец, отпущенное им свыше дарование не задохнуться в подобной бескислородной среде.

Если поэт или писатель был способен противостоять всему этому невероятному гнету, как А. Солженицын например, то мы имеем дело с одним пластом человеческих судеб; если он пытался хоть как-то приспособиться к калечившей его системе, чтобы жизнь протекала не столь унизительно болезненно, то вскрывается иной пласт искореженных жизней Б. Пастернака, А. Ахматовой, О. Мандельштама, М. Горького или М. Булгакова.

Выйдя же еще на один уровень обобщения, получим неизбежный вывод, что культурный процесс, даже в советской России, всегда развивался только благодаря неведомому и на поверхности незаметному противодействию таланта оказываемому на него страшному давлению. Для русской культуры (пока, по крайней мере) эти вещи были всегда взаимозависимыми: без внешнего тотального гнета культура (литература прежде всего) неотвратимо вырождалась в примитивизм и пошлость, а общая планка культуры общества на глазах понижалась.

В.В. Розанов в одном из писем 1912 г. заметил: «Тут дело не во мне: а как-то страшно, за все будущее русское страшно: “ничего не надо, кроме Вербицкой и философии от Леонида Андреева до Павла Милюкова”. Вот это ужасно страшно. Где Киреевские, Герцен (даже), их задумчивость и глубина. Вот это “всеобщее обучение”, переходящее во “всеобщую литературу” и наконец “всеобщее мнение”, это Ужасное Безликое – оно ужасно, ужасно».

А Александр Блок в том же году сочинил драму «Роза и крест». Там есть такой призыв к «товарищам»:

Товарищ, винтовку держи, Не трусь! Пальнем-ка пулей в святую Русь… И пальнули!…

Да, З. Гиппиус поставила точный диагноз: начало века оказалось временем «первоначального накопления зла». А такое общество ничего хорошего впереди ждать не могло.

Есть еще один разворот занимающей нас темы.

Первый наш правозащитник, великий русский писатель В. Короленко, сказал: «…каждого писателя у врат рая обязательно спросят: сколько лет ты отсидел за правду?» Главное в этом пассаже – сама постановка вопроса, она чисто русская. Сидеть за правду – это русская судьба. И в этом смысле цепь, связующая людские судьбы, во все времена переменчивой истории была прочной. На самом деле, крепость А. Радищева и Н. Новикова, ссылки А. Пушкина и М. Лермонтова, солдатчина П. Чаадаева и Т. Шевченко, каторга Ф. Достоевского, расстрел Н. Гумилева и еще многих других (о концлагерях советского времени вообще говорить не будем, через них прошли сотни русских литераторов), все это как бы эмпирически подтверждает правоту В. Короленко.

«Правда выше России», – сказал Ф. Достоевский. И каждый деятель русской культуры своею жизнью доказал справедливость этой простой формулы.

Главная «правда» Л. Толстого – его «уход», В. Маяковского и А. Фадеева – пуля, М. Цветаевой – петля . И даже у тех, кто прожил внешне вполне благополучную жизнь, была своя «правда», своя судьба. Более приближенные к нам поколения – это советские писатели. Их судьбы как бы обобщают три возможных варианта контактов с властью: изначальная лояльность (А. Блок, В. Маяковский, Ю. Тынянов, О. Форш и др.), капитуляция перед силой (М. Горький, А. Толстой, Ю. Олеша и многие, многие другие) *, непримиримая оппозиция (В. Короленко, А. Солженицын). Для поэта приемлема любая из этих судеб. Главное, чтобы она была. А. Ахматова как-то заметила об одном пишущем: «…какой же он поэт – без судьбы»? И была права.

Мысль эта преследовала А. Ахматову долгие годы. В одной из своих записных книжек она заметила: «У каждого поэта своя трагедия. Иначе он не поэт». В связи со своей «Поэмой без героя» А. Ахматова написала (для себя): поэма эта «огромная траурная, мрачная, как туча, – симфония о судьбе поколения и лучших его представителей, т.е. вернее, обо всем, что нас постигло. А постигло нас разное: Стравинский, Шаляпин, Павлова – слава, Нижинский – безумие, Маяков[ский], Есен[ин], Цвет[аева] – самоубийство, Мейерхольд, Гумилев, Пильняк – казнь, Зощенко и Мандельштам – смерть от голода на почве безумия и т.д. и т.д. (Блок, Хлебни- ков…)».

В судьбе каждого можно отметить и извивы весьма прихотливого свойства. Вот лишь три штриха.

… Б. Пильняк в начале 20-х годов написал «Повесть непогашенной луны», своеобразную аллюзию на таинственную смерть М.В. Фрунзе. Напечатали ее в 1926 г. В ней – прозрачный намек на причастность к этой трагедии И.В. Сталина. Подобную проникновенность вождь не прощал никому. В 1937 г. Б. Пильняка арестовали. Все его бумаги: книги, рукописи, письма к нему А. Платонова, М. Булгакова, А. Ахматовой, С. Есенина и др. – были сожжены тут же во дворе его переделкинского дома. Костер горел в течение двух суток.

… Н. Погодин принадлежал к числу весьма благополучных, маститых и обласканных властью драматургов. Его пьесы более 30 лет были в репертуаре большинства драматических театров страны. Ничего слаще советской власти для него не существовало. Но в начале 60-х его угораздило съездить с делегацией писателей в США. Вернувшись же домой Н. Погодин ушел в глубочайший запой, лечиться не стал (он был застарелым язвенником) и в 1962 г. умер.

А. Найман вспоминал, что когда судили И. Бродского, а затем отправили его в ссылку, А. Ахматова сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял». А на вопрос о поэтической судьбе О. Мандельштама, «не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: ”идеаль- ная”».

А. Ахматова в главном безусловно права: свои судьбы великие делают сами, но власти зачастую им помогают.

В период с 1917 по 1922 г., т.е. за первую большевистскую пятилетку, из России, как из зачумленного дома, удрало около 50 % интеллигенции. Уже первый массовый исход интеллигенции из страны привел не просто к резкому понижению культурного потенциала новой России, он вызвал растерянность и смятение в душах оставшихся, ведь бóльшая их часть не подалась в эмиграцию не потому, что разделяла идеи новой власти, а просто оказалась тяжела на подъем, оправдывая свою домоседливость иллюзиями ее скорого падения.

Оставшихся в советской России судьба ждала тяжкая. Кого бы из героев нашей книги мы ни взяли – это трагедия художника, это сломленная, покореженная душа, это мучительные попытки самоизнасилования творчества, приводившие либо в петлю, либо в ГУЛАГ; подстраиваться «под большевиков» было бессмысленно – они в этом не нуждались. Любому из писателей, вероятно, был знаком страх М. Цветаевой, которая более всего, даже больше голодной смерти, боялась «сделаться свиньей».

Для большевистского режима потеря таких всемирно известных имен, как Ф. Шаляпин, А. Павлова, М. Фокин, И. Репин, С. Рахманинов, В. Набоков и еще многих и многих, вовсе не утрата весомой доли русской культуры, им на нее поначалу было ровным счетом плевать; они это воспринимали только как покушение на авторитет и привлекательность их «нового порядка». Устраивая из России концентрационный лагерь, они, вероятно, думали, что каждый придет в этот лагерь добровольно и «по-своему» (инженер, агроном, лесовод), а со стороны их режим и вовсе не будет восприниматься как лагерь, а скорее, как некий отстойник для людей будущего.

Поэтому когда коммунисты поняли, что их режим устоял, они всеми силами пытались сделать его привлекательным и старались заманить к себе тех, кто поспешил эмигрировать. И многие клюнули на посулы и выгоды. Вернулись А. Толстой, С. Прокофьев, А. Куприн, да и М. Горький вполне подпадает под эту категорию.

Когда стали обрабатывать И. Репина (он по-прежнему жил в Куоккала, но то была территория уже отделившейся от России Финляндии), он ответил, как умел: «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом… Никогда не поеду я в вашу гнусную Совдепию, будь она проклята…».

В годы нэпа, когда, казалось бы, атмосфера в советской России стала менее удушливой и даже более сотни тысяч эмигрантов рискнули вернуться на родину, большевики отреагировали на все это по-своему: они решили сразу дать понять вернувшейся, да и оставшейся интеллигенции, что нэп это лишь временное экономическое отступление от их доктрины. Они этой самой «новой политикой» как бы дали возможность предприимчивым людям спасти советский режим от неминуемого банкротства, но она вовсе не означает никаких идеологических отступлений, никаких идейных послаблений.

Пусть, мол, недалекие нэпманы набивают себе карманы (недолго им жировать), пусть писатели печатают свои опусы (их ГПУ еще успеет оценить по достоинству), но интеллигенция не должна забывать своего места «прослойки»…

Все это грустные реалии нашего недавнего прошлого и все они лишь разные способы оплаты одного счета – противодействия стадной мысли.

* * * * *

Пришло время немного порассуждать (хоть и не хочется) на темы достаточно общие – о советской интеллигенции прежде всего.

Для начала зададим вопрос, не такой уж, кстати, и риторический. Что же случилось с православными? Как они могли позволить большевикам так надругаться над страной, над верой, наконец? Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубинную религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных звериных инстинктов. Если большевики посулят народу «грабь награбленное» и позволят им всласть поиздеваться над «хозяевáми», то он, «не почесавшись», как заметила З. Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет.

И еще. Один из парадоксов пролетарской революции, не всеми еще замеченный, состоит в том, что большевизму первой покорилась интеллигенция. Почему так? Если не «умничать», не подводить под позицию русской интеллигенции надуманные и как бы «оправдывающие» ее резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшаяся в России интеллигенция, и прежде всего творческая, была обречена на сотрудничество с советской властью, ей, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае ее бы безжалостно раздавили.

В одном из писем Б. Пастернаку М. Цветаева выразилась без обиняков: «Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной».

Что из себя представляла русская интеллигенция, какими качествами она была наделена, что позволяло отличить интеллигента от просто человека образованного, как осуществилась мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую и в чем выразилось коренное (неустранимое) свойство этого биолого-социального вида от предшествующего, – все это детальнейшим образом описано в предыдущей книге автора «Нетерпение мысли». Останавливаться поэтому на всех этих вопросах мы не будем. Сделаем лишь самые необходимые дополнения.

Не будем, кстати, забывать справедливого замечания И. Бродского, что если «поэт говорит о Каине или Авеле, то история – всегда версия Каина». В частности, это означает тот непреложный факт, что миф об интеллигенции создала она сама. Она сама себя наделила надлежащими эпитетами и сверхположительными качествами. Одним словом, русская интеллигенция сделала всё возможное, чтобы ее воспринимали как некий светящийся ореол над косматой и нечёсаной головой плебса.

В дореволюционные годы интеллигенция активно противостояла власти. Выражаясь современным языком, была в постоянной оппозиции к режиму. Никто этому не противился. Никто за это не сажал и не расстреливал. Когда же пришла революция, которую русская интеллигенция вынашивала, как беременность, то совершенно нежданно для интеллигенции во весь рост встал амбал с перекошенной от ненависти физиономией, презрительно отпихнул от себя очкастых хлюпиков и приступил к тому, к чему звало его горящее от злобы нутро, – стал грабить, жечь, убивать. Социально же озабоченная интеллигенция, которая и повела разбуженного от многолетней сонной одури люмпена на погром, приступила к своему главному занятию: бульдожьей схватке за власть и непрерывным склокам вокруг тактики, т.е., разделившись на партии «по интересам», интеллигенция начала драку за правоту именно «своей формулы» (Е. Трубецкой).

Для творческой же интеллигенции, прежде всего пишущей, до 1917 года так называемая «левая цензура» была синонимом самоцензуры, а она, опираясь на миросозерцание пишущего, озиралась тем не менее не на официальные доктрины и даже законы, а только на мнения единоверцев (единодумцев). Подобная цензура оказалась наиболее жесткой и, если можно так выразиться, предельно смещенной от здравого смысла: она пресекала любую индивидуальность и сводила мысль пишущего к усредненной, «правильной» для его группы формуле. Не будем забывать, что для русской интеллигенции клановые принципы всегда брали верх над проблемами повседневности. Их она просто не видела.

Итак, революция, о необходимости которой так долго трезвонила русская интеллигенция, в 1917 г. совершилась. А уже к концу 20-х годов на свет Божий явилась новая генерация мыслящей элиты общества – советская интеллигенция. Она стала полной противоположностью своей прародительнице. Если использовать генетические термины, то властям надо было добиться мутационного превращения русской интеллигенции в интеллигенцию советскую, которая бы не противостояла власти, а воспевала ее и гордилась ею. Лояльности интеллектуального слоя большевики добились простым и надежным способом – уничтожили корпоративность интеллигенции и обеспечили замену репрессированных интеллигентов старой закваски отштампованными советскими экземплярами.

Привело это, в частности, к тому, что система не только уничтожала лучших, но столь же энергично выталкивала на поверхность худших. Люди творческие это заметили быстро, а осознав, закомплексовали и стали изворачивать свое сознание, чтобы было не так стыдно за быструю перелицовку убеждений и принципов. Далеко не у всех хватало сил на работу «в стол», на жизнь изгоев и захребетников.

Поэтому когда некоторое время спустя уже советская интеллигенция стала вещать о том, что, мол, русская интеллигенция поняла большевизм, приняла его сердцем и разумом, что она искренне поверила в реальность коммунистического мифа о всеобщей свободе, равенстве и братстве, это было заведомой ложью. Подобными признаниями советские интеллигенты оправдывали собственный конформизм и унижали своих «однофамильцев» – русских интеллигентов.

Уже с начала 30-х годов старая русская интеллигенция как социально значимая категория перестала существовать. Пришедшая же ей на смену интеллигенция стала уважать власть, как русский человек привык издревле уважать силу – ведь она и раздавить может. У советской интеллигенции оказалась «собственная гордость». Это она заклеила немыслимыми эпитетами все мыслимые места «вождя народов», именно она стала рупором любых начинаний партии, именно она с лютой ненавистью рвала в клочья себе подобных, если те хоть в чем-то выбивались из стаи, срывались с генеральной линии. Тиранов всегда идеализировала интеллигенция, но потом, когда наступал черед другого вождя, ей становилось страшно, реже – стыдно, и она весь восторг прежнего славословия списывала на стихию толпы, способной заставить любого бездумно орать то, что орут все.

Советская интеллигенция уже в 30-50-х годах все прекрасно видела, все понимала, но… молчала. Почему? Да потому, что это была именно советская интеллигенция, и свой животный страх за будущее, да и просто за жизнь она прятала под видимостью полного согласия с политикой властей. Это стало ее основным свойством. Собственно, ради него большевики и вывели эту интеллектуальную породу. Поэтому ничего нет удивительного в том, что советская интеллигенция дружно поддержала травлю А. Ахматовой и М. Зощенко в 1946 г., что она же клеймила позором «вейсманистов-морганистов» в 1948, что она озвучила сладостным ликованием дело «врачей-убийц» в 1953 г., что она же встретила «с пониманием» саморазоблачительный по сути доклад Н.С. Хрущёва на XX съезде КПСС в 1956 г., мгновенно облив помоями то, что еще вчера прославляла, что вся писательская братия «понимающе молчала» (это в лучшем случае), когда в 1958 г. приступили к безумной травле Б. Пастернака, что та же интеллигенция молчала, когда судили в 1965 г. А. Синявского и Ю. Даниэля, когда в 1974 г. высылали за кордон А. Солженицына. И так далее. И так далее.

Даже своеобразную философию в свое оправдание придумали: мол, тогда, в советское время, любые проработки носили отчетливо митинговый характер, а попробуй выйди навстречу бегущему на тебя стаду бизонов – растопчут. И. Эренбург как-то сказал про себя: «…молчание для меня было не культом, а проклятием». Уж больно кокетливо сказано, чтобы поверить в искренность этих слов. Зато, когда стало можно, что точно подметил Б. Сарнов, то мгновенно заговорили многие бывшие «молчальники», хотя «первые ученики», «отличники режима» и не думали (в массе своей) хоть в чем-то оправдываться, а тем более – виниться. Они вполне искренне считали, что другой на их месте был бы много хуже. А впрочем, советскому интеллигенту каяться не в чем, он такой есть от природы своей массовой, он – не штучный товар, а конвейерная заготовка. Прав, увы, профессор В. Толстых в своем печальном обобщении: «Среди всех прочих деформаций и девальваций… то, что произошло с интеллигенцией, с “солью земли русской”, производит особенно гнетущее впечатление…».

Перед советской интеллигенцией, особенно первой генерации, когда ее уже нельзя было назвать вполне русской, но и в чистом виде советской она еще не стала, стояла задача преодоления постыдного для нее комплекса «признания власти». Причем не от стыда за измену интеллигентскому ордену, просто уж больно ей хотелось, чтобы власть заметила и признала ее. Но и тут не без «интел-лигентских штучек»: надо, чтобы власть тебя признала, а свои при этом думали, что ты противостоишь ей. Подобное балансирование над гранью совести было свойственно многим, в том числе и героям нашей книги. Для них это было очень важно, ибо когда с приходом большевиков к власти изменилась мораль общества и всё самое бездарное, гнусное, нахрапистое стало всплывать на поверхность (им было не стыдно), то соответственно те, кому было пока еще стыдно, осели на дно. Подобный процесс прошел среди интеллигенции очень быстро, и многим не хотелось, чтобы про них думали, будто именно они всплыли.

Поэт И. Сельвинский, как бы оправдывая себя и себе подобных, с пафосом заявил: «…мы – конформисты, потому что видим, что всякий раз, когда мы уклоняемся в сторону от партийных директив, оказывается, что партия была права, а мы – неправы». Вот так просто, без стеснения перед сэром И. Берлиным, с кем он встречался в 1945 г., взял поэт ночной горшок и вылил его содержимое на себя…

* * * * *

Вернемся еще ненадолго в самое начало страшного XX века.

Все эти шумные и во многом декларативные направления в поэзии (символизм, футуризм, акмеизм, имажинизм и т.п.) появились как результат политической оттепели, нравственной вседозволенности, одним словом, «исторической хляби» начала века, когда все и всё вспенилось, забурлило и зафонтанировало безумием: спасители России стали кучковаться в партии, спасители науки и образования – в общества, спасители культуры – в кружки по интересам.

И. Бродский заметил точно: с начала века «воздух полнился досужими разговорами о переделе мира, так что с приходом революции почти все приняли случившееся за желанное». Да, в одном 1917 г. – сразу две революции, одна за другой. Интеллигент, после февраля уж во всяком случае, думал, что наконец-то стали явью его мечты о светлом будущем. Но в ноябре, поостыв, сразу заметил, что «светлое будущее» обернулось подлинным кошмаром настоящего. Интеллигент мгновенно прозрел, как только увидел, что революция вознесла к власти не таланты, а лишь агрессию и напор. Так было во всех сферах жизни. И литература – не исключение.

Отношение поэтов к революции интересно не потому, что поэт мыслит образами и потому способен глубже других проникнуть в суть явления, а оттого лишь, что поэт наделен особым даром предвидения, даже пророчества. Вспомним коротенькое «Предсказание» 16-летнего М. Лермонтова, многие стихи Ф. Тютчева, наконец «Бесы» Ф. Достоевского. Они, само собой, ничего не знали и не могли знать о будущем, но тем не менее отчетливо видели его, точнее – провидели сквозь завесу времени. Для подавляющего большинства лучших наших поэтов, начавших творить в самом начале XX века, их любовь к революции взаимной не оказалась. Кого ни возьми: А. Блока, В. Хлебникова, Н. Гумилева, В. Маяковского, В. Ходасевича, С. Есенина, Б. Пастернака, А. Ахматову, М. Цветаеву, Н. Заболоцкого, О. Мандельштама – всем им революция предъявила один счет, который они смогли оплатить лишь своей трагической судьбой.

Уже к началу 20-х годов даже такой «левый» (по меркам того времени) литератор, как К. Чуковский, принимал за личное оскорбление, если большевиков называли его товарищами. А М. Цветаева даже в 1925 г. искренне полагала, что В. Маяковский и С. Есенин – «большевики в поэзии».

Для Ленина и руководимой им партии сразу после Октябрьского переворота стояла только одна задача – любой ценой удержать власть. Именно для этого они сознательно развязали гражданскую войну. И лишь затем, чтобы защитить свою Россию, белые стали формировать Добровольческую армию.

* * * * *

Большевикам в первые годы было не до культуры. Это не они, а левые интеллигенты призывали громить «буржуазную культуру», «сбросить с парохода современности» всю классическую литературу XIX века. Даже трезвая и умная О.М. Фрейденберг, двоюродная сестра Б. Пастернака, ставшая крупным специалистом по античности, писала в 1919 г.: «Сейчас наблюдаю: именно люди сильные и большой культуры упали совершенно… Я часто теперь думаю, что этот режим – ужасный, конечно, – все же вскрыл пустоту той культуры, которой так гордились. Она оказалась какой-то сплошной маской, чем-то тем, что сверху донизу заполняло, а когда его вынули, оказалось пусто и совсем сухо». Странные слова. Их даже обсуждать не хочется. Отчаяние, как известно, порождает бездумье. Так что не погромные речи записных большевистских ораторов оказались решающими в надругательстве над русской культурой, а такие вот писания интеллигентов, к которым тогда их еще никто не понуждал. За подобные слова русская интеллигенция сначала расплатилась свободой, а затем и жизнью. Приговорив русскую культуру, русская интеллигенция приговорила собственное будущее, оно стало не их временем, в нем уже правил бал интеллигент советский, всегда послушный и на все согласный. Как подметил И. Бродский, «ничто так не мостит дорогу тирании, как культурная самокастрация. Когда потом начинают рубить головы – это даже логично».

Еще до 1917 г. в смертельной борьбе сошлись два типа русской литературы: традиционный, обнимавший весь XIX век, и новый, совсем непривычный для читателя. Он только нарождался в сочинениях М. Горького.

На самом деле, у любого истинного писателя болевой точкой его творчества всегда является человек: вместе с ним он страдает, ему сострадает. И всегда жалеет его. Так уж сложилась русская история, что она всегда была безрадостной. Человек жил, преодолевая время и всегда сознавая свою малость и никчемность. Поэтому слова В.Г. Короленко о том, что «человек рожден для счастья, как птица для полета» скорее воспринимаются как нечто инородное в устах реалиста, это скорее слова гриновского толка, не из нашей жизни.

Понятно, почему М. Горький не любил содержательную основу русской литературы, которая, по его словам, вечно металась между «каратаевщиной» и «карамазовщиной», так и не создав ни одного образа положительного героя, которому бы хотелось подражать, за которым можно было бы пойти и в огонь, и в воду. Всякие мечтатели и бездельники, типа Обломова, так называемые «лишние люди» a lá Онегин или Печорин, нигилисты наподобие тургеневского Базарова, вечно комплексующие интеллигенты, образы которых блестяще воссоздал в своих драмах Чехов, – это и есть букет из классических героев российской словесности XIX века.

Ни для счастья, ни просто для какого-либо нацеленного действия они не годились.

И. Бунин в очерке «Самородки», написанном в 1927 г., пытался анализировать, почему русский человек так падок до «острожной лирики». Из таких «лириков» Горький слепил «соль земли русской», и «мы двадцать лет надрывались от восторга перед Горьким, и перед его героем, равно как и перед прочими “скитальцами”… После того, как вся эта братия, во главе “великой и бескровной”, камня на камне не оставила от всех наших “идеалов и чаяний”, перебила нас сотнями и тысячами, на весь мир опозорила Россию… мы как будто опомнились».

Да, после революции мозги у многих поэтов съехали с насиженного места. В. Маяковский, к примеру, серьёзно оскорблялся, когда льстецы сравнивали его с Пушкиным: себя он считал много выше. А друг А. Фадеева Ю. Либединский утверждал, что Д. Бедный превзошел дарованием Н. Некрасова. Подобных откровений множество.

И все же таким «откровениям» можно лишь дивиться. Но вот когда поэт, пусть и бездарный, восторгается кровью невинных жертв, воспевая красный террор, от этого становится жутко. Почитаем А. Мариенгофа:

Кровью плюем зазорно Богу в юродивый взор. Вот на красном, черным: – Массовый террор!

Ладно. Оставим этого рифмоплета в покое. Обратимся к более важному.

* * * * *

Основной конфликт, предопределивший судьбы многих, – это противостояние Личности и Системы. Советская система была, если можно так сказать, конструктивно ориентирована на безличность. Поэтому даже ничтожное проявление независимости духа воспринималось властью как открытое противостояние, и такой человек любыми путями изымался из общества.

Самым злейшим врагом коммунистического режима стала свободная мысль. А как тонко заметил великий пролетарский писатель М. Горький, «если враг не сдается, его уничтожают». Кого, вы думаете, Горький разумел под «врагом»? Диверсанта? Террориста? Фашиста? Всякую прочую контру? Нет.

«Враг» для Горького – это русский интеллигент. Уничтожать великий наш гуманист призывал именно его. Что и делали с превеликим даже удовольствием.

А между тем люди мыслящие, коих угораздило жить в период становления большевистской власти, накапливали в своих душах недоумение, им было не понять: что за умники стоят у власти, какие такие глобальные причины заставляют их превращать целый народ в бессловесное стадо, что полезного для страны могут сделать трясущиеся от страха интеллигенты? Вопросы, само собой, оставались без ответа. Но недоумение росло. Оно ясно чувствуется в письмах и дневниках представителей русской (да и советской) культуры разных лет. Все они своим растущим недоумением предъявляли так и не оплаченный счет властям, счет, который, как считал философ М.К. Мамардашвили, может представить только «оскорбленная в своем достоинстве мысль».

Слова В. Короленко, сказанные им в лицо большевистским вождям: «Берегитесь же! Ваша победа – не победа. Русская литература… – не с вами, а против вас», – оказались пророческими, но тогда на них не обратили внимания.

Между тем недоверие системы к творческой интеллигенции объясняется только одним – страхом, ибо с первых лет советской власти большевистские вожди поняли ясно и отчетливо: их режим может поддерживаться только силой принуждения. Это как плохой клей: он «держит», пока не отпускаешь склеиваемые поверхности, но как только снимаешь искусственное давление, все разваливается.

Первоначальную веру интеллигенции уничтожило разочарование. Медаль повернулась своей обратной стороной, которая оказалась «несродной» (Л.Д. Троцкий) мечтаниям «буржуазной интеллигенции».

Как сила принуждения нагнетала давление на пишущих? Приведем лишь выборочную хронологию основных событий.

8 октября 1920 г. Ленин пишет проект резолюции «О пролетарской культуре». Там есть и такое откровение: «…только миросозерцание марксизма является правильным выражением интересов, точки зрения и культуры революционного пролетариата».

Весной 1925 г. при ЦК РКП(б) была создана комиссия для изучения состояния и путей реформирования «литературного дела». Основным запевалой в этой комиссии был Н.И. Бухарин. Ее главный вывод, конкретизирующий процитированные ленинские слова, – литература может быть только классовой. И никакой другой. В конце июня 1925 г. ЦК принял специальное постановление по наработкам этой комиссии «О политике партии в области художественной литературы». Оно еще было выдержано в либеральном духе времен нэпа и подковерной борьбы за власть, когда заигрывание с творческой интеллигенцией стало одним из эффективных приемов такой борьбы. Поэтому само постановление ничего не дало практически, а лишь посеяло иллюзии в еще не окрепших «советски» душах многих писателей и поэтов.

Важен еще один итог деятельности этой комиссии: в 1925 году создали Российскую Ассоциацию пролетарских писателей (РАПП) – первый писательский колхоз или, точнее, зону, в пределах которой и дозволялось советским писателям упражняться в сочинительстве.

М. Горький настолько поддался «чарам» этого постановления, что 13 июля 1925 г. написал М.Ф. Андреевой: «… Поеду в Россию. Обязательно!». «Буревестник революции» был, как известно, впечатлителен и обманывался с легкостью, а потом с той же легкостью лил слезы крокодиловы по поводу того, как его объегорили. В 1928 г., таки решив вернуться в СССР, он начал маниакально внедрять в головы тех, с кем контактировал, идею, что партия просто обязана взять управление литературой в свои руки даже организационно. Иначе бедные писатели заблудятся, пропадут, не зная – о чем же им писать.

1929 год вошел в историю как «год великого перелома». И не зря. В том году приступили к ликвидации и ранее созданных писательских конгломератов. Начали с Левого фронта искусства (ЛЕФа), чем больно ударили по самолюбию В. Маяковского, а 24 апреля 1932 г. специальным постановлением ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» был ликвидирован РАПП. Как считает Н.Н. Примочкина, во всех этих «ликвидаторс-ких» начинаниях большевиков сыграла свою неблаговидную роль и двойная игра М. Горького: публично он поддерживал РАПП, а в частных письмах уверял Сталина, что партия должна взять под свою опеку не только пролетарских писателей, но вообще – всех пишущих. Никто и ничто не должно ускользать от ее всевидящего зрака.

В конце 20-х годов, когда в литературных группировках разного толка в предчувствии роковых для них перемен началась беспардонная и склочная грызня, Горький в своем излюбленном «доно-сительном стиле» 29 ноября 1929 г. пишет из Сорренто Сталину: ранее, мол, различного рода «трения» в рядах партии создавали «“отбор лучших”, создали большевиков, в настоящем они создают весьма заметное количество двуногого хлама…» Этот «хлам» успешно ведет «поход против старой партийной интеллигенции, против культурных сил, которыми партия небогата до того, что все чаще ставит на боевые позиции культуры людей явно бездарных. Видя бездарность чиновников, молодежь наиболее энергичная и “жадная к власти” стремится пролезть вперед, занять видные места. Революционная фраза и лисья ловкость – ее единственное оружие».

Что имел в виду «пролетарский писатель» конкретно? Вот что. К тому времени уже вовсю шла схватка между рапповцами (лидеры Л. Авербах и А. Фадеев), лефовцами (В. Маяковский и Н. Асеев) и многочисленной армией писателей-попутчиков (Б. Пильняк, Е. Замятин, Л. Леонов, К. Федин и др., все они были членами Всесоюзного Союза писателей). Хоть и карикатурного вида, но все же то были три разноголосые ветви советской литературы. Ликвидировав РАПП, коммунисты всех писателей сделали в равной мере ответственными перед «линией». Анна Берзер выразилась хоть и «деликатно», зато точно: она назвала разгром РАПП «первым сталинским хитрожопым постановлением о литературе».

Удивительна позиция одного из признанных лидеров РАПП А. Фадеева. Он, помимо писательского, обладал еще одним, может быть даже более нужным, дарованием: ноздрями чуял политический ветер и заранее разворачивался в правильном направлении. Вот и в истории с РАПП А. Фадеев пожертвовал мнением о себе М. Горького, зато сохранил «правильное» выражение лица перед партией: выступая 2 мая 1932 г. на бюро правления РАПП, А. Фадеев назвал идею постановления ЦК, ликвидировавшее дело всей его жизни, «исключительно простой, гениально простой».

Итак, поле для организации Союза советских писателей было расчищено и со всех сторон огорожено.

* * * * *

В августе 1934 г. все пишущие в духе социалистического реализма стали членами единого Союза. На первом писательском съезде выступавшие клялись в верности и преданности идеям родной большевистской партии. А о тов. Сталине, как о главном литературном герое, с пафосом говорили Вс. Вишневский и А. Фадеев. Ненадежных – А. Ахматову, М. Булгакова, А. Платонова и еще многих, не осознавших безусловные преимущества назначенного партией единого для всех пишущих метода правдивого отражения жизни советского народа, на съезд не пустили.

Загнав всех писателей в единый Союз, партия не медля приступила к их активному воспитанию и перевоспитанию, чтоб не забывали «советские Гоголи и Щедрины», чей хлеб они жуют. О. Берггольц уже вскоре после создания писательской организации поняла, что она бесправна и абсолютно неавторитетна. Скажет любой партийный холуй, что «Ахматова – реакционная поэтесса, ну, значит, и все будут об этом бубнить, хотя НИКТО с этим не согла- сен».

Итак, теперь все советские писатели должны были писать стереотипными перьями, способными оставлять след на бумаге только в том случае, если его владелец в совершенстве освоил нужный партии «метод». Автором его по праву является М. Горький. И родился этот «метод» задолго до 1934 г. и даже задолго до начала «эры строительства социализма». Впрочем, о социалистическом реализме мы подробно поговорим в очерках о М. Горьком и А. Фадееве.

Социалистическому реализму правда была не нужна, а советской власти – так просто противопоказана, поэтому утешение ложью, оправдание ложью, возведенное в принцип, стало не просто условием, но даже основой праведной жизни при социализме.

Так была подведена черта под глобальной задачей большевиков – полного изничтожения инакомыслия в стране. Теперь они могли спать спокойно: мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую завершилась блестяще.

Советской же интеллигенции, слепо верящей в путеводную идею и дружно марширующей вдоль генеральной линии, мутация идей не грозила. Она с жадностью губки впитывала руководящие указания и, как затравленный родительскими окриками ребенок, очертя голову кидалась их исполнять.

Но и такую интеллигенцию надо было – повторим еще раз – неустанно воспитывать. Любимым воспитательным средством партии были товарищеские проработки и творческие дискуссии. После таких «дискуссий» психически подвижный интеллигент (даже советский) впадал в транс, начинал пить горькую, будучи уверенным, что сегодня ночью за ним непременно придут, чтобы отправить в «зону».

… 28 января 1936 г. «Правда» печатает крайне ругательную передовицу «Сумбур вместо музыки». Она была направлена против оперы Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», а 16 февраля в той же газете еще одна статья против творчества Д. Шостаковича – «Балетная фальшь». Под перо критика на сей раз попал балет «Светлый ручей». 20 февраля статья «Какофония в архитектуре», а 1 марта материалом «О художниках-пачкунах» большевистские идеологи завершили очередную атаку на советскую культуру. На сей раз замеченные ими «уродства» были названы «формалистическими упражнениями», и все творческие союзы были обязаны дать бой этим антипролетарским явлениям советской культуры и непременно выявить «формалистов» в своей среде.

Советская интеллигенция, затравленная любовью партии, конечно же, начала делать то, что от нее ждали, т.е. по команде «фас» рвать в клочья своих собратьев. Б. Пастернак, надо сказать, повел себя иначе. Он после публикации в новогоднем номере «Известий» за 1936 г. верноподданического стихотворения, видимо, как и подобает «небожителям», решил, что теперь он может себе позволить выступить против линии партии. 13 марта 1936 г. на общемосковском собрании писателей поэт заявил, что не согласен с теми передовицами «Правды». Посчитали, что Пастернак просто не в себе и его выступление предпочли не заметить.

Удивительно, но оказалось, не все еще созрели для того, чтобы «погибнуть от всеобщей готовности» (Б. Пастернак). А требовалось, чтобы все. Для того и устраивали дискуссии в форме проработки и непременного выявления, «кого заказывали».

По-своему не готовым оказался и Ю. Олеша. Вот что он писал по поводу статьи «Сумбур вместо музыки»: «Должен признаться, что когда я прочел статью… я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович – исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете “Правда”, что опера Шостаковича есть “Сумбур вместо музыки”. Это сказала “Пра-вда”. Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?».

Бедный, бедный Ю. Олеша. Как же ему быть? Хорошо, что хоть Шостаковича развенчали. А если бы кого поближе да породнее?

28 марта – 5 апреля 1936 г. дискуссию «О борьбе с формализмом и натурализмом» провело Ленинградское отделение Союза советских писателей. Жертвой был назначен прозаик Л. Добычин. Он не принял «правил игры», не покаялся (в чем?), демонстративно покинул зал и… покончил с собой. Одним «формалистом» в советской литературе стало меньше.

Как видим, в 30-х годах разгром культуры шел «по всему фронту» – от балета до литературы. Культуру надо было срочно проштамповать, а штамп уже был готов: наш, пролетарский.

Вот где проверялась правота слов А. Жида, взятых нами в качестве эпиграфа к этой книге. В 30-х годах, когда, казалось бы, уже установилась анаэробная среда и дышать стало нечем, литература тем не менее жила; и пусть на фоне монбланов макулатуры, но все же пробивались на свет Божий и подлинные шедевры. К сожалению только, в то время все они оставались достоянием лишь их авторов.

Да, советская литература окончательно погрузилась в рассол одномыслия. И чтобы при тотальном гнете комфортно себя чувствовать, надо было искренне считать, что ты – огурец, а гнет необходим для лучшей твоей засолки. Тогда все в порядке: ты пишешь, тебя печатают, тобой довольны и… никаких интеллигентских комплексов.

А чтобы было совсем уютно и в голову тебе не приходила подленькая мыслишка, что ты перо свое продал, а вместе с ним и совесть свою писательскую, «постарался» для писательского успокоения В. Маяковский, придумав идею социального заказа.

Причем не надо полагать, что тебе сверху кто-то там спускает конкретное задание, а ты, не рассуждая, исполняешь его. Нет, разумеется. Так было бы слишком топорно.

Подлинный советский писатель сам отличит, что сродно, а что не сродно социалистической идее, что совпадает с линией партии, а что идет ей вразрез. Социальный заказ – это созвучие коммунистической идеи и твоей писательской совести. Тогда путеводный свет этой идеи становится внутренней потребностью творческой личности. Никто не просит, а уже исполняют. Хороший (правиль-ный) советский писатель таким манером напоминал старых потомственных английских слуг, умеющих упреждать указание хозяина.

Социальный заказ для тех, кто услышал «музыку революции» (А. Блок), стал формой органического творческого существования в системе координат «новых ценностей». Только оказалось на поверку, что музыка эта звучала как какофония, она лишь заглушала стоны жертв революции, от ее грохота музы глохли.

Талант всегда неординарен, а потому легко уязвим. В любом творении талантливого человека всегда отыщется что-то необычное, невыверенное, несогласованное, а значит, чуждое. Желание выжить порождало противоестественную сепарацию творческой интеллигенции: лучшее оседало на дно, говно всплывало к власти.

И оно, получив власть, пользовалось ею весьма умело. Руками зависимых от них коллег бездарные блюстители идеологической чистоты с легкостью отдавали на заклание самых лучших. Это, кстати, оказывалось не только иезуитским действом, но и действом профессиональным, да и для толпы наиболее убедительным.

Как не поверить «правильным» словам К. Симонова и А. Первенцева, налепленным на грешника М. Зощенко; пафосу А. Суркова, настолько убедительно показавшего, что Б. Пастернак не скрывает своего восторга от буржуазного Временного правительства и – о ужас! – вообще «живет в разладе с новой действительностью… и с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции», что кажется непостижимым, почему же «органы» проморгали такой очаровательный донос.

В. Аксёнов в романе «Остров Крым» сетует на то, что еще не проработан крайне любопытный «биопсихологический аспект Великой Русской Революции – постепенное, а впоследствии могучее, победоносное движение бездарностей и ничтожеств». Да нет. Проработан. И весьма обстоятельно. Никаких при этом откровений не обнаружилось. Ибо любая революция, коль скоро она затянулась как хроническая болезнь, неизбежно уничтожает Личность и возвышает «безличность». До этого, кстати, доискался и сам писатель.

Задвинутые в тень, загнанные в угол, люди талантливые искренне страдали от невостребованности их дарования, своей никчемности и ненужности. Естественное желание творить и при этом быть услышанным стало вожделенной мечтой. Они уже не помышляли делать то, к чему звал их внутренний голос, лишь стремились отстоять свое право хоть на какую-то творческую работу.

Великолепный художник И.И. Бродский уже в 20-х годах, как вспоминал К. Чуковский, растерял свою «неподражаемую музыку». Вся его мастерская теперь была забита портретами Ленина и бесчисленными «Расстрелами бакинских комиссаров». Сам он к ним почти не прикасался, работали его ученики, а Мастер ходил угрюмо по мастерской да ставил подпись под очередным «шедевром», сходившим с конвейера.

Но – и это принципиально – художника к подобному творчеству никто силой не понуждал. Заставила бытовая нужда, а узнать, за что можно было получить гонорар продуктами, оказалось несложно.

Однако писать что-то на заказ, когда это противно твоей душе, не получится – муза твоя не позволит. Поэтому большинство писателей и поэтов очень быстро убедили ее в том, что всё правильно, всё так и должно быть, более того – лично Я сопричастен к строительству лучезарного завтра и горд этим. Не удивительно, что многие сами, без вызова «куда надо», почувствовали себя подлинно советскими писателями очень быстро, им и Маркса читать не пришлось.

… 26 мая 1922 г. К. Чуковский записал в своем дневнике: «Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. – “Мы – советские (курсив автора. – С.Р.) писатели, – и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и прочее, все это случайно, временно и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры… Мы должны быть достойны своей страны и эпохи”.

Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно».

Поразительно, что слова эти были сказаны уже в начале 20-х годов, когда большевики основные силы бросили на удержание собственной власти, а творческую интеллигенцию, которую они считали не очень для себя опасной («зловредных» в 1922 г. выставили насильно за кордон), на время оставили в покое. Пусть себе пописывают пока да мечтают о творческих просторах. Возможно, что именно по этой причине полюбили советскую власть многие творческие личности, такие, например, как М. Слонимский.

К началу 30-х годов органы ознакомились с насочиненном в годы нэпа и взялись за писателей всерьез. Отношение свое власть скрывать не стала. Одних писателей уничтожили в ГУЛАГе (О. Мандельштам, И. Бабель и др.), других довели до петли или до пули (В. Маяковский, М. Цветаева), третьих душили цензурными объятиями и общественным презрением, ничего из их произведений не печатая (А. Платонов, М. Булгаков, Б. Пастернак, А. Ахматова), четвертых ласкали нежно и кормили сытно (В. Василевская, К. Симонов, И. Эренбург, А. Корнейчук и многие, многие другие), пятым позволяли даже руководить своими «братьями меньшими» (А. Фадеев, К. Симонов, Н. Тихонов). Такой вот букет социалистического плюрализма.

Все это видели, у многих от подобного разделения их писательских судеб опускались руки, но большинство начинало думать: может, я не прав, чего-то не понимаю? Не может же быть, чтобы все шагали в ногу, один я, принципиальный несмышленыш, выбиваюсь из общей поступи? Очень ведь естественно для здорового сознания хотеть «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».

Эти строки Б. Пастернака – вершина того, что принято считать социальным заказом. Он, сам того не желая, отразил в них позицию подавляющего большинства советских писателей, позицию, которую с цинической прямотой выразил Л. Никулин (тот самый, который «России верные сыны»): «Мы не Достоевские, нам лишь бы деньги платили».

Но были и социальные заказы другого рода, когда партия прямо требовала от писателей того, что ей было надобно в данный момент. Так, в 1933 г. было решено восславить воспитательную работу органов и показать всем, что там, в зонах, людей изолировали только для того, чтобы они вышли в мир просветленными, горя желанием строить вместе со всеми лучезарное завтра. Для примера выбрали строительство Беломорско-Балтийского канала. Впрочем, и об этом необычном сюжете мы более подробно расскажем в очерке о М. Горьком. Пока лишь заметим, что уже в 1934 г. толстенный том «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» был издан. Посвятили его писатели XVII съезду партии. Как пишет А. Солженицын, эта книга – несмываемый позор ее авторов. Им бы после нее – в петлю или пить горькую беспробудно, а они – за стол свой писательский, а некоторые – так даже за руководящий. Как-то и М. Зощенко, да и Б. Ясенского жалеть после этого не получается. Они выслужили то, что получили.

Конечно, рассуждать теперь, кого что погубило тогда, не только малоинтересно, но и не очень чистоплотно; а для исследователя еще и непродуктивно уже хотя бы потому, что любые подобного рода логические пассажи окажутся принципиально непроверяемыми. Поди, например, узнай, права или нет А. Ахматова, считавшая, что Б. Пильняка или И. Бабеля погубила их тяга к общению с руководством НКВД: «реальная власть», острота ощущений да и модно было. Их, мол, неизбежно должно было всосать в воронку.

Правда то, что затравленная советская интеллигенция, особенно творческая, тянулась к руководству, как кролик к удаву; знала, что ничем реально это их жизнь не облегчит, но поделать с собой ничего не могла. И это всего лишь – большие начальники. А вожди? А Главный Вождь? Его в 30-х годах любили все. А уж коли удавалось войти с ним в личный контакт – это оставляло шрам на всю жизнь. Демон Сталина сумел скрутить в неразрубаемый узел души Б. Пастернака и М. Булгакова. Телефонный разговор с вождем для каждого имел лишь одно продолжение: безумная жажда встречи, исступленная любовь, накликавшая порчу на их судьбы. В этом явно просматривается что-то глубинно-русское, собачье: чем более строг хозяин, тем ты преданнее, готов для него на все, даже на творческие (правда, жалкие) подношения.

Лживых сочинений в ту пору было множество. Но даже среди них своей гнусностью выделяется «Хлеб» А. Толстого . Потому, считает А. Берзер, что А. Толстой знал подлинную цену сталинского хлеба, знал и про террор, и про голод. Если упомянутая нами писательская бригада выполняла прямой социальный приказ органов, если А. Каплер также трудился над заказом партии, когда писал сценарии «Ленина в Октябре» да «Ленина в 1918 году», то А. Толстому ту повесть никто не заказывал: граф сам почувствовал, что будет приятно хозяину.

Н.Я. Мандельштам вспоминала: главное, что руководило людьми в конце 30-х годов – это «страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности… “Это” всегда с нами». Страх был столь сильным, что многие, по словам А. Ахматовой, умирали от страха, так и не дождавшись ареста.

Страх и ничто другое руководил многими поэтами, когда они, насилуя свою музу, сочиняли то, что было противно их душе. Да, «двойное бытие – абсолютный факт нашей жизни, – признала мудрая Н.Я. Мандельштам, – и никто его не избежал. Только другие сочиняли эти оды (она имеет в виду стихи О. Мандельштама в честь Сталина, которые он писал в Воронеже. – С.Р.) в своих квартирах и дачах и получали за них награды. Только О. Мандельштам сделал это с веревкой на шее… Ахматова – когда веревку стягивали на шее у ее сына. Кто осудит их за эти стихи?».

Узнав в 1933 г., что арестован Н.Р. Эрдман «за какую-то литературу», М. Булгаков тут же сжигает часть недописанного романа. Еще раз потом пришлось его начинать заново. К.И. Чуковский запомнил слова А. Ахматовой о неком литераторе: «Он умен и даже очень. Но из осторожности он предпочитает жить не своим умом, но чужой глупостью».

Многих ломали и добивали не априорным страхом, а прямыми репрессиями. Непреклонный и суровый поэт Н. Клюев рассыпался на удивление быстро и вполне искренне сдался: в 1935 г. он написал поэму «Кремль», где восславил Сталина и всех прочих вождей, даже Ворошилова с Молотовым. Но… как пишет Я.А. Гордин, «в глубине души отношение Клюева к палаческой власти оставалось неизменным». Весьма сомнительное оправдание. Думаю, что подобные «извиняющие» комментарии избыточны для памяти поэта.

С другой же стороны, интересно: почему так быстро ломались интеллигенты (не на дыбе, не под ледяным душем в жуткий мороз и даже не в тюрьме или зоне среди уголовников), а просто на поселении, где жили они вместе с простым деревенским людом. Причем в тех же местах до 1917 года их палачи спокойно переносили годы ссылок. Уж не потому ли, что у революционеров была не только своя ideé fixe, но они еще и знали свою вину перед властью, знали, за что их сослали, а у советских интеллигентов было только отчаяние от провинности, которую они сами себе придумали. А надумывать собственный грех перед режимом было в те годы вполне заурядным способом интеллигентского самобичевания.

Как было не заерзать, например, от такой воспитательной меры большевиков. Многие государственные издательства (в частности, ГИХЛ) завели специальные витрины под названием «Брак». Там на всеобщее обозрение были выставлены книги с такими ярлыками: «вредная», «чуждая» и т.д. Попробуй после этого сесть за письменный стол, а не забиться со страху под диван.

Ю. Олеша (попался, бедолага, под перо) убеждал себя, что «патриот» он, что «все правильно». А в результате? Спился и перестал писать. И. Ильф и Е. Петров создали талантливый образ блестящего проходимца Остапа Бендера. Но дилогию свою они с трудом пробили в печать и лишь благодаря тому, что тонко учуяли социальный заказ того времени – дать сатирические образы дворянства и духовенства. С этой не очень почтенной, прямо скажем, задачей авторы справились, и их книга в витринах ГИХЛа не выставлялась.

Что можно сказать: технология «осовечивания» русской творческой интеллигенции была отработана виртуозно. Помимо понятного по-человечески страха, который взвинчивали частые и шумные судебные процессы, совесть интеллигента оказывалась зажатой в тисках авторитетных для него имен, они печатно отстаивали новые ценности и тем самым как бы успокаивали расхристанную совесть интеллигента – уж раз такие люди открыто воюют за новый строй, значит, точно: ничего я не понимаю.

Как было не прислушаться к словам самого М. Горького? 11 декабря 1930 г. в «Известиях» публикуется его статья «Гуманистам». В ней он ставит на место буржуазных псевдогуманистов Г. Манна и А. Эйнштейна, осмелившихся усомниться в том, что СССР – страна легального разномыслия. Подобный нравственный прессинг философ А.Ф. Лосев назвал «бешеной бессмыслицей».

Многие скажут: это Сталин, его время. Но ведь после него было еще более 30 лет «социалистического выбора». А что тогда?

Да ничего. Стало меньше страха. Но ума и политического чутья социалистической системе это не добавило. Так, во времена Н.С. Хрущёва генеральная линия партии стала напоминать синусоиду, а точнее – походку вдрызг пьяного человека, мотающегося из стороны в сторону. Сегодня уже нельзя то, что еще было можно вчера, и можно то, за что вчера и посадить могли. С одной стороны, XX съезд КПСС со знаменитым докладом сталинского преемника, реабилитация таких имен, как О. Мандельштам, А. Ахматова, М. Булгаков, А. Платонов. С другой стороны, позорная и убойная травля Б. Пастернака, а через два года после его смерти публикация в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича» А. Солженицына, а еще через год – в издательстве «Советский писатель». Время это назвать «оттепелью» (И. Эренбург) можно было с большой натяжкой. Скорее это годы полного интеллектуального маразма советской власти, хотя читатели до сих пор вспоминают их с большой теплотой.

И все же от страха люди творческие не избавились и в годы оттепели, и в последующие два десятилетия уже агонизировавшей системы. На самом деле, если в годы Сталина за отказ что-либо подписать можно было и жизнь отдать, то во времена Л.И. Брежнева что понуждало «седовласых и знаменитых брать перо и, угодливо спросивши – “где?”, подписывать не ими составленную грязную чушь против Сахарова? Только личное ничтожество». А.И. Солженицын, чьи слова мы привели, абсолютно прав.

В январе 1974 г. Л. Чуковскую и В. Войновича исключили из Союза писателей. А. Солженицын еще до этого позорного акта написал своим бывшим коллегам: «Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления(активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство». Думаете, прислушались советские писатели? Нет, разумеется. Их совесть намертво перекрыли страх и ненависть к тем, кто этого страха был лишен.

Это о них и о себе написал свои «извинительные» строки И. Эренбург:

Пора признать – хоть вой, хоть плачь я, Но прожил жизнь я по-собачьи… Не за награды – за побои Стерег закрытые покои, Когда Луна бывала злая, Я подвывал и даже лаял…

Повременим с жалостью к такой жизни маститого советского писателя. Прочтем лучше еще одно четверостишие, на сей раз неизвестного автора. Его как-то Л.Н. Гумилев прочел М. Ардову:

Чтобы нас охранять, Надо многих нанять, И прежде всего – Писателей.

И это – правда. Никто лучше писателей не умел читать между строк, а потому о более бдивых охранных псах НКВДшники и мечтать не могли. Это уже чисто советское ноу-хау. Ранее, до революции, власть столь откровенно презирала интеллигенцию, столь опрометчиво не боялась ее надрывной публицистики, что ей и в голову не могло прийти нанять пишущих для доносов на других пишущих. Этот метод быстрого духовного оскопления интеллектуального слоя нации изобрели большевики.

Само собой, во время любой политической смуты на поверхности оказываются самые нахрапистые, самые развязные личности. В политике – это беззастенчивые лжецы и циники, в науке – недоучки и шарлатаны, в искусстве и литературе – убежденные в своей гениальности бездари. Но коли в кругу последних оказывается талант подлинный, бесспорный, как С. Есенин среди имажинистов или В. Маяковский среди лефовцев, то сжирают они это дарование с большим аппетитом. Все эти Мариенгофы, Шершеневичи, Брики и зацепились за историю русской культуры только потому, что их фамилии одно время писались через запятую с именами Есенина и Маяковского.

Знали большевики и то, что выведенная ими к концу 20-х годов новая генерация интеллектуалов под названием «советская интеллигенция» зачата без любви, второпях и в страхе, а потому делать она будет, не прекословя, всё, что ей укажут.

И делала.

… В сентябре 1929 г. в Москве и Ленинграде писатели дружно, на специально собираемых по команде собраниях осуждали своих коллег Е. Замятина и Б. Пильняка. Грех их был непростителен: свои сочинения (Замятин роман «Мы», а Пильняк повесть «Красное дерево») они напечатали за границей. Никто тогда их не читал, но клеймили дружно. Замятин 24 сентября 1929 г. демонстративно вышел из Всероссийского союза писателей. А Пильняк поступил по другому: он решил разменять свой «грех» на открытое неприличие: в 1930 г. под впечатлением суда над деятелями Промпартии он всю желчь своего возмущенного пера обрушил на «спецев-вредителей». Все желающие могли прочесть в «Известиях» его статью «Слушайте поступь истории!»

В 30-х годах прошла целая вереница показательных политических процессов. Среди них отметим упомянутый процесс Промпартии (25 ноября – 7 декабря 1930 г.). Примечателен он только одним: на этом процессе выделялся «голосистый» солист в лице профессора Л.К. Рамзина.

Он, по словам А. Солженицына, являл собой уникальный тип «цинического и ослепительного предателя». Рамзин был неудержим в своей готовности заслужить прощение, он был красноречив и напорист, он клял свою судьбу за то, что был зачат проклятым интеллигентским семенем, он призывал любимую советскую власть «на темном и позорном прошлом всей интеллигенции… поставить раз и навсегда крест».

В преддверии I съезда Союза писателей еще более заострил свое безжалостное публицистическое перо М. Горький. Причем писал не только статьи, но и письма. И не кому-либо, а первым лицам страны. В письмах этих его «мнения» о собратьях по литературе – «Последний из удэге» А. Фадеева он в письме к А. Косыреву назвал «неудачной книгой», а уж второй ее том – и вовсе «плохим».

И сам он получает многочисленные письма от таких же ревнителей пролетарской письменности. Ф. Гладков (тот, что «Вольни-ца», а то, поди, и не узнает сегодняшний читатель этого советского классика) пишет М. Горькому проникновенные строки: «… когда я слышу таких писателей, которые чванятся своей “культурностью”, как Булгаков… или бывший большевик Эренбург, мне горько, мне невыносимо от их, извините за выражение, блевотины, которую они изрыгают…».

А Вс. Вишневский под обливание друг друга помоями даже базу подвел: нам, советским, «отрицать взаимно (курсив мой. – С.Р.) достоинства, манеры, стили и прочее» вроде бы как само со-бой. Иначе-то как? Иначе – не по-советски.

(Заметим в скобках, что если сознательно не обращать внимания на взаимную писательскую «заглазную» ругань, которая в 30-е годы была во многом элементом ритуала политической благонадежности, а отметить только взаимооценки писательского творчества, то и они в основном малозначимы и совсем неинтересны, ибо, как точно подметил Б. Сарнов, «каждый строит свою поэтическую вселенную, в центр ее помещая себя. Это – энергия заблуждения, без которой поэт не может стать самим собой»).

Что же означало, по Вс. Вишневскому, «отрицать взаимно»? Легализацию травли и доносов и ничего более. То был социальный заказ органов, и автор «Оптимистической трагедии» его понял верно. Как тут не вспомнить А. Чехова, который не верил в стенания русской интеллигенции и не жалел ее, ибо своих притеснителей она пестует сама.

Иллюстрировать эту очевидную мысль необязательно. И все же.

… В сентябре 1936 г. состоялось собрание редакции «Нового мира». Все сотрудники и приглашенные постоянные авторы этого самого читаемого советской интеллигенцией журнала дружно заклеймили «вражеские действия» писателей Б. Пильняка, А. Селивановского и Г. Серебряковой. Какие это были «действия», сейчас никакого значения не имеет. Важен сам факт подобного ярлыкования.

… В 1937 г. в «Правде» статья о романе Б. Ясенского «Человек меняет кожу». Там оно названо «двурушническим произведением». И тут же сорвались с цепи Вс. Вишневский, Ф. Панферов и др.

… 27 апреля 1937 г. на собрании писателей «разбирали» драматурга А. Афиногенова. Солировали там В. Катаев и Ю. Либединский.

… Но более других усвоил теорию взаимной ругани Вс. Вишневского М. Шолохов. Собрания писателей он не любил. Не его масштаб. Из своей станицы он выезжал в столицу в основном на партийные съезды, и на них брал слово. На XVIII съезде ВКП(б) в 1939 г. он так посочувствовал своим арестованным коллегам: «Это мразь. Это были попросту паразиты, присосавшиеся к живому, полнокровному телу советской литературы». А в 1966 г., выступая на XXIII съезде КПСС значительно «помягчавший» (с возрастом) Шолохов искренне пожалел, что сейчас не 20-е годы и он не может, следуя принципу революционной целесообразности, вынуть из кобуры наган и шлепнуть, как контру, двух писателей: А. Синявского и Ю. Даниэля, уже сидевших в то время в лагере.

Так как же нам быть? Только читать «Тихий Дон» да «Под-нятую целину» и не ведать, каким был их автор? Или, узнав о М. Шолохове то, что нам не нравится, изменить свое отношение к его творениям или – того хуже – вовсе их не читать? Тут, как говорится, возможны варианты.

Придется повторить: гений и злодейство очень даже совместимы. Так что не правы Вы были, высокочтимый Александр Сергеевич. Как совместимо ВСЁ в этой жизни. Вы просто представить себе не могли, что может быть такая жизнь. Сделав же подобное «откры-тие», нам тем паче необходимо пронаблюдать за механизмом столь неприятной совместимости. И это не будет подмена «поэзии биографией», замена творчества писателя описанием его жизни. Как-то не хочется поддерживать мнение литератора Е. Ушаковой, что у Е. Баратынского и Ф. Тютчева «не было биографии». Только в том случае можно считать ее правой, если за «биографию» принять нечто экстраординарное: неправедный суд, дуэль, беспробудное пьянство, бродяжничество. А коли жизнь сочинителя протекала размеренно, без изломов и надрыва, то человек как бы и не жил, точнее, жил, но «без биографии».

Но бывает и так. Именно факты биографии приковывают к творчеству поэта всеобщее внимание, и он становится любимым всеми, а относящиеся к его сочинительству с равнодушием вдруг оказываются людьми отсталыми и малокультурными. Так случилось с творчеством И. Бродского. Невозможно отрицать, что не последнюю роль в его вознесении на поэтический Олимп сыграла судьбоносная цепь событий: сначала судилище в стиле 30-х годов и его более чем достойное поведение во время этого публичного издевательства, затем открытое письмо Л.И. Брежневу и эмиграция, присуждение ему Нобелевской премии по литературе и, наконец, полное внутреннего благородства, без всякого озлобления его отношение к тем, кто был причастен к слому его жизни.

Л. Гудков и Б. Дубин пишут по этому же поводу несколько грубовато, но в принципе верно: «Допустим, И. Бродский сам по себе – тунеядец, претенциозный малый, не лишенный дарования, но… но в качестве Нобелевского лауреата, поэта, признанного за границей, более того – “воплотившего в своем творчестве стихию русского языка”, он автоматически становится идолом современной поэзии».

Плохо, конечно, когда верх берет другая крайность и страдает творчество писателя из-за выставленной сегодня оценки за его тогдашнее поведение. Твердо держал удары власти – хороший писатель, быстро раскисал и готов был на любые «услуги» – плохой. Эталонным объектом для подобных суждений стал, к сожалению, Ю. Олеша. Многие уже подзабыли, кто сочинил «Трех толстяков», изумительно даровитый дневник «Ни дня без строчки», но все зато знают, что Ю. Олеша одним из первых сдался на милость победившей силы и служил ей не за совесть, но за страх.

И все же, как бы не тщился советский режим, особенно в годы взбесившегося ленинизма согнуть человека, лишить его кислорода и заставить замолчать, это оказалось непосильной задачей. Ибо были еще «сокровенные люди» и в них было еще много «нечаянного», а этого не отнять. Потому и свободу до конца убить не удалось. В определенном смысле в условиях тирании проще отнять жизнь у человека, чем лишить творческую личность свободы мысли.

* * * * *

Вполне очевидно, что в разработке авторской модели судьбы поэта или писателя одинаково неприемлемы две крайности: когда смысловым ее стержнем оказывается «биография вещей» (само собой, сочиненных) в ущерб личности и когда центром такой модели является жизнеописание поэта, а его творческий подвиг оказывается лишь фоном, на котором описываются чисто жизненные коллизии. Этих двух крайностей талантливый автор, конечно, избежит, а общих рецептов, как это сделать, к счастью, не существует.

И еще. Сколько существует литература, столько существует и неослабевающий интерес к жизни поэтов и писателей, к тому, что мы назовем в этой книге их судьбой. И сколько авторов жизнеописаний, столько и версий биографии, столько и понимания того, что есть судьба того или иного человека. Это неудивительно, ибо сам процесс описания жизни творческой личности – это тоже творчество и результат его, по самому большому счету, можно измерить лишь одной меркой – талантом автора.

Желание знать всё о любимом поэте и возникает, кстати, потому только, что мы любим его творчество, что нам дороги многие его строки. Знать всё, например, о Ф. Гладкове или А. Мариенгофе никому неинтересно, ибо никчемно их литературное наследие, а вот знать всё о героях нашей книги, вероятно, захотят многие, потому что речь в ней пойдет о корифеях нашей русской словесности.

Кстати, разграничение поэзии и личности, стихов и поэта затруднено традицией русского литературоцентризма, «природой жизнетворческого мифа и настойчивым биографизмом канонизаторов» (А. Жолковский).

Вообще говоря, любое рассуждение о чтимом всеми поэте, так или иначе касающееся его жизни, является еще одной (часто неуклюжей) попыткой сотворения очередного мифа о нем. Поэтому нет ничего удивительного, что наблюдается жесткая положительная связь между интересом к творчеству поэта и числом созданных о нем мифов. В определенной мере это облегчает нашу задачу хотя бы в том плане, что не надо будет маяться комплексом разглядывающего чужую жизнь и читающего не тебе адресованные письма или интимные дневники.

Сложнее другое. Пытаясь рассуждать о судьбе поэта, важно ограничить себя тем, что можно назвать мерой априорной достоверности. Абсолютных гарантий достоверности излагаемого, конечно, быть не может. Но есть имена тех, чьим словам мы верим, ибо знаем высочайшую планку их нравственной чистоты. Если же отбросить и эти источники, то кроме собрания сочинений поэта, которое, как гласит расхожее мнение, и есть вся его жизнь, нам ничего не остается.

Перед исследователем, берущимся за жизнеописание творческой личности, тем более через призму ее судьбы, вечная дилемма: закрой он глаза на все то, что умаляет его героя или, не дай Бог бросает на него тень, образ его неизбежно окажется искаженным, а у осведомленного читателя (жизненные одиссеи великих людей для таких и пишутся) остается чувство досады, что автор не смог (или не захотел, что много хуже) создать правдивый портрет своего героя и взрыхлил тем самым почву для произрастания всяких нелепых слухов и домыслов; изложи он все это подробно и без утайки, читатель с радостью отметит: а ведь «он мал, как и мы» (А. Пушкин). Но если у биографа сложился цельный образ его героя, если он, иными словами, разработал психологически обоснованную модель этого образа, ему не составит труда найти место и этим чисто личностным фактам, они в этом случае будут верно поняты читателем.

А. Ахматова заметила как-то, что русскому человеку всегда было интересно читать то, что не печатают, а то, что печатают, – он не читает. В этих словах резон, конечно, есть. В них корень чисто русского интереса к жизни пишущих. О них хотят знать всё – и что было, и чего быть не могло. Сегодня такие «исследования» не запретишь, а общий заметно понижающийся уровень культуры общества наводит на грустные размышления: подобная пошлятина намертво сцепляется с пожухлой моралью общества – оно не читает поэтов, ему вполне хватает писаний о них.

А. Виноградов едко, но справедливо заметил: «Не всякий писатель обладает рецептами лечения заболевшей действительнос- ти». Добавим от себя, что не каждый писатель, берущийся за перо, владеет средствами постижения другой творческой личности. Читатель же эти самонадеянные высказывания вправе сверить с предлагаемым ему сочинением и сказать: имел ли автор право на подобное суждение или это всего лишь априорное бахвальство.

Однако хватит философствовать. Вне зависимости от того, чем мы будем руководствоваться при описании судьбы поэтов, для нас наиболее важно безусловно верное суждение А. Блока: поэт уходит из жизни потому, что ему нечем больше дышать . Поэта вытесняет из жизни сама жизнь, такая агрессивная и злобная.

Сказал так поэт и своей же судьбой доказал абсолютную непогрешимость этих слов.