От каждого – по таланту, каждому – по судьбе

Романовский Сергей Иванович

«Мы – дети страшных лет России»

 

 

Сергей Есенин

Сергей Есенин прожил всего 30 лет. По современным меркам – почти юноша. Однако по справедливому заключению многих наших есениноведов, жизнь его, в сравнении с другими крупными поэтами первой пореволюционной поры, оказалась наиболее изломанной.

Причем излишне говорить о том, что жизнь ему покорежила и сломала советская власть: она в этом смысле «любила» все неординарное одинаково и ей было безразлично – пользовалась ли ее «любовь» взаимностью. Она вгоняла в гроб или забвение любой талант и, конечно, ей было легче это делать, когда талант был мягок, податлив и не сопротивлялся ее давлению.

По мнению Н. Клюева, Есенин сам выстроил свою судьбу: окружил себя «плотным кольцом тьмы», дразнил его, играл с ним, думая, что это он диктует то, что ему надобно, а на самом деле это «кольцо» взяло его в смертельный полон и не выпустило до конца, пока не вышло так, как угодно было силам зла.

Есенин думал, по наивности скорее всего, что партийные бонзы искренне сочувствуют ему и его творчеству и старался быть к ним поближе – к Л.Д. Троцкому и Г.Е. Зиновьеву, Н.И. Бухарину и Л.Б. Каменеву. Но то было сближением со смертельно раненным опасным зверем. Они вели свою игру, и Есенин стал им в какое-то время мешать. З. Гиппиус, которая, как известно, доброжелательностью не грешила, отметила, что наиболее интересна в Есенине «не поэзия» (? – С.Р.), но «его история». И уточняет: «Его история – в нем самом. Большевики лишь выявили ее».

Что же они выявили? Главное безошибочно определил Л.Д. Троцкий: Есенин оказался фатально «несроден революции», потому и погиб. Или, по мысли Н.В. Устрялова, Есенин «не осилил революции», что и привело его к гибели. Мысль, как видим, почти тождественна словам Троцкого. (Заметим в скобках, что подобное заявление человек, «заказавший» Есенина, никогда бы не сделал. Так что уже этот факт, сам по себе, в значительной мере девальвирует версии тех, кто считает главным виновником в гибели Есенина Троцкого. О них – чуть далее).

«Каждый несет в себе пружину своей судьбы, – писал в той статье Троцкий, – а жизнь разворачивает свою пружину до конца… Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи». Так мог писать только Троцкий: цветисто и бессодержательно. Высказанная им сентенция применима абсолютно к любому человеку, к нему самому – в первую очередь.

Запомним пока всего два слова: «несроден революции». В них – смысл, в них – ключ к загадочной судьбе С. Есенина. М. Цветаева душой женщины и интуицией поэта также почувствовала главное: Есенин из-за того и погиб, что «заказа нашего времени выполнить не мог – из-за чувства очень близкого к совести: между завистью и совестью». Написала она эту статью в 1932 г.

Однако хотя слова это все верные, но все же слишком общие. А хотелось бы понять динамику взаимоотношения Есенина с революцией, ведь не сразу он стал ей «несроден». Поначалу – напротив, он упивался революцией, купался в ней, возлагал на нее большие надежды, жил ими. Разочарование и, как следствие, непреодолимый конфликт между желанием творить и невозможностью донести до читателя то, что хочешь, пришли позднее.

Чтобы разобраться во всей этой сложнейшей психологической многоходовке, начнем знакомство с поэтом.

Выходец из деревни, он и остался деревенским – там и корни, там для него единственный «момент истины» пролетарской революции: поможет она селу, значит, не зря вспороли «буржуазное брюхо», не поможет – значит, всё к чёрту! Воспитанный в среде с глубинными православными традициями, он вошел в мир неверующим, отсюда и поверхностность корней его крестьянских – они скорее почвенные, чем духовные; отсюда и чисто поселковый масштаб восприятия вершившихся вокруг него событий, отсюда же неумение разобраться в них и противостоять той игре, в которой с некоторого времени игрушкой избрали его. А он долго не только не понимал, но даже не замечал этого унижения.

Еще в январе 1922 г. Н. Клюев писал Есенину: «Страшная клятва на тебе, смертный зарок». По этому мистическому предвидению судьба Есенина выглядела ясной и неотвратимой: он ляжет на заклание за отошедшую в небытие Россию и одновременно его принесут в жертву России новой, во всем ему чуждой.

Вот так страна! Какого ж я рожна Кричал, что я с народом дружен? Моя поэзия здесь больше не нужна, Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

Жизнь он выстроил себе не просто тяжкую, жить такою жизнью было невозможно. Не затрагивая чисто политические подоплеки его трагедии (о них – отдельно), отметим пока лишь то, что лежало на поверхности и всем бросалось в глаза: его характер, прямодушный и взбалмошный, его натура обидчивая, легко ранимая и нетерпимая ко всему, от чего «с души воротило», его поведение, часто диктуемое размером выпитого, его «друзья», для которых он был гарантом их известности, за что они же его и ненавидели.

Друзья стали его врагами, число же врагов изначальных множилось в геометрической прогрессии. Есенину постоянно кто-то грозил, его часто избивали (и не всегда в пьяных драках), грабили, ему писали издевательские письма, неоднократно покушались на его жизнь; он имел массу «приводов» в милицию, на него завели несколько уголовных дел. Его, как «деревенщину», «лапотника» травили поэты-пролетарии из РАППа и из ЛЕФа, их пасквили охотно печатали, его стихи проходили со скрипом, а в печати появлялось зачастую совсем не то, что ему хотелось бы.

Побывав в США («большое видится на расстоянии»), он окончательно понял: большевики надули Россию и его заодно. «Страна негодяев» Есенина – обличение не только гражданской войны, но и пролетарской революции в целом. Уже одной этой поэмы хватило бы (по большевистским нормативам) на «стенку». Но он поплатился не только за нее…

Если выразить свою мысль кратко, то судьбой Есенина стала полная несовместимость (несродность) его огромного дарования со слишком уж заземленными им идеалами и с естественной для поэта политической близорукостью. Что стало спусковым крючком его трагического конца, достоверно выяснить невозможно, да это и не суть важно: при любых раскладах этого заведомо несходящегося пасьянса исход один – смерть.

К тому же к тридцати годам уже наступила усталость от жизни (не в переносном, а в прямом смысле слова), полное разочарование во всем и крах долго тлевших в его душе идеалов. Владислав Ходасевич заметил точно: «Той Руси деревянной, из которой должна была возникнуть Инония, – нет. Есть – грубая, жестокая, пошлая “Русь советская”, распевающая “агитки Бедного Демьяна”. И Есенину впервые является мысль о том, что не только нет, но, может быть, никогда и не было той Руси, о которой он пел, что его вера в свое посланничество от “народа” – была заблуждением».

Путь мессии всегда один – на Голгофу.

* * * * *

Живой Есенин был привлекателен. Небольшого роста (168 см), с плотной, ладно сбитой фигурой «он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем». Такой портрет поэта оставил нам другой поэт Влад. Ходасевич.

Родился Есенин в рязанской деревне и большую часть жизни прожил там. В 17 лет он приехал в Москву и устроился в типографию И.Д. Сытина. Было это весной 1912 г. Приехал не «пустой», со стихами. Они нравились, и ему это льстило. Он стал сознательно изображать из себя этакого лубочного мужичка с рождественской открытки. В Петрограде Есенин появился 9 марта 1915 г. и был, как вспоминал Влад. Ходасевич, «послушным спутником Клюева и Городецкого. Вместе с ними разгуливал он сусальным мужичком, носил щегольские сафьяновые сапожки, голубую шелковую рубаху, подпоясанную золотым шнурком».

Было ему всего 20 лет. И был он, как вспоминал Г. Иванов, «дерзким, самоуверенным, хвастливым». Писал эти воспоминания Г. Иванов аж в 1950 г. и, скорее всего, в них больше традиционного отношения к Есенину, чем личных впечатлений.

Уже в начале 20-х годов Есенин был одним из любимых русских поэтов. Причем важно, что любили его не столько собратья по цеху, не снобы, воспитанные на лирике С. Надсона и К. Бальмонта, любил его простой люд, те, для кого бесхитростные строки поэта и предназначались: они грели душу и казались родными.

А он… Он даже угла своего не имел, даже комнаты в знаменитой советской коммуналке. Жил, где придется: у часто сменявших друг друга жен, любовниц, друзей, случайных знакомых, даже на чердаке здания Пролеткульта.

Когда началась I мировая война, Есенина призвали в армию. Служил санитаром в «Царскосельском военно-санитарном поезде № 143 Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны». Царица с дочерьми часто наведывалась в свой поезд. По таким случаям устраивались концерты. Иногда на них читал свои стихи и Есенин. За участие в концерте в честь именин Великой княгини Марии Николаевны Есенина наградили золотыми часами с царским гербом и цепочкой. Стихи он читал, скорее всего, из своего первого сборника «Радуница», вышедшего в 1916 г.

После Февральской революции Есенин присягать Временному правительству не стал и из армии дезертировал, уехав с З. Райх в Вологду. Вскоре, кстати, вышел и второй сборник Есенина «Голубень» (1917). С Высочайшего соизволения сборник этот он хотел посвятить императрице. Но, сориентировавшись в ситуации, посвящение успел снять.

Итак, Зинаида Райх. Впервые в нашем тексте рядом с именем поэта промелькнуло и имя женщины. А женщины в жизни Есенина, как и в жизни любого подлинного поэта, значили многое.

(Заметим в скобках, что некоторые не очень расположенные к поэту исследователи его жизни связывали многочисленные романы Есенина с его бытовой неустроенностью: мол, у него никогда не было своего жилья, а потому он рад был почти любой юбке, лишь бы ее обладательница смогла приютить его у себя. Всё, по моему убеждению, с точностью до наоборот: у него никогда не было своего угла потому, что и жены его, и любовницы жильем были обеспечены, и ему было просто не нужно заниматься «квартирным вопросом», да еще в годы расцвета советской бюрократии, которой непременно пришлось бы низко кланяться).

И все же знакомство начнем с другой женщины, с первой. Мы уже упоминали, что в Москве Есенин начал работать у И.Д. Сытина. Там он и познакомился в 1913 г. с Анной Изрядновой. Она стала его первой «гражданской» женой, родив ему в декабре 1914 г. сына Юрия.

Расстались они быстро. Уже через четыре месяца после рождения сына Есенин удирает от семьи в Петроград. Вскоре сближается с эсерами – партией русского крестьянства – и начинает сотрудничать в их газете «Дело народа». В редакции газеты в марте 1917 г. он знакомится с миловидной секретаршей Зинаидой Райх, как всегда, без памяти влюбляется, и вскоре она становится его следующей женой. Дезертировав из армии, Есенин в августе 1917 г. вместе с вологодским поэтом Алексеем Ганиным и своей новой, пока также «гражданской», женой едет, о чем мы уже упоминали, в Вологду, где 4 августа и состоялось их венчание. В мае 1918 г. З. Райх родила Есенину дочь Татьяну, а в 1920 г. сына Константина. 5 октября 1921 г. в Орле, где жила Райх, они развелись. Как вспоминают знавшие эту семью, они совсем не подходили друг другу, ссорились постоянно. Есенин, однако, обладал счастливым даром: как бы ни вел он себя в семье, он умел оставить о себе добрую память. После разводов отношения с его бывшими женами даже теплели, он с каждой из них поддерживал добрые отношения, а уж о детях и говорить не приходится: он был от них без ума.

В 1921 г. в советскую Россию из США приезжает на работу очень известная и популярная в те годы танцовщица Айседора Дункан. В Москве она основала свою танцевальную школу. Есенин, само собой, с ней познакомился и тут же без оглядки влюбился. Она была старше его на 17 лет и вполне бы могла (биологически) его родить.

Нам не обойтись без небольшого отступления. В советской России, особенно в первые годы, перед иностранцами советское чиновничество просто млело от избытка чувств. Если кто-либо из заморских специалистов приезжал к нам, то это тут же преподносилось как несомненное преимущество советского строя, куда «лучшие люди» бегут из загнившего Запада. А чтобы заезжему гостю жилось комфортно, комфорт этот без промедления создавали за счет своих безответных граждан. Иностранцы – и Дункан не исключение – делали вид, что ничего такого не ведают.

По распоряжению Н.И. Подвойского Дункан предоставили «пустовавшую» дачку на Воробьёвых горах, «где, – как писал ее импрессарио И. Шнейдер, – жила лишь какая-то (? – С.Р.) старуха». Еще любопытный штрих. На Пречистинке был особняк балерины Балашовой. Она эмигрировала. Ее комнаты опечатала ВЧК, в остальных разместились «какие-то учреждения». Дункан этот особняк понравился. Она попросила его для своей школы и для себя. Всех в 24 часа выгнали, и она въехала со своей свитой: импрессарио, еще несколько человек, а через какое-то время к ним присоединился и Есенин.

Послушаем далее Влад. Ходасевича: «Из кремлевских складов везли ей награбленные в магазинах меха, шелка, духи, вина, всякую всячину. Оторопелые большевики искренне думали, что Дункан заложит какие-то основы какого-то необыкновенного, красивого “нового быта”: тут же, среди сугробов, разобранных домов, коптилок, печурок, портянок, валенок, голодных животов, солдатских шинелей, пишущих машинок и конских трупов начнется “освобожденное тело”, забьют фонтаны небывалого, ослепительного искусства. Но фонтаны не забили. Роскошь Дункан, ее попойки, ее романы, ее дом, с утра до вечера и с вечера до утра набитый комиссарами, имажинистами, кокаинистами, пьяными актерами и пьяными чекистами, – все это мозолило глаза обнищалой и обозленной Москве.

Ее звали “Дунька Советская”».

2 мая 1922 г. Есенин оформил брак с Дункан по советскому обряду: «расписался». 10 мая они вылетели в свадебное путешествие в Германию, более четырех месяцев путешествовали по Европе, затем отплыли в США. Вернулись в августе 1923 г., а уже осенью разбежались в разные стороны.

Женитьба на Дункан, несмотря ни на что, оказалась для Есенина очень, если можно так сказать, полезной. Прежде всего, только благодаря своей третьей жене он получил загранпаспорт, смог посмотреть мир и издалека прочувствовать свою нынешнюю родину, советскую Россию. Да и себя смог показать во всей красе и русской удали, когда столкнулся лицом к лицу с тем, что русский человек назвал бы американским миросозерцанием. А сводилось оно к тому, что издревле было противно русской душе, – к культу денег, к выстраиванию своей жизни так, чтобы обязательно «иметь свое дело» и больше «денег делать». Америку по этой причине Есенин сразу и безоговорочно не принял, она стала противна ему с первых шагов по заморской земле. 12 ноября 1922 г. он написал А. Мариенгофу в Москву: «Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве». Явный намек на В. Маяковского. Как не кричать, если только за такое искусство платят, если только оно нужно.

И в знак протеста Есенин развернулся в Америке во всю российскую ширь: пил, скандалил, дрался, говорил обидное для американцев. Итог суров: Дункан лишили американского гражданства и заставили их обоих срочно покинуть Америку. Свое скандальное путешествие по Америке Есенин описал в очерке «Железный Миргород».

В Америке, однако, он не только пил и дебоширил. Он много работал: продолжил так его возбуждавшую «Страну негодяев». А начал сочинять эту поэму Есенин, скорее всего, в свой медовый месяц с Дункан, ибо отрывки из нее он читал еще 1 июня 1922 г. в Берлине в Блютнерзале. Там же он, по версии некоторых исследователей, писал и «Чёрного человека». А по пути в Россию Есенин на полгода задержится в Париже и напишет там в преддверии свидания со своим любимым городом «Москву кабацкую». И лишь 3 августа 1923 г., использовав все мыслимые способы оттяжки, он возвращается в СССР. Уезжал из России (пусть и советской), а вернулся в принципиально новую страну – СССР!

В СССР его сразу стало раздражать всё – и Дункан, прежде всего. Долго любить он вообще не умел, а тем более иностранку, с которой русскому поэту и поговорить было не о чем, да и «не на чем»: русский язык она толком не освоила, он же к английскому и не прикасался. Летом 1923 г. они с Дункан расстались – он просто ушел от нее, не подавая на развод.

Брак с Дункан привел поэтическую натуру Есенина в состояние крайнего исступления. Она не была его женщиной. Они были разными во всем. И он готов был бежать от нее куда угодно. И побежал к женщине, которую никогда не любил: к Галине Бениславской.

Я усталым таким еще не был. В эту серую морозь и слизь Мне приснилось рязанское небо И моя непутевая жизнь.

Как видим, в никуда Есенин не ушел. Бениславская же дождалась своего часа. Летом 1923 г. Дункан от американских скандалов Есенина отдыхала в Ялте, там она и получила категорическую телеграмму: «Писем, телеграмм Есенину больше не шлите. Он со мной. К вам не вернется никогда. Галина Бениславская».

С Бениславской Есенин познакомился еще до А. Дункан, в конце 1920 г. на одном из вечеров имажинистов в кафе «Стойло Пегаса». Была она журналисткой, а работала в секретариате ВЧК. Влюбилась в Есенина сразу и жизнь для нее началась мучительная вдвойне: мало того, что Есенин не ответил ей взаимностью, она еще должна была выполнять задание своих шефов и следить за человеком, которого любила. Правда, иногда она получала и своеобразное удовлетворение от этой двойственности, когда на ее глазах поэт флиртовал с другой, а она все это была вынуждена наблюдать, запоминать, а потом обо всем этом докладывать, «где надо».

Ей, конечно, тяжело было переживать его роман с Дункан, но она как будто чувствовала, что продлится эта связь недолго, и все ему простила, как прощала Есенину его многочисленные связи с другими женщинами, все его пьяные выходки и бессмысленные скандалы. Не простила лишь однажды, когда он женился на Софье Толстой, внучке великого писателя. Есенин, конечно, не жил с Бениславской, как живут в семье. Ее дом не стал для него своим. Он лишь «бывал и живал» у нее, когда было настроение или просто деться было больше некуда. Уже с конца 1923 г. Есенин имел еще и тесную связь с переводчицей Надеждой Вольпин. 12 мая 1924 г. она родила ему сына.

А когда все же жил с Бениславской, не любя ее (она-то в чем виновата?), черствел душой и становился безжалостным. В марте 1925 г. он пишет ей: «Милая Галя! Вы мне близки как друг, но я нисколько не люблю вас как женщину». Почему столь прямолинейно и грубо? Не знал он, видимо, о ее работе в ВЧК. Друзья же нашептали. Поверил. И таким манером решил отомстить за свое унизительное положение «подследственного любовника». От Бениславской ушел к будущему мужу своей сестры В. Наседкину, тоже поэту. А уж от него – к С.А. Толстой.

Женщина, которая любит, в гневе беспощадна и, поверяя свои думы дневнику, она пытается убедить себя, что ненавидит того, кого все еще любит: «Я думала, – пишет Г. Бениславская, – ему правда нужен настоящий друг, человек, а не собутыльник. Думала, что Сергей умеет ценить и дорожить этим… Думала, для него есть вещи ценнее ночлежек, вина и гонорара. А теперь усомнилась. Трезвый он не заходит, забывает. Напьется – сейчас же. С ночевкой. В чем дело? Или у пьяного прорывается?… Или оттого, что Толстая противна, у пьяного нет сил ехать к ней, а ночевать где-нибудь надо?… Была бы комната, поехал бы туда». И далее: «Наконец, погнался за именем Толстой – все его жалеют и презирают: не любит, а женился… Он сам себя обрекает на несчастья и неудачу… Ведь он такая же блядь, как французенки, отдающиеся молочнику, дворнику и прочим. Спать с женщиной, противной ему физически, из-за фамилии и квартиры – это не фунт изюму… Я не знаю, быть может, это вино вытравило в нем всякий намек на чувство порядочнос- ти».

Что тут скажешь? Лучше помолчать и подумать.

Итак, в последний год своей жизни, а точнее, 16 сентября 1925 г. Есенин женился на Софье Толстой и переехал к ней, где на него со всех стен, во всех комнатах смотрела (как ему казалось, с презрением) бородатая голова классика. О любви, тут Бениславская права, речи не было, хотя Толстая, как и все его предыдущие жены, любила его вполне искренно. И все же эта его семья распалась почти мгновенно. Незадолго до своего рокового отъезда в Ленинград Есенин написал Софье Андреевне из больницы довольно резкое письмо. Оскорбил женщину явно незаслуженно. Взбешенная, она пришла в больницу и дрожащей рукой навела на него пистолет. Выстрелила. Но, слава Богу, промахнулась. «Дело» даже не возбудили. Есенин в тот же день сбежал из больницы и, зайдя домой за вещами, ушел в никуда, послав свою последнюю жену по ему одному известному адресу.

Перед отъездом в Ленинград зашел проститься с детьми. Был у А. Изрядновой и З. Райх. Изряднова вспоминала позднее: «На мой вопрос, что, почему, говорит: “Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверно, умру”».

* * * * *

Как видим, женщины – и те, о которых мы вспомнили, и многие, нами упущенные, – никакого вреда Есенину не принесли. Скорее он им. Но вот… друзья. К ним стоит присмотреться внимательнее, ибо в роковой судьбе поэта их роль далеко не последняя.

Г. Бениславская, как будто точно зная, что предстоит ему пережить, 16 июля 1925 г. предупредила Есенина: бойся «друзей» своих, они всё сделают, чтобы не только уничтожить тебя физически, но и память о тебе испоганить. Не зря она это святое для каждого мужчины слово «друг» закавычила: иначе о друзьях Есенина писать было невозможно. Кто же они, эти так называемые друзья, когда и зачем они объявились в его жизни?

Вновь – небольшое отступление. Различные направления в русской поэзии: символизм, футуризм и другие возникли, что мы уже отметили во вводном разделе, в период очередной исторической хляби в начале XX века и объединили они лучшие литературные силы того времени. После же захвата власти большевиками было позволено легальное существование только тем из этих направлений, которые были «сродны» коммунистической идеологии. Так футуризм обернулся ЛЕФом, да еще возник в 1919 г. имажинизм (от image – образ), утверждавший примат образности над смыслом.

По словам Влад. Ходасевича, «Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак». В кабак, как известно, ходили бродяги, босяки. В известном смысле литературными босяками были и те поэты, которые навязали Есенину имажинизм. Они не имели за душой ни грана таланта, зато с избытком обладали амбициозностью, которая вполне удовлетворяла уровню их поэтических притязаний. Но никакая амбициозность на самом деле не могла заменить поэтического дарования, отсюда – их агрессивность и озлобленность на весь мир. Таков image поэтов, которые стали вместе с Есениным эпатировать публику разного рода вывертами и скандалами.

Частыми выступлениями на поэтических вечерах Есенин прикрывал собою откровенно никчемное творчество своих новоявленных друзей: Мариенгофа, Шершеневича, Кусикова, Старцева, Аксенова и др. «Они, – продолжает Влад. Ходасевич, – питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача».

И.И. Шнейдер, импрессарио А. Дункан, нашел в своих воспоминаниях схожий образ: все эти имажинисты «вились вокруг Есенина, подобно мошкаре в солнечном луче». С появлением Есенина имажинистская ватага сразу приобрела имидж «литературной», ее уже не стыдно было сравнивать с футуристами, где тон задавали В. Маяковский, В. Хлебников, В. Каменский. Да и жизнь самого Есенина с началом имажинистского показного кривлянья «разитель-но переменилась»: теперь он в центре внимания, он – лидер, если хотите – вождь, ходят именно «на него» (он это сразу понял), ему теперь было позволено почти всё. Жить он стал как «новый русский» в период военного коммунизма, когда все обычные люди (поэты – не исключение) голодали, когда у М. Цветаевой умерла от голода дочь, когда в Питере создали ЦеКУБУ, чтобы спасти от голода русских ученых, но многих так и не спасли.

По словам И. Бунина, благодаря имажинизму и в русскую литературу пришли «окаянные дни». Ничего нового литературе это надуманное течение не дало и дать не могло, ибо слушать стихи, не имеющие смысла, долго невозможно – зачешутся руки и возникнет желание заехать такому сочинителю в ухо. Поэтому имажинизм и подавался публике как откровенный эпатаж, кривлянье и поэтическое хулиганство. На соответствующую поэзию и публика ходила «соответствующая». Этот поэтический выпендраж политики не задевал, большевистской идеологии не перечил, а даже воспевал наиболее гнусные их деяния. И потому власти не только снисходительно терпели это литературное бесчинство, но даже поощряли его: дали отдельную квартиру для «имажинистской коммуны», помещение для кафе «Стойло Пегаса» в самом центре Москвы. Вы – нам, мы – вам.

Что же столкнуло Есенина в имажинизм? Одна из исследовательниц его жизни и творчества Л.В. Занковская отвечает на этот вопрос так: «Главная причина ухода поэта в имажинизм… определялась его страстным желанием найти разрешение самого важного конфликта своей жизни: революция, о которой он так мечтал, которой верил и которой отдавал свое искусство, все больше и больше озарялась “бешеным заревом трупов”. В новой жизни не было места ни крестьянству, ни интеллигенции, ни его поэзии».

Думаю, что данное толкование несколько надуманно, и все «отходы» революции к этой стороне жизни Есенина непосредственного касательства не имеют. Я бы подошел к ответу на заданный вопрос с несколько иных, более приземленных позиций.

На самом деле, Есенин – поэт по самому складу своей натуры не мог существовать без общения с другими поэтами и, само собой, со слушателями. Проще говоря, он физически не мог, что предпочитают иные поэты, «прятать в себе» написанные стихи. Каждый из них у Есенина рождался как бы в два этапа: сначала стихотворение записывалось поэтом на бумагу, потом ему было необходимо прочесть его и знать реакцию тех, для кого оно и писалось. Слушатель ему был нужен постоянно.

К тому же к 1917 г. он был уже достаточно известным и – что важнее – любимым многими поэтом. Все, что-либо понимавшие в поэзии, видели: перед ними подлинный и очень крупный самородок. Поэтому именно громадный талант поэта и стал тем барьером, который лег на пути Есенина к уже «обжитым» другими талантами легальным течениям в поэзии. Ничего, кроме имажинизма, Есенину по этой причине достаться не могло, ибо «вторым» он быть не хотел. И хотя само это поэтическое течение было надуманным, и собрало оно под своей кровлей личностей так же надумавших о себе, что они – поэты, для Есенина, повторяю, выбора не было. Да и общая культура, которой он обладал, была не столь изысканной, чтобы разбираться во всех хитросплетениях теоретиков от поэзии, высасывавших из пальца эти экстравагантные направления.

Есенин же стал для имажинистов бесценной находкой. Кому они были интересны без него?

А он? Ему было поначалу безразлично, что они проповедуют на бумаге, ибо он ни под какие направления перенастраивать свою лиру все равно никогда бы ни стал. А чисто внешний антураж его новоявленных друзей, изображавших из себя этаких денди в окружении воняющих махрой пролетариев, Есенину даже нравился. На многих фотографиях начала 20-х годов поэт именно таков. А рядом с ним утонченный профиль всегда щеголеватого А. Мариенгофа.

О. Мандельштам назвал имажинизм «дикарским и хищническим» явлением в русской поэзии. Но именно по этой причине оно было любо большевистским вождям, таким как Л.Д. Троцкий, Л.Б. Каменев, Г.Е. Зиновьев и А.В. Луначарский. Пока Есенин был в имажинистской среде, ему ничего не грозило, его лишь осаживали иногда за «антисемитизм», да за излишнюю драчливость, чтобы знал свое место и не очень-то выбивался из стаи. Да он поначалу и не выбивался. Компания «друзей», кормившаяся из одного «стойла», сделала всё, чтобы образ Есенина в глазах поклонников его поэзии перелицевался из златоглавого и звонкого соловья в крикливого, драчливого и пьяного поэта-хулигана. В этом они, надо отдать им должное, преуспели.

Однако шло время, и Есенин начал потихоньку прозревать: он уже трезво оценивал и само это поэтическое направление, лишь глумившееся над русской поэзией, и поэтический дар окружавших его друзей, да и их моральное обличье.

… В августе 1921 г. от нервного истощения умер А. Блок. Имажинисты не придумали ничего умнее, как собраться в клубе поэтов на Тверской, чтобы произнести «Слово о дохлом поэте». Со сцены несло зловонием из ртов Шершеневича, Мариенгофа, Боброва, Аксенова. Есенин подобную запредельную низость своим «друзь-ям» не простил.

Надо отметить, что многим большевистским лидерам не нравилось, что Есенин (а это было заметно) своими стихами никак не скреплял родство с имажинизмом. Его стихи были чужды этому надуманному течению. Весной 1921 г. в левоэсеровском журнале «Знамя» (его вскоре закроют) Есенин печатает статью «Быт и искусство», она воздвигла непреодолимую стену между ним и его друзьями по поэтическому хулиганству.

Они поняли, что теряют основную карту – больше ставить было не на кого. Без Есенина все они – лужа, которая в первый же солнечный день испарится.

В октябре 1923 г. группа крестьянских поэтов (П. Орешин, С. Клычков, С. Есенин, А. Чапыгин, Н. Клюев, П. Радимов, П. Карпов, А. Ширяевец, Ив. Касаткин) обратилась с письменной просьбой в ЦК РКП(б), они хотели самостоятельно издавать свои книги, вне официально существовавших литературных объединений. А 31 августа 1924 г. «Правда» печатает открытое письмо Есенина: в нем он объявил группу имажинистов «в доселе известном составе» распущенной. Этим письмом он публично признался в том, что считал себя руководителем этой группировки, ибо кто еще имеет право на подобные действия?

Друзья его тут же скинули маски и возопили, перебивая друг друга, что Есенин вообще – не имажинист, ибо – не теоретик, а лишь стихотворец. Да и, право же, кто он такой? Он «безнадежно болен психически и физически» и только этим можно объяснить его бредовый поступок. Традиционное (в будущем) большевистское клише: «против – значит болен» эти запевалы красного террора изготовили, как видим, еще в 1924 году.

Есенин мог и не порывать публично с имажинизмом, ибо его творчество, что мы уже отметили, и так не было с ним связано, но схлестнулись два характера: его и Мариенгофа. Разорвал он с ним, а заодно и с имажинизмом. История эта сегодня малоинтересна, ибо ее анализ неизбежно бы свелся к финансовой нечистоплотности Мариенгофа. Более интересен другой разворот вопроса.

Есенин еще в 1923 г. при поддержке Л.Д. Троцкого решил издавать альманах «Россияне». Мариенгофа (а это было задолго до разрыва) он даже в известность об этом не поставил. Доискаться до истинной причины было несложно: Есенин своего друга вообще не почитает как поэта, поэтому и не нашлось тому места под обложкой задуманного альманаха. Да и вообще ни одного имажиниста там не значилось. Так все его бывшие заединщики, узнав об этой профессиональной пощечине, в одно мгновенье оборотились его кровными врагами. Теперь Есенин для них – красный сигнал светофора, запрещающий им въезд в поэзию. А ведь они все, как на подбор, гении…

Обидно, очень обидно. Ведь совсем еще недавно, когда они плотным клубком вились вокруг Есенина, он для них был светочем: он светил им, и они на его фоне все же были хоть чуточку различимы. Поэтому они оберегали своего Есенина от дурного глаза «ново-крестьянских поэтов». Для них все эти Клюевы, Клычковы, Орешины были «лапотниками», им даже в «Стойло Пегаса» входить было не велено.

Есенин очень переживал все эти дрязги. Он месяцами был на грани нервного срыва. В декабре 1923 г. он даже в клинику лег поправить нервы. Но и там люди Л. Сосновского и А. Мариенгофа не оставляли его в покое. Ему же они все давно опротивели. Он работал, писал «Страну негодяев» и иметь дело с негодяями живыми было выше его сил.

Разобиженный Мариенгоф вцепился в Есенина как клещ. В феврале 1924 г. в «Стойле Пегаса» его люди легко устроили Есенину очередной скандал с «антисемитским уклоном», и его ждал суд. Но… пронесло. Чья-то рука упрятала его «дело» под сукно (он еще был нужен), а на интриги Мариенгофа эта «рука» внимания не обратила.

Г. Забежинский отметил в своих заметках о Есенине, что он постоянно был «окружен группой оригинальничающих поэтов, из которых талантливым был, кроме него, один лишь Городецкий. Кто теперь читает Мариенгофа и Шершеневича? А от вечно чихающего Рюрика Ивнева только и останется блестящая карикатура, написанная с него Георгием Ивановым». Всё так…

И все же читают. Например, «Роман без вранья» Мариенгофа – откровенное и бессовестное враньё о своем великом «друге». Роман этот стал бездонным источником слухов и «фактов» для современных пасквилянтов. А они не перевелись до сих пор. Лишь один образчик из этого сочинения: Есенин «высасывал из пальца своих врагов и каверзы, которые против него будто бы замышляли». И далее с еще большей теплотой: к родне Есенин относился «с одышкой… как от тяжелой клади». Ворчал: «Сдохну – поплачете о мошне, а не по мне». И так далее. В том же духе.

Разумеется, Есенин не был ангелом и даже отдаленно его не напоминал. Он пил? Пил, и порою много и часто. Дебоширил? Как только напьется. Во всех бедах российских видел происки евреев? Видел, ибо для него с его чисто крестьянским миросозерцанием и кругозором все надежды и разочарования после революции связывались с личностями (вождями). А это Л.Д. Бронштейн (Троцкий), Л.Б. Розенфельд (Каменев), Г.Е. Радомысльский (Зиновьев). Иного взгляда на происходящее у него не было.

И однако же всё, что мы пока перечислили, – лишь эпизоды его бедовой жизни. Это – не слова адвоката, это – факты биографии. Достаточно сопоставить объем им написанного (а это, по большей части, поэзия высочайшей пробы) с немногими отпущенными ему для жизни и творчества годами, чтобы понять, сколь насыщенно он жил и сколь напряженно трудился . Как говорится, «с бодуна» «Клен ты мой опавший» не напишешь. Я уж не касаюсь поэм, принесших Есенину наибольшую беду, – «Песнь о великом походе» и «Страна негодяев».

А что расходятся наши оценки и восприятия современников Есенина, неудивительно. Мы ведь его лично не знали, зато можем наслаждаться его творчеством в полном объеме. Читатель же начала 20-х годов мог прочесть лишь «избранное»: то, что печатать дозволяли и то, что ходило «в списках». А это преимущественно «хулиганская» и «кабацкая» лирика поэта. Зато они могли при желании лицезреть и его дебоши, и читать о них в газетах более чем скандальные статьи. Оттого и образ соответствующий. Оттого и в воспоминаниях поэтов-эмигрантов он предстает как пьяница и скандалист. «Гениальному Сереже всё можно», – со снисходительной завистью замечает поэт-акмеист Н. Оцуп.

* * * * *

С большим трудом, но все же мы продрались к тем событиям, которые оказались определяющими в драматической судьбе поэта.

Прежде всего – революция. Ее Есенин ждал с нетерпением, как ждут любимую после долгой разлуки. Ему было абсолютно безразлично, как она будет выглядеть, в какие наряды рядиться: в буржуазно-демократические или в социалистические, лишь бы она «сде-лала хорошо» его деревне, его быту крестьянскому, его избяному миру русскому. На ее идеи ему было плевать. Если после революции его страна сразу не расцветет, как сказочная страна Инония, то пошла она «ко всем чертям с матерями…».

Есенин дружил и с Февральской революцией (был душою с эсерами – они за крестьян), он сразу же влюбился и в революцию пролетарскую (она – за рабочих и крестьян также). Он писал в «Иорданской голубице»

Небо – как колокол, Месяц – язык, Мать моя – родина, Я – большевик.

Прав Влад. Ходасевич: Есенину «было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто первый подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жар-птицею взлетит мужицкая Русь». Почему так примитивно? От корней мужицких, от того, что родина малая у того лишь, у кого и культура – малая. Для Есенина же «родина – свои деревня, да те поля и леса, в которых она затерялась. В лучшем случае – ряд таких деревень: избяная Русь, родная сторонушка, не страна: единство социальное и бытовое, а не государственное и даже географическое… Россия – Русь, Русь – деревня».

И еще один нюанс. Его не скроешь, да и незачем. Речь пойдет о примитивном национализме, который (особенно в пьяном виде) поэту было не сдержать. У Есенина он не только от той же культуры малой, но и от традиций российских: он был только за власть мужицкую, а значит – русскую. Он не допускал, что Россией после революции будут руководить евреи. А именно они, по его разумению, и верховодили.

Роман Гуль, мемуарист русского зарубежья 20-х годов, вспоминал, что после бала по случаю годовщины «объединения русских студентов», на котором был Есенин, все они большой компанией гуляли затем по Берлину. Было это 11 марта 1923 г. «Мы шли медленно. Алексеев (литератор, с 1921 г. в эмиграции. – С.Р.) держал Есенина за руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

– Не поеду я в Москву… Не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн». При этом поэт с жаром доказывал, что он – не антисемит, он равно может любить или ненавидеть русского или еврея. Но Россия!… Но управлять Россией евреи никак не могут. И в этом был убежден, скорее, упрям по-крестьянски.

Ленин в то время был еще жив, но делами практически не занимался. Ленина же Есенин поначалу боготворил, не потому, само собой, что ценил его идеи (он, скорее всего, не знал их), а все по той же русской привычке ждать чуда от царя-батюшки. Есенин и ждал от Ленина осуществления, прежде всего, собственной мечты, которая, как писал в своих воспоминаниях Г. Иванов, «красной нитью проходит через все его ранние стихи, исконно русской, проросшей сквозь века в народную душу, мечты о справедливости, идеальном, святом, мужицком царстве, осуществиться которому не дают “господа”».

В «Анне Снегиной», написанной уже после смерти Ленина, есть такие строки:

Дрожали, качались ступени, Но помню Под звон головы: «Скажи, Кто такое Ленин?» Я тихо ответил: «Он – вы».

В 1924 г. Есенин даже начал писать поэму о Ленине. Отрывки из нее он читал, как вспоминал Н.С. Тихонов, в присутствии М.В. Фрунзе, А.С. Енукидзе, А.К. Воронского. Но поэму эту не закончил.

А в 1918 г. произошел такой, характерный для взрывной натуры Есенина, эпизод в сложной эволюции его взаимоотношений с большевистским режимом. В том году поэт написал восхищенную тарабарщину «Небесный барабанщик». В восторге он, само собой, был от революции. Так довосторгался, что даже в ряды потянуло. Заявление, по воспоминаниям Г.Ф. Устинова, будто бы написал. Думал, что «Правда» напечатает эти его крикливо-радостные рифмы. Но Н.Л. Мещеряков (член редколлегии «Правды» и заведующий Госиздатом. – С.Р.) наложил вето: «Нескладная чепуха. Не пой-дет». Есенину тут же расхотелось и в большевики записываться.

От отчаяния, что ничего из обещанного большевиками не выполняется, надежда на лучшее только крепла. У русского человека так всегда и бывает. Он надеется «до последнего», но если этот крайний рубеж перейден, а надежды не сбылись, он становится невменяемым.

Так и у Есенина. Сначала всё несбывшееся он объяснял затянувшейся гражданской войной. Но идеи-то их такие правильные, что и возразить нечего, не хочешь, а полюбишь ты власть нежданную. Тем более, что в 1918 – 1920 гг. Есенин кожей чувствовал, как он большевикам люб. А как иначе: один из ярких и самобытных российских поэтов, а главное – любимых народом поэтов! – и с ними. Это ли не доказательство подлинно народной сути большевистской власти? А то что этот недалекий (как они думали) паренек еще будет петь своим чистым звонким голосом, но по их нотам, большевики не сомневались. Тем паче, что окружение Есенина (после возникновения группы имажинистов), воспевавшее революционный террор, этим и занималось; они уже были готовы каждую минуты расстрелять любого, хоть отца родного, если это будет нужно революции. Все преданны революции безоглядно и все, как один, поэты, и все – гении…

Хотя где-то подспудно, в неведомых тайниках есенинской души зрели все же сомнения, не давали покоя, ибо многое, что творилось вокруг, было непонятно, от этого душу выворачивало, а от некоторых большевистских начинаний так просто – мороз по коже. Тут уж не до любви безоглядной.

На самом деле большевики в 1918 г. блокировали Москву и Петроград. Установленные ими заградотряды не пускали в города обозы с хлебом. В урожайном 1918 г. начался голод. Кто виноват? Само собой: кулаки-мироеды. Всего за один год всевластья большевиков население Петрограда сократилось на 1 млн человек, Москвы – на 300 тысяч. Цифр, разумеется, тогда не знали, но пустующие дома да заколоченные квартиры были перед глазами. С теми, на кого возлагал основные свои надежды Есенин, с эсерами покончили фактически в том же 1918 г. Н.И. Бухарин тогда еще шутил – мы за двухпартийную систему: одна партия у власти, другая – в тюрьме. В июле 1918 г. ввели классовый паек. Если ты не рабочий и не красноармеец, то пока еще ноги тянут, иди-ка по добру по здорову на кладбище. Там твое место. Понять всё это было несложно.

В Красную армию призывали так. 9 июня 1918 г. вышел соответствующий декрет. Уклонился, скрылся – за тебя ответит твоя же семья своими жизнями. Не достать семью? Достанем друзей, знакомых, и их – к стенке. Чтобы дезертировать при таких условиях, надо было быть законченным подонком.

И в том же месяце еще один декрет: «Об искоренении антисемитизма». Зачем он? Причина очевидна: значительная часть боль-шевистского Олимпа была заселена евреями. И они хотели, чтобы народ русский не крыл их как совсем недавно еще, а любил… пусть и декретно (за антисемитизм ведь та же стенка полагалась). По этому декрету Есенина привлекали много раз, он его наизусть выучил. Хотя, как мы уже отмечали, Есенин антисемитом не был.

Доказательство это, конечно, шаткое, а скорее всего то, о чем мы собираемся рассказать, вообще ничего не доказывает, но все же: одним из лучших друзей Есенина, еще с юности, был Л. Каннегисер. Это он 31 августа 1918 г. застрелил начальника Петроградской ЧК Моисея Урицкого. По приказу наместника Ленина в Петрограде Г.Е. Зиновьева за одну ночь арестовали 500 заложников и всех расстреляли.

Зачем Каннегисер сделал это? Почему поэт стал террористом? Хотел же он доказать самую малость: не все евреи – Троцкие, Зиновьевы или Урицкие. Если бы знал этот искатель правды, что за одного Урицкого в могилу лягут 500 человек, думаю, что от ужаса застрелился бы сам.

В 1922 г. новость особенно для Есенина «приятная»: в стране организовали Главлит, т.е. создали институт тотальной цензуры. Он почувствовал это мгновенно. Его стихи стали печататься все реже, а те, что все же пробивались в печать, оказывались урезанными до неузнаваемости. Особенно пострадала его крамольная поэма «Страна негодяев». Еще до недавнего времени не входили в публиковавшийся вариант, к примеру, такие строки:

Пустая забава, Одни разговоры. Ну что же, Что же вы взяли взамен? Пришли те же жулики, Те же воры И законом революции Всех взяли в плен.

Есенин перестал восторгаться, он более не пророчил лучезарное будущее. Он изучал настоящее. А оно ужасало. Ни одно из его чаяний не сбылось. Русь деревенскую, крестьянскую цивилизацию большевики прихлопнули. Ее более не было. А что взамен? Взамен деревня новая, где работящий крестьянин стал именоваться кулаком, а пьянь да голытьба пошла служить новой власти и, одевшись в кожанки с маузером на боку, стала терроризировать своих сельчан. Очень быстро поняла русская деревня, что хлеб большевикам был нужен не для того, чтобы поддержать население страны, с его помощью умело разжигалась социальная вражда в деревне.

Так Россия уступила место новой наднациональной конструкции – СССР.

Социализм, что также понял Есенин, спасло полное разорение русской деревни. А такая революция была ему не нужна. Этот строй он невзлюбил с той же страстью, с какою ранее воспевал. Страна, строящая светлое будущее, прямо на глазах превращалась в «страну негодяев». А он? Что мог он? Только одно: вынести свой поэтический приговор этой бесчеловечной системе. Что он и сделал в поэме «Пугачев», написанной сразу по кровавым следам кронштадского восстания да небывалого голода 1921 г.

Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы,

Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы.

Даже на расстоянии, будучи в Америке, он кожей чувствовал эту свою страну, которую он уже не любил, но и жить без нее не мог.

В 1922 г. Есенин писал из Нью-Йорка поэту А. Кусикову: «… Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так возвращаться не хочется… Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним, не могу! Ей-Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.

… Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть… Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской».

На самом деле, если припомнить слова из монолога его Хлопуши в «Пугачеве», то светлое будущее, которое уготовили России большевики, обернулось «сумасшедшей, бешеной кровавой мутью». 28 января 1922 г. Н. Клюев писал Есенину: «… порывая с нами (крестьянами, поэтами. – С.Р.), советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе». Да, это так. Есенин, по словам литератора В. Чернявского, как только начинал пить, сразу мрачнел и говорил о том, что всё, «во что он верил, идет на убыль, что его, “есенинская” революция еще не пришла, что он совсем один».

Не зря в его голову лезли дурные мысли. 14 апреля 1921 г. в «Известиях» разгромная статья против имажинизма и Есенина. Ему дали понять – более он большевиков не устраивает.

Команда «фас!» прозвучала. Теперь можно было начинать планомерную травлю поэта. Отношения с большевистской властью были выяснены, а попытка угадать, на кого из большевистских вождей он сможет опереться, закончилась для Есенина катастрофой.

* * * * *

Мы подошли к трагическому финалу загадочной судьбы великого русского поэта: умер ли он насильственной смертью или наложил на себя руки? 13 января 1926 г. М. Горький писал Валентине Ходасевич: «Есенина, разумеется, жалко, до судорог жалко, до отчаяния, но я всегда, т.е. давно уже думал, что или его убьют, или он сам себя уничтожит». Будем думать, что это искренне, ибо хорошо известно, как Горький не любил ни «крестьянскую поэзию», ни крестьян русских. Это óн советовал Н.И. Бухарину 13 июля 1925 г. дать «мужиковствующим литераторам» «умный подзатыльник». Прислушались. Может и не очень «умный», но зато крепкий – дали.

М. Цветаева с присущей ей глубиной отметила, как нам кажется, абсолютно точно: Есенин погиб «потому что не свой, чужой заказ (времени – обществу) принял за свой (времени – поэту)».

Факты, которыми мы сегодня располагаем, дают возможность уверенно ответить лишь на часть трагической загадки, связанной с гибелью поэта. Его убили. Но почему и кто? – об этом можно лишь рассуждать, выстраивая авторские версии. Не более того.

Версия самоубийства сразу стала официальной. О ней писали газеты, о ней рассуждали высокие партийные начальники, о ней с большой охотой писали и так называемые «друзья» поэта, многие из которых вполне могли знать и нечто иное. «Писучие» большевики А.В. Луначарский, Н.И. Бухарин и примкнувшие к ним Л. Сосновский, Л. Авербах, А. Крученых и многие другие тут же «обнаружи-ли» у покойного поэта наркоманию, алкоголизм, развратные действия, злостное хулиганство (Если бы Есенин знал, каким букетом «достоинств» он якобы обладает, он тут же бы и повесился).

В версию самоубийства сразу поверили практически все поэты-эмигранты. Логика их проста: допился мужик до белой горячки и руки на себя наложил. Так писали Ю. Трубецкой, Г. Иванов, Влад. Ходасевич, Г. Забежинский, З. Гиппиус, И. Бунин и другие.

Любопытно, но факт. Многие современные «специалисты по Есенину» и сегодня яростно отстаивают официальную версию гибели поэта. Я не знаком ни с кем из них лично, но, как говорят в Одессе, «сильно подозреваю», что свою научную карьеру они делали еще в период господства исторического материализма, а тогда учили не менять своих взглядов – это было признаком большевистской твердости и принципиальности.

Лишь один пример. А. Лагуновский пишет в респектабельном журнале «Вопросы литературы» с явно нескрываемой злостью: чтобы разрешить вопрос «сам или его?», создали «есенинский комитет» во главе с Ю. Прокушевым. Четыре года работала комиссия из 18 специалистов и не одну из версий убийства она не подтвердила. Но это, мол, не убедило тех, кто хочет внести свой, криминальный вклад в «есениниану». И невдомек специалисту, что исследователи хотят докопаться до истины, знать правду и в этом нет ничего «кри-минального». А конкретные версии убийства подтвердить на самом деле трудно – фактов не хватает. Архивные же материалы либо недоступны, либо давно бесследно исчезли, либо их и вовсе не было. «Политические килеры», как правило, следов не оставляют.

Крайне ненадежной соломинкой выглядит и ссылка сторонников самоубийства на предсмертное стихотворение Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья». Как будто оно (само по себе) может либо что-то доказать, либо опровергнуть. Тем более надо уж совсем ни в грош не ставить мыслительный аппарат разработчиков разных версий убийства поэта, думая, что они сознательно проигнорировали этот факт, либо вообще «отторгли» это стихотворение от Есенина.

Ничего нет удивительного в том, что об убийстве поэта первые публикации появились только с началом «гласности» и понятно, что поначалу писали об этом главным образом не те, кто уже изучал жизнь и творчество Есенина ранее, а просто любители есенинской поэзии. Материалы и свои соображения об этом злодеянии опубликовали следователь, полковник в отставке Э. Хлысталов, журналист С. Куняев, а также В. Кузнецов, Л.В. Занковская, С. Каширин, Н. Сидорина. В Махачкале в 1991 г. выпустили небольшой сборник «Убийство Есенина. Новые материалы», где доказывались пять различных версий убийства поэта.

Очень не хочется делать наш текст натуралистичным и включать в него доказательства самого факта убийства Есенина, запечатленные на его теле. Они все дотошно перечислены в публикациях только что упомянутых авторов. Исключение сделаем лишь для поэта В. Князева. Прямо в морге, глядя на покоившееся перед ним тело Есенина, он написал:

В маленькой мертвецкой у окна Золотая голова на плахе; Полоса на шее не видна – Только кровь чернеет на рубахе…

Достаточно уже тогда было прочесть эти строки и задуматься.

Не будем мы также сколько-нибудь подробно останавливаться и на выдвинутых версиях убийства поэта. Причину мы уже указали: все они – вещь в себе и не могут быть приняты как окончательно установленные. Поэтому отметим лишь то, что лежит в основе каждой из них и хотя бы позволяет отличить их друг от друга. Сделаем это в «порядке поступления» различных версий, т.е. хронологически.

Полковник Э.А. Хлысталов, как профессионал, понимал, что фактов для обоснования конкретной версии у него нет. Поэтому ограничился доказательством главного: убили. И. Лысцов, как «истинно русский патриот», доказывал, что Есенина убили евреи: «заказал» его Троцкий, а исполнил заказ Я. Блюмкин (Эту версию поддержал писатель В. Белов). С. Куняев, как и Э. Хлысталов, ограничился доказательством факта убийства, а в подоплеку не вникал. К. Расулов считает, что убили Есенина агенты ГПУ по команде «сверху». Причина: поэма «Страна негодяев» и вообще его крайне негативное отношение к гражданской войне, которая и помогла большевикам удержаться у власти. Близкие соображения и у С. Дру-жининой с ее соавтором, профессором медицины Ф. Мороховым, – Есенина убили за то, что он «раскусил» антикрестьянскую политику большевиков. Но ее и раскусывать было не надо – делалась она легально и масштабно.

Журналист В. Костылев в газете «Вечерний Ленинград» от 28 декабря 1991 г. напечатал заметку «Версия», которая, по мнению Н. Сидориной, «стоит многих книг». Отчего такая, явно избыточная, оценка? От оригинальности версии. В. Костылеву пришло в голову то, о чем другие не додумались. Вот его озарение: 27 декабря в своем гостиничном номере Есенин ждал Н. Клюева. Тот пришел, но его не впустили в отель. Даже пригрозили: иди, мол, отсюда, не то… Он и пошел на Б. Морскую к Н.И. Архипову и выложил свои подозрения, свой страх за Есенина. На следующий день Клюев вновь у входа в гостиницу столкнулся с бдивыми охранниками. Опять не пустили. Понял Клюев – плохо дело. И пошел домой…

Версия С. Каширина хотя и страдает зоологическим антисемитизмом, тем не менее фактологически кажется вполне убедительной. Он полагает, что не надо залезать уж очень высоко «наверх», достаточно вспомнить, сколько окололитературной шушеры постоянно вилось около Есенина. А он не скрывал от них, что ни в грош не ставит их дарования. Скорее всего, с санкции Я. Блюмкина (кто стоял «за ним», мы уже знаем), а возможно, что и с его помощью и осуществили свое злодеяние Г. Устинов и В. Эрлих. Сделали все крайне непрофессионально, пришлось Блюмкину дать команду милиции, чтобы ничего такого в номере не заметили и дело закрыли: самоубийство. Похоже на правду, ибо, по крайней мере, двое из трех – злейшие враги Есенина.

Н. Сидорина полагает, что Есенин «заплатил неблагодарностью и за интерес к его творчеству (следственного отдела ОГПУ. – С.Р.), и за возможность печататься, и даже за такие заслуги Блюмкина, как вызволение с Лубянки (октябрь 1920 г. – С.Р.). Подобная неблагодарность и ведет к “самоубийству”». Конечно, автор не лишена остроумия, но к нему бы еще что-либо повесомей…

Наконец, последнее по времени публикации исследование В. Кузнецова. Его версия наиболее, если можно так сказать, изысканна: 24 – 27 декабря 1925 г. Есенин в «Интернационале» (так тогда называлась гостиница «Англетер») не жил. А жил где-то в другом месте. Там его и убили «люди Троцкого» во главе с Блюмкиным, а потом перевезли тело в гостиницу и устроили в номере необходимую инсценировку. Красиво. Но… Уж больно много действующих лиц (более 10). Так не бывает.

* * * * *

Мы не будем добавлять к уже существующим версиям убийства поэта еще одну, ибо заранее ясно, что она не будет достовернее своих предшественниц. Мы сделаем попытку вкратце проанализировать сложившуюся вокруг Есенина ситуацию с тем, чтобы ответить только на один вопрос: кому конкретно он стал более всего мешать, причем настолько, что решено было его убрать, и чьими руками это было исполнено (Если хотите, это и будет нашей версией).

Скажем сразу, что с революцией оказалось «несродным» только творчество поэта, а его характер и привычки, коими он не умел управлять, с определенного момента стали несовместимы ни с ближайшим, ни с дальним его окружением. Он стал мешать всем и раздражать всех. Если сразу после революции большевики гордились тем, что всенародно любимый поэт с ними, то именно это стало их в дальнейшем пугать.

Судите сами: в 1924 г. Есенин пишет поэму «Песнь о великом походе». В ней он дает свое понимание революции и роли в ней Ленина, Троцкого и Зиновьева. А в это именно время его герои сцепились в подковерной схватке за власть. Эта поэма, по мнению Л.В. Занковской, стала для Есенина «роковой». Вцепившись друг в друга, Троцкий и Зиновьев проморгали усиление другой пары: Сталин – Бухарин. К лету 1925 г. это противоборство перешло на уровень борьбы центра (Сталин, Бухарин) и Ленинграда (Зиновьев). В эту борьбу всосало всех: от партийной прессы до ОГПУ.

Привело это, в частности, к тому, что историю революции надо было срочно переписать: убрать из ближайшего окружения Ленина Троцкого и рассадить вокруг него других лиц. В такой ситуации и сам Есенин, и его «Песня о великом походе» стали опасны: в его поэме рассказывалась совсем другая «история». Литературные бездари, которых в окружении Есенина, как мы знаем, было более чем достаточно, очень чутко отреагировали на эту ситуацию: не надо было даже указания сверху спускать, достаточно им было сличить тексты новейших газетных и журнальных публикаций с содержанием его поэмы, чтобы понять, в каком направлении и как надо действовать. Они эту конъюнктуру чувствовали кожей, а Есенин был далек от образовавшейся вокруг него смертоносной возни: он даже не понял, что сбежал в Ленинград как раз в тот момент, когда Зиновьев на XIV съезде партии потерпел сокрушительное поражение, и, таким образом, Ленинград стал не местом уединения, а логовом смертельно раненого зверя.

Но и это не все. Есенин мешал не только тем, кто боролся за место Главного вождя. Его люто ненавидели партийные идеологи всех уровней. Об этом почему-то забывают. Как им было воспитывать советскую молодежь «в духе», коли любимым их поэтом был Есенин, а из его стихов чаще других упоминались «Годы молодые с забубенной славой…», «Гори, звезда моя, не падай», «Исповедь хулигана», «Клен ты мой опавший», «Листья падают, листья падают». Пройдет совсем немного времени, и эти, и еще многие другие стихи Есенина назовут упадочными и даже антисоветскими. И поэт будет долгие десятилетия неиздаваем и, следовательно, не читаем. Его как бы и не станет…

Пенять поэту за политическую недальновидность и за неразборчивость в выборе друзей так же неразумно, как корить ребенка за плаксивость. Поэтому не будем удивляться тому, что Есенин часто навещает редакцию «Правды» и с простодушной откровенностью спорит с Бухариным, не замечая его зубовного скрежета; что он тесно сблизился с партийным публицистом Г. Устиновым, который вскоре организует смертельную травлю поэта в центральной печа- ти, а через короткое время окажется в роли «главного свидетеля» загадочной смерти поэта; что Есенин тесно сошелся с Я. Блюмкиным, не подозревая, что тот просто «на задании» и сам поэт – лишь «объект» для охоты органов.

Разве мог он просчитать все последствия своей встречи с Л.Д. Троцким в августе 1923 г., на которой тот активно убеждал поэта (да он и сам знал это), что он, Троцкий, и никто другой, наследник Ленина в партии, что он против искажения истории революции. Так Есенин оказался в самом центре политического террариума. Сталин, Бухарин, Каменев и Зиновьев, разумеется, были проинформированы об этой встрече. А Есенин беззаботно писал о Троцком: «Мне нравится гений этого человека». Это в его очерке «Железный Миргород». Но уже осенью 1923 г., когда окончательно рухнула доктрина Троцкого о мировой революции и его позиции как главного идеолога строителей коммунизма резко пошатнулись, Троцкому сразу стало не до Есенина и он, само собой, забыл, что обещал поэту помочь в издании альманаха «Россияне».

Как только этот «покровитель» Есенина политически скис, в игру вступили идеологические шакалы от литературы во главе с Л. Сосновским. 20 ноября 1923 г. после очередной попойки Есенина и еще троих поэтов арестовали. В «Рабочей газете» Л. Сосновский отметился статьей «Испорченный праздник» (в тот день в той же пивнушке отмечали 5-летие «Союза поэтов»). Через две недели эту статью перепечатал журнал «Жизнь искусства» – начался очередной виток травли Есенина. Он потребовал открытого третейского суда, ибо никакой вины за собой не чувствовал. Ему пошли навстречу, и 5 декабря того же года суд состоялся. Главный обвинитель на нем – все тот же Л. Сосновский. Суд «поставил на вид» всем четырем поэтам.

Главная гнусность: не стесняясь, обвиняли Есенина в том, что он громогласно Троцкого и Каменева называл «жидами». Рассчитывали на примитивную двухходовку: они сказали, вожди прочли и пусть далее решают сами, что делать с этим антисемитом. Да и русский читатель прочтет и лишний раз вспомнит, что Троцкий на самом деле Лейба Бронштейн. И это не вредно.

Есенин стал инородным телом, по крайней мере, в столице. Но есть еще Питер. А там – не менее амбициозный вождь Г.Е. Зиновьев. Он решает прикрыть своим авторитетом опального поэта, но… не бескорыстно: тот должен продолжить работу над темой «революция и ее вожди», но глянуть на всё это другими глазами. Есенин понял – он в капкане. Деться некуда.

Весна и лето 1924 г. – зенит карьеры Зиновьева. В мае на XIII съезде РКП(б) он с Каменевым поддержали Сталина. Зиновьев выступил еще и с основным докладом и уже прикидывал кадровый пасьянс «на себя». Тут же, зная, что Есенина приветил сам Зиновьев, вокруг поэта образовался литературный змеюшник: Г. Устинов, В. Эрлих, Г. Шмерельсон. Теперь все они «верные зиновьевцы». Уже очень скоро они поймут, в какую лужу сели, и не простят это Есенину.

9 мая 1924 г. Есенин вместе с другими литераторами подписал письмо в отдел печати ЦК РКП(б). Заверили любимую партию, что они просто обязаны «соответствовать эпохе». Все это было приурочено к совещанию по литературной политике партии. На совещании тон задавали не писатели. Там учили литературную братию, о чем писать и как это делать Л.Д. Троцкий, Н.И. Бухарин, А.В. Луначарский, К.Б. Радек. Они-то знали подлинную цену таким письмам, понимали, что пока за письменным столом сочиняет свою «кабацкую лирику» Есенин, пока ему в голову приходят омерзительные строки типа этой: «Конечно, мне и Ленин не икона», молодежь в нужном им духе воспитывать будет очень и очень трудно. Ведь и совещание затеяли не для себя – «для народа». Но Есенину всё это было невдомёк.

В июне 1924 г. выходит брошюра Троцкого «О Ленине». В ней четко и ясно сказано, кто после смерти Ленина должен наследовать большевистский трон. Это сочинение стало окончательным политическим приговором Троцкому. На него сразу оскалились все, кто также задумывался о собственном будущем.

Есенин в это время в Ленинграде. Сочиняет «Песнь о великом походе». Лучше бы он этого не делал. Но… сочинил. А журналы «Звезда» (№ 5) и «Октябрь» (№ 3) напечатали. В его поэме о гражданской войне два главных героя: Троцкий и Зиновьев. Уж извините за банальность: поэту вляпываться в политику категорически не следует – он опять поставил «не на тех». Ведь смешно думать, что строки, посвященные Троцкому и Зиновьеву, – от сердца, они – от ума, точнее – от конъюнктуры политической, в которой Есенин ничего не смыслил. Редакторы, которые «смыслили» в конъюнктуре, переделали поэму в нужных им местах, и имя Троцкого теперь там отсутствовало. Так, Есенин «исказил историю революции в угоду Зиновьеву», а заодно стал злейшим врагом Троцкого. Но Зиновьев-то читал поэму еще до правки и понял, что в глазах поэта Троцкий – фигура столь же масштабная, как и он сам. Так Есенин еще и как кур в ощип попал.

19 ноября 1924 г. в «историю» впервые открыто вмешался Сталин. Его постановка вопроса была, как всегда, прямой: ленинизм или троцкизм? Уже в январе 1925 г. на очередном пленуме ЦК Зиновьев и Каменев требовали исключения Троцкого из партии. Но заступился… хитрый горец. Так, перессорив всех, Сталин без лишнего шума стал фактическим лидером партии.

Есенин все это время на Кавказе. Там он пишет «Персидские мотивы», «Анну Снегину», много стихов и среди них «Русь бесприютную». А там

Я тоже рос, Несчастный и худой, Средь жидких, Тягостных рассветов. Но если б встали все Мальчишки чередой, То были б тысячи Прекраснейших поэтов. В них Пушкин, Лермонтов, Кольцов, И наш Некрасов в них, В них я, В них даже Троцкий, Ленин и Бухарин. Не потому ль моею грустью Веет стих, Глядя на их Невымытые хари.

Своим творчеством поэт множил число всемогущих врагов. Теперь к Троцкому добавился тот, чью фамилию он срифмовал со словом «хари».

В 1925 г. схватка на вершине политического олимпа возобновилась с новой силой. После снятия со всех постов Каменева сильно ослабли позиции Зиновьева против пары: Сталин – Бухарин. В апреле отдельным изданием выпустили «Песнь о великом походе» Есенина в удобной Зиновьеву редакции, и борьба за власть перешла на новый уровень: в противостояние двух столиц. В Ленинграде освобождались от ставленников Кремля, в Москве – от сторонников Смольного.

После выхода книги Есенин, возможно впервые, с ужасом осознал – в какую яму он свалился. Он, великий русский поэт, стал заводной игрушкой в руках политических временщиков. Он понял отчетливо: кто бы там ни победил, его дни сочтены.

Почувствовали это и бывшие его «друзья», которые давно завидовали Есенину и ненавидели его. Пришло их время, можно было безнаказанно действовать. Там поймут всё правильно. Надо только выбрать подходящий момент.

Есенин в ужасе. Ему кажется, что его поджидают за каждым углом, он на грани психического срыва. 26 ноября ложится в московскую клинику. И не ведает, что пока он лечил нервы, два заединщика (Сталин – Бухарин) добивали Зиновьева и его команду. И делали это прилюдно: на XIV съезде партии. На нем впервые с основным политическим докладом выступил Сталин. Есенин всего этого, конечно, не знал. Он бежал из клиники 21 декабря (съезд еще продолжал работать) после истерической ссоры с женой (мы упоминали об этом). И бежал не куда-нибудь, а в Ленинград – самый опасный (после свержения Зиновьева) город для крамольного поэта. Туда же направились и агенты ОГПУ для окончательной «зачистки» города. Есенин, можно в этом не сомневаться, не значился в их первоочередных списках. Но когда враги поэта проявили «инициативу снизу», они возражать не стали и дела об убийстве даже не возбудили. В стране уже прорезался анфас Хозяина, а хозяин в России всегда – барин.

Когда в 90-х годах на коммунистов стали вешать все «политические глухари» прошлых лет, «дело о самоубийстве поэта Есенина» смогло ответить всего на один, но зато главный вопрос: его все же убили, но явных следов этого злодеяния, которые бы указывали на тех, кто его совершил, найти так и не удалось. Поэтому и не смогли признать за достоверную ни одну из многочисленных версий убийства. Не сомневаюсь – не признают и ту, которую я все же решусь высказать.

Поэта убили не сотрудники ОГПУ, ни милиция, ни нанятые заказчиком килеры (тогда такое вообще не практиковалось). В номере гостиницы, где остановился Есенин, орудовали свои для него люди, те, кого он знал . Если был там Г. Устинов (а был-таки!), то хотя и значился он троцкистом и все это прекрасно знали, но действовал он не по заданию Троцкого, а для того лишь, чтобы убийством поэта снять с себя это политическое тавро. Злобы у этих килеров было с избытком, а опыта – ноль. Потому и сделали все столь топорно, «органам» же было некогда заниматься еще и уборкой в том злосчастном гостиничном номере. Сойдет и так. И сходило в течение 65 лет.

В «Метели» Есенина, написанной в 1924 г., есть строки:

И первого Меня повесить нужно, Скрестив мне руки за спиной: За то, что песней Хриплой и недужной Мешал я спать Стране родной.

Всё точно. За то, по большому счету, и жизнь отдал.

А как же «До свиданья, друг мой, до свиданья»? Именно так, как в только что приведенных строках. Поэты всегда знают, что будет. Еще в поезде «Москва – Ленинград» во время бессонной ночи ему пришли эти строки. Под рукой ничего пишущего не оказалось, и он (что делал и ранее в схожих ситуациях, о чем вспоминала, к примеру, Н. Табидзе), наколов палец, спичкой нацарапал стихотворение, оказавшееся прощальным.

Было, наверное, так. Поэта убивать его гости не собирались. Все вышло неожиданно. Потому и такой погром в номере. Есенин был взвинчен до крайности и мог наговорить чего угодно. В него могли запустить чем-то тяжелым (вспомним об отчетливой вмятине во лбу) и этот удар оказался смертельным. «Гости», перепугавшись до смерти, уже собрались бежать, но… обнаружили в нагрудном кармане пиджака поэта то стихотворение. Оно и подсказало им инсценировку самоубийства, но и ее сделали крайне неумело.

* * * * *

Первые не казенные, но человеческие слова о смерти Есенина высказал 30 декабря 1925 г. в «Красной газете» Борис Лавренёв в статье «Казненный дегенератами». О ней предпочитали молчать более 60 лет:

«Есенин был захвачен в прочную мертвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извергам, он был объявлен вождем школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его спасительном плоту всплыли литературные шантажисты, которые не брезговали ничем… Дегенеративные от рождения, нося в себе духовный сифилис, тление городских притонов, они оказались более выносливыми и благополучно существуют до сих пор, а Есенина сегодня уже нет… Я знаю, что перед этой раскрытой могилой будет сказано много сладких слов и будут писаться “дружеские” воспоминания. Я их писать не буду. Мы разошлись с Сергеем в 18 году – слишком разно легли наши дороги. Но я любил этого казненного дегенератами мальчика искренно и болезненно… И мой нравственный долг предписывает мне сказать раз в жизни обнаженную правду и назвать палачей и убийц – палачами и убийцами, черная кровь которых не смоет кровяного пятна на рубашке замученного поэта».

Тут же возопил А. Мариенгоф, посчитав, что один из тех, кого имел в виду Б. Лавренёв, – он . Написал жалобу на Лавренёва в Союз писателей, членами которого были в основном «попутчи-ки». Лавренёв, конечно, ему ответил:

«Анатолию Мариенгофу.

Я очень обрадован, что на Вас немедленно загорелась шапка и что самым фактом составленного письма и своей подписью на нем Вы расписались в получении пощечины…» И далее о его творчестве: «Мое мнение о них (сочинениях Мариенгофа. – С.Р.) может не сходиться с другими мнениями и Союз не правительственная партия, имеющая единую литературную и общественную идеологию. Я же считаю себя в полном праве считать Ваше творчество бездарной дегенератской гнилью и никакой союз не может подписать мне изменить мое мнение о Вас… В Вашем праве путем печати доказать, что не Вы… а я создал вокруг Есенина ту обстановку скандала, спекуляции и апашества, которая привела Сергея к гибели…»

Б. Лавренёв был не одинок в своем мнении. Столь же резко написал об окружении поэта и драматург В. Киршон. По его мнению, основная цель окружавшей Есенина литературной бездари – его именем «напомнить о своем существовании».

И еще один интересный факт. 4 января 1926 г. в Московском Камерном театре состоялся один из первых, как бы мы сказали сегодня, несанкционированных вечеров памяти Есенина. Обстановку в зале собравшаяся интеллигенция накалила до предела, требовали немедленного удаления из зала убийц Н. Гумилева и Есенина. «Наверху», само собой, тут же учли этот недочет и приняли постановление, запрещающее впредь проводить прилюдные вечера памяти Есенина.

«Мы потеряли великого русского поэта», – написал 7 февраля 1926 г. М. Горький. Открытое письмо Троцкого «Памяти Сергея Есенина», напечатанное в газете «Известия» 20 января 1926 г., Горький считал лучшим, что до сих пор «написано о нем».

Н. Бухарин 12 января 1927 г. в «Правде» впервые печатает откровенно злобную, несправедливую в отношении поэзии Есенина статью под названием «Злые заметки». Творчество поэта он обозвал «шовинистическим», а большую часть его стихов «пьяно рыдающими». Цель его проста: своей статьей он намеревался дать «хоро-шенький залп» по Есенину. В этой статье он запустил во всенародный оборот гнусное словцо «есенинщина» (С. Эйзенштейн чутким ухом художника уловил социальный заказ и тут же бросился снимать разоблачающий «есенинщину» фильм) . М. Пришвин в своем дневнике назвал статью одного из большевистских идеологов «хулиганской».

Верно понял тот же социальный заказ и В. Маяковский:

У народа, у языкотворца, умер звонкий забулдыга подмастерье…

Более теплых слов в арсенале «лучшего и талантливейшего» не нашлось. И как-то не вяжутся эти его строки с тем, что якобы сказал В. Маяковский, узнав о смерти поэта: «Мне плевать после смерти на все памятники и венки… Берегите поэтов!»

С 13 февраля по 5 марта 1927 г. в Коммунистической академии проходила дискуссия на тему «Упадочное настроение среди молодежи. Есенинщина». Нужную тональность на этой дискуссии задавал А.В. Луначарский. Не скрывали своей злобы в отношении поэзии Есенина К. Радек, П. Преображенский, Л. Сосновский, В. Полонский, В. Фриче, В. Маяковский, В. Ермилов и многие другие. Основной «фактический материал» участники дискуссии, как это было заведено, черпали не из творческого наследия Есенина, а только из установочной статьи Бухарина. Им этого было достаточно. Мнение Бухарина о том, что «есенинщина это самое вредное, заслуживающее настоящего бичевания, явление нашего литературного дня» стало для всех руководящим.

Чуть ранее критик А. Воронский (в 1925 – 1928 гг. он был идейным троцкистом) написал предисловие к I тому «собрания стихотворений» Есенина (М.;Л., 1926). В нем этот интеллигентствующий большевик назвал одну из лучших поэм Есенина «Черный человек» прекрасным материалом для «психиатра и клиники».

Похоже, что Есенина при жизни не так боялись, как после смерти. Бездарная, никчёмная поэзия пролетарских писателей могла нравиться разве что литературным чиновникам, да и то из соображений политической конъюнктуры. Имя же Есенина становилось все более популярным и любимым. Один из литературных функционеров тех лет, А.А. Фадеев, для которого власть над пишущими всегда была много важнее его собственного творчества, говорил в 1929 г.: «Мы сдаем свои позиции С. Есенину, который не боялся заниматься человеческими чувствами и переживаниями и который именно поэтому захватывал большие кадры нашей молодежи, в то время как пролетарские поэты добросовестно вертели языком всяческие картонные динамо-машины».

Парадокс и одновременно дичь данной ситуации в том, что, объявись среди так называемых пролетарских поэтов некто, хоть отдаленно напоминающий того же Есенина, его тут же обвинили бы в мещанстве, вульгарной интимности, хулиганстве и альбомности. А потом бы благополучно вытерли бы о него свои гегемонские кирзачи.

И все же упомянутая дискуссия была лишь началом массированной атаки на творчество Есенина. Он действительно оказался «несродным» не только революции, но и всей советской системе. Она его отторгла. Пена от поносящей Есенина литературы так и не смогла осесть до конца 80-х годов. Стихи Есенина совсем не издавались более 30 лет. Имя его было вынуто из советской литературы и выброшено в забвение.

Есенина возвращали читателю мучительно долго. Первый его двухтомник после тридцатилетнего перерыва был издан в 1955 – 1956 гг. Затем в 1961 – 1962 гг. и в 1966 – 1968 гг. два издательства выпустили «Собрание сочинений» поэта в 5 томах. В 1977 – 1980 гг. издательство «Художественная литература» выпустило шеститомник Есенина. Наконец поэт удостоился чести, которая выпадает в России далеко не каждому, даже великому, поэту: Российской Академией наук было издано его «Полное собрание сочинений» в 7 томах (1995 – 2000 гг.).

Итак, Есенин без преувеличения был самым неудобным поэтом для советской власти, никто столь откровенно и резко, как он, об окружающей его жизни не высказывался. Но и после смерти у поэта остался еще один «грех», который точно подметил другой поэт Георгий Иванов: «Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение» (курсив Иванова. – С.Р.).

Добавить можно лишь одно: для советской власти только-только начавшей в начале 20-х годов тотально менять привычное для населения страны миросозерцание, поэзия Есенина была той же «идеологической отравой», что и авторские песни поэта Владимира Высоцкого в 70-х годах, когда та же самая власть перешла в последнюю стадию идеологической деградации.

 

Владимир Маяковский

Судьбы Сергея Есенина и Владимира Маяковского оказались схожими. Роднит их, конечно, не только трагическая развязка. Более глубинное родство в том, что ее предопределило. Свела же обоих поэтов в могилу революция. Она и стала их судьбой в самом прямом смысле этого слова. Оба они оказались ей «несродны», только каждый по-своему.

В чем же оказался «несроден» революции ее безоглядный воспевала, поэт, отдавший свою музу в полное услужение ей, глушивший приходившее к нему поэтическое озарение сочинением примитивных агиток и никчемной рекламы, – обо всем этом мы и поговорим.

Сам Маяковский в первом вступлении к поэме «Во весь голос» воздвиг себе такой памятник:

Я к вам приду в коммунистическое далеко не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств.

Ю. Карабчиевский, первый, кто взглянул на Маяковского незамутненными официальным литературоведением глазами, был за это наказан: его труд специалисты либо игнорируют, либо основные мысли автора пренебрежительно цитируют лишь в сносках, либо просто ругают. Он, между тем, сделал главное: как древнегреческий скульптор Пигмалион, ожививший созданную им статую, Карабчиевский пытался влить жизнь в казенный образ канонизированного поэта. Однако он не только сам не полюбил свое создание, но сделал все возможное, чтобы и читатель содрогнулся при взгляде на неожиданно ожившего поэта.

Свою монографию, которую он так и назвал «Воскресение Маяковского», Ю. Карабчиевский написал еще в 1980 г., в 1985 г. опубликовал ее в Мюнхене и лишь в 1990 г. в Москве.

Традиционное восприятие Маяковского Ю. Карабчиевскому представлялось таким: «Молодой блестящий поэт, человек большого таланта, новатор и реформатор стиха, бунтарь и романтик, увидел в Революции сначала также романтику, затем – объективную необходимость и самоотверженно бросился к ней в услужение. Постепенно он втягивается в ее круговерть, становится глашатаем насилия и демагогии и служит уже не революции, а власти. Здесь он растрачивает всю свою энергию и весь свой талант, попадает в тиски цензуры и бюрократии, видит несостоятельность (? – С.Р.) тех идеалов, которым служил, мучается совестью (? – С.Р.), мучается раскаянием (? – С.Р.), обо всем сожалеет (? – С.Р.) и в полном отчаянии кончает жизнь самоубийством».

Все именно так, а вопросительные знаки я расставил в тех местах, которые кажутся мне, мягко говоря, сомнительными, да и автор, судя по тексту его книги, склонялся к тому же. «Неправда, – пишет Ю. Карабчиевский, – всеобщая повинность» биографов и исследователей творчества Маяковского, она становится своеобразной клятвой «верности его двусмысленной тени».

Официозный лидер советской поэзии, Маяковский долгое время был уверен, что служит революции через поэзию. Трагедия его в том и состояла, что он долго не мог уразуметь: поэзия и насилие несовместимы. Воспевать насилие, т.е. революцию (что одно и то же), – значит убивать поэзию, да и поэта заодно. Он изменял своему призванию, но вполне искренне не считал это за измену. А когда понял, что утешал он свою музу напрасно, захотелось, чтобы оправдание измены пришло сверху, от самого тов. Сталина, чтобы тот лично давал поэту Маяковскому «социальный заказ». Тогда это будет не измена, а служение. Но и этот самообман был недолог… И понял, наконец, Маяковский, что из поэта, которого он сам (прежде всего!) ценил очень высоко, он превратился в заурядного рифмоплета, который и революции давно уже не служит, а своими нахрапистыми агитками пытается лишь услужить власти, в чем она и не нуждалась. Тут-то и пришло просветление, а с ним – конец.

Да, он был уверен в том, что революция без него не обойдется, а она спокойно делала свое дело, его не замечая; он жил своей жизнью, а дела революции – террор, духовное насилие и интеллектуальное оскопление нации – шли своим чередом. Он был не нужен революции. Этот пореволюционный этап жизни Маяковского, для которого революция была вожделенным чаянием, отличается полной несовместимостью мечты и реальности. «Казалось бы, вот оно, желаемое, – свершилось! Революция привела к власти большевиков – левое, самое близкое футуристам крыло движения масс. А они не у дел», – точно подметил один из видных исследователей творчества Маяковского А.Л. Михайлов. Он не у дел! Это для Маяковского много важнее.

Его ненужность пришла от идейной раздвоенности. Он славил революцию еще до ее свершения, он воспевал ее идеалы, а когда она явилась пред ним в образе ожиревшего от самодовольства и обнаглевшего от вседозволенности чиновника, он заметался между осанной и сатирой. Уже в 1918 г. он отчетливо видел, что воспевать нечего, пришло время перевоспитания революции через бичующую недостатки сатиру. Но такой Маяковский был не нужен революции, она не нуждалась в нем. Разрыв между «Даешь!» и «Долой!» разрастался, а вместе с ним расширялась пропасть между революцией и поэтом. Когда он осознал это, то пережить крах собственной жизни не смог. Это и стало для него «точкой пули в конце» (так назвал свою монографию А.Л. Михайлов. М., 1993).

И еще. Маяковский на самом деле «по родной стране прошел стороной, как проходит косой дождь», т.е. как бы по касательной, не тронув души людей и не очень-то поэтому измочив землю. Его яростные строки рассекали воздух, как зигзаги молнии (даже внешне они напоминали молнию), но оставляли равнодушными живых людей, ибо не им они предназначались. Поэзия Маяковского масштабна, а не лирична, громкогласна, а не тиха, а это, вообще говоря, и на поэзию мало похоже. Если у любого русского классика поэзия интимная, то у Маяковского она нарочито митинговая, предназначена не человеку, а залу, не читателю, а слушателю.

И все же, что именно привело поэта к роковому выстрелу – несчастная ли его любовь к Веронике Полонской, впустую ли затеянная им юбилейная выставка, полный ли провал его любимой «Бани» в Ленинграде и Москве, безрезультатная ли перелицовка ЛЕФ в РЕФ, бесповоротное ли разочарование в заказной поэзии, – не столь и важно. Тем более, что истины мы все равно не узнаем. Зато мы можем утверждать с полной уверенностью, что не «любовная лодка разбилась о быт» (это слишком для Маяковского мелко), – нет: это революция в его идеализированном восприятии разбилась о сталинскую систему. В таких «обстоятельствах» Маяковский жить не мог. И не стал.

* * * * *

Маяковского ценили многие крупные поэты, его современники. Спрашивается, за что один поэт может почитать другого? Скорее всего, за профессионализм, т.е. за мастерство стихосложения. А это – нетривиальные рифмы, необычная ритмика, прежде всего.

А. Ахматова, весьма ревниво оберегавшая свою поэтическую вселенную, тем не менее сказала про Маяковского: «Это – новый голос. Это настоящий поэт». (Правда, в живых его уже не было.) С А. Найманом Ахматова поделилась своими размышлениями о Маяковском: «Он всё понял раньше всех. Во всяком случае, раньше всех нас… Отсюда и такой конец». Последнее суждение, конечно, излишне вычурно, по крайней мере в передаче А. Наймана. Застрелился Маяковский все же не от того, что «всё понял», а совсем по другой причине – не поняли и не приняли ЕГО. А это – совсем другое.

И все же любовь эта была в основном односторонней: никого из своих коллег Маяковский любить не мог, ибо для него в поэзии живых людей не существовало, он поклонялся и служил лишь идее, как и должен был это делать, по его разумению, любой пролетарский поэт, пропитанный идеями большевизма. Идея – цель, для ее достижения хороши любые средства. Люди на пути? Надо сметать всё и всех. И сметал. Не задумываясь. Ради красного словца он готов был затоптать и Есенина, и Цветаеву, и Пастернака, и Горького, и Шаляпина.

Как считает О. Ивинская, никто иной, как Маяковский, стал прототипом красного генерала Стрельникова в «Докторе Живаго» Б. Пастернака. Такие люди идею доводят до самого края, за которым нет ничего. Они – «самоуправленцы» революции, только они знают что и кто ей нужен в данный момент. Они живут так, словно работают бездушные механизмы. И кончают всегда плохо.

Но еще до того, как муза Маяковского была поражена вирусом утопической идеи, он никогда не относился к поэтам как к людям одушевленным, как к живой плоти: он ценил у некоторых (А. Блока, Б. Пастернака, А. Ахматовой) лишь отдельные образы и настроения. Но людей он не видел и не хотел видеть. В поэзии он ценил не сочинителей, а слово как таковое, как исходный материал для будущего шедевра. В этом, конечно, есть и явный психофизический перехлест. Ведь не станем же мы всерьез обсуждать мнение человека о Зимнем дворце (шедевре Растрелли), узнав, что ценит он не архитектуру здания, а лишь кирпичи, из коих оно сложено. Хотя, как говорится, каждому – свое: архитектору – здание в целом, строителю-каменщику – кирпичи.

Как всегда, в своих оценках точна М. Цветаева. «Двенадцать лет подряд (с 1917 по 1929 г. – С.Р.) человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это она написала в 1932 г. в специальном докладе «Искусст-во при свете совести». Маяковскому она посвятила небольшую заключительную главку. Вспомнила Цветаева про Маяковского и в письме к Анне Тесковой, своей многолетней чешской корреспондентке: «Бедный Маяковский! (Ваш “сфинкс”). Чистая смерть». И еще про реакцию Цветаевой: «Он застрелил не себя только, он застрелил всё свое поколение». Так запомнила писательница Н.Н. Берберова и скорее это ее мысли, чем слова Цветаевой. Маяковский был вне поколения, а потому своею смертью вреда своему поколению принести не мог. Да и Цветаева такими категориями не рассуждала.

По воспоминаниям А. Тарасенкова, литературоведа и критика, Б. Пастернак «горячо» любил Маяковского и чувств своих не сдерживал. А вот писатель В. Шаламов запомнил совсем иное суждение поэта: «Как много плохого принес Маяковский литературе – и мне, в частности, – своим литературным нигилизмом, фокусничеством. Я стыдился настоящего, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опередившими их в распутстве». Кто из вспоминателей точнее? Скорее всего, оба. Ибо поэты – люди настроения и «под настроение» способны говорить вещи прямо противоположные.

Маяковский, как выразился Ю. Карабчиевский, жил в эпоху великого словоблудия и с удовольствием блудил своим словом. И «заблудился» в истине. «Зарапортовался окончательно», – как сказал И. Бродский.

И все же признáем, что заказной рифмоплет и идеологический монстр от поэзии вряд ли бы внушил своим коллегам – людям весьма разным, страстным и пристрастным – столь почитательное отношение к своей памяти.

* * * * *

Облик Маяковского легко представить по многочисленным фотографиям. Высокий, статный, лицо мужественное с постоянной складкой на лбу. В углу слегка провалившегося рта вечно торчащая папироса. И – всегда хмурый. Как будто дал обет не улыбаться до победы мировой революции.

Глядя на такого поэта, скажешь: вот она – сила слова, воплощенная в плоть! Вот она – уверенность в собственной правоте и безгрешности, запечатленная во взгляде слегка исподлобья; вот оно – разящее наповал слово, оно уже готово вырваться из пока плотно сомкнутых губ.

Между тем всё это – не более чем оболочка. И истинный в этом портрете – только рост: 189 см. Всё остальное – воображение пишущего.

Те, кто знали Маяковского лично, догадывались о его закомплексованности и застенчивости. От застенчивости и бравада со сцены, от закомплексованности – показная грубость.

С Пастернаком Маяковский познакомился в мае 1914 г. в кондитерской на Арбате. Позднее Пастернак описал такого Маяковского: «… пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволие».

Маяковский всю жизнь прожил, как на сцене, на виду у зрителя. Отсюда и внешность: походка, одежда, неизменная папироса во рту, бритая голова (одно время), – всё это лишь поза, принимаемая актером, его имидж, как мы сказали бы сегодня. По тем же фотографиям, если их просмотреть в хронологической последовательности, можно легко заметить, как твердеют его черты, как все меньше остается в них человеческого, подвижного и мимолетного.

* * * * *

Если попытаться представить себе не внешний, а, если можно так выразиться, мировоззренческий облик Маяковского, то вполне допустимо такое, к примеру, утверждение: в искусстве он был левее А.В. Луначарского, в отношении к отступникам – злее и беспощаднее Ф.Э. Дзержинского, при этом в политике – прост, «как мычание». Но это все на словах, на бумаге, ибо застенчивый человек никогда бы не смог претворить всю свою словесную громовержесть в действительную жизнь. На словах – это один Маяковский, в прокуренной бильярдной – другой, в объятиях любимой женщины – третий. А куда деться поэту, коли он понимает, что

Гвоздями слов прибит к бумаге…

– А я, на самом деле, не такой. – Так и хочется закончить за поэта. Но то было бы ошибкой. Не надо додумывать «за поэта».

Почитаем Ю. Карабчиевского. Надо полагать, «всё у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура. Он ведь был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов любят. Между тем его пугались и с ним скучали. Вне стихов и карт его как бы и вовсе не было. И в зрелые годы, как в годы юности, земля-женщина оставалась спокойной и не ёрзала мясами, хотя отдаться». Немного грубовато, зато предельно точно. Таким и представляешь себе «агитатора, горлана-главаря» за кулисами его поэтического театра.

Азарт и скучность – лицевая и оборотная стороны одной медали. Иначе и быть не может. Ведь азарт – это своеобразный эмоциональный пик, за ним спад, депрессия, т.е. заурядная скучность в ее бытовом восприятии. Азартен Маяковский был во всем, азартен до судорог, до потери самообладания и контроля над собой: в творчестве, в играх, в любви. Эта черта его натуры и давала кратковременные вспышки на фоне переменчивого, но чаще – тяжелого, мрачного характера. Его разум был вторичен по отношению к его же эмоциям, а потому и жил он без оглядки на живых людей, делал всегда только то, что в данную минуту считал нужным. И к этому «нужному» шел своим размашистым шагом, затаптывая всех, кто путался у него в ногах.

По воспоминаниям Эльзы Триоле (младшей сестры Лили Брик), у Маяковского был особый дар «натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела». А вот слова другой женщины, Вероники Полонской, актрисы, жены М.М. Яншина, последней, предсмертной любви Маяковского: он всегда на грани – или веселый, искрящийся, остроумный, или – мрачный, раздражительный. «Сразу делается трудным и злым». Если его что-либо не устраивало (чаще всего было непонятно: что именно), то удержу в подобной ситуации он не знал – остроумен он был только в разъяренном состоянии, в состоянии крайнего эмоционального возбуждения и тогда, как говорится, ради красного словца не щадил никого, в этом он не признавал никаких тормозов. Поэтому он столь же легко как сходился, так и расходился с людьми, с которыми еще недавно был близок. Так случилось с С. Есениным, Б. Пастернаком, А. Луначарским, М. Горьким. Не говоря о десятках менее звучных имен.

Годы постепенно угасавшего революционного энтузиазма, в которые творил Маяковский, были, что мы уже отметили, годами великого словоблудия. И одним из парадоксов тех лет, в капкан которого попал и Маяковский, был страх (на словах, само собой) стать обывателем: пить чай из самовара и слушать трели канарейки.

«Страшнее Врангеля обывательский быт», – писал Маяковский. В другой агитке он просит изобретателя: «…даешь порошок универсальный, сразу убивающий клопов и обывателей». Он страшился, что обывательщина коммунизм «побьет». А Лиле Брик, между тем, подарил не «Капитал» Маркса, а канарейку.

В 1922 г., когда уже набрала обороты новая экономическая политика и нэпманы, спасая советскую власть от неминуемого экономического банкротства, в мгновение ока обеспечили сытную жизнь тем, у кого было чем за нее заплатить, Маяковский (у которого – было!) писал тем не менее: «Пусть будет так, чтоб каждый проглоченный кусок желудок жег! Чтоб ножницами оборачивался бифштекс, вспарывая стенки кишок!» А сам спокойненько ел бифштексы и не в своей коммуналке, прячась от соседей, а на даче, в подмосковном Пушкине, туда съезжались – и очень часто – гости, десятками. И всех кормили «от пуза», наплевав на обывательскую идеологию.

О том, как их засасывал обывательский быт, Л. Брик вспоминала так: «Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий. Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Всё кончено. Ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…»

Сравним с рассуждениями Маяковского на ту же тему. В письмах к Л. Брик от 3 и 4 февраля 1923 г. он пишет: «Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда… если я увижу опять начало быта, я убегу». И тому подобный чисто эмоциональный трёп. Главное, что удивляет, – это не поза, не мода, это говорится искренне, правда в состоянии, когда, как писал И.С. Тургенев, у «русского человека не только шапка, но и мозги набекрень». Отсюда и такой (эпитет употреблять не будем) настрой.

А всё потому, что жизнь простого обывателя советская власть была обеспечить не в состоянии, она этого самого обывателя кинула в нищету, а потому… всё перевернулось и стало как в зазеркалье: нищий – наш, свой по духу, пролетарий, он же – борец за светлое будущее; обыватель – не наш, контра недобитая.

Людям умным, для коих революционные идеалы не стали их жизненной программой, этот нехитрый демагогический расклад был ясен уже тогда, и они не играли в ненависть к обывателям, ибо прекрасно понимали, что все люди до единого – обыватели. И никто более.

* * * * *

Жизнь Маяковского изучена дотошно, чуть ли не по дням. Пересказывать поэтому его биографию, даже ее реперные события, мы не будем. Вкратце остановимся лишь на тех из них, которые хотя бы частично помогут разобраться в сложнейших хитросплетениях его жизни.

Происходил Маяковский из дворянской служивой среды. Отец – лесничий села Багдады в Грузии. В семье было пятеро детей. Владимир – третий. Но рос он с двумя сестрами, а два его брата умерли в младенчестве. В 1902 г. с девяти лет, стал учиться в кутаисской мужской гимназии. Учился плохо. С 12 лет, как писала его мать, Владимир постоянно «бегает на сходки… он у нас большак, сильно идет вперед и удержать не могу».

В 1906 г. от заражения крови неожиданно умирает отец. После этого у Маяковского на всю жизнь возник патологический страх перед острыми предметами и вообще – боязнь любой заразы. Жизнь он стал вести стерильную.

После этой трагедии всей семьей перебрались в Москву. Жили крайне бедно. За 9 лет сменили 15 квартир. И это не прошло для поэта бесследно: на всю жизнь он люто возненавидел всех тех, кто жил в достатке («буржуев»). В московской гимназии, где он продолжил учебу, Маяковский, по его собственному признанию, «беллетристику не признавал совершенно…» Будущий поэт не считал нужным читать русскую классику. Главное его увлечение тех лет – марксизм, Плеханов, но прежде всего Ленин. Сочинениями Ленина он упивался и верил ему безоглядно. Уже в 14 лет Маяковский – член РСДРП, активный пропагандист. Трижды его арестовывали, но убеждения свои он не сменил.

В 1911 г. (в 18 лет) он становится студентом Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Через два года бросил – надоело. А в 1914 г. его исключили официально.

Маяковский в то время уже поэт, сочиняет. 1913 год – год его своеобразного «поэтического крещения»: он часто выступает, много пишет, готовит трагедию «Владимир Маяковский». В том же году Петербургский театр «Луна-парк» предоставил свою сцену для ее постановки. Маяковский самолично ее режиссировал и сам же исполнил главную роль – Поэта.

Он с футуристами. В мае 1913 г. в Москве тиражом 300 экземпляров вышел первый сборник стихов Маяковского под «скром-ным» названием «Я». Это название порождено не только гиперболизмом эстетики футуризма, оно с первого же публичного общения с читателем обозначило самую суть его поэтического мироощущения, которое сразу и навсегда выстроил для себя Маяковский.

О первых его поэтических пробах одобрительно отозвались В. Брюсов, А. Блок, М. Горький, А. Ахматова.

В 1914 г. началась мировая война. Маяковскому удалось избежать окопов. Хотя поначалу ура-патриотический настрой, охвативший всё русское общество, не обошел стороной и его. В октябре 1914 г. он хотел добровольцем уйти на фронт. Отказали из-за его политической неблагонадежности. К 1915 г., когда России было уже не до войны, ибо она готовилась разрешиться от бремени революцией, а потому русская армия стала терпеть одно поражение за другим и число жертв войны выросло многократно, Маяковскому воевать расхотелось. Но тут-то его неожиданно и призвали в армию. Стал срочно бегать по заступникам. За него хлопотал М. Горький, но реально помог муж сестры М.Ф. Андреевой, полковник саперных войск В.А. Крот. Он служил в Петроградской военной автошколе и взял к себе Маяковского чертежником. Тот надел военную форму и приступил к «службе». Таким манером служил родине до осени 1917 г., т.е. до большевистского переворота.

Итак, воевать Маяковский не стал. Но в 1915 г. он пишет свое известное стихотворение «Вам». Его он прочел 11 февраля того же года в питерском кабачке «Бродячая собака», облюбованном поэтами:

Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!

Строки эти оставляют двойственное впечатление. Маяковский не был больным или калекой, а воевать не пошел. Воевали другие, и жизни свои клали на алтарь другие, а он в это время «придуривался» чертёжником. И он, вместе с теми, кого искренно презирал, вычитывал о «представленных к Георгию» из тех же самых газет!…

Лето 1915 г. он провел на берегу Финского залива, в Куоккале. Писал «Облако в штанах». В том же году поэма была напечатана.

Всего одна строфа из нее позволяет сказать, что Маяковский стал настоящим поэтом, т.е. обрел дар «видения» будущего, став тем самым в один ряд с великими русскими поэтами Лермонтовым и Тютчевым. «Видеть» будущее, разумеется, ничего не зная о нем, способен только подлинный поэт. Вот она:

Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год.

В 1916 г. выходит еще один сборник Маяковского «Простое, как мычание» (это слова из пролога к трагедии «Владимир Маяковский»). Так что рубежный 1917 год он встретил вполне сформировавшимся и весьма талантливым поэтом. К тому же он уже вполне созрел для революции, с нетерпением ждал ее. В конце промозглого октября она, наконец, пришла. Маяковский тут же побежал в Смольный и предложил себя новой власти.

А далее? Далее, если вспомнить слова М. Цветаевой, Маяковский стал убивать в себе поэта и методично в течение 12 лет делал это. И убил. После 1917 г. Маяковский в целом становится малоинтересным. Если до революции он старался эпатировать публику своим видом и своими рифмами, то в дальнейшем этот вполне невинный эпатаж как-то незаметно перешел в грубость и безапелляционность, а его сочинения утратили «материальность» и превратились в сгусток очень напористой, злобной энергии…

Жизнь же шла своим чередом, а вслед за ней, стараясь не вывалиться из нее, и поэт Маяковский. Он непрерывно митингует и ораторствует: в здании городской Думы на Невском (декабрь 1918 г.), во Дворце труда, где Маяковский заявил убежденно, что «внеклассового искусства нет», а новое в искусстве способен создать «только пролетариат». В бывшем Гвардейском экипаже 17 декабря 1918 г. он прочел под одобрительный рев зала свой знаменитый «Левый марш». И это далеко не полный перечень. Только в декабре 1918 г. Маяковский сумел выступить со своими стихами на семи митингах. Да еще успел в кино сняться, в фильме «Барышня и хулиган», – фактуру имел неотразимую.

В марте 1919 г. он вместе с Бриками перебирается в Москву: в Питере уже неинтересно, жизнь стала провинциальной, ведь правительство уже год как в Москве, именно там теперь «буча, боевая-кипучая». Поселились в коммуналке (еще пять семей) в доме ВСНХ, в Лубянском проезде. У него своя комната («лодочка»), самая маленькая. Здесь он жил (потом – только работал) до рокового выстрела.

Маяковский весь теперь сплошная энергия: много пишет, еще более выступает, организует издательство «ИМ» (Искусство молодых) и т.д. Всего не перечислишь.

А с 1922 г. он начинает активные поездки по стране, часто бывает за границей и везде выступает в качестве «поэтического полпреда советской власти», читает стихи, отвечает зачастую на весьма злобные и издевательские вопросы. В 1925 г. Маяковский в Америке: сначала в Мексике, затем в США. Времени не терял (в том году прекратились его интимные отношения с Л. Брик): в 1926 г. в США родилась дочь Маяковского. Ее нарекли Хелен-Патрицией Томпсон. Поэт в Америке «сбил с пути истинного» Елизавету Петровну Зиберт, из обрусевшей немецкой семьи, бежавшей от большевиков из Башкирии. В таких вопросах на идеологические принципы, как видим, Маяковский закрывал глаза.

15 апреля 1927 г. начался новый тур его политико-поэтических гастролей, на сей раз по Европе: Польша, Чехословакия, Франция, Германия. В конце 1928 г. поездка продолжилась. В Москву Маяковский вернулся лишь 8 декабря 1929 г.

Страна резко изменилась даже за год, и Маяковский не мог этого не заметить. 1929 год был назван Сталиным «годом великого перелома» не зря. Власть стала тихой и вкрадчивой, в стране появился Хозяин.

Если ранее Маяковскому только иногда казалось, что он стал неинтересен властям, то теперь кожей почувствовал – не нужен он со своим нахрапистым агитпропом ни властной политической элите, ни самому Сталину. «Время солистов и лидеров кончилось, – писал Ю. Карабчиевский, – наступала эпоха комсомольских хоров». Хористом он никогда не был, а потому в таком строю ему и места не нашлось.

Маяковский решил показать всем – и партийным чиновникам в первую очередь, – кто он и что он сделал для большевистской власти за «20 лет работы». Так и назвал он свою многоплановую экспозицию. «Прогон» этого показного мероприятия состоялся 30 декабря 1929 г. у него дома, в Гендриковом переулке , где Маяковский жил вместе с Бриками. Сама же выставка открылась 1 февраля 1930 г. в трех залах Клуба писателей на ул. Воровского. Пришло довольно много народа – человек 300. Но то были лишь друзья да люди с улицы. Из «нужных» людей, для кого он и затеял всю эту показуху, ни один не явился. Хотя всех их он пригласил персонально.

Специально к открытию выставки написал свое известное вступление к поэме «Во весь голос»: «Уважаемые товарищи потомки!…». Одним словом, очень ему хотелось убедиться в том, что ошибся он в своих оценках: нужен он еще партии и стране. Очень нужен! Но нет, не ошибся. Оказалось, что не нужен более. Откричал свое. Проигнорировали – все равно, что в физиономию плюнули. Многие уже в тот день, глядя на черное лицо поэта, почувствовали: что-то будет и очень скоро…

Л. Брик вспоминала, что Маяковский этой выставкой хотел добиться полного официального признания. Но – не добился. Он был крайне раздражен и обижен. Перессорился со всеми близки- ми. А ему просто дали понять, правда незаслуженно прямолинейно, что всё, хватит – надоел…

В довершение всего 16 марта 1930 г. провалилась его «Ба-ня». Был бы Маяковский политически чуть-чуть потоньше, он бы не предложил свою злейшую сатиру на воздвигнутую Сталиным командно-чиновничью систему к публичной постановке. Удивительно не то, что пьеса провалилась, поразительно, что она вообще прошла цензуру Главлита и была допущена к постановке в театре. Маяковский расценил этот провал как пренебрежение к тем идеалам, ради защиты которых он и сочинил свою злейшую сатиру. Посчитал, что власти стали равнодушны к его творчеству. А подобное равнодушие, как вспоминала В. Полонская, он переживал наиболее тяжело. После премьеры Маяковский один шел домой в пустую квартиру: все разбежались, никому не хотелось стать мишенью его раздражения.

* * * * *

В глазах Маяковского то, как отнеслась к делу всей его жизни советская власть, было верхом несправедливости, он не заслужил такого финала. Он ведь громче и надсаднее других кричал о преимуществах нового строя, правда, бичуя при этом его недостатки. Может, здесь и был просчет? Может, обидел власть? Ведь ей уже почти 13 лет, а он всё не меняет пластинку, которую поставил на свой поэтический граммофон еще до революции.

… Уже к началу I мировой войны Маяковский накопил столько ненависти ко всему «буржуазному», что ему оставалась лишь одна дорога – к большевикам. Кстати, не только к «буржуаз-ному». Запредельный эгоцентризм и убежденность в собственной гениальности также порождали его жгучую ненависть ко всем двуногим: как так, вот он, Маяковский, он есть, «он пишет нетленки, а мир существует сам по себе так, как будто Маяковского и нет вовсе. За что же ему любить такой мир». И он, само собой, невзлюбил его сразу, с первой брошенной слушателю строчки. Так заостряет вопрос Ю. Карабчиевский.

Революционность Маяковского, по мнению Б. Пастернака, была совершенно особого свойства, ибо порождали ее не исторические события, а его внутренний человеческий тип, даже голос, рост и горделивая осанка. «Революция, – писал Пастернак, – ему снилась раньше, чем она случилась». Он ей служил как преданный слуга, а она убила его.

Революцию Маяковский предощущал чисто по-русски: не как «поступательный ход исторического процесса», даже не как «государственный переворот», а просто как легальный общероссийский разбой. Да, именно так:

Жарь, жги, режь, рушь!

Это его призыв. Это его жажда. Он сразу впал в «истреби-тельное неистовство». «“Долой” Маяковского – характерный жест русского бунтаря, берется ли он за топор, вилы, горящий факел поджигателя, самодельную бомбу или просто рвет на груди рубаху, выражая готовность на бой и на смерть. Оружие Маяковского – слово». (А.Л. Михайлов). И, повторяя давнишнее безумие Чернышевского, он словом поэта к топору зовет Русь!

Ю. Карабчиевский добавляет: «К семнадцатому году молодой Маяковский оказался единственным из известных поэтов, у которого не просто темой и поводом, но самим материалом стиха, его фактурой были кровь и насилие». Маяковский – иначе и быть не могло – оказался левее любого здравого смысла: чем больше энергия развала, тем лучше; больше крови – значит, чище правда. Он явно угорел в этом революционном чаду.

Еще в апреле 1917 г. Маяковский пишет поэтохронику «Ре-волюция». А там призыв: «Граждане, за ружья! К оружию, граждане!». Ему до нервных колик необходимо, чтобы все старое рухнуло и исчезло. А что взамен? Да разве об этом кто-либо тогда думал? Главное, чтобы именно «сегодня до последней пуговицы в одежде» жизнь была переделана снова. Эта поэтохроника очень понравилась М. Горькому. Он напечатал ее в своей газете «Новая жизнь» 21 мая 1917 г.

Понятно, что с подобным мироразрушительным сознанием единственными врачевателями его разбушевавшейся психики были большевики. Октябрьский переворот – его мечта – вдруг материализовалась реальностью. «Моя революция, – писал Маяковский. – Пошел в Смольный. Работал. Всё, что приходилось». Почти сразу как бы самосочинился «Наш марш»:

Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города.

Эйфория от этого вселенского погрома стала постоянной доминантой и настроения, и творчества Маяковского. К первой годовщине ВОСРа (Великой Октябрьской Социалистической Революции) он на одном дыхании выплескивает свои всесокрушающие эмоции в «Мистерию-буфф», этот «подлинно коммунистический спектакль», приведший в восторг А.В. Луначарского. Посетил представление и А. Блок.

Когда революция набрала полные обороты и во всю большевистскую жуть прорезались в каждодневности реалии красного террора, строки Маяковского 1917 – 1919 гг. уже не воспринимались как новонайденные им поэтические образы, они стали физически ощутимым кошмаром. Маяковский оказался громилой не только внешне, он стал первым в русской литературе поэтом-громилой.

* * * * *

Маяковский никогда не был просто русским поэтом. Начинал он как футурист, а значит – ниспровергатель, а после революции, что мы отметили, превратился в поэта-громилу.

Первым «учуял» в Маяковском талантливого поэта Давид Бурлюк – родоначальник русского футуризма. Он и привил ему любовь к этой экстравагантной поэзии. И Маяковский в ней весьма преуспел.

С эстрады в зал он кидает, как коровьи лепешки, подобранные по дороге, слова-презрение:

А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется – и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я – бесценных слов транжир и мот.

Это из стихотворения «Нате» 1913 г.

Еще одно четверостишие из футуристического шедевра Маяковского образца 1914 г. «А всё-таки»:

Улица провалилась, как нос сифилитика. Река – сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне.

Подобные строки не могли оставить равнодушными никого: одни восторженно ревели, другие злобно рычали. Всем было ясно: на небосклоне русской поэзии зажглась еще одна поэтическая звезда, абсолютно ни на кого не похожая. Это восхищало и это же раздражало. А за два года до этих поэтических строк футуристы выпустили манифест «Пощечина общественному вкусу». Пощечину залепили образованию, культуре, воспитанию. Своего добились: их заметили. В 1913 г. свет увидел еще один альманах «Садок судей». В обоих есть и стихи Маяковского.

Если непредвзято прочесть поэтические творения Маяковского 1913 – 1915 гг., то, как пишет А.Л. Михайлов, станет ясно: «Талант такой мощи не мог развиваться и набирать силу только в русле футуризма. Из футуристической оболочки, из недр претенциозных, нарочито аляповатых, дразнящих своим видом, оформлением и даже названиями футуристических изданий, мощно прорывается Поэт, которого – уже на первых порах – нельзя не заметить и не выделить среди других».

Какой же вид стихов дразнил и одновременно раздражал читателя? Д. Бурлюк и А. Крученых, к примеру, писали свои творения без знаков препинания, без заглавных букв, разными шрифтами, чтобы их стихи напоминали живопись. Это был, по словам А. Крученых, «язык собственного изобретения». Понимание и сочувствие читателей им было не нужно, ибо футуристы – индивиды самодостаточные, их воздух – скандал, их стихия – возбужденная толпа.

А надо сказать, что в начале отошедшего века молодежь увлекалась футуризмом, на диспуты футуристов было не попасть. Маяковский очень быстро завоевал лидирующее положение, задвинув в тень своего «крестного отца» Д. Бурлюка. После 1917 г., когда это поэтическое направление оказалось чуждым большевизму, Маяковский преуспел в еще более «левых стихах» и вновь стал первым. Причина – не в одном желании выделиться, оно было у всех. Наипервейший же – один Маяковский, потому что он – талант, а талант легко обособляется и отделяется от любого мусора, он заметен при самом экстравагантном окружении.

Еще в декабре 1915 г. вышел альманах футуристов «Взял». Издал его О.М. Брик. Маяковский там поместил статью «Капля дёгтя», а в ней сообщение о «смерти футуризма». Всё, что было тогда можно, они разрушили, и делать было больше нечего.

Те, кто поклонялись футуризму, сами стали разрушителями. Именно футуристами в политике оказались большевики. Недаром З. Гиппиус ненавидела футуризм.

Хорошо известно, что левую интеллигенцию, почитавшую большевиков, сразу поразил вирус всеобщего исторического непослушания, как только большевики взяли власть. Всё отрицалось, всё ниспровергалось, всё старое (буржуазное) презиралось. Все были настолько зашиблены произошедшими событиями, что не замечали собственной патологии, никак не хотели понять, что, сбрасывая с себя все наслоения собственного культурного прошлого, они становятся не просто обнаженными; отринув от себя культуру, они оказываются примитивными, «как мычание», и самоуверенно наглыми. Вождем именно таких интеллектуальных люмпенов после большевистского переворота и стал Маяковский.

В 1918 г. он пишет стихотворение «Радоваться рано». Оно было направлено против самоуспокоения тех, кто «будущее ищет». Вот перлы оттуда:

Белогвардейца найдете – и к стенке. А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенке музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!

И т.д. Выход из подобных строк, как заметила М. Цветаева, один – в действие. И действовали. У Маяковского от подобных призывов муза только возбуждалась, и он настраивал читателя на еще более радикальные действия.

С лета 1918 г. Маяковский – член Коллегии отдела изобразительных искусств Наркомпроса. Теперь он уже с мандатом и имеет законное право разрушать культуру прошлого. Кому она теперь нужна?

Сразу после большевистской революции именно футуризм, по мнению Н.Н. Пунина, стал на какое-то время «государственным искусством», именно он провозгласил погром культуры как «по-правку к коммунизму». Тут же, само собой, у футуристов объявились оппоненты, которые также были не прочь «поспать в обнимку с властью». Ими оказались единственные знатоки той культуры, без которой рабочему от станка – просто зарез. Это пролеткультовцы. Под их знамена встали все графоманы, бездари и прочая пишущая и орущая братия.

Послереволюционный Маяковский, как выразился Ю. Карабчиевский, заболел «истерикой формы». Содержание же его стихов становится зачастую столь агрессивным, что возникает невольное желание не защитить, а угробить все то, за что он столь яростно сражается своим пером.

Но просто стихи, даже на злобу дня, выходили не такими напористыми, не такими «действенными», как ему хотелось бы. Да к тому же он боялся, что не поспеет за всеми событиями, не усмотрит всех недостатков новой жизни. А потому уже с осени 1919 г. Маяковский из поэта-громилы превращается в поэта-телеграфиста: он начинает работать куплетистом в Российском телеграфном агентстве (РОСТА). Если еще в 50-х годах вечером с эстрады пели о том, что утром было в газете (утром в газете, вечером в куплете), то Маяковский подобных проводников «властного слова» опередил намного: уже в 1919 г. он мгновенно рифмовал телеграфные тексты и их изображали на плакатах под карикатурами, рисованными, кстати, тем же Маяковским. Наконец-то темп «поэтического творчества» стал сроден его буйному темпераменту. Маяковский, как в народной сказке, обернулся карандашом, рупором и граммофоном власти, мгновенно через окна РОСТА доводя ее решения до публики.

В 1920 г. Маяковский закончил поэму «150000000». Подарил ее Ленину с надписью: «С комфутским приветом». (Это коммунистический футуризм.) Дал вождю «тонкий намек», что футуризм – их искусство, а он, Маяковский, его вождь. Всё это Ленину резко не понравилось, он попросил своих идеологов А.В. Луначарского и М.Н. Покровского всячески бороться с футуризмом, ибо он дискредитирует их идею. Это «хулиганский коммунизм». Но Маяковский всего этого не знал. А жаль. Может быть задумался бы, осадил свой напор, а это, глядишь, и на судьбу его могло повлиять радикально.

Реакцию власти на футуризм все же почувствовал. Но себя переделать не смог. Просто перевесил бирку: то, что раньше называлось футуризмом, теперь обернулось ЛЕФом (Левым фронтом искусства). Оформилось это течение в 1922 г., с 1923 г. стал выходить журнал «ЛЕФ». Программный документ, само собой, сочинил Маяковский не без помощи О.М. Брика, нештатного идеологического наставника поэта. О. Брик был эрудированной, непримиримой и крайне конъюнктурной личностью. Его авторитет в вопросах теоретических основ новой революционной эстетики был для Маяковского непререкаем. О. Брик был той единственной особью мужского пола, без которой Маяковский обойтись не мог, он был не в состоянии жить без своего «идеологического ежедневника». Если один ничего не читал, кроме газет (Маяковский), зато другой не умел писать, но все же строчил статьи и сценарии с маниакальностью бездаря (О. Брик).

Из программы ЛЕФа, как пишет Ю. Карабчиевский, так и прет злость, нетерпимость, ненависть. И – самомнение. Недосягаемость. Всех – на свалку, а самим (самому, так точнее) – на Олимп. Диктатура власти стала всеобъемлющей: не только в политике, но даже в искусстве и в жизни. Думали, что футуризм в новом фантике все же признают «государственной эстетикой». Ошиблись. Кремлю такое искусство было не нужно. Большевикам были без надобности брызжущие злобной слюной рифмоплеты: им была нужна поэзия подлинная, великая, достойная затеянных ими всемирных потрясений. Кремлевские вожди не желали, чтобы их директивы были доведены уж и вовсе до абсолютного абсурда, пусть и рифмованного. Поэтому с большей надеждой, чем на Маяковского, смотрели они на С. Есенина да Б. Пастернака, чья поэзия была не крикливой, а подлинной, душу греющей. К сожалению, только не всегда «правиль-ной».

Лефовцы на квартире Бриков – Маяковского устраивали «вторники». На них бывало множество разного люда. С 1927 г. на этих «вторниках» можно было видеть зловещую фигуру Я.С. Агранова, одного из руководителей ОГПУ. Он же стал часто захаживать в этот дом и в другие дни недели. Именно Агранов добыл Маяковскому именной пистолет, тот самый. Как считает А.Л. Михайлов, удостоверение ведомства Агранова имели и супруги Брики.

В 1926 г. начались жаркие бои лефовцев с рапповцами: кто из них пролетарские поэты, а кто… так себе, «погулять вышел», как говорил герой одного из популярных телесериалов. Маяковский пишет «Послание пролетарским поэтам». Там есть такие строки:

Многие пользуются напостовской тряскою, с тем, чтоб себя обозвать получше. – Мы, мол, единственные, мы пролетарские… – А я, по-вашему, что – валютчик?

Нет, не валютчик. Но, с позиций рапповцев, и не писатель, по крайней мере пролетарский, а так – попутчик, причем не подходящий – сатирик, т.е. почти что идейный враг. Злейшими оппонентами Маяковского были Л. Авербах, В. Ермолов, В. Киршон, Ю. Либединский, А Селивановский, В. Сутырин, А. Фадеев, Ф. Панферов и другие мастера пролетарского пера.

Ничего не скажешь – воистину эпоха великого словоблудия. И все же рапповцы взяли верх: их было больше, и власть до поры их поддерживала. В 1928 г. Маяковский решил ликвидировать ЛЕФ. Зачем он это сделал? Почему впервые не послушался О. Брика? Что стояло за всем этим? Ничего: только растерянность. На него так насели эти слуги советского гегемона, что он перестал понимать, чем же должен заниматься писатель при социализме. А кроме того, очень действовало Маяковскому на его самовлюбленные нервы, что власть кремлевская стала к нему почти равнодушна.

Все-таки удалось его убедить (скорее всего, тому же О. Брику) не бросать начатое дело: все равно – это не более чем художественно-политическое игрище; надо лишь, что однажды уже делали, сменить название, и все успокоятся на время. А там посмотрим. Так и поступили: с 1929 г. ЛЕФ стал РЕФом (Революционным фронтом искусства). Маяковский остался на плаву. Пока.

6 февраля 1930 г. поэт сдался окончательно: он вступил в РАПП. С этого момента он больше не мог рассчитывать ни на поддержку власти, ни на сочувствие коллег. Он показал свою слабость, а таких в стае не держат.

* * * * *

Маяковский, как он подчеркивал многократно, сроднился с революцией, их было не разъять. А потому всё, что происходило в стране, касалось его напрямую. Жизнь поставляла ему факты, и он их воспринимал как творческое задание, как «социальный заказ». Это словосочетание – его изобретение. Социальный заказ стал его допингом. Без него он – спущенный шарик.

Социальный заказ, по Маяковскому, это когда общественная нужность воплощалась в личную потребность. Тогда рука тянулась к перу, перо – к бумаге. И чистый лист очень быстро покрывался его знаменитыми ломаными строками.

В 1927 г. Маяковский писал: «Я сросся с Октябрьской революцией. Советскую республику считаю своею. И будь я даже сейчас немощным безголосым импотентом, и тогда я бы попытался прошепелявить свою поэму в честь Октября». Он в это время сочинял «Хорошо».

Одним словом, всё, абсолютно всё послеоктябрьское творчество Маяковского – это только социальный заказ, ни одной традиционно поэтической строки о «птичке божией» среди навороченного поэтом не отыщется. Хотя и под действием социального наркотика Маяковский оставался «настоящим поэтом» (А. Ахматова).

Его капитальным заблуждением был своеобразный творческий самообман – он думал стать поэтическим мессией нового строя, черпая мысли для своих проповедей из передовиц газет да из указаний партийных вождей. Однако это не путь мессии, это работа на хозяйской кухне.

Для Маяковского подлинным творческим экстазом звучат такие, к примеру, строки:

Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин.

А как понять это: «Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои зубы замком»? Наверное, так: ни одной строки, ни одной буквы вне того, что потребно сегодня стране и партии. А то, не дай Бог, сорвется ненароком что-либо о канарейке.

Маяковский знал не только свою цену, но и свое место. Он был не просто советским поэтом, он был самым нужным советским поэтом (так он считал!), он был поэтическим воплощением всего истинно советского: труда, борьбы, быта, даже политики. Заказных рифмоплетов расплодилось – не счесть. Но поди, сыщи среди них второго Маяковского. Не выйдет. Он – один.

Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.

Писал, конечно, искренне, но и заблуждался искренне: никакого счастья его драчливые стихи никому добавить не могли. Этот поэтический самообман в итоге дорого обошелся поэту.

Всю жизнь исполнять только социальный заказ и при этом неизменно верить тому, что пишешь, – это невозможно. Ведь Маяковский воспевал не только идеи, кои мерцали где-то в «счастливом далеко», ему под перо преимущественно ложились отходы и отбросы революции, политический компост, которым удобряли будущее. Одной из разновидностей такого «компоста» были надуманные, а точнее сфабрикованные органами политические процессы 20-х годов. Маяковский, само собой, в стороне не оставался и всегда был «заодно с правопорядком» (Б. Пастернак). В 1922 г. состоялся шитый белыми нитками процесс над эсерами. Он по сути провалился. Ругали его даже большевистские лидеры: Н.И. Бухарин, М.П. Томский, А.В. Луначарский, М.Н. Покровский. А Маяковский успел воспеть это непотребство в хлесткой агитке. Для него на процессе шла не борьба с политическим инакомыслием, там просто добивали «контру».

В частности, и по этой причине его не переносили рапповцы, называя поэта публицистом-сатириком. Уж слишком он был скор на поэтическую расправу, в искренность которой не верила и значительная часть его слушателей. Нередко из зала он получал записки такого, к примеру, содержания: «Ты скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?»

Трудно было, конечно, ожидать потока поэтических шедевров при исполнении социального заказа. Чудес не бывает. В «Охранной грамоте» Б. Пастернак заметил со свойственной ему деликатностью, что после прослушивания «150000000» он впервые ничего не мог сказать автору.

Маяковский был уверен, что свою музу он поставил на службу коммунистической идее, но на самом деле он служил власти. Причем служил назойливо, прямолинейно, зачастую своим рвением и криком смущая власти предержащие. Еще при жизни Ленина, который более чем прохладно относился к творчеству Маяковского (известен его положительный отзыв лишь на стихотворение «Проза-седавшиеся»), его открыто обвиняли в подмене поэзии рифмотворчеством, даже в стяжательстве.

Как только Маяковский сдал свое поэтическое перо «на работу» в рекламных отделах Моссельпрома, Резинотреста и Мосполиграфа, Есенин не выдержал и сочинил эпиграмму:

Мне мил стихов российский жар. Есть Маяковский, есть и кроме, Но он их главный штабс-маляр, Поет о пробках в Моссельпроме * .

Не только – о пробках. Но и о сосках и о многом другом. Маяковский фонтанирует рифмованным ширпотребом:

Лучших сосок не было и нет – готов сосать до старости лет.

Уже скоро Маяковскому дали понять вполне открыто: хватит орать, хватит призывать, хватит клеймить. Времена меняются круто, а он всё дудит в свою дуду. Партия в поэтах-агитаторах более не нуждалась. Зачем бумагу марать, если агитационную работу куда эффективнее проведут «органы». А он не слушал, не понимал, что время подобного творчества безвозвратно уходит в прошлое. На политическом Олимпе уютно расположился со своей свитой тов. Сталин, а он человек восточный, горец: шума не любит, обожает лесть, но тонкую, вкрадчивую, чтобы как теплый летний ветерок лишь слегка касалась нервов, «делая им приятно».

Так и остался Маяковский наедине со своими рифмами. Внешне такой же суровый и недоступный, а на самом деле – слабый и беспомощный, готовый на любые компромиссы. Только их никто не предлагал.

* * * * *

Когда Маяковского не стало, многие недоумевали: чего ему не хватало, кто довел его до «точки пули в конце»? Мать поэта и его сестры дружно утверждали: женщина и даже имя называли – Вероника Полонская. Так ли это?

Бесспорно, женщины играли в жизни Маяковского, как и в жизни почти любого русского поэта, заметную роль. Натура у него была азартная, увлекающаяся, взрывная и, само собой, влюбчивая. Влюблялся он часто. Женщин у него было много, самых разных. Но ни одна из них не принадлежала ему и только ему. Для всех них он был лишь предметом быстро удовлетворяемого вожделения, но никогда не становился объектом их более или менее длительного счастья. Они входили в его жизнь, не опутывая ее никакими обязательствами.

Мы в этой книге коснемся лишь трех, но зато главных его «любовей»: Лили Брик, Татьяны Яковлевой и Вероники Полонской. Причем не будем пользоваться «свято сбереженными сплетнями», как пренебрежительно написала о мюнхенском издании книги Ю. Карабчиевского бывшая эстрадная певица Г. Катанян. Мы будем по возможности опираться только на факты, хорошо известные литературоведам.

И все же начнем с самой первой, оставившей свой след в жизни поэта, – с Софьи Шамардиной, «Сонки», как он ее называл. Маяковский был ее любовником еще в годы своей футуристической юности. Это ей он посвятил одно из своих лучших лирических стихотворений «Послушайте!», написанное в 1914 г.

Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно? Значит – это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!

И все же первой (в смысле – главной!) женщиной в жизни Маяковского была Лиля Брик. Сначала он познакомился с ее младшей сестрой Эльзой Каган, а летом 1915 г. она его представила своей сестре и ее мужу: Лиле и Осе Брикам. Маяковский тут же позабыл об Эльзе и без памяти влюбился в Лилю, сразу и на всю жизнь. Любовь эта стала его хронической болезнью. Лиле он посвятил поэму «Облако в штанах» («Тебе, Лиля» – это на первом издании 1915 г.). Сама она лишь «вспыхнула» под натиском Маяковского, приняв свою женскую слабость за любовь, но быстро поняла, что обманулась. Маяковского, однако, не отпускала от себя до конца его жизни.

Самое начало романа Л. Брик и В. Маяковского наблюдал проницательный В. Шкловский. Лиля ему запомнилась такой: «Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно». Да, у нее был несомненный дар – всегда быть женщиной, и женщиной желанной.

Чем же можно объяснить, что почти 15 лет двое мужчин и одна женщина жили как одна семья? Почему Лиля не отпустила от себя Маяковского, хотя и разлюбила его; почему, наконец, не ушел он, ведь понимал же, что не любим больше? Это очень сложный психологический клубок, и нам его до конца не размотать. Попробуем сказать только главное.

Революция попала Л. Брик в ее «эротическую зону»: революция признала свободную любовь, а это было ее страстным желанием. Она любила, ничем себя не связывая, одного; потом другого, третьего и так до глубокой старости. А Маяковский, хотя и был самым настоящим бабником, но в основе своей он – однолюб и на свою беду (если позволительно так говорить о любви) полюбил такую женщину. Он стал ее рабом. И она делала с ним, что хотела.

Теперь об этой странной «семье». Л. Брик сама вспоминала, что когда она позволила Маяковскому любить себя, она уже «боль-ше года не была женой О. Брика». Тот попросил ее только об одной малости: не выгонять его, а позволить ему жить тут же, при ней и Маяковском. Она согласилась. А Маяковский – как она.

Сожительство Маяковского с Л. Брик, в основе которого односторонняя любовь поэта, с самого начала выглядело как очевидная сделка. Своей нежностью она всегда лишь награждала поэта, причем каждый раз за что-то конкретное. Живя с женщиной, которую любит, Маяковский был вынужден постоянно домогаться ее.

Уже через год нервы не выдержали. Решил застрелиться. Вне дома. Ей позвонил (телефонировал): «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Но то было лишь рискованной игрой. Он ведь игрок. Почему бы и в смерть не поиграть: заложил в барабан один патрон и сыграл в «русскую рулетку». Осечка. Пронесло. Остался жив.

Ссорились часто. И то, что приводило к размолвкам, также было похоже на странную игру, понятную только им двоим. 28 декабря 1922 г. по ее инициативе Маяковский ушел из дома ровно на два месяца, до 28 февраля 1923 г. Жили врозь. Он считал дни и почти каждый день писал ей: «… опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь всё? Всё, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все прочее. Любовь это сердце всего… Без тебя… я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас». И в другом письме, прямо в яблочко: «У тебя не любовь ко мне, у тебя – вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я…». Наконец, унизительное для мужчины признание: «Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль». А для нас боль – читать такое.

Теперь о третьем члене этой «семьи», об О.М. Брике. Если для Маяковского Л. Брик была любимой и желанной женщиной, то О. Брик почти сразу стал для него как белая трость для слепого: ведь у Маяковского, кроме природного дара, ничего за душой не было – ни приличного образования, ни общей культуры, ни знаний. Осип всем этим его ссужал. И хотя Брики зачастую сгущали краски, сознательно лепя образ грубого, неотёсанного поэта, которого они буквально за руку ведут в нужном направлении, но в основе это было правдой. Никто иной, как бездарный, но прекрасно образованный О. Брик стал безапелляционным теоретиком ЛЕФа и непререкаемым авторитетом для Маяковского в вопросах политической конъюнктуры.

Если Лилю Маяковский любил, то Осю слушал и слушался. Это он, Ося, буквально вынудил поэта заняться производственной тематикой и рекламой. Так, мол, было нужно времени, а время обслуживал Маяковский.

Родственник Б. Пастернака Н. Вильмонт запомнил такое его высказывание: все «эти брики… консервируют его (Маяковского. – С.Р.) недостатки себе на праздную забаву». Нет, не на забаву, конечно. На пользу и выгоду. Так будет точнее.

И вновь – Лиля. В. Шкловский, думается, разгадал главное: Лиля «ненавидела» Маяковского за то, что «гениальный человек он, а не Ося». Дело в том, что близко знавшие эту «семью» люди хорошо были осведомлены и об ее истории. Например, Г. Катанян догадалась сразу, что Лиля всю жизнь любила только Осипа Максимовича, а тот был к ней равнодушен. Маяковский же любил Лилю, а та лишь играла в любовь с ним на глазах Осипа, что, вероятно, даже возбуждало ее. Лиля «всю жизнь, с тринадцати лет… любила человека, равнодушного к ней». Это и стало подлинной трагедией, но только для двоих: Маяковского и чуточку для Лили.

В своих воспоминаниях Л. Брик написала вполне искренне, только подтвердив догадки друзей их дома: «Я любила, люблю и буду любить Осю больше, чем брата, больше, чем мужа, больше, чем сына… Эта любовь не мешала моей любви к Володе. Наоборот: возможно, что если б не Ося, я любила бы Володю не так сильно. Я не могла не любить Володю, если его так любил Ося». В последнем предложении – ключ. Оно многое объясняет.

И последние штрихи к этой чистой воды «достоевщине». Л. Брик писала, что физическую близость между нею и Маяковским она оборвала в 1925 г. И тем не менее и она, и Ося не отпускали от себя несчастного поэта: он был им нужен, ибо буквально оплачивал жизнь этой парочки. Он всё видел, всё понимал, но терпел. Ведь он не разлюбил.

Остальные женщины на фоне Лили – лишь увлечения. Маяковскому ведь было всего 32 года, когда Лиля перестала воспринимать его как мужчину. Он поэтому просто был обречен на очередные влюбленности. В 1928 г. Маяковский в Париже знакомится и влюбляется в русскую эмигрантку Татьяну Яковлеву. Кажется, впервые с «серьезными намерениями», причем настолько серьезными, что Брики мгновенно подсуетились, подключили к этому делу своих друзей из ОГПУ, и Маяковскому просто не дали больше визы в Париж. Но – всё к лучшему. Т. Яковлева Маяковского не любила, в Москву к нему не собиралась, а как только узнала, что поэт к ней более не приедет, тут же вышла замуж за того, кого любила.

В 1928 г. Маяковский сочинил к ней поэтическое письмо, указав в нем главное ее достоинство:

Ты одна мне ростом вровень. *

Но и любя Т. Яковлеву, Маяковский не забывал главного: он – полпред советской державы за рубежом:

В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть.

Так изливал свою любовь Маяковский.

Горевал поэт недолго. Брики «подобрали» ему новую любовь – Веронику Полонскую, жену известного актера МХАТ М.М. Яншина. Познакомил их О. Брик 13 мая 1929 г. на бегах в Москве. Внешне она была очень похожа на Т. Яковлеву, что, видимо, и оказалось решающим: Маяковский влюбился сразу. На два фронта (Париж и Москва) любить пришлось недолго: уже в январе 1930 г. Т. Яковлева выходит замуж, и Маяковский успокаивается.

Но и с В. Полонской ничего не выходит. Она хоть и забеременела от Маяковского, но уходить от мужа не собиралась. Уже с конца 1929 г. начались бесконечные скандалы по любому поводу: он – громовержец революции – «базарит» с любимой женщиной: мелочно, глупо и смешно. Для его самолюбия подобное непереносимо.

11 апреля 1930 г. последняя крупная ссора. 12 апреля (об этом она сама вспоминала) долго мирились по телефону. (Пред-смертное письмо уже лежало у него в кармане.) Предложил ей 14 апреля ехать на бега, где они познакомились. 13 апреля вечером случайно встретились у В. Катаева. Маяковский «был очень груб, всячески оскорблял меня». Доставал из кармана револьвер, грозя при всех застрелиться.

Но сделал это на следующий день – без свидетелей.

* * * * *

Самоубийство было навязчивой идеей Маяковского. Идея эта отчетливо просматривается в его творчестве и даже в том, что однажды он уже пытался стреляться. Было это, как мы помним, в 1916 г. Через 14 лет он сделал все так же: заложил в барабан одну пулю, но в этот раз она, к несчастью, сработала. Если бы боек не попал на нее, еще бы пожил. Второй раз стреляться бы не стал. Метил в сердце, чтобы не обезобразить лицо. Что-то во всем этом от футуризма, театральное.

«Всю жизнь я боялась, что Володя покончит с собой», – писала Э.Ю. Триоле. Да, вторит ей старшая сестра, «мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского».

Сразу после смерти поэта Р.О. Якобсон написал статью «О поколении, растратившем своих поэтов». Ее напечатали в Берлине в 1931 г. Проанализировав все творчество Маяковского, он пришел к выводу, что суицидная тема была одним из его комплексов, – как оказалось, не только поэтических.

И все же самоубийство Маяковского было неожиданным для всех. Одно дело говорить, писать об этом, другое – спустить курок. Стали теряться в догадках, громоздить одну версию на другую. Но ни одна не казалась убедительной.

Более других устраивала покаянная версия, она казалась такой романтической: поэт отдал весь свой талант в услужение революции, затем служение идее обернулось службой власти, а потом он снял повязку со своих глаз и, увидев, кого он полюбил, – ужаснулся. Все деяния этой власти преступны, а он их воспевает бездумно. Ю. Карабчиевский абсолютно прав, что все это чепуха, не более то-го. Никогда ни в чем Маяковский не раскаивался. Ни в своих поступках, ни в творчестве. Обижаться он действительно мог и часто по-детски дулся, но разочарования ни от революции, ни от сооруженной, благодаря ей, властной системы не испытывал. Тут доказывать ничего не надо. Надо читать Маяковского.

Его предсмертная записка мелочна, дотошна, деловита и так же ничего не объясняет:

«ВСЕМ.

В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля – люби меня.

Товарищ правительство, моя семья это – Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят – “инцидент исперчен”, любовная лодка разбилась о быт. Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.

Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский.

12/ IV – 30 г.»

Далее – еще несколько частных распоряжений. Как будто уехал неожиданно и оставляет разным людям разные поручения. Вот и всё. Д. Бедный назвал это письмо «жутко незначительным», а Ю. Карабчиевский – «страшным». Не содержанием, по сути, ибо в нем – концентрат мелочности развороченной революцией жизни целого народа. Правды и искренности боялись даже в предсмертных письмах. Страх уже давно сковал души и разум строителей коммунизма.

Главную причину такого конца мы уже назвали: Маяковский почувствовал свою полную, окончательную ненужность никому – даже тем (исключая мать и сестер), кто упоминается в его записке. Он сгноил свою душу ненавистью так же, как испепелило все человеческое в своих гражданах советское государство. Такая жизнь не может длиться долго. Струны нервов натянуты до нечеловеческого предела, и в какой-то момент любой пустяк спускает курок.

Все успокаиваются.

Маяковский застрелился 14 апреля 1930 г. (1 апреля по старому стилю). На следующий день газеты поспешили сообщить официальное: «… самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта». Само собой. Что еще могла написать «Пра-вда»?

Узнав о смерти Маяковского, М. Цветаева, сама того не ожидая, разволновалась как никогда ранее. Она написала семь чудных стихотворений, посвященных его памяти. «Враг ты мой родной» – их пафосная линия. И еще она написала: «Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего».

* * * * *

Похоронили и стали быстро забывать и поэта, и его поэмы. Книги «горлана-главаря» перестали издаваться. Маяковского собирались изъять и из школьных программ. Главное – его перестали читать. И вдруг… уже во второй половине 30-х годов всё радикально переменилось: Маяковского стали не просто навязывать читателю, его стали «вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен…» Так писал добрейший Б. Пастернак.

Что же произошло? 24 ноября 1935 г. Л. Брик по совету то ли О. Брика, то ли Я. Агранова (мнения расходятся) написала письмо Сталину. Пожаловалась вождю, что «крупнейший поэт революции» начинает забываться, издан далеко не весь (публикация «Полного собрания сочинений» притормозилась), с эстрады его стихи более не читают, да и не увековечен никак. Л. Брик писала: «… его стихи не только не устарели… они… являются сильнейшим революционным оружием… Он… как был, так и остался крупнейшим поэтом революции…». Письмо Л. Брик передал Сталину предмет ее очередной «свободной любви», заместитель командующего Ленинградским военным округом В.М. Примаков.

Сработало. Сталин взял свой любимый карандаш и начертал наотмашь: «Тов. Ежов, очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву… Сделайте, пожалуйста, всё, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов. Привет. И. Сталин». (Выделено мною. – С.Р.)

С этого и началось признание и насильное внедрение поэзии Маяковского. Он стал советским классиком. Мгновенно забронзовел, покрылся патиной и перестал восприниматься как некогда живая личность. Он был и остался в сознании большинства «агита-тором, горланом-главарем».

Хочется возразить Б. Пастернаку: с указания Сталина началась не «вторая смерть» Маяковского. Напротив, Сталин воскресил память о нем. И инерция этого воскресения продолжается.

 

Марина Цветаева

И. Бродский в одном из интервью уверенно назвал Марину Цветаеву самым крупным поэтом XX века. Причем не среди русских, а среди всех. Добавлю только, что у нее же была и самая тяжкая, нечеловечески тяжкая судьба.

Те, кто мало-мальски знают биографию Цветаевой, на вопрос, что все-таки предопределило ее судьбу со столь страшным финалом? – чаще всего называют семью: мужа и детей. Даже ее дочь, А.С. Эфрон, искренне думала, что Цветаева дважды ломала свою жизнь из-за мужа: первый раз, когда уехала к нему в эмиграцию, второй раз, когда вслед за ним вернулась на родину.

Муж для Цветаевой был всем: объектом ее пылкой страсти (недолго), человеком, чьими нравственными качествами она не могла не восхищаться (всю жизнь), наконец, отцом ее детей и тяжким крестом, который она, как истинно русская женщина, смиренно пронесла до конца.

10 ноября 1923 г. она делится со своей тетрадью сокровенным, признает, что ее встреча с Эфроном в далекой юности, к сожалению, поспешно привела к браку, «слишком раннему со слишком молодым». Это, конечно, правда, но далеко не вся. И не будем корить Эфрона за его ординарность, за то, что он оказался патологическим неудачником, что не стал он, наконец, той единственной опорой, которая все же смогла бы облегчить его жене одной нести тяжкий семейный крест. Не в том суть. Не будь у него этих, да и многих других, не отмеченных нами качеств, все равно их брак был бы мучением. Впрочем, и любой другой уже через короткое время стал бы для Цветаевой не жизнью с любимым человеком, а всего лишь «совместностью».

Она не могла (по природе своей) долго любить, но и без любви – не могла. Как только Цветаева кем-то увлекалась, она, образно говоря, безоглядно кидалась ему на шею и удалялась с ним в свой собственный, только ей одной доступный мир. Однако довольно быстро необходимая подпитка такой любви иссякала, ей становилось «не интересно», и она начинала вновь задыхаться в одиночестве. Ей пора было влюбляться снова. Причем чаще всего эти ее «любови» были чистой воды «литературой», но и этого ей было достаточно. Плотские услады никогда для Цветаевой не были главными. Определяло всё – нацеленность на любовь.

Не принесло ей счастья и материнство. Она три раза рожала. Но для детей не становилась мамой, а оставалась Мариной. Так ее звали и дочь, и сын. Ариадну (Алю), свою старшую дочь, она обожала до тех пор, пока могла гордиться ею: удивительно привлекательная детская мордашка с громадными («Серёжиными») глазами, раннее, совсем не детского уровня интеллектуальное развитие, – одним словом, до тех пор, пока она имела возможность похвалиться своей Алей, пока она, как и все, к ним приходящие, не переставала восхищаться этим удивительным ребенком. Но как только Аля подросла и стала походить на других детей, она тут же перестала быть объектом обожания матери, настало душевное отчуждение, а за ним – ссоры, скандалы и почти полный разрыв. Почти ту же эволюцию прошли и отношения Цветаевой с сыном Георгием (Муром).

Впрочем, обо всем этом мы еще поговорим.

В октябре 1935 г., когда семьи в понятном для каждого смысле у Цветаевой, можно сказать, уже не было, она призналась в письме к Б. Пастернаку: «Собой (ду-шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких…».

Да, собой Цветаева была только на «одиноких дорогах», но на таких дорогах (без людей) стихи не рождаются. Для вдохновения нужна почва, которая бы могла укоренить их. И такой «почвой» для Цветаевой были люди, вполне конкретные, которые чем-то, пусть на мгновение, но приковывали к себе ее внимание. «Всеми моими стихами я обязана людям, которых любила, – которые меня любили – или не любили». Это признание занесла в свою тетрадь уже 47-летняя Цветаева в январе 1940 г.

И еще один штрих. Воображение для любого поэта определяет, если можно так сказать, творческий ареал, то жизненное пространство, которое попадает в его энергетическое поле. Для Цветаевой воображение значило значительно больше, оно не только подпитывало ее творчество, оно вело ее по жизни – от рождения до смерти. Оно диктовало Цветаевой ее поступки, оно давало ей, как и любому крупному поэту, знание будущего, почти математически точное. Между тем и творческое воображение было зачастую бессильно перед ее выбором, ибо вариантов по сути не было: был один сплошной долг – перед семьей, перед тем выбором, который она когда-то раз и навсегда сделала. Он и вел ее за руку всю жизнь и в итоге привел… в петлю.

Цветаева ни на секунду не переставала быть поэтом: и в первые счастливые годы супружества, и когда к ней приходила другая любовь, и когда она голодала в разоренной большевиками Москве в гражданскую, и когда ее «прижимало к земле» отчуждение близких и откровенная ненависть многих сотоварищей по литературному цеху.

Если Марина не писала стихи, она все равно ни на миг не забывала о своем призвании на этой земле и потому делала литературу изо всего: из рядового разговора, из деловых записок, из писем. Как бы ни относилась она к своей семье, к своему невыносимому быту, жила она только «своим творчеством, оно было главным делом ее жизни», – считает одна из известных исследовательниц творческой жизни Цветаевой Анна Саакянц.

Можно было у нее отнять всё, но она бы продолжала жить. И лишь одна потеря была способна лишить ее жизни – возможность писать. «Писать перестала – и быть перестала», – отметила Цветаева в своей рабочей тетради в 1940 г. Да, в то время поэзия уже покинула ее, и она лишь терпеливо ждала своего часа, чтобы перестать быть.

Уезжая в эвакуацию, Цветаева сказала Л.К. Чуковской: «Если не смогу там писать – покончу с собой». Это, конечно, не указание конкретной причины самоубийства поэта, но вполне осознанное ею знание: без стихов жизнь для Цветаевой – излишняя обуза, без стихов – это уже не она. А такая Цветаева жить не должна.

И все же не будем упрощать: не только этот факт сам по себе «спрятал ее в смерть» (Б. Пастернак). Причин было много. Это – вся ее жизнь. А такой конец в определенном смысле – закономерный финал такой жизни ее и ее семьи.

Цветаева знала свой крест и безропотно несла его. Ее уже не удивляло, что она «мимо родилась времени», она поэтому не могла по-настоящему свыкнуться ни с людьми, жившими в своем времени, ни с событиями, происходившими также в свое время. Она была вне всего. Поэтому ее удел – отторжение. И самое страшное – она ясно понимала это.

Да, жила она сразу во все времена, но в пределах узкого и крайне неуютного жизненного пространства. И это приводило к еще одному трудно разрешимому противоречию: ее душа поэта вмещала весь мир, но категорически не совмещалась с тем бытом, который ее окружал в реальной повседневности. В быту она чувствовала себя вне своей стихии, а потому вынуждена была жить, как «загнанный зверь». Именно от этих «не поддающихся рассудку мук» и проистекал весь трагизм мировосприятия Цветаевой.

А. Саакянц пишет, что «Марина Цветаева, великий поэт, была, как нам представляется, создана природой словно бы из “иного вещества”: всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных “измерений” в измерение и мир (или миры) – иные, о существовании которых знала непреложно… С ранних лет чувствовала и знала то, чего не могли чувствовать и знать другие. Знала, что “поэты – пророки”, и еще в ранних стихах предрекала судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря уже о своей собственной».

Сама Цветаева в 1925 г. писала о своем быте так: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом».

Рассуждать, где кончается поэт и начинается кухарка, глупо. Мы этим заниматься не будем. Тем более что, по большому счету, как ни называй повседневную жизнь замужней женщины (даже если она – великий поэт), деться ей от этой самой жизни все равно ведь некуда. Она обречена жить так, как ей уготовано собственной ее судьбой: «вольная ли это неволя» или что-то иное – не суть важно. Цветаева – женщина, которую отметил Господь, и такой она и прожила свою жизнь. Иначе она не могла, ибо иначе – это вне долга.

Можно было бы поддержать точку зрения Виктории Швейцер, будто Марина всю жизнь прожила «поэтом – среди непоэтов». В этом якобы суть ее жизни, ее судьбы. Но, к сожалению, это ничего не даст для понимания жизни именно Цветаевой. Ведь каждый поэт проживает свою жизнь среди непоэтов. И это все равно его жизнь. Она отличается от жизни любого другого поэта, также прожившего свою жизнь среди непоэтов. Поэтому данный разворот темы малопродуктивен.

Дело в том, что Цветаева (в отличие от любого другого поэта) была абсолютно несовместима с любым своим окружением. В ее «вселенную» на короткое время всегда допускался лишь один человек, его она в этот момент любила (по-своему, конечно, чаще – литературно), со всеми же остальными находилась в состоянии активного взаимного неприятия.

Еще в ноябре 1919 г. Цветаева делится со В.К. Звягинцевой и А.С. Дорофеевым поразительным по искренности признанием: «Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, – есть скала: Судьба… У меня нет возраста и нет лица… Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты – вражды – злословия». К сожалению, надо признать, что почти всё, чего она не боялась, у нее уже было – причем с лихвой.

Именно как «Бедлам нелюдей» и воспринимала Цветаева весь род людской. В этом корни и ее поразительной судьбы. Она, по словам Пастернака, закончила последний виток своей жизни – по его разумению – крайне странно: приехала «из очень большого далека затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье». Простим поэту столь поверхностное суждение: его он высказал в письме в 1948 г. и вполне обоснованно боялся перлюстрации.

Очень точно заметил И. Бродский, что трагизм жизни Цветаевой не из биографии: «он был до». Эта предопределенность, фатум, с описания которых мы начали вводный очерк к этой книге, был голосом Свыше. Он звучал в ее душе, настраивал ее поэтические струны, и она покорно шла за ним. Только он всегда опережал. Она жила в напряженном ожидании звука этого «голоса», и он действительно каждый раз звучал до конкретных событий ее жизни, то-есть предопределял их. Она была не властна над собственной жизнью, хотя и знала, что ее ждет впереди.

Именно потому, что Цветаева хорошо слышала этот «голос» и фактически знала свое будущее, она еще в 1934 г. написала своей чешской приятельнице Анне Тесковой: надо бы завещание составить, хотя кроме рукописей, что она может завещать. И чуть далее: «мне вообще хотелось бы не-быть». А уже сделав безумный шаг и вернувшись в СССР, Цветаева 31 августа 1940 г. написала В.А. Меркурьевой: «Мне некого винить. И себя не виню, потому что это была моя судьба. Только – чем кончится??».

Конечно, не только самоубийство – этот жуткий финал ее жизни – было сутью ее судьбы. И не только трагедия близких ей людей (мужа и дочери) привела ее к этому роковому шагу. И, само собой, не отчуждение людей: с ним она прожила долгие годы и свыклась как с неизбежной данностью.

Вся жизнь Цветаевой, которую она воспринимала не иначе, как «послушание», была заплетена в столь тугой узел проблем, что распутать или разрубить его у нее не было сил. Их достало лишь на то, чтобы завязать петлю.

* * * * *

Первым, кто распознал в Цветаевой подлинного поэта, был Максимилиан Волошин, друг ее юности. Об этом она сообщила в октябре 1932 г. Анне Тесковой. А несколькими годами ранее ей же Цветаева написала, как в десятку выстрелила: «Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, нуль – у остальных».

Именно так: у знатока и любящего – степени превосходные, у других – лишь пренебрежительное снисхождение до разговора о ней.

Начнем с любящих. С.Я. Эфрон, ее муж, считал, что Марина одарена, «как дьявол». При жизни матери ее дочь не делилась оценками ее творчества. Но как только уже на склоне лет Ариадна обрела свободу, все оставшиеся ей годы она посвятила памяти матери-поэта: она собирала архив Цветаевой, систематизировала его, старалась опубликовать то, что было возможно в те годы, и сама писала «Воспоминания дочери». К живой Цветаевой она была более чем холодна, полюбила лишь память о ней. Стала мудрее. Да и обиды свои житейские она сумела, что не всякому дано, профильтровать сквозь жестокое сито лагерей и ссылок. Весь мусор отсеялся из памяти. Осталось нетленное, над чем время не властно.

«Вы – возмутительно большой поэт», – писал Пастернак Цветаевой 14 июня 1924 г. Он давно уже любил ее стихи. Сразу и на всю жизнь она стала его любимым поэтом. Настолько сильно его околдовала энергетика цветаевской поэзии, что Пастернак как-то незаметно для себя перешел ту грань, которая отделяет стихи от их автора. Он не на шутку влюбился в нее, как в женщину. Она была далеко, недоступна. Тем сильнее распалял он свое воображение. Когда же в 1935 г. увиделись, то буря быстро сменилась штилем. К тому же Пастернак в 1931 г. женился и в жену свою был влюблен. С Цветаевой, увы, любви не получилось. А ведь Марина сына своего собиралась назвать именно Борисом. Но посмотрев в погасшие глаза мужа, согласилась с ним: пусть будет Георгием.

Цветаевой очень нравились стихи Ахматовой. Всегда. Это она назвала Ахматову «Анной всея Руси» – высочайшая оценка. Лучше не скажешь. Всегда мечтала познакомиться. После возвращения Цветаевой из эмиграции встречу двух великих поэтесс устроил Пастернак. Увиделись в Москве, на Ордынке, в квартире Ардовых, где в то время (июнь 1941 г.) жила Ахматова. Встретились уже немолодые, раздавленные жизнью женщины. Приязни не получилось. Вышла, как любила говорить Цветаева, «не-встреча». Какие-то эмоциональные шестерни их характеров не сцепились друг с другом. И тем не менее Цветаева, по воспоминаниям историка литературы Ю.Г. Оксмана, «в своей растерянности» очень тянулась к Анне Андреевне.

Исключительно высоко оценивал творчество Цветаевой Иосиф Бродский. Именно с его высказывания мы начали этот очерк. В одном из интервью, которые в последние годы жизни он давал часто и охотно, Бродский заявил (не забыв при этом и себя), что «Цветаева – единственный поэт, с которым он отказывается соревноваться».

В творческую лабораторию поэта может проникнуть только другой поэт, к тому же соразмерный по дарованию, а потому лишенный сальеривских комплексов. Оценкам Бродского поэтому можно доверять полностью. Они – искренние. Именно он почувствовал, что Цветаева-поэт всю жизнь всем своим творчеством творила над собой «вариант Страшного суда». У нее всегда

голос правды небесной против правды земной.

А потому вся ее поэзия – это обнаженный электрический провод, до которого нельзя дотрагиваться: убьет!

При жизни Цветаева была самым «незамеченным» (Викто-рия Швейцер) русским поэтом. Отметили ее уже потом. Возвеличили достойно тоже – потом. И поняли, наконец, что вне зависимости от отношения к ее творчеству все равно она навсегда останется в русской поэзии «самой трогательной, самой больной, всем нам болящей, фигурой». Это слова Ю. Карабчиевского, которого мы часто упоминали в очерке о Маяковском.

И еще поняли потомки: сравнивать Цветаеву с кем-либо или, как выразился Бродский, «соревноваться» с нею, бесполезно. Нельзя состязаться с бесконечностью: ее поэзия «безмерна», как точно подметила Ирма Кудрова. Но вот природу этой безмерности не разгадать принципиально, ибо у каждого гения – своя индивидуальная безмерность, «мерность» которой не знает даже он сам.

Теперь два слова о мнении тех, кто был равнодушен к ее творчеству либо не признавал его вовсе.

Известный русский философ Ф.А. Степун, высланный в 1922 г. из СССР на всем памятном «философском пароходе», познакомился с Цветаевой в эмиграции. Сам он стихов не писал. Не очень согрели его душу и цветаевские строки. Но конкретные проявления ее дарования заметил сразу. Они бросались в глаза: «Было, впрочем, – писал он, – в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе… Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие, природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам».

Да, Цветаева жила по «своим законам». Со стороны это могло выглядеть как угодно: ей это было безразлично. Ее штатный недоброжелатель в эмиграции, литературный критик Г. Адамович, заметил как-то, что Цветаева постоянно жила, как живут больные люди, «с температурой 390». Так ему виделось с его шестка.

Ничего заслуживающего внимания не находил в поэзии Цветаевой и Иван Бунин. Его собственное дарование вполне укладывалось в рамки понятной всем «нормы». И того же он требовал от других «дарований». А коли они не могли разместиться в заданной рамке, то и выпадали за пределы его приятия. В глазах нашего первого Нобелевского лауреата по литературе подобной оценки удостоилась не одна Цветаева, а и многие другие. Бунин редко кого усаживал на «литературный диван» рядом с собой. Так что пусть ей не будет обидно. К тому же она никогда и не претендовала на восхищение снобов.

В отношении к Цветаевой Бунин оказался в одной компании с лидерами советской пролетарской литературы: М. Горьким и В. Маяковским.

Как видим, она на самом деле жила как бы вне людей. Ее отторгали даже те, кого она позволяла себе любить, – Маяковский, например.

13 октября 1927 г. Пастернак отправил письмо Горькому. В нем он высоко оценил талант Цветаевой. В ответном же письме прочел: «С Вашей высокой оценкой дарования Марины Цветаевой мне трудно согласиться. Талант ее мне кажется крикливым, даже – истерическим, словом она владеет плохо и ею, как А. Белым, владеет слово. Она слабо знает русский язык и обращается с ним бесчеловечно, всячески искажая его…»

Пастернак не стал портить отношения с Горьким из-за Цветаевой. Он лишь кокетливо написал ему, что ни М. Цветаеву, ни А. Белого он ему, Горькому, не уступает. И далее слова, вполне приятные пролетарскому гуманисту: «…как никому никогда не уступлю и Вас». Это политес. Главное – в том, что Пастернак «уступил-таки» Цветаеву Горькому. Суть – в этом. Остальное – слова.

* * * * *

Марина Ивановна Цветаева была привлекательной женщиной. Фигурка при хорошем (для женщины) росте 163 см была стройной, осанка прямой («горделивой»). Лицо худое, тонкое. Нос с горбинкой. Волосы густые, прямые, рано начавшие седеть. Но главное – глаза: «зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневыми веками». Такими их запомнила Аля. Цветаева страдала очень сильной близорукостью, но очки никогда не носила. Возможно, по этой именно причине всегда смотрела как бы мимо собеседника и никогда – в глаза. Такая манера общения уже сама по себе сразу же настраивала любого против нее: кому понравится, что она тебя «не видит» и смотрит, как сквозь прозрачный предмет.

Понятным становится и редкое, вообще говоря, сочетание надменности и растерянности, которое подметил в молодой Цветаевой И. Г. Эренбург. Роман Гуль добавляет: «Как женщина Цветаева не была симпатичной». Это, конечно, только на его вкус. И продолжает: в ней было что-то мужское, мужественное. Ходила широким размашистым шагом, на ногах же – наглядное подтверждение ее бедственного состояния – стоптанные полумужские ботинки.

В 17 лет Марина начала курить и не прекращала до конца жизни. Курила дешевые сигареты и чрезмерно много, отчего пальцы ее постоянно были желтыми, прокуренными.

Гимназию не закончила – стала раздражать рутина. Общепринятое откровенно и демонстративно презирала. Вероятно, по этой причине, как цыганка, носила никак не вяжущиеся с ее вкусом многочисленные дешевые кольца.

Была немногословна. Говорила, как письма писала, – не словами, а сразу готовыми формулами. Но коли «заводилась», была неудержима. Тогда те, кто не очень ей симпатизировал, старались стушеваться, чтобы не попасться ей «под язык», ибо Цветаева была заведомо умнее и «острее» любого своего оппонента.

Но это, повторяю, было не часто: только когда ей наступали на ее же принципы. Если же Цветаева была «в норме», то есть спокойной и доверчивой, она тут же превращалась из агрессивной тигрицы в ласкового и доверчивого котенка. «Я к каждому с улицы подхожу вся. – Писала она мужу 25 октября 1917 г. – И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты. Все лицемерят, я одна не могу».

Еще об одной грани своей натуры Цветаева 21 июля 1916 г. поведала в письме к П. Юркевичу: «Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это – любовь… Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. – Это моя формула.

… Вся моя жизнь – роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, – с воздухом». Все это, конечно, чистой воды «сочинение на заданную тему»: сколь реалистичное, столь и воображаемое. Цветаева была всякой и любила по-всякому. И романы у нее были и с березами, и с воздухом, и с женщинами, и с вполне здоровыми, лишенными всякого романтизма мужчинами. Всё было.

… В 1914 г. Марина серьезно увлеклась больным туберкулезом братом своего мужа, да так сильно и серьезно, что с началом войны Сергей Эфрон решает бежать от этого унижения на фронт, чтобы не быть «на пути ее жизни». Спасает ситуацию смерть Петра Эфрона.

Вскоре Цветаева в гостях у А. Герцык знакомится с Софией Парнок (русской Сафо) и безоглядно влюбляется в нее. Парнок сама писала стихи, но след в русской поэзии оставила не по этой причине – долгое время она была «возлюбленной Цветаевой». Марина с детства чувствовала себя бисексуалом, ее влекло к женщинам. Парнок она полюбила вполне по-земному. В результате этой «странной любви» родился цикл необычной любовной лирики Марины Цветаевой.

С. Эфрон был в отчаянии. Он в это время служил «братом милосердия» в санитарном поезде и всё, разумеется, знал. Марина никогда ничего от него не скрывала. Что-либо предпринять он был бессилен: слишком пылко еще любил Марину, чтобы бросить ее, и слишком был слаб для столь решительного шага. И это он прекрасно понимал. А Марина была сильной натурой, влиять на нее он был не в состоянии. На счастье С. Эфрона роман с Парнок сошел на нет сам по себе уже к началу 1916 г.

Марина, как видим, не могла жить вне любви. И не жила. Для нее любовные романы были необходимы, они давали толчок поэтическому воображению. Близость ей на самом деле чаще всего была не нужна, ей вполне хватало ласки словом. Она сама говорила, что для тех, кто ей в данный момент был дорог, она хотела бы стать «не любовницей – любимицей». Ей было куда важнее, чтобы любили не ее, как женщину, а ее мир. Марина пишет в одном из писем: «Любите мир во мне, а не меня в мире».

И тем не менее, если он не разделял ее понимание любви, она чаще всего не спорила: уступала. Причем изменой мужу это не считала. Главное для нее, чтобы она могла с объектом своей влюбленности собеседовать. К подобному восприятию любви почти все ее избранники относились без понимания. Потому она своим «собе-седничеством» быстро перекармливала того, кто был ей в данный момент близок, и тот старался при первой возможности улизнуть. Либо она выбрасывала его из своей жизни, как выбрасывают одноразовую посуду.

Всех, кого она любила (каждого – по-своему), мы вспоминать не будем. Зачем? Подобная бухгалтерия ничего не прояснит. Коснемся вкратце лишь одного ее страстного увлечения 1923 г., вполне женской, без всяких «цветаевских штучек», ее любви к Константину Родзевичу, «лукавому и лживому, – как писала В. Швейцер, – человеку небольшого роста с розовыми щеками».

К. Родзевич был сыном генерала царской армии, воевал в гражданскую сначала за красных, затем, попав в плен к белым, быстро сменил окрас. Красные (заочно) приговорили его к расстрелу, но он успел сбежать в Турцию, там познакомился с С. Эфроном и вместе с ним перебрался в Прагу. Он, как и Эфрон, стал впоследствии работать на НКВД, но оказался не столь лучезарно-востор-женным, как его друг, и в СССР не вернулся. Потому и дожил до старости.

Марина не могла остыть три осенних месяца 1923 г. Главный (для всех нас) итог этой бешеной страсти – шедевры лирики Цветаевой: «Поэма Горы» и «Поэма Конца».

Что тут скажешь? С. Эфрона полюбила девушка, почти девочка. К. Родзевича – молодая женщина, много страдавшая и не утолившая свою неуемную страсть. От мужа она, как и всегда, ничего не скрыла. Да это было бы и невозможно. Роман с Родзевичем не просто измучил Цветаеву, иссушил, он растерзал ее. «Я – без завтра», – писала Цветаева 10 января 1924 г. другому предмету своего недолгого увлечения журналисту А.В. Бахраху.

С. Эфрон, хотя он уже успел свыкнуться с этими Мариниными любовными вывертами, был в полном смятении, ибо видел: на сей раз – серьезно, до самого края, она потеряла голову от своей страсти.

Но что делать ему, как поступить? Ведь он ничего, решительно ничего не может сделать. Если Марина с головой кидается в воду, то он осторожно ее пробует – не холодна ли. Если она действует, то он рассуждает. Ему бы плюнуть на все, да уйти куда глаза глядят, а он раздевает свою душу перед Максимилианом Волошиным:

«Марина, – пишет Эфрон, – человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда… вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаружатся скоро, Марина предается ураганному же отчаянию… Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние… Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Всё заносится в книгу, всё спокойно, математически отливается в формулу».

Он давно, конечно, знал эту ее особенность – находиться в состоянии постоянной влюбленности в кого-либо. Сам он, как объект ее женской страсти, давно и безвозвратно ушел в прошлое. И новые увлечения сменяли друг друга с калейдоскопической быстротой. Эфрон, может быть, и не придавал бы им значения, не замечал их (слабому человеку так легче), но на сей раз Марина влюбилась по-настоящему, не как поэт, а как женщина.

С. Эфрон решает уйти из семьи. Сказал об этом Марине. Но не ушел, а лишь «навязал ей дискуссию» на эту тему. Она – против разрыва. Уже не любит, но ей будет невыносимо, если «ее Сережа» окажется где-то один. Жить вместе по-людски уже не могли: раздражение по каждому пустяку, скандалы, озлобленность. И тем не менее Цветаева не может снять эти вериги: они венчаны, и она обязана нести свой крест и далее.

«Она уверена, – продолжает Эфрон свое исповедальное письмо Волошину, – что сейчас жертвенно отказавшись от своего счастья – куёт мое… Всё вокруг меня отравлено… Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти…»

И еще одна цитата из этого письма: «Мы продолжаем с Мариной жить вместе. Она успокоилась. И я отложил (? – С.Р.) коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода (? – С.Р.) – время лучший учитель».

Да простятся мне эти слова, но все же никак не удается отделаться от мысли, что Цветаева ошиблась в главном – не рыцарь ее муж, не опора. И потому еще, что мысли об уходе посещали только его. Если бы что-либо подобное задумала Марина, то она бы и исполнила задуманное, можно не сомневаться. Однако (не грех и повторить): брак для нее – дело святое, он выше любви.

Письмо это Эфрон носил целый месяц с собой. Все не решался отправить. Потом отправил. Оно еще до адресата не дошло, как Марина успокоилась. И он тут же всё забыл.

Подлинным эпистолярным шедевром обернулась виртуальная любовь Цветаевой сразу к двум великим ее современникам, поэтам Райнеру Марии Рильке и Борису Пастернаку. Неудержимый поток письменных излияний не иссякал весь 1926 г. Порой он так захлестывал ее душу, что она не могла уже разграничить, где кончается слово и начинается «страстное биение сердец». Создается полное впечатление, что она, ни разу так и не обняв Пастернака, по-настоящему полюбила его. Он «растопил печь», и пламя воспылало в их душах – оно помогало им жить и творить. Мысленно она со страстью отдавалась ему, да и он любил ее безумно. Но это, повторяю, была лишь эпистолярная страсть. Но и ее было достаточно: благодаря этому «пастернаковскому пожару» Марина Цветаева написала около 40 прекрасных лирических стихотворений.

С 1923 по 1931 г. они свято выполняли «договор» – «дожить друг до друга». Но, как всегда, и на сей раз предмет ее заоблачной страсти оказался ненадежен: Пастернак женился в 1931 г. на З.Н. Нейгауз. Цветаева поначалу ревновала жутко. Но когда в 1935 г. встретились в Париже, ни о какой любви ни он, ни она не вспоминали.

Так продолжалось всю жизнь, с юности и до возраста более чем почтенного. Последнее увлечение Цветаевой – поэт А.А. Тарковский. Марина Ивановна была старше его на 15 лет. Ничего от этой последней своей вспышки не ждала, она лишь показала ей, что она пока еще – поэт. Но очень скоро вдохновение уже окончательно покинуло ее, и она перестала… быть.

Цветаева, однако, была не только человеком порыва, страсти, но и дела. Даже любовь была ей необходима для дела, для творчества, без него она – не жила. Ариадна Эфрон вспоминала, что праздность и потребительство были органично противны ее матери, равно, как и «расхлябанность, лень и пустозвонство… Она была человеком слова, человеком действия, человеком долга». И добавляет чуть далее: «Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару».

Цветаева как бы подтверждает слова дочери: «Долг… у меня от матери, всю жизнь прожившей как решила: как не-хотела». Об этом написала В. Буниной, жене писателя, 24 октября 1933 г.

С такой запрограммированностью на подвижнический труд, на возможно полную реализацию дара, коим ее отметило Небо, было почти невозможно хоть в малой степени зависеть от людей, быть связанной с ними какими-либо посторонними делами, отвлекающими ее от главного. Поэтому Марина чуть ли не с детства отделила себя от окружающих, сознательно противопоставила себя людям, ибо они ей элементарно мешали. Ей даже для ничего не значащего общения не нужны были просто люди, ей был необходим в каждый конкретный момент только один человек. Остальных как бы и не было вовсе. Люди, само собой, подобное отношение к себе не принимали. Они воспринимали его как пренебрежительное высокомерие и отдалялись от нее.

Именно так произошло с русской литературной эмиграцией. Она сама по себе очень быстро расслоилась: бездари стали кучковаться, а лидеры ожесточенно клевали друг друга.

У Цветаевой враги объявились раньше, чем у других, – как бы из воздуха, без видимых с ее стороны усилий. Она еще никак по отношению к ним себя не проявила, а те уже одарили ее своей «черной меткой». Как мы уже отмечали, постоянным ее оппонентом, причем отнюдь не доброжелательным, стал Г. Адамович. Но самый злейший враг Цветаевой в эмиграции – это Зинаида Гиппиус. Женщина скорее умная, нежели талантливая, всегда злобная и никогда – доброжелательная, в Цветаевой она не терпела талант, несопоставимый с ее собственным. Ибо и сама сочиняла и умела сравнивать.

Приведем свидетельства лишь двух очевидцев, как Цветаева умела настраивать всех против себя.

С.Н. Андроникова, к которой Марина относилась очень тепло, вспоминала: «Я сразу полюбила ее. Надо сказать, ее мало кто любил. Она как-то раздражала людей, даже доброжелательных…

Цветаева была умна, очень умна, бесконечно… Говорила очень хорошо, живо, масса юмора, много смеялась. Умела отчеканить фразу. Не понимаю, как она могла не нравиться людям. А так было. Эмигрантские круги ненавидели ее независимость, неотрицательное отношение к революции и любовь к России…»

Эти слова дополняют воспоминания М.Л. Слонима, критика и издателя, влюбленного в творчество Цветаевой и издавшего очень много ее произведений, написанных на Западе. Она же относилась к нему свысока и даже с иронией, далеко не всегда дружеской. Итак, Марк Слоним:

«Жизнь Марины Ивановны была трагической, и немалую роль в этом сыграли ее одиночество и невозможность длительных связей с людьми… Слишком она была требовательна, слишком “швырялась” друзьями, если они ей чем-либо не угождали… А некоторых своих знакомых, готовых для нее на все, как-то не замечала – и, быть может, того сама не зная, унижала и отпугивала – холодом и презрительным равнодушием…» Автор явно имеет в виду себя.

Конечно, подобное по-человечески понятное отщепенство тяготило ее. Умом она прекрасно понимала, что без друзей, без заработка, с мужем-неудачником, который был не в состоянии хоть как-то облегчить тяжкую и унизительную (по сути нищую) жизнь семьи, да еще в среде недружеской эмиграции, да еще с двумя детьми на руках, ей просто не выжить. Но себя перекроить даже в подобных обстоятельствах она не могла. Если Цветаевой казалось, что кто-то, от кого она хоть в чем-либо зависела, посмотрел на нее не так, то она предпочитала уйти в свою конуру голодной, чем принять от него вполне искреннюю помощь. Тут, как говорится, что есть, тем и богаты…

«В Париже у меня друзей нет и не будет… Окончательно переселилась в тетрадь», – с горькой иронией пишет она 15 января 1927 г. Анне Тесковой. И через несколько месяцев еще раз возвращается к этой не очень приятной для нее мысли: «Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т.д… Участие в Вёрстах, муж – евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков».

4 апреля 1933 г. в письме к Юрию Иваску сама Цветаева с присущей ей откровенностью, лучше любого мемуариста, демонстрирует изнанку русской эмиграции. Почитаем выдержки из этого письма:

«В эмиграции меня сначала (сгоряча) печатают, потом опомнившись, изымают из обращения, почуяв не-свое: тамошнее!… Затем “Вёрсты” (сотрудничество у Евразийцев), и окончательное изгнание меня отовсюду, кроме эсеровской Воли России… Но Воля России – ныне кончена… Нищеты, в которой я живу, Вы себе представить не можете, у меня же никаких средств к жизни, кроме писания. Муж болен и работать не может. Дочь вязкой шапочек зарабатывает 5 фр<анков> в день, на них вчетвером (у меня сын 8-ми лет, Георгий) живем, т.е. просто медленно подыхаем с голоду. В России я так жила только с 1918 по 1920 г., потом мне большевики сами дали паек…

Итак, здесь я – без читателя, в России – без книг.

… Вы может быть хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее (эмиграции. – С.Р.) слаба? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят п<отому> ч<то> отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, а – меня – в мою рожденную Москву».

Далее в том же письме Марина описывает такую характерную сцену на собрании младороссов: «Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада – явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестив руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) – тáк что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”…

С эстрады Слоним: – “Что же касается Г<итлера> и еврейства…” Один из младороссов… на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: – “Хам-ло!” (Шепот, не понимают). Я: – “Хам-ло!” Несколько угрожающих жестов. Я: – “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорит жид и прерывает оратора, те – хамы…” Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)».

И вывод делает: «Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а я и с писателями, – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато -

А зато – всё».

И последний штрих к этому экспромтом написанному портрету. По словам добрейшего Адриана Македонова, которого я хорошо знал более 20 лет, Цветаева никогда ни с кем не шла в ногу. И при этом физически не могла пойти ни на какие компромиссы. Даже ценой мнимого облегчения участи арестованных мужа и дочери она не написала ни одной подхалимской поэтической строки Сталину.

А другие писали…

* * * * *

Вот основные вехи (их все же надо обозначить) жизненного пути этой удивительной женщины.

Родилась Марина Цветаева в 1892 г. в Москве, в Трехпрудном переулке. В 1914 г. в письме к философу Василию Розанову она о своих родителях написала так: «Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга…» А в 1926 г., уже в эмиграции, отвечая на писательскую анкету, Цветаева заметила: «Главенствую-щее влияние – матери (музыка, природа, стихи, Германия). Страсть к геройству. Один против всех. Heroica. Более скрытое, но не менее сильное влияние отца (страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность)… Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский».

Отец, Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета, прославил свое имя подвижническим трудом по организации в Москве Музея изящных искусств имени Александра III. Ныне – это знаменитый на весь мир Музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Женат был дважды. Вторая жена, М.А. Мейн, пианистка, и родила ему двух дочерей: Марину и Анастасию. Жизненные пути сестер разошлись довольно рано, хотя душевная близость между ними сохранялась всегда.

Весной 1911 г. Марина приехала в Коктебель, в дом Волошина. Там познакомилась с 17-летним юношей Сергеем Эфроном. Уже через полгода, 27 января 1912 г., обвенчались, хотя, наплевав на предрассудки, жить вместе стали много ранее. 5 сентября 1912 г. родилась Ариадна (Аля), а через пять лет, в самый разгар февральского демократического обвала 1917 г., Цветаева 13 апреля родила еще одну дочь – Ирину.

Через несколько месяцев Цветаева с двумя девочками осталась одна в голодной, разоренной Москве. Ее бедолага муж искал в это время правду-справедливость вместе с белыми и в итоге оказался сначала в Турции, затем в Чехии.

Цветаева в 1918 г. написала удивительные строки, прочтя которые кожей ощущаешь то время и ту жизнь. Эти четыре строки вместили всю суть кошмара гражданской войны:

Рыжим татарином рыщет вольность, С прахом ровняя алтарь и трон, Над пепелищами – рев застольный Беглых солдат и неверных жен.

Этой гражданской бойне как могла сопротивлялась молодая, абсолютно неприспособленная к жизни женщина, ничего, кроме сочинительства, делать не умеющая, да еще с двумя постоянно голодными детьми на руках. Сразу пришло беспросветное нищенство. Цветаева продала всё, что можно было продать. Моталась в теплушках в Тамбовскую губернию выменивать на продукты кое-какие домашние «тряпки».

За грошовое жалованье пошла даже на службу в большевистский Комиссариат по делам национальностей. Определили ее на должность «помощника информатора». Продержалась около полугода. Больше «не смогла. – Лучше повеситься».

А если все же жить, то как? Своих средств нет совсем. С осени 1918 г. Марина питается только тем, что принесут в дом сердобольные друзья. Брала не как подаяние, а как пожертвование на будущее. Это от «музейной философии» отца. Не отчаивалась. Запас жизненных сил у этой хрупкой женщины был, казалось, неисчерпаем. Даже такую жизнь она сумела превратить в литературу: вела подробные записи в рабочей тетради и даже сочиняла.

Именно в гражданскую войну Цветаева определила свое жизненное credo:

Если душа родилась крылатой – Чтó ей хоромы – и чтó ей хаты! Что Чингис-хан ей и что – Орда! Два на миру у меня врага, Два близнеца, неразрывно-слитых: Голод голодных – и сытость сытых!

Ариадне было в ту пору всего 8-9 лет. А она вела свой дневник и записи там оставляла совсем недетские: «Главные пороки моего детства – это ложь и воровство». Что за «ложь», сказать трудно. А с «воровством» помогла сама Цветаева. Она призналась позднее, что пережить голод гражданской ей помогло не попрошайничество, а элементарное воровство. «У Цветаевой, – пишет Виктория Швейцер, – было свое особое отношение к понятиям добра и зла, к тому, что допустимо и что нет. Для нее было невозможно просить, дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния. Это было безнравственно, потому что ставило того, кого просишь, в невыносимое положение дающего; она считала, что в такое время богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять – и для самой, и для того, у кого берешь (воруешь. – С.Р.). Это Цветаева не считала безнравственным».

Понятно, что такое нагромождение «объяснительной философии» не более чем рассуждения самой Швейцер, выступающей в данной ситуации не как исследователь, но как адвокат. Зачем? Ведь предельно ясно, что подобное оправдание во след всегда есть чистой воды ложь. Не потому крала Цветаева еду у своих друзей, а те деликатно отводили глаза в сторону, что щадила их гордое самолюбие. Всё значительно проще и прозаичнее: ей было невыносимо возвращаться в свой нищий дом с пустыми руками и смотреть в обезумевшие от голода глаза своих дочерей. К тому же и сама она едва держалась, а она просто обязана была выжить. Выхода другого не было. Если б не девочки, возможно, руки бы на себя наложила еще в 1919…

Не Цветаевой вина, что на ее родине, на ее глазах происходил общероссийский разбой. Цель Марины – почти инстинкт: спасти детей. Любыми путями. И она эти пути не выбирала. Она – действовала. Такой она была.

Мне дело – измена, мне имя – Марина, Я – бренная пена морская.

Два слова о судьбе несчастной двухлетней Ирины. В голодном 1919 г., когда у Цветаевой уже просто не было сил добывать хоть какое-то пропитание для дочерей, она по чьему-то совету отдает их в Кунцевский детский приют. Через несколько недель в состоянии крайнего физического истощения она вынуждена забрать домой тяжело заболевшую Алю. Выходила. Ирина же 2 февраля 1920 г. умерла в приюте от истощения. Сообщая о смерти дочери, она дает трудновообразимый совет мужу: «Сделайте как я: НЕ помните» . Подобный совет матери можно понять только в одном случае: Цветаева сознательно надела броню на свою душу, ибо физических сил уже не было, но еще теплились силы духа и их надо было сохранить во имя жизни Али.

И тем не менее рана от этой смерти осталась у Цветаевой на всю жизнь. Она не могла простить себе и того, что потеряла дочь, и того, что не пошла на ее похороны (сил не было). Поначалу, правда, всю вину за эту трагедию она переложила на сестер мужа.

И еще поражает, может быть, даже более, чем пережитое Цветаевой личное горе, что в это время она пишет. Пишет много. И стихи прекрасные. Так всю жизнь: быт, нищета, неприязнь окружения и… любовь, жертвенность, поэзия. Вне подобного сочетания несочетаемого Цветаева жить не могла. Писать не могла.

Писала же она много, несмотря на «обстоятельства». Вопреки обстоятельствам. Печатали мало. А она продолжала писать.

… В поэзию Цветаева пришла в самый разгар «серебряного века», когда уже блистали имена А. Блока, В. Брюсова. Вяч. Иванова, А. Белого и др. Первую свою книжку стихов «Вечерний альбом» Марина выпустила на свои деньги в октябре 1910 г. Туда вошли сочинения 15-17-летней девушки. Уже в этом первом сборничке, стихи в котором были наивны и «весьма слабы», Анна Саакянц увидела постоянную в будущем линию цветаевской поэзии – непримиримый конфликт быта и бытия. По мнению другой известной исследовательницы ее творчества Виктории Швейцер, этими своими стихами Цветаева переболела, как свинкой. Хотя уже этот самый первый сборник Цветаевой понравился В. Брюсову, Н. Гумилеву и М. Шагинян.

Через два месяца, в январе 1912 г. Цветаева выпускает второй сборник «Волшебный фонарь», он также не стал событием. В феврале 1913 г. Марина отбирает 50 лучших, на ее вкус, стихотворений из первых двух сборников и выпускает третью книгу стихов под бесхитростным названием «Из двух книг».

Как поэтесса, Цветаева почти 10 лет была в тени звучных в те годы имен. Первая же ее книга, которая заставила заговорить о ней как о новом, необычайно сильном явлении в русской поэзии, был сборник «Вёрсты». Вышел он в 1921 г. почти сразу после начала нэпа, в частном издательстве в Москве. В него вошли всего 35 стихотворений, написанных Цветаевой с января 1917 по декабрь 1920 г., т.е. в годы запредельного национального и политического нетерпения.

Именно с этого сборника, в чем единодушны все исследователи ее творчества, родилась именно та Цветаева, которую все мы знаем и любим.

Мы упоминали уже, что в первые годы эмиграции Цветаеву печатали охотно, правда, чаще в периодических изданиях. И все же только в одном 1923 г. в Берлине вышли два ее сборника: «Ремесло», затем «Психея». В 1924 г. в Праге увидел свет еще один сборник «Кедр». Там же, в Чехии, благодаря усилиям М.Л. Слонима, в журнале «Воля России» были напечатаны такие замечательные поэмы Цветаевой, как «Крысолов», «Попытка Комнаты», «Поэма Лестницы», «Поэма Воздуха», а также проза о Р.М. Рильке, статья «Поэт и Время» и много других более мелких произведений.

В Париже, куда Цветаева перебралась в 1925 г., дела обстояли много хуже. В 1928 г. ей удалось там напечатать сборник «После России. 1922 – 1925». Он оказался последним прижизненным томиком ее стихов. К тому же он не принес ни франка, да и критика его «не заметила». Франция явно не хотела знать и читать поэта Цветаеву. А она продолжала писать еще целых 13 лет.

Вспомним еще один сборник ее стихов «Лебединый стан». В него она включила стихи 1917 – 1920 гг., воспевающие подвиги Добровольческой армии. Даже на Западе его впервые опубликовали только в 1957 г. Главная мысль, объединявшая стихи этого сборника, актуальная и болящая как обнаженный нерв, – Россия разминулась со своей историей. И виновного нашла Цветаева – это Петр Великий. Это он и никто другой развернул Россию к ее исторической гибели:

– Россия! – Мученица! – С миром – спи!

Она обращается к Петру I:

Ты под котел кипящий этот – Сам подложил углей! Родоначальник – ты – Советов, Ревнитель Ассамблей.

У М. Волошина есть сходный образ первого русского императора: «Великий Петр был первый большевик».

Революцию Цветаева отвергала – всякую! Ибо ведет она только к еще большему разору и ни к чему более. Не люди, оседлавшие возбужденную толпу, ей не нравились – Идея! Она не принимала ее. А люди, что ж, бывают всякие. И даже среди большевиков. Такая она…

Все говорят: идея-то хороша, сродни христианской. Вот только уж больно торопятся внедрить ее. Оттого и методы такие жестокие, да люди фанатичные и злобные.

А она: нет! Не люди. Идея. Она никуда не годится. И права оказалась.

С оценкой И.Г. Эренбургом «политического лица» Цветаевой попробуем не согласиться: да, она «отшатнулась от революции,… жалела царя, хотя и осуждала». Но сделать вывод, что все ее политические взгляды были «книжной выдумкой, нелепой романтикой», также абсолютно нелепо. Взгляды ее были, конечно, переменчивы, ибо никакой идее она не поклонялась. Время же и конкретные события вносили необходимые коррективы и в ее позицию. Так бывает у каждого разумного человека, если только он не уперся своим «политическим взглядом» в стену глухого чулана.

После всех ужасов гражданской войны, после того, как она похоронила дочь, Цветаева все еще надеялась (как же иначе, ведь она – поэт!), что «в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного бульвара». И это оказалось точным пророчеством. Именно Пушкин, образно говоря, спас русскую культуру от пролеткультов, лефов и прочих имажинистов.

– А кто будет спасать ее, Цветаеву? Ее семью? Детей?

– Муж? Друзья?

Нет! Только она!

Она, великий русский поэт (цену себе она знала, можно не сомневаться!), была вынуждена каждодневно буквально сражаться за каждую копейку, чтобы не умереть с голода. Затем просить и каждый месяц мучительно ждать «иждивения» в Чехии, ругаться из-за денег с издателями, «намекать» сердобольным на свое положение. И весь этот унизительный быт сочетался у нее с высочайшим бытием, ибо она продолжала писать и с каждым годом все совершеннее.

Но и нужда с годами также «совершенствовалась». Получив 1 июля 1921 г. письмо от пропавшего вместе с Добровольческой армией мужа, Цветаева сразу поняла, что с этого дня начинается ее разлука с Россией. Но не только. Еще и нужда беспросветная до конца жизни.

11 мая 1922 г. она с Алей выехала в Берлин. После Германии – Чехия, затем – Франция. Но везде нищета цепко держала Цветаеву, не позволяя ей ни на секунду расслабиться. Она сражалась с бытом как могла: переезжала с квартиры на квартиру (в Праге жили в пригороде, город был дорог), с каждым разом все менее поместительную и удобную, стирала, штопала, готовила, экономила на всем, но все равно это не приносило заметного облегчения.

Помогали друзья. Цветаева уже не стеснялась открыто просить о помощи. И ей всегда, чем могли, помогали С.Н. Андроникова-Гальперн, А.А. Тескова, Р.Н. Ломоносова (с ней Цветаева не была даже знакома), Б.Л. Пастернак, М.Н. Лебедева, А.З. Туржанская, А.И. Андреева. В 1933 – 1934 гг. в Париже даже создали особый Комитет помощи Марине Цветаевой.

Но не сразу всё стало так плохо. В Чехии С. Эфрон получал стипендию, она – «иждивение». Жить кое-как было можно. К тому же ее печатали. Платили, пусть небольшие, но все же деньги. Однако продолжалось это «благополучие» недолго. Уже в 1924 г. их настигает беспросветная нищета. Денег больше нет. Стихи печатать перестали. А она – пишет. Вопреки всему. Не писать она не может. В это тяжкое для нее время Цветаева написала самое свое трагическое произведение «Поэму Горы».

В Чехии Цветаева оказалась чужой, да и ей была чужда чешская культура. Решила перебраться во Францию, в Париж. Сборы были недолги: уже 1 ноября 1925 г. она с двумя детьми (1 февраля того же года родился Мур) в Париже. Приютила их семья О.Е. Колбасиной-Черновой, жившая в самом нищем районе Парижа.

Поначалу все шло сверх ожидания гладко и даже успешно: друзья устраивали Цветаевой поэтические вечера, ее заметили, на нее ходили, да и принимали дружески. Но успех и здесь оказался скоротечным. Вскоре она «приелась» эмигрантской публике, и та, по словам Цветаевой, сделала ее «прозаиком». Но и проза «не шла», т.е. дохода не приносила.

Нищета настигла Цветаеву и во Франции. Она часто пишет своей чешской приятельнице Анне Тесковой. Основной мотив ее писем – это жалобы на жизнь и постоянные мелкие бытовые просьбы. То Цветаева просит достать ей «простое стирающееся платье», ибо во Франции она даже платья себе купить не может, а ведь ей приходится выходить из дома на люди. «Внешне очень нуждаемся, – пишет Цветаева 21 февраля 1927 г., – как никогда. Питаемся, из мяса, вот уже месяцы – исключительно кониной, в дешевых ее частях». И в декабре того же года: «У меня – за годы и годы (1917 – 1927 г.) – отупел не ум, а душа».

А далее – всё хуже и хуже. К полному безденежью в 1930 г. прибавились постоянные болезни мужа. Он и так никогда не был опорой семьи, а тут и вовсе опустил руки, ибо ничего из его начинаний так и не вышло. Он, бывший белый офицер с психологией советского иждивенца, оказался лицом к лицу с «волчьим оскалом капитализма» и сник, сев на шею жене. Анна Саакянц пишет, что изматывающая душу Цветаевой бесконечная мешанина быта с каждым днем ощеривалась все больше, «всё неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние». Слава Богу, не на перекрестке, – у знакомых. Просила гроши. Понимая ее гордыню, часто давали больше. И тут она. Мужу и попросить было не у кого, да не способен он был и на это.

14 сентября 1931 г. Цветаева пишет Тесковой: нигде не печатают. Муж по-прежнему без работы. «Нам не помогает никто».

Вся эмиграция открыто злобствует. Для нее Цветаева – большевичка. (Это опять из-за мужа, из-за его увлечения евразийством.) Тут уж не до литературных вечеров. Да и печатать ее теперь не станут.

Конечно, не только политические убеждения Али и ее отца выдавили их в СССР. Нет. Сработало Марксово: бытие определяет сознание. Плюс пропаганда. И ничего более. Им просто надоело быть нищими, жить на подаяния. А там, в СССР, все люди – братья, разве они дадут им пропасть? Да и безработицы там давно нет. Так что не придется думать о куске хлеба. Уверен, что именно беспросветная жизнь неимущих эмигрантов и полная неспособность Эфрона, с его неумением что-либо делать, вписаться в жесткие отношения западного рынка, превратили его в убежденного сторонника «социалистического выбора». Впрочем, об этом – чуть далее.

А пока еще из Парижа 3 сентября 1938 г. Цветаева пишет А.Э. Берг: «Я давно уже не живу – потому что такая жизнь – не жизнь, а бесконечная оттяжка: затянувшаяся оттяжка – или бессрочная отсрочка».

* * * * *

Пришло время поближе познакомиться с человеком, во многом предопределившем судьбу Цветаевой, – с ее мужем, Сергеем Яковлевичем Эфроном. Он был на год ее моложе. Когда познакомились в Коктебеле в мае 1911 г., Эфрон был еще робким, нежным, чем-то испуганным 17-летним мальчиком с громадными голубыми глазами. Это был не человек – образ, по крайней мере, в поэтическом мировосприятии Марины, и она, конечно, сразу же в него влюбилась.

Он тонок первой тонкостью ветвей. Его глаза – прекрасно-бесполезны! Под крыльями распахнутых бровей Две бездны…

Он не занял, да и никто был не в состоянии занять ее душу-вселенную целиком. Поэтому, любя своего Сережу, она, ни в чем не умаляя нежности к нему, могла вспыхивать (и довольно часто) от любви к другим. Но

Я с вызовом ношу его кольцо. – Да, в Вечности – жена, не на бумаге. Его чрезмерно узкое лицо Подобно шпаге…

Она – поэт с безграничным полетом фантазии и воображения. И ей ничего не стоило земного Эфрона воплотить в сказочную мечту о средневековом рыцаре, который ради удовлетворения прихотей своей дамы готов на все:

В его лице я рыцарству верна: – Всем вам, кто жил и умирал без страху! – Такие – в роковые времена – Слагают стансы – и идут на плаху.

«Сережу я люблю бесконечно и навеки, – пишет Марина Василию Розанову 7 марта 1914 г. -… Наша встреча – чудо… Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная» (курсив мой. – С.Р.). То-есть так, как будто и нет рядом мужа, живого человека, страдающего от ее свободы.

Но чудес не бывает. Жизнь быстро материализовала ее воображение, и поняла однажды Цветаева, что муж ее на самом деле рыцарь, однако – рыцарь слов, а не поступка. Он умен, благороден, но… в той жизни, в которую их безжалостно бросила судьба, может быть кем угодно, только не опорой.

Любовь Цветаевой по этой причине прошла испытание унижающим человеческое достоинство нищей повседневностью и… сдалась. Восторг обернулся взаимной неприязнью, красивые рифмы – каждодневной перебранкой. Нищета не оставляет людей людьми, она убивает в человеке всё человеческое. А ведь Цветаева еще и поэт. Еще до отъезда за границу к своему мужу Марина написала ему: «Я знаю, что у меня есть судьба. – Это страшно». Она и ездила за своей судьбой трижды: сначала из России – к нему, потом в СССР – за ним. Потом в Елабугу, где судьба уже поджидала ее…

С мужем встретились после нескольких лет разлуки в Берлине. И очень быстро Цветаева осознала, что их «довоенная и дореволюционная любовь» теперь – всего лишь «совместность» и не более того, да и себя она не пощадила: не пригодна она для тихого семейного счастья.

Но Эфрон, вне зависимости от ее любовных увлечений, не устраним принципиально, он – ее долг, ее судьба. Он – навеки. Это она поняла умом и приняла сердцем сразу. С этим и жила. Даже тогда, когда ей стало прозрачно ясно: сама она уже больше не нужна ни мужу своему, ни дочери. Она для них – обуза.

10 января 1935 г., когда все чувства давно отстоялись, она написала В. Буниной: «… дома мне очень тяжело… Всё чужое. Единственное, что уцелело – сознание доброкачественности С.Я. и жалость, с которой, когда-то, всё и началось» (курсив мой. – С.Р.).

Хорошо. Оставим все слова о доброкачественности, рыцарстве, благородстве и достоинстве Эфрона его жене. Она его таким себе слепила, с таким Эфроном она и жила. Для нас много интереснее она, ее судьба, но и он также, ибо этот «благородный рыцарь» играл в ее жизни далеко не последнюю роль.

Когда их семья оказалась один на один с чисто бытовыми невзгодами, то сразу выяснилось, что Эфрон – рыцарь без шпаги. Сражаться он умел только с бумагой, ни к какому практическому делу был не способен и на поверку оказался дилетантом во всем, человеком надежным, но бесполезным и безвольным. Он стал не опорой, а обузой. И самое поразительное, что все это абсолютно его не тяготило. Эфрон был твердо убежден, что не он у Марины, а она у него на шее сидит, и он, падая от изнеможения, везет этот тяжкий семейный воз .

«Негодяй Эфрон или ничтожество, – говорил Иосиф Бродский, – не знаю. Скорее последнее, хотя в прикладном отношении – конечно, негодяй. Но коли Марина его любила, то не мне его судить». Так мог сказать только поэт о поэте: сначала «осудил» и на «негодяя», и на «ничтожество», а потом отошел в сторону.

Быстро раскусил Эфрона доброжелательно относившийся к Цветаевой М.Л. Слоним. Он писал про него в своих воспоминаниях: «Как и многие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило Евразийство, оно привело его к русскому коммунизму, как к исповеданию веры». Одним словом, Эфрон так и прожил свою жизнь, ничего не поняв в ней, он жил химерами, а химеры очень тонко вели его слабую натуру туда, откуда не возвращаются. Уже к 1930 г. стало ясно: Эфрон окончательно превратился в драматическую и одновременно жалкую фигуру «типичного неудачника». За что бы он ни брался, все валилось из рук: издательская ли деятельность или попытка стать кинооператором. Всё неизменно разваливалось. И он вновь был не у дел. А семья – без средств.

Марк Слоним безусловно прав: слабый человек способен только служить, ему нужно место службы и нужен хозяин. Тогда он и слабым быть перестает. Менять же хозяев – тоже удел слабых. Поэтому Эфрон очень быстро убедил себя, что «белая идея» не может быть оторвана от реальной истории, а реальная история России – это Евразийство, а его идеи, в свою очередь, уже воплощаются в жизнь через строительство коммунизма в отдельно взятой стране. А это – его страна.

Такая вот примитивная, зато убаюкивающая рыцарскую совесть схема. Плюс беспросветная нужда. Она способна сдвинуть с любой идеи и взамен подставить ту, которая окажется под рукой. Да еще его любимая сестра Елизавета Эфрон. Она – в СССР. Работает. Пусть она живет в унизительной коммуналке, зато не голодает. Значит там, а не здесь, на Западе, строят правильную жизнь. Значит место его там. И он должен быть там…

Анна Саакянц права, что Эфрон и в этой своей «оправда-тельной» схеме оставался человеком чести. Он был не один, кого изловила советская пропаганда, но все, кто попали в ее сети, имели одну незавидную общность, – то были люди преимущественно бездарные, с недалеким, бытовым мышлением. Именно талант не позволял другим кивать согласно головами в ответ на красивые, но лживые фразы. Люди типа Эфрона были уже не в состоянии трезво оценивать происходящее, они ступенька за ступенькой спускались «по лестнице оправдания зла – вплоть до соучастия в нем». Последние закавыченные нами слова принадлежат Ирме Кудровой. Возражать ей мы не будем.

Вот эти ступеньки.

В 1925 г. Эфрон еще с Добровольческой армией, он – раб Белой идеи, он – не приемлет Советскую Россию. А уже через год, в Париже, он вместе с другими своими единомышленниками затеял издание журнала «Вёрсты». В нем они уже ни белые, ни красные, они – евразийцы. Они были искренни в этой идее. И не понимали, что вносят явный раскол в русскую эмиграцию, ослабляют ее. Более того, уж и вовсе им было невдомек, что, не имея удостоверения сотрудников ОГПУ, они объективно работают на советские спецслужбы, ибо основная задача «заграничного отдела» ОГПУ как раз в том и состояла, чтобы расколоть эмиграцию и развернуть эти осколки в направлении Советского Союза.

Эфрон, а следовательно и Цветаева, в глазах эмиграции очень быстро становятся «большевиками». Уже с 1927 г. Эфрон непримиримый евразиец, сторонник левого, наиболее радикального его крыла, цель которого – установить живую связь с Россией путем открытого разрыва с культурными традициями Запада. Оставался всего один шаг, чтобы от идейных связей с большевистской Россией через публикуемые им в «Вёрстах» статьи перейти к деловым контактам с СССР через его «органы».

Как только к 1928 г. евразийское движение оформило свою идейную базу и даже умудрилось трансформировать ее в идеологическую платформу, его руководство приступило к выработке практической политики в проложенном ими русле. Но коли называть вещи своими именами, то это уже дело не высоколобой гуманитарной интеллигенции, это дело иностранных агентов советских спецслужб. Они эту работу делали весьма успешно.

Первый реальный успех: раскол евразийства на два течения – левое и правое. Эфрон, само собой, левый. Он за максимальное сближение со страной Советов. Если б он был один, был бы волен на любые шаги. Но за ним – дети, за ним – Цветаева. Он сам с возбужденно бьющимся от радости сердцем шел навстречу своей гибели и тянул за собой близких. И затянул…

Бедный, бедный Эфрон. Он был искренен. Так открыт, а его травят в печати, обвиняют, что евразийцев финансируют большевики. И он, бедолага, расстраивается, «теряет на этом деле последнее здоровье», – сообщает 20 октября 1927 г. Цветаева Анне Тесковой.

Даже умнейшая Марина Ивановна, как видим, не чувствовала, что муж ее уже глубоко заглотил крючок ОГПУ и его «ведут» умелые руки рыбаков с Лубянки.

Был и еще нюанс, который в то время распознать не удалось. На самом деле евразийство для ОГПУ оказалось настоящей идеологической находкой (тем более, что не сами они его придумали), но в любом случае для советских спецслужб это движение рассматривалось как белогвардейское. Левый ты евразиец или правый, ты, прежде всего, был и остался классовым и идейным врагом. Эфрон же – один из руководителей этого движения. Значит, его участь в СССР была предрешена самим фактом участия в этом движении. И не могло его спасти даже такое алиби (в его собственных глазах), как руководство просоветским «Союзом возвращения на родину».

В 1931 г. Эфрон подает прошение на получение советского паспорта. Думает: написал заявление, большевики умилятся от того, что бывший белогвардеец не просто режим их признал, но искренне пожелал сам строить коммунизм, и тут же выдадут ему желанную «краснокожую паспортину». Ан, нет. НЕ выдали. Но зато ясно дали ему понять: хочешь вернуться, отработай свои грехи перед нашей властью, выполни то, что тебе прикажут, а там посмотрим.

Кстати, нетерпение мысли Эфрона настолько застлало его разум, что он даже Горького просил походатайствовать за него. Горький же его и знать не знал, знать его он мог только как мужа поэтессы, творчество которой не переваривал. Разумеется, помогать не стал. Паспорта Эфрон не получил ни в 1932, ни в 1933, ни в последующие годы. Он совсем потерял голову от «нетерпения». Во всем, как благородный рыцарь, винит семью: «Если бы я был один!!!» – возопил Эфрон в письме к сестре 31 октября 1933 г. Жила она в СССР. И знал, несомненно, Эфрон, что письма из-за границы читают «где надо», и тем не менее писал, без стеснения «под-ставляя» свою жену. Писал, что не дают ему паспорта из-за ее «взглядов». «С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что делать» – тому же адресату.

Он, как видим, уже созрел «для полной готовности». И с 1932 г. Сергей Эфрон становится штатным сотрудником иностранного отдела ОГПУ. Правда, заявления о приеме на работу не писал и о том, что он уже «в команде», не знал. Он добросовестно (как мог, а мог плохо) выполнял только отдельные поручения людей «оттуда», но кого конкретно – тоже не знал. По заданию ОГПУ он и создал «Союз возвращения», не понимая, что каждого члена этого союза еще ждет свидание со следователем. Такие восторженные недоумки были бесценной находкой для советских спецслужб.

И все же надо отдать должное Эфрону. Как только понял (после ареста), во что он вляпался, тут же вновь обернулся благородным рыцарем идеи. Он даже под пытками никого не выдал. Говорил только то, что касалось лично его. Но это – потом.

А пока. В октябре 1933 г. Цветаева пишет А. Тесковой: «Сергей здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко – счастлива… Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности – тяжело».

… В 1936 г. Эфрона подключили к активной борьбе с «международным троцкизмом». Это уже не политика. Это – терроризм и открытая уголовщина. Он соучастник похищения архива Троцкого в Париже (1936 г.), убийства в Швейцарии в сентябре 1937 г. бывшего советского агента, ставшего невозвращенцем, Н.М. Порецкого (Игнатия Рейсса); похищения в Париже (в том же месяце) председателя Русского общевоинского союза генерала Миллера.

Убийство Рейсса полиция раскрыла быстро. Результаты стали доступны прессе. Советским агентам было приказано любыми путями бежать в Москву: столь топорную работу советские спецслужбы своим резидентам не прощали. Эфрон уехал в Гавр, оттуда советским пароходом – в Ленинград.

Что тут скажешь. Только банальность: спасая свою свободу, Эфрон потерял жизнь.

Марину впервые в жизни допрашивали в полиции, да еще устроили в ее доме обыск. Она вела себя как невменяемая – ее отпустили. Для нее в тот миг всё мгновенно рухнуло. Франция обернулась тюрьмой. Она была на грани психического срыва, ибо не могла ни на минуту допустить, что «ее Сережа» был замешан в убийстве. При повторном допросе она подтвердила алиби Эфрона: с 12 августа по 12 сентября 1937 г. он был с ней и с сыном на юге Франции.

Марк Слоним вспоминал позднее, что вся эта политическая уголовщина окончательно сломила Цветаеву. «Что-то в ней надорвалось… Она сразу постарела и ссохлась… Я помню, как просто и обыденно прозвучали ее слова: “Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура; Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна”».

Напрасно Цветаева цеплялась и за последнюю свою соломинку. Не очень-то она нужна была и своему сыну. Вскоре она отчетливо поймет это…

Отношения Цветаевой с детьми – тема особая, деликатная. Никаких «разговоров» на эту тему мы себе не позволим. Отметим лишь то, что с очевидностью следует из ее собственных писем.

Своих детей Марина обожала до той поры, пока они были привлекательны для постороннего глаза, пока можно было ими горделиво хвастаться. Так было с Алей, пока она росла. Когда же ей исполнилось 11 лет, она тут же в глазах матери стала «пустеть и простеть». Стала, как все. Значит, неинтересна. Затем та же история с Муром. «Ничем не пронзен», – скажет позже Цветаева о собственном сыне. Но в начале 30-х годов Мур был еще ребенком, и Цветаева его боготворила, восхищалась его необычайно раннем развитием, его «необычностью». Мужа в то время она уже только терпела, Аля же была «безответна». Но – до поры. Потом Але стала невмоготу тирания матери.

Цветаева почувствовала, что теряет дочь. И опять в основе конфликта – нужда, грязный быт без просвета. Аля уже взрослая девушка, красивая, но… нищая. В негласном союзе с отцом они объединились против матери. Отец всегда на ее стороне, при любом скандале. А ссоры участились, стали атрибутом общения. Уже в 1934 г. семьи в нормальном ее понимании у Цветаевой не было.

«Моя дочь, – писала Цветаева Вере Буниной 22 ноября 1934 г., – первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное – последний. Разве что – ее дети». В том же году Аля после очередного скандала надолго уходит из дома. В 1935 г. всё повторяется. Марина дала дочери пощечину. Эфрон вновь принял позицию дочери, дал ей немного денег и сам посоветовал пожить отдельно. 1 января 1936 г. Цветаева записывает в дневнике: «Аля выросла – чужая, не моя и не своя, как все, и даже не как все – все – лучше… От той девочки – ни следа».

Аля после многократных «вразумляющих» бесед с отцом искренне стала считать, что место ее – в СССР и стала рваться туда. Именно отец убедил ее, что только на родине она сможет жить спокойно: работать и строить свою жизнь. Она первой получила визу на въезд. Подоплека очевидна: надо, чтобы Эфрон не забывал, кто у него «в закладе» там, в СССР.

15 марта 1937 г. Аля уезжала, уезжала, не скрывая радости. Хотя Иван Бунин, когда Аля зашла проститься, сказал ей: «Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!» Как в воду глядел…

На расстоянии, вдали от матери Аля мгновенно подобрела. Ее письма во Францию – сплошной восторг. В СССР ей нравится всё, абсолютно всё. Она быстро нашла работу: переводила, делала иллюстрации для журнала «Revue de Moscou». И даже впервые влюбилась, ждала ребенка.

… Наконец, Мур. Его отношения с матерью прошли все те же стадии, что и у его сестры. Пока был ребенком, им любовались, его «показывали» гостям, его баловали. Он рос в полном сознании, что именно он – центр мироздания. «Мур труден», – писала начинавшая понемногу трезветь мать; «дети его не любят». Да, таких не просто «не любят», в детстве таких бьют нещадно. Били сверстники и его. А он вымещал обиды на матери. Она терпела от него всё и даже позволяла ему то, на что более не имел права никто, – тратить попусту ее время, отрывать ее от творчества, сил на которое и так оставалось совсем немного.

И как-то незаметно для матери превратился Мур в юношу с профилем Марины Цветаевой и с замороженным сердцем Кая.

С таким сыном она и приедет в СССР.

* * * * *

Проблема возвращения на родину была с Цветаевой постоянно, ни на минуту не оставляя ее. Ибо Россия была в ней всегда, а она «вне России» – лишь временно.

Но именно России. СССР был для нее не родиной, но новой страной, ее она не знала и боялась.

В 1931 г. Цветаева написала стихотворения «Страна». Приведем из него две строфы:

С фонарем обшарьте Весь подлунный свет! Той страны на карте – Нет, в пространстве – нет. Выпита как с блюдца, – Донышко блестит. Можно ли вернуться В дом, который – срыт?

И в том же году в одном из писем к Анне Тесковой: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую – я ехать не могу. Здесь я не-нужна. Там я невозможна.»

И все же Цветаева была верна собственным убеждениям, которые изложила еще в 1925 г. в журнале «Своими путями»: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Та Россия была для нее незаживающей раной, и вернуться в Россию было для нее равносильно тому, чтобы самой на свою рану кинуть пригоршню соли. Ибо знала Цветаева, чтó есть ее Россия сегодня.

Она, как талантливый поэт, видела сквозь время, она наперед знала свою судьбу, вернись она в СССР. То был не страх, а почти математически точное знание того, что ее там ждет. Да еще чисто женское (материнское) предчувствие несчастья для всей ее семьи.

В 1931 г. Цветаева написала С.Н. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня (на радостях!)… упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)». А за три года до этого в одном из писем к Анне Тесковой Цветаева заметила с отчаянной иронией: «… России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся… В России я поэт без книг, здесь – поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно».

В 1934 г. Цветаева пишет стихотворение, в котором вновь – в который раз! – всё о том же: о безвозвратно утерянной ее родине:

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морóка! Мне совершенно всё равно – Где совершенно – одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом и не знающий, что – мой, Как госпиталь, или казарма.

Но это всё – слова, литература. А в жизни всё обстояло куда прозаичнее. Ее семья – сначала муж, а затем и дочь – твердо решили ехать в СССР. Как только это случилось, Мур насел на мать и не отстал, пока она не сдалась. Поражает, кстати, та легкость, с которой Цветаевой, в отличие от ее мужа, дали советский паспорт. Скорее всего, из-за того же Эфрона: она оставалась во Франции живым свидетелем того позорного провала иностранной разведки НКВД. И надо было ее срочно увозить оттуда. Не исключено поэтому, что не столько Мур, сколько умелые и вкрадчивые речи агентов советских спецслужб сыграли решающую роль – Цветаева покорилась неизбежности. К тому же в СССР уже ее живая плоть – дочь, да и муж – крест ее вечный. Сбросить его она не могла, не дойдя с ним до самого края…

Она уезжала в Москву «не-жить», а где «не-жить» – какая разница. Уезжали одни, без провожающих. Так решили в советском посольстве. «Едем без проводов… Как собаки, – писала она А. Берг, – как грустно (и грубо) говорю я… Пока о моем отъезде – никому. Пока сами не заговорят».

С дороги написала последнее письмо Тесковой: «Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба». Ехала она не на родину – в могилу. И знала это.

В Москву приехали 18 июня 1939 г.

* * * * *

Первое, что узнала по приезде, – сестра Ася в лагере еще с сентября 1937 г. Поселили их всех под Москвой, в Болшево. Там же уже жила семья еще одного бывшего советского агента Клепинина. Это была дача застрелившегося профсоюзного вождя М.П. Томского. Теперь она была на балансе НКВД. Цветаева обо всем этом, само собой, не знала.

Воздухом советского счастья воссоединившееся семейство дышало недолго: 27 августа 1939 г. на глазах матери и отца арестовали беременную Алю. После длительных издевательств из нее «выбили», чего добивались: ее отец – французский шпион. (Аресто-вать провалившегося своего агента НКВД не мог себе позволить. Об этом стало бы известно другим, пока функционирующим их резедентам, и отразилось бы на их работе. А так надежнее: шпион должен быть разоблачен.)

Теперь можно было ехать и за ним. 10 октября 1939 г. арестовали Сергея Эфрона.

Дом опечатали, и Цветаева с сыном оказались на улице. Пришлось напроситься постояльцами к Елизавете Эфрон в проходную комнату большой московской коммуналки.

Цветаеву и так встретили в Москве прохладно, а узнав, что она жена и мать «врагов народа», и вовсе стали шарахаться, как от прокаженной.

Писала Александру Фадееву: просила дать хоть какое-нибудь жилье. Он ответил: решительно невозможно, у нас в Москве слишком много прекрасных поэтов, значительно больше, чем жилья. Так что, уж как-нибудь сами. Присоветовал ехать в Голицыно, в Дом творчества писателей, там можно бесплатно питаться, но комнату придется снять. Зарабатывать, мол, будете переводами. А кого переводить, решать будем мы. Знай, Цветаева, свое место в советском строю.

Писала Берия, пыталась заступиться за мужа и дочь. Не ответил.

Так ее припекло, что гордая Цветаева унизилась до просьбы к бездарному П. Павленко, одному из писательских функционеров: «Положение безвыходное… Исхода не вижу. Взываю к помощи».

Кто-то из наивных присоветовал ей собрать сборник своих стихов и издать их. Тогда, мол, узнают, какой она поэт и все изменится к лучшему. Ухватилась и за эту соломинку. Сборник подготовила быстро. Но критик К.Л. Зелинский в конце 1940 г. написал «как надо»: это не поэзия, а формалистические выкрутасы. Цветаеву подобная оценка ее творчества оскорбила до глубины души. Вынуждена была «нагнуться до ответа»: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм – просто бессовестный. Я это говорю – из будущего. М.Ц.».

Советская система монотонно вжимала ее в землю. Она это, конечно, чувствовала. Но цеплялась за жизнь из-за Мура. Только он держал ее (пока) на этой земле. И даже его черствость, грубость и откровенное, почти не скрываемое, презрение были для нее роднее, чем просто жизнь в «Бедламе нелюдей».

Отправила телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». 31 августа 1940 г. ее вызывали в ЦК. В жилье отказали. «Москва меня не вмещает», – написала она.

22 июня 1941 г. Германия напала на СССР. Началась Отечественная война. Но для Цветаевой война шла с 1939 г.: уже оккупированы ее Прага и ее Париж. Она была почти уверена, что немцы возьмут и Москву.

Решила эвакуироваться. На теплоходе плыли в Татарию. Место ей нашлось в Елабуге, в то время – настоящем захолустье. Жить там без работы, без общения было невыносимо. Да и просто – не на что.

И 26 августа 1941 г. Цветаева пишет свое последнее «заявле-ние».

Почти невозможно представить, до какого же состояния ее надо было довести, чтобы за подписью Цветаевой в историю советской литературы вошла следующая страшная бумага:

«В Совет Литфонда.

Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева».

Этот клочок бумаги будет звучать приговором советской тоталитарной системе до тех пор, пока «в подлунном мире жив будет хоть один пиит».

Написала на имя председателя Литфонда, поэта (!) Н. Асеева, друга Маяковского.

После такого заявления выход один – в петлю.

31 августа 1941 г. Марина Ивановна Цветаева повесилась.

Оставила короткое письмо сыну: «Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это – уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить.

Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Сын одобрил шаг «М.И.». Не мамы, а именно М.И. И – одобрил. Даже писать страшно. Если бы Цветаева могла знать такое, повесилась бы много раньше.

Не будем обсуждать, чтó все же довело Цветаеву до этого безумного шага. Всё! Вся ее жизнь. Жизнь на нервах и надломе. Последней же каплей могло быть что угодно: и страх перед приходом немцев (они активно наступали на Москву), и непрерывные скандалы с сыном, и полная (окончательная) ее ненужность никому. Даже Муру. И ему она – в тягость .

Жизнь осталась позади. Она уже давно жила после жизни.

И последнее. Советская система свое дело сделала. Все семейство Цветаевых она извела под корень.

Але дали 8 лет лагерей. По тем временам – не срок. Потому что «чиста» была. Ее арестовали только для оговора отца. Ну, а потом – не выпускать же. Срок отбывала в Туруханском крае. В 1949 г. ее, как и многих, взяли повторно. Потом реабилитировали. Остаток жизни Аля посвятила увековечению памяти матери. Она писала в своих воспоминаниях: «Мама любила меня дважды в жизни – в раннем детстве и когда я была в тюрьме».

С.Я. Эфрона допрашивали 18 раз. Держался мужественно. Никого не оговорил. От побоев стал терять рассудок. 16 октября 1941 г. его расстреляли.

Мура 26 февраля 1944 г. призвали в армию. 7 июля того же года он погиб.

 

Осип Мандельштам

Осип Мандельштам был одним из самых «отторгаемых» советской системой поэтов – и при жизни, и после. Первый посмертный сборник его стихов «Воронежские тетради» был опубликован в 1966 г., т.е. почти через сорок лет полного забвения. Неудивительно, что Мандельштама, одного из ярчайших русских поэтов, которого Анна Ахматова и Иосиф Бродский, не сговариваясь, назвали великим, в «народной семье» не знали, он был, что и сам признал, «отщепенцем». Его имя никогда не было на слуху читателя. Только гуманитарная интеллигенция помнила такого поэта, и лишь немногие могли прочесть его стихи наизусть.

Чем это можно объяснить? Только одним. Он писал о том (причем в самое то время!), о чем другие и думать боялись, о чем не говорили даже шепотом, а уж бумаге думы свои крамольные не доверяли никогда.

Мандельштам не был поэтом, обличающим отдельные недостатки системы, как В. Маяковский например, он просто изображал окружающую его жизнь столь «образно», что от этого начинали шевелиться волосы.

Но иногда обличал и он. Тогда поэзия неизбежно уступала место плакату, а энергическая притягательность образов – горечи словесной желчи. Именно таким оказалось его стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», которое сам автор мог бы с полным основанием посчитать своей «предсмертной запиской». А оно стало самой «сердцевиной его жизненного и творческого пути», да еще и «поэтическим подвигом», как посчитал Никита Струве.

Написал Мандельштам это стихотворение в ноябре 1933 г. И год тот прошел разломом по жизни поэта, расколов ее на две неравновеликие части: до (42 года) и что осталось (5 лет). Именно в том злосчастном году он не смог себя сдержать и на свою погибель изрек ту жуткую истину. Но не ее только. Чуть ранее Мандельштам написал стихотворение «Ариост» с еще более страшной, как считал Иосиф Бродский, строкой: «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Это какая же власть? Да наша, любимая, советская. И эк, он ее?!…

Но и это не всё. Именно в 1933 г. Мандельштам написал еще два «расстрельных» по тому времени стихотворения: «Холодная весна. Голодный Старый Крым» (май) и «Квартира тиха как бумага» (ноябрь). Его жена, Н.Я. Мандельштам, вспоминала, что при свидании на Лубянке Осип Эмильевич сказал ей, что самолично в протокол допроса вписал все три текста.

Он шел к этим стихам почти все послеоктябрьские годы, то приближаясь к ним, то отдаляясь. И, наконец, не выдержал. Его просто вырвало этими строками.

Понял сразу – это конец…

Были, само собой, смельчаки и в те годы (они всегда были). Достаточно вспомнить обличающие Сталина и созданную им систему власти записки Мартемьяна Рютина или «Открытое письмо Сталину» Федора Раскольникова. Но то были политические деятели, и отстаивание своей позиции – их профессиональная, если хотите, черта, которая, конечно, и для них обернулась самоубийственным геройством.

Но поэт? Тщедушный человечек с птичьим профилем, имеющий, как писал про него Георгий Иванов, «женственно-слож-ную природу, сотканную из слабости и почти болезненной неуверенности в себе», сотворил то, на что не смог отважиться ни один из его современников, также сполна вкусивших сталинского счастья и также (про себя) оценивавших его режим.

Я.А. Гордин пишет по сути о том же: «Не только историкам литературы, но и социальным психологам еще предстоит думать над загадкой – почему именно Осип Мандельштам, хрупкий, тяжело переживавший бытовые лишения (хотя и встречавший их с достоинством), вовсе не отличавшийся бесстрашием, нестойкий на допросах, рафинированный интеллигент-интеллектуал с измотанными нервами, а отнюдь не собранный политический боец, почему именно он – единственный! – в страшном 1933 году (позади чудовищные преступления власти – голод, подавивший крестьянство, впереди – убийство Кирова и террор), – почему именно он решился бросить открытый вызов Величайшему Палачу Всех Времен и Народов?…»

Многие стремятся еще более детализировать вопрос: уж больно смелым оказался тщедушный поэт, а потому очень хочется выяснить причину (еще лучше – первопричину) этой патологии. Ведь смелость – та черта советской интеллигенции, которая должна (по задумке селекционеров) напрочь отсутствовать у выведенной ими генерации работников, добывающих пропитание за счет своего интеллекта. «Работниками», само собой, были и поэты.

Советскую интеллигенцию сознательно взращивали как новый подвид Homo sapiens – не оппозиционный власти, а лояльный ей, не скулящий от бытовых трудностей, а радующийся всему, не протестующий, а прославляющий. А тут?

Почему все же, задает свой вопрос и Станислав Рассадин, Мандельштам написал пасквиль на вождя? И сам дает три варианта ответа (можно выбирать):

¨ он всё понял про Сталина – молчать было выше сил,

¨ использовал эти строки как орудие самоубийства – жить в тот момент не хотелось,

¨ написал для саморекламы: вот вам – не желали меня признавать как поэта, узнаете и признаете как героя-обличителя.

Я думаю, всё это лишнее. Задавать вопросы поэту, почему он написал то или иное стихотворение бессмысленно. На них и автор бы не ответил. Написал потому, что не мог не написать. Стихи Мандельштам никогда не «писал» в общепринятом смысле, рифмы у него рождались в голове и на бумагу он заносил готовое стихотворение, почти всегда набело, без помарок. Поэтому сдержать то, что рвалось наружу, он был не в состоянии. Не запиши он те строки, они стали бы наваждением, навязчивой идеей, ввергли бы его в бессонницу, а то и того хуже – всё могло кончиться нервным или психическим срывом. А записал, как занозу вытащил.

Н.Я. Мандельштам вспоминала, что стихи у ее мужа «шли от предчувствия катастрофы и зазывали ее. Жизнь помогала этому». Именно такой стиль творчества и стал судьбой поэта. А те стихи лишь сфокусировали ее.

«Зазывание» катастрофы Эмма Герштейн назвала «неизбыв-ной внутренней тревогой» Мандельштама. Поэтому то его стихотворение – не столько поэзия, сколько поступок. Он сам, вероятно, не относил свое творение к высокой поэзии. Поэтому в нем не Я, а МЫ, как и должно быть на шаржированном плакате.

И все же, чтобы разобраться в поэтической судьбе Мандельштама, нам придется, хотя бы схематично, но зато хронологически выверенно, рассмотреть все ключевые моменты его жизни, ибо, как точно подметил Иосиф Бродский, главная тема поэзии Мандельштама – это «тема времени».

Начнем с точки излома. Ноябрь 1933 г. Мандельштам заносит на бумагу, потом рвет ее, строки, от которых самого тут же бросило в холодный пот:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, * И слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются глазища И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, * * Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, дарúт за указом указ – Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина И широкая грудь осетина.

Как видим, в этом стихотворении желчи больше, чем поэзии. Оно скорее – отчаянная инвектива. Но с отчаяния (или со страха, трудно сказать) прямолинейное обвинение приобрело силу художественного образа, от чего оно в то время воспринималось редкими слушателями со смешанным чувством потрясения, искреннего удивления и чисто животного страха. Те, кому Мандельштам читал свое стихотворение, смотрели на него, как на покойника, и думали только об одном – как бы побыстрее унести от него ноги, забиться в свою конуру и тут же вытравить из памяти то, что только что слышал.

Более полувека, до конца 80-х годов, никто, разумеется, не знал, что единственный автограф этого стихотворения хранится в следственном деле Мандельштама на Лубянке. И пока «дело» это не рассекретили, все пользовались списками. Их было много. И разночтений не меньше. Б. Сарнов, Д. Данин, Э. Герштейн и другие, писавшие о Мандельштаме в конце 80-х, были уверены, что текст того погибельного стихотворения поэта всплыл из потаенных уголков памяти, им и пользовались, будучи уверенными, что автограф уничтожен.

Впервые это стихотворение (по памяти) рискнула напечатать многотиражка Московского автодорожного института «За автомобильно-дорожные кадры» 3 января 1988 г., затем его опубликовал журнал «Юность» (1988, № 8).

Председатель реабилитационной комиссии по делу Мандельштама поэт Роберт Рождественский получил от заместителя председателя КГБ СССР Ф.Т. Бобкова автограф автора из «дела». Его факсимильно воспроизвели в газете «Московские новости» (1989, № 15).

Кстати, вовсе не исключено, что тот «гэбэшный» автограф, записанный Мандельштамом с еще большего страха, мог и отличаться от первоначального текста, который поэт постарался вытравить из своей памяти. Так что, строго говоря, это, хотя и автограф, но, как писал Михаил Булгаков, «второй свежести».

Хорошо. Написал. Ужаснулся. Прочел жене. Та испуганно замахала руками. Порвал автограф. И что – замолчал со страха? Нет, конечно. Как он мог носить в себе такую «бомбу»? Ведь это он ее смастерил, а никто не знает. У многих интеллигентов – и Мандельштам в их числе – интеллектуальный эксгибиционизм зачастую посильнее страха. И Мандельштам, дрожа от возбуждающего его ужаса, читал это стихотворение многим своим знакомым. Он им по сути вверял свою жизнь.

На следствии Мандельштам вспомнил не всех. Назвал Б. Пастернака, А. Ахматову, Л. Гумилева, свою жену, брата, брата жены, Э. Герштейн и еще несколько человек.

Написал это стихотворение Мандельштам, напомню, в ноябре 1933 г. Арестовали же его только через полгода, в мае 1934 г. Как все эти месяцы жил поэт? Не начались ли у него нервные срывы еще до ареста? Бенедикт Сарнов в лучших традициях советского литературоведения – героического персоноцентризма – пишет, что Мандельштам абсолютно не испугался содеянного (как можно!), а боялся он лишь одного: «противостоять правде и истине».

Непонятно, зачем эта заумь, невнятица? Мандельштаму она безразлична, а истина корежится до неузнаваемости. Ясно ведь, что и талант чаще всего оглядочен, а зачастую – даже труслив. Интеллигент же порою нервен, импульсивен. В полубессознательном состоянии вознесет такого на вершину духа, замрет сердце от небывалой высоты и… затошнит его от головокружения.

Умный и ядовитый Владислав Ходасевич подметил, что в Мандельштаме мирно уживались «заячья трусость с мужеством почти героическим». И слава Богу, что так. У подавляющего большинства «заячьей трусости» просто уживаться было не с чем.

Трагедия Мандельштама и его судьба в том и состояли, что он, в отличие от Марины Цветаевой, верил в идею социалистического выбора, в коммунизм, но… разочаровался в кормчем. Идея-то правильная, а что он делает? Он же всё портит, низводит, опошляет. И Мандельштама взорвало тем стихотворением. Не сдержался. А потом? Потом наступило отрезвление, а с ним – жуткий страх.

Он, как и подобает настоящему интеллигенту, стал во всем винить себя и в том, прежде всего, что ни за что оскорбил человека. Да не просто человека. Вождя!

А вождь-то оказался самым гуманным, самым человечным. Ведь Мандельштам, как ни крути, за то стихотворение не срок, а премию получил – ему не разрешили жить лишь в 12 городах, а в остальных – пожалуйста. И Мандельштам сам выбрал университетский город Воронеж. А дальше?

А дальше он был просто обязан (мы пытаемся рассуждать за поэта) замолить свой «грех» великими строками. Но «великое» со страху или на заказ не пишется. И понял это Мандельштам довольно быстро. Его «спасительная логика» оказалась бесполезной.

* * * * *

Как поэт, Мандельштам в аттестации не нуждается. Бродский в специально написанном очерке о Мандельштаме «Сын цивилизации» подметил одну характерную именно для русской поэзии закономерность: величие поэта определяется «суммой зла», направленного против него. В этом отношении с Мандельштамом может соперничать только Марина Цветаева. Роднит их еще одно – оба они были до крайности одинокими фигурами в нашей поэзии, самоотстранившимися почти от всего: от поэтического влияния на свое творчество, от окружения, от традиций. Писали они так, как будто поэзия началась именно с них. А в общем-то так оно и должно быть: с каждого великого поэта поэзия как бы начинается с чистого листа и с ним же вместе она и заканчивается. Потом рождается новый великий поэт и являет нам свою Поэзию.

Одинокая фигура Мандельштама между тем не производила жалкого впечатления. Именно его одиночество парадоксальным образом дало ему право «говорить за всех». И он говорит за всех, – пишет Никита Струве, – «молчащих от страха или от неведения, раздавленных, разучившихся говорить, за живых как за мертвых, как раз тогда, когда сам он – один против всех». Но говоря за всех, он автоматически становился врагом всех. И тогда почти что всех до глубины души (причем абсолютно искренне!) возмутили бы многие его строки. А уж за те его стихи о Сталине, прочти он их случайному встречному на улице, его либо тут же бы и прибили, либо в лучшем случае отволокли на Лубянку. Так тогда был воспитан нормальный советский человек.

Можно, конечно, как это сделал Бенедикт Сарнов, проникнуться высоким предназначением Поэта и с этих позиций попытаться проанализировать судьбу Мандельштама. Но это занятие зряшное, ибо уж коли всё предначертано и заранее предуготовано Свыше, то остается лишь фиксировать хронологически точно следующие одно за другим события и либо радоваться за поэта, либо вздыхать горестно.

На самом деле, коли «поэт – пророк высших сил», а душа его «неподвластна земным владыкам», ибо она – в «номенклатуре непосредственно у Господа», то исследователь сам себя лишает пространства для любого интеллектуального маневра. Более того, Господь столь цепко держит душу поэта, что даже если поэт на минуту забудет – чей он и поддастся земной лести, подкупу или просто уступит грубой силе, ничего для себя из этих нравственных сделок сам поэт не выиграет. Ибо, по Сарнову, поэт не владеет поэтическим даром, он им лишь распоряжается по указанию Свыше.

Позиция, на мой взгляд, конечно, романтическая – слов нет,- но и бессодержательная, поскольку возможностей для познания в ней не заложено. Кроме того, на поверхности (при такой логической конструкции) явно просматривается уж больно примитивный контур поэта: оставался он верен своим убеждениям, не уступал, – значит поступал по-божески, нарушил предначертанное, стал пресмыкаться перед силой, – значит не поэт он вовсе, ибо от души своей отколол и отбросил все изначальное, заложенное в нее Всевышним, а оставил лишь жалкое подобие таланта. Такая «тень» будет уже с готовностью служить тем, у кого власть, убеждая себя, что именно в силе власти и есть правда жизни.

Подобный подход оставляет нехороший привкус еще и потому, что люди, вообще говоря, не должны судить себе подобных от имени Бога. Берутся же за это чаще всего те, от кого – коли использовать приведенный нами образчик «высокого штиля» – ничего такого никогда и не требовали. Судят они. Судить же Поэта (вспомним-таки Пушкина) не может никто. Даже Господь Бог! Поэта может судить только сам Поэт.

* * * * *

У Арсения Тарковского есть стихотворение «Поэт», посвященное Мандельштаму. Заканчивается оно такой строфой:

Гнутым словом забавлялся, Птичьим клювом улыбался, Встречных с лету брал в зажим, Одиночества боялся И стихи читал чужим.

Емкий образ. Не так ли? К нему сам Мандельштам мог бы добавить лишь то, что он написал о себе в «Четвертой прозе» (1930): «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель!…»

Да, удивительная это штука – «наша советская власть». Она работала как перегонный аппарат: брала талант в тиски, зажимала его, прессовала, выдавливала из него все соки и оставляла неразложимый остаток в виде озлобленности и желчи.

Свою «Четвертую прозу» Мандельштам написал после почти пятилетнего молчания. Сразу взял нужную высоту и вновь обрел голос.

Многие хорошо знавшие поэта дружно отмечали еще одно несомненное его дарование – талант спорщика. Спорил всегда, со всеми и на любую тему. Ахматова вспоминала, что если вы при нем начинали хвалить имярек, он тут же приступал к его активному поношению. Если бы вы стали ругать того же человека, он тут же бы встал за него горой.

И опять парадокс. При всем при том Мандельштам еще и умел слушать, как никто. С ним было очень интересно общаться, ибо он слушал собеседника, а не себя, и говорил с ним, а не с собой. Крайне редкое, надо сказать, качество.

Теперь – внешность. Вот каким запомнился Осип Мандельштам филологу К. Мочульскому: «Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами». Мандельштаму здесь 20 лет.

Очень похож портрет и в зарисовке Георгия Иванова: «На щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы… так торчат оттопыренные уши… И еще чичиковские баки пучками!»

Еще одно описание – Корнея Чуковского: «Его молодая привычка выпячивать грудь и гордо вскидывать кудрявую голову подбородком вперед делала его похожим на драчливую птицу, готовую в любую минуты ринуться в бой на врага».

Мандельштаму исполнилось 30 лет. Таким он предстал перед Вениамином Кавериным: «Худенький, узкоплечий, среднего роста неприветливый человек, с высоко закинутой гордой головой».

Мандельштаму около 40 лет. Лидия Гинзбург запомнила невысокого, тощего, «с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков».

И еще. Он был обидчив, как ребенок, и прозорлив, как мудрый старец. Он налету схватывал суть вещей и каждую высвечивал как-то необычно, как мог только он. И в то же время, даже будучи женатым, производил впечатление «бездомного, егозливого и, вероятно, довольно несносного в общежитии». Возможно.

Замечали также (это почти все), как он важно «вздергивает кверху свою… взъерошенную головку» и то, что «он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговиц» (Э.Ф. Голлербах).

З.Н. Пастернак-Нейгауз не скрывала, что Мандельштама она не любила. Он чувствовал это и в дом к Пастернакам не ходил. Мандельштама она воспринимала как «избалованную красавицу» (? – С.Р.), он якобы был болезненно самолюбив и ревновал к чужим успехам.

Во всех этих зарисовках явно просматривается жалость к человеку, иногда снисходительная и не всегда добрая. Портрет этот писался не с натуры: Мандельштама уже не было в живых, он обернулся «лагерной пылью», и вспоминатели, вообще говоря, могли бы запомнить не только «птичью головку» поэта, а кое-что еще.

* * * * *

Немного хронологии. Осип Эмильевич (Хацкелевич) Мандельштам родился в 1891 г. в Варшаве, в семье неудачливого еврейского предпринимателя. Родители не ладили между собой, и Мандельштам с детства прочувствовал, что такое атмосфера взаимного неприятия. Воспитывался под С.-Петербургом, в Павловске. С 1900 по 1907 г. учился в Тенишевском коммерческом училище.

В статье о В.В. Розанове Мандельштам, хотя и признался, что мы, мол, «хотим жить исторически», т.е. не забывая своих корней, сам он их быстро забыл: евреем себя никогда не считал, язык своего народа не знал, иудаизм не признавал. Крестился в методистской церкви в Выборге и потому был принят в 1911 г. на романо-германское отделение филологического факультета Петербургского университета. Он был искренне убежден в том, что национальность поэта – его язык (это перефразировка в афоризм мысли Артура Когена), потому вполне искренне и справедливо считал себя русским поэтом.

О восприятии Мандельштамом революций 1917 г. мы поговорим отдельно. Пока лишь заметим, что крайне впечатлительному, возбудимому и абсолютно не приспособленному к жизни поэту было очень сложно «зацепиться за быт» в условиях общероссийского социального погрома. Он пытался сотрудничать в эсеровской газете «Знамя труда», но голод выдавил его из Петрограда, и в марте 1919 года он бежит в Харьков. Но и оттуда менее чем через месяц перебирается в Киев. В Киеве – полная политическая неразбериха, заработать на жизнь в таких условиях не удается, и голод погнал Мандельштама дальше на юг, в Крым, точнее – в Феодосию. Правда, Киев вспоминал с удовольствием: там он встретил и полюбил свою будущую жену Надежду Яковлевну Хазину.

Мандельштам, как охотничий пес, все время бежал впереди охотника. Только он в Крым, туда же большевики. Мандельштам вновь, не успев даже до сыта поесть, тайком перебирается в Батуми, в Грузию. Там его арестовывают как большевистского агента. Но либеральные меньшевики вняли просьбам двух заступившихся за Мандельштама грузинских поэтов и отпустили его восвояси. Один из этих поэтов, Н. Мицишвили, вспоминал впоследствии: «… входит низкого роста, сухопарый еврей – лысый и без зубов (Мандель-штаму нет и 30 лет. – С.Р.), в грязной дырявой одежде и дырявых шлепанцах. Вид подлинно библейский…»

Пожив немного в гостеприимной Грузии, Мандельштам понял, что в пределах России от зимы и голода все равно не спрячешься, и в октябре 1920 г. он возвращается в Петроград. В марте 1921 г. Мандельштам привозит из Киева свою невесту и становится семейным человеком. Отныне они будут бедовать вместе.

Летом 1924 г. с женой Мандельштама познакомилась Анна Ахматова. Об этой первой встрече она вспоминала с большой теплотой: «Осип Мандельштам привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют Laide, mais charmante. С этого дня началась моя дружба с Надюшей и продолжается она и по сей день. Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно… Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволил ей работать, бешено ревновал, просил ее советов в каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела».

В 1931 г. Мандельштамы перебираются в Москву. Поселяются сначала в коммуналке (им дали две комнатки в Доме Герцена), а осенью 1933 г. переезжают в двухкомнатную кооперативную квартиру в Нащокинском переулке. Мандельштам эту квартиру возненавидел сразу: ведь те стихи уже были написаны, более 10 человек их слышали и он прекрасно понимал, что именно в этой квартире он будет арестован.

Так оно и случилось. И хотя, что мы уже отметили, по меркам того времени, Мандельштама не наказали, а, можно сказать, профсоюзной путевкой наградили, отправив его вместе с женой не в лагеря мордовские, а всего лишь на поселение в городе Воронеже, но самому Мандельштаму от этой холодной, отстраненной логики было не легче – арест его сломал и ему было плохо. Очень плохо. 12 декабря 1936 г. он пишет отцу из Воронежа: «… положение наше просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнаю приметы 85-летнего возраста». Еще в мае 1936 г. медицинская комиссия его официально признала инвалидом.

Но более собственного здоровья Мандельштама убивает заурядная нищета, он чувствует свою вину перед женой (она-то – за что?) и в отчаянии шлет письма-вопли, взывая о помощи и сострадании.

В апреле 1937 г. он пишет К.И. Чуковскому: «… я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через полтора года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли всё: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я – тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей – обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать… (имеется в виду Сталин. – С.Р.). Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать… Другого выхода нет… Но поймите: мы отказываемся растягивать свою агонию…»

Он писал Чуковскому еще раз: просил «сколько-нибудь денег», ибо жить просто «не на что». Писал и Ю.Н. Тынянову о том же.

Да, Сталин был гениальным садистом. Чего, казалось бы, проще: сгноить этого «пасквилянта» в лагере или расстрелять в лубянских подвалах, затем напечатать несколько «нужных» заметок в «Правде» и народ оценит правоту и гуманизм вождя. Нет. Лобовых решений Сталин не любил. Когда ему доложили после первого допроса о поведении Мандельштама, вождь понял – к этому можно применить высшую меру надругательства: заставить поэта полюбить своего палача, да так сильно, чтобы свое так называемое геройство стал презирать, чтобы сам стал шарахаться от первых звуков того своего стихотворения, чтобы униженной лестью замаливал свой грех, чтобы опустился до попрошайничества у своих коллег. И добился своего.

* * * * *

Мандельштам писал мало, импульсами. Печатали же его еще более редкими порциями. До членства в Союзе советских писателей не дорос. Так и сгинул без профсоюзного поминания.

Первое опубликованное стихотворение Мандельштама появилось в августе 1910 г. в журнала «Аполлон». В 1913 г. начинающий поэт, заплатив издателю нужную сумму, опубликовал свой первый небольшой сборник «Камень». В 1915 г. он вновь сам оплатил второе издание того же сборника.

После революции Мандельштам, по выражению Г. Иванова, оказался «около большевиков». И это, само собой, сказалось на отношении к нему и к его творчеству. Большевики сразу дали ему понять, что без такого поэта они обойдутся.

В ноябре 1920 г. Мандельштам заключил с петроградским издательством Petropolis договор на публикацию книги стихов «Новый камень». Затем Мандельштам уехал из Петрограда. Книга вышла без его ведома в Берлине в 1922 г. Собрал ее М. Кузмин. Он же дал название сборнику Tristia (Скорбные песни). Мандельштам был недоволен этой книжкой, считал, что составили ее «против моей воли безграмотные люди из кучи понадерганных листков».

Мандельштама практически прекратили печатать с 1928 г. Отдельные стихи еще как-то проскакивали мимо бдивых цензоров, но погоды они не делали. В 1925 г. появляется «Шум времени». В 1928 г. три книги: «Стихотворения», «О поэзии» (сборник критических статей) и «Египетская марка» (сборник прозы). В 1931 г. в «Новом мире» (№ 3) публикуется цикл стихотворений Мандельштама «Армения». В марте 1933 г. журнал «Звезда» печатает «Путешествие в Армению», за что главного редактора снимают. «Правда» публикует злобные критические выпады против «Путе-шествия в Армению».

Вообще говоря, с 1921 по 1925 г. Мандельштам написал очень мало стихов, зато воочию убедился, что в новой России «нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит».

В 1929 г. разразилось так называемое «уленшпигелевское дело». Суть его в двух словах в следующем. Известный литературовед и переводчик А.Г. Горнфельд, переведший в 1915 г. «Тиля Уленшпигеля», вдруг увидел свой перевод в новом издании книги да еще под фамилией Мандельштам. А Мандельштам сделал лишь то, что просило издательство, т.е. несколько «причесал» перевод Горнфельда, а издательство, не долго думая и не терзаясь комплексом сомнений, в качестве переводчика поставило фамилию Мандельштама. То была не столько нечистоплотность литературного чиновничества, сколько его полная нравственная и юридическая безграмотность, на которую зависимые от них авторы всегда закрывали глаза. А тут скандал. И в центре его – Мандельштам.

Надо сказать, что в этом деле и он оказался не на высоте. Он мог бы догадаться, что один переводчик не может, лишь выправляя перевод своего предшественника, выдавать затем его за свой собственный. Если заказывают перевод, то его надо делать заново. Если просят отредактировать предшествующий перевод, то редактор автором не становится. Скорее всего, Мандельштам, заключив договор с издательством «Земля и Фабрика» на «переработку» перевода Горнфельда, просто вляпался в историю.

Дело в целом характерно для советского бесправия. Но в таком случае власть должна была бы стать на сторону Мандельштама и всячески поносить правдоискателя Горнфельда. Но именно Мандельштам в этой истории оказался «козлом отпущения», объектом поносительных фельетонов и крайне неприятных проработок. Уже с политической подкладкой «дело» даже всплыло в аппарате ЦКК ВКП(б). И лишь видные литературные деятели РАПП тех лет (А. Фадеев, Л. Авербах и еще 9 человек), уже привыкшие к литературной вседозволенности, в «Литературной газете» вступились за Мандельштама и потому только, что боялись прецедента законности. Они поступили, как всегда, безнравственно, но хоть логично.

Вся эта история так подействовала на психику постоянно травимого поэта, что после почти пятилетнего молчания он вновь обретает голос: внутреннее возмущение было столь велико, что он всю желчь своего возбужденного пера изливает в «Четвертой прозе» (1930). Написал и вновь выдохся на год.

1930 год сыграл в творческой судьбе Мандельштама роль первого тревожного звонка. Дело в том, что осенью 1930 г. поэт едет в Армению и пишет там цикл прекрасных стихов. Мандельштам, как ранее Есенин, также опрометчиво сблизился с узким кругом тамошней власти. Ему, в частности, покровительствовал секретарь грузинской компартии Г. Ламинадзе, которого вскоре арестовали, а за Мандельштамом установили почти открытую слежку.

И этот факт, и самоубийство Маяковского, и жуткие последствия коллективизации – все это вместе вдруг и сразу открыло впечатлительные и очень зоркие глаза поэта на ту политическую систему, которой он еще совсем недавно восхищался. У Мандельштама началась начальная фаза своеобразной «творческой ломки». Отныне, по словам поэта, «его берет за руки и ведет страх». Бесстрашные строки своих стихов 1931 – 1933 гг. он пишет «со страха».

Но страх пока еще не насилует и не ломает его музу, он лишь возбуждает ее, ибо система со всеми своими щупальцами пока еще находится на некотором отдалении от его письменного стола. Поэтому он и пишет под гипнозом страха свои гениальные строки.

Последняя прижизненная публикация стихов Мандельштама пришлась на 1932 г. То были три его стихотворения: «Ленинград», «Полночь в Москве» и «К немецкой речи». Их напечатала «Литературная газета». Всё! Больше Мандельштама не читали почти 40 лет.

* * * * *

В 1917 г. Мандельштаму исполнилось 26 лет. Он уже поэт. Как и всякий поэт, Мандельштам был человеком чувств, а не холодного рассудка. Старые порядки были ему ненавистны. Революцию поэтому он ждал и от нее ждал многого. Февраль 1917 г. он приветствовал не из идейных соображений, а потому, что власть в стране обрел его брат-интеллигент. Потому и Керенский стал для него чуть ли не национальным героем. Большевиков же Мандельштам поначалу воспринимал не иначе как взбунтовавшуюся чернь.

После октябрьского переворота власть в России, по его мнению, досталась самым нахрапистым и беспардонным горлопанам из толпы. И это было ужасно. Толпу поэт не переносил, он ее боялся.

В ноябре и декабре 1917 г. Мандельштам пишет два крайне разгневанных стихотворения: «Ноябрь 1917» и «Кассандре» .

Приведем две строфы из первого стихотворения:

Когда октябрьский нам готовил временщик Ярмо насилия и злобы, И ощетинился убийца-броневик, И пулеметчик низколобый – Керенского распять! – потребовал солдат, И злая чернь рукоплескала: Нам сердце на штыки позволил взять Пилат, И сердце биться перестало!

И три строфы из знаменитой мандельштамовской «Кассанд-ре»:

И в декабре семнадцатого года Всё потеряли мы, любя; Один ограблен волею народа, Другой ограбил сам себя… Когда-нибудь в столице шалой На скифском празднике, на берегу Невы – При звуках омерзительного бала Сорву платок с прекрасной головы. Но если эта жизнь – необходимость бреда И корабельный лес – высокие дома, – Я полюбил тебя, безрукая победа И зачумленная зима.

Это – самые первые эмоции, по горячим следам. Вскоре, однако, Мандельштам поостыл и даже попробовал убедить себя, что всё делается «как надо», что это и есть долгожданная революция, а потому неизбежны издержки: бытовые неудобства, хулиганство на улицах, издевательства в «присутственных местах», террор против всяческой «контры». Надо чуть- чуть потерпеть, и всё это пройдет, как половодье. И оно же смоет всю грязь.

Одним словом, пока революция не трогала его, пока она была в стороне от его личной жизни, Мандельштам ее принимал, пробовал даже восхищаться ею.

Ахматова писала про Мандельштама того периода: «Ман-дельштам один из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием…» Это действительно так. 24 мая 1918 г. Мандельштам в эсеровской газете «Знамя труда» под заглавием «Гимн» публикует свою знаменитую оду «Сумерки свободы». В ней Ленин уже не «октябрьский временщик», он – «народный вождь». Никита Струве точно подметил, что в этой своей оде Мандельштам довольно тонко обыгрывает мотив пушкинского «Пира во время чумы»:

Прославим, братья, сумерки свободы, Великий сумеречный год!

Для него тогда «сумерки свободы» – это предрассветные сумерки, за ними – свет, солнце, свобода. Он верил в это.

В январе 1924 г. Мандельштам в Москве вместе с Пастернаком отстоял многочасовую очередь в Колонный зал Дома Союзов, чтобы взглянуть в застывшее лицо вождя, сумевшего влюбить в себя тех, кого сам он терпеть не мог, – интеллигенцию, да еще творческую.

А в 1928 г., отвечая на анкету «Советский писатель и Октябрь», Мандельштам написал: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости». Это, конечно, и так, и не так. Отнять-то отняла, но и дала немало: Мандельштам, как справедливо заметил Георгий Иванов, вышел на «большую литературную дорогу» благодаря укреплению советской власти. Как ни пыталась она изничтожить его дар, дар этот (до поры) только крепчал.

Мандельштам стал отчетливо понимать, что он остается один на один с Системой. Никто его не поддерживает. Подчиниться же никому он не сможет. Ни на кого ориентироваться он также не будет. И воспевать никого никогда не сможет. Уже в 1924 г. он писал: «Нет, никогда ничей я не был современник».

И при всем при том если, к примеру, Марина Цветаева была убежденным противником самой коммунистической идеи, то Мандельштам на идею не покушался, его не устраивали методы общения с нею, да и вожди, руководившие строительством первого в мире социалистического государства.

Мандельштам становится певцом «кровавой советской земли» (Н. Струве), он обличает террор, обличает ложь, взявших в полон советских людей и заслонивших собой идеалы светлого будущего. С официальной литературой у него поэтому никаких контактов не было и быть не могло.

После того, как Мандельштама больно зацепили в связи с дутым делом о плагиате, он в отчаянии возопил в своей «Четвертой прозе»: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове…» И это чистой воды мальчишество Мандельштам считал позицией художника. А чего ему самому стоила подобная позиция, Мандельштам уже вскоре продемонстрирует своей изломанной и затоптанной жизнью.

С советской историей Мандельштам окончательно порывает своей «Четвертой прозой». С тех пор все поэтические дороги вели его уже только к тому стихотворению.

Когда стихи складывались, он их записывал. В 1931 – 1933 годах складывались строки прекрасные, но страшные:

Помоги, Господь, эту ночь прожить – Я за жизнь боюсь, за твою рабу, – В Петербурге жить, словно спать в гробу…

/Январь 1931 г./

Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей…

/Март 1931 г./

Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю И грозное баюшки-баю Колхозному баю пою

/Ноябрь 1933 г./

Наконец, финиш:

Мы живем, под собою не чуя страны…

/Ноябрь 1933 г./

Самое, пожалуй, страшное стихотворение Мандельштама тех лет – это «Холодная весна. Голодный Старый Крым». В определенном смысле оно пострашнее даже того стихотворения – эпиграммы на Сталина, ибо направлено не против отдельной личности – пусть это и личность вождя, – а против самой идеи строительства социализма. Как видим, жизнь и Мандельштама заставила отфокусировать свои мировоззренческие очки. Да, о коллективизации так никто, кроме Мандельштама, не писал:

Холодная весна. Голодный Старый Крым, Как был при Врангеле – такой же виноватый. Овчарки на дворе, на рубищах заплаты, Такой же серенький кусающийся дым. Все так же хороша рассеянная даль. Деревья, почками набухшие на малость, Стоят, как пришлые, и вызывают жалость Вчерашней глупостью украшенный миндаль. Природа своего не узнает лица, А тени страшные – Украйны, Кубани… Как в туфлях войлочных голодные крестьяне Калитку стерегут, не трогая кольца.

В сталинские годы никакая гражданская лирика не могла существовать в принципе, кроме одной ее экзотической разновидности – самоубийственной. Ее и создал Осип Мандельштам. Сам он, правда, это не сознавал, он надеялся, что раз он выпал из советской истории, то и история его не коснется, обойдет стороной, не заметит. Не вышло. Заметила…

В 1932 г. известный еврейский писатель (он писал на идише) Перец Маркиш сказал Мандельштаму: «Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь». Все это понимали, все это чувствовали, кроме самого поэта. Он творил в начале 30-х как в полубессознательном состоянии. То, что его не замечали, лишь било по самолюбию и распаляло эмоции, а то, что он ничего не боится, убедил себя сам: «И для казни петровской в лесу топорище найду».

К тому же силы Мандельштаму придала публикация в «Ли-тературной газете» 23 ноября 1931 г. одного из самых его пронзительных стихотворений «Ленинград». Как такое могло случиться в те годы, загадка и сегодня. Он не признает новое имя его любимого города, обращается он к Петербургу:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда – так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей! Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток. Петербург! Я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса. По которым найду мертвецов голоса. Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.

… В марте 1926 г. в Париже Цветаева читала «Шум времени» Мандельштама и в гневе рвала прочитанные листки. «Книга баснословной подлости. Пишу… яростную отповедь». Назвала ее «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Это разящий наповал, как умела только Цветаева, фельетон, в нем Мандельштам охарактеризован как большой поэт и… «маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу “в подарок” властям» (Анна Саакянц). Из статьи Цветаевой: «Не-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. – история обывателя, негромкая, нелюбопытная… С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он также предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час…»

Друзья упросили Марину не печатать: там просто жить – почти что подвиг. Не надо бить маленького человечка за то, что он большой поэт и большой трус. Поэт не должен бить поэта. Для этих дел есть другие «мастера». Послушалась. Не напечатала.

* * * * *

Мандельштам сам выстроил свою судьбу. Он был импульсивен, но не наивен. Если Ахматова, Пастернак и многие другие годами ждали ареста (придут – не придут), то Мандельштам знал твердо – придут. Даже мысль крамольная не покидает: не зря мы привели строки из лучших его стихотворений 1931 – 1933 гг., все они свидетельствуют об одном: Мандельштам уже ими противопоставил себя советской системе, он как бы дразнил ее этими своими жгучими рифмами, и то свое стихотворение, за которое его и арестовали, он написал скорее всего именно потому, что знал: все равно придут…

Его арестовали в ночь с 16 на 17 мая 1934 г. Изъяли 48 листов рукописей. Но того стихотворения не было. Он не прятал листки. Их просто на самом деле не было. Записать помешал элементарный страх. При аресте присутствовала Анна Ахматова: она была в Москве и зашла навестить Мандельштамов. Увели его в 7 часов утра.

Среди советских интеллигентов, знавших поэта, сразу поползла гнусь: «У них собирались. Там были собрания» (Запись Эммы Герштейн). Логику выстроил все тот же страх: раз арестовали – значит «собирались», у меня же не собирались – значит не арестуют. Так и жили: гостей ждали, но надеялись, что позвонят к соседям.

Но не все еще в 1934 г. были нокаутированы страхом. Как только Пастернак, которому, кстати, Мандельштам читал то стихотворение, узнал о случившемся, тут же кинулся к Н.И. Бухарину за заступничеством. Тот, не разобравшись, стал защищать Мандельштама, но узнав, что взяли того за пасквиль на Сталина, тут же ретировался и более голоса не подавал.

Ахматова же поспешила в Кремль: знакомые ей устроили аудиенцию у А.С. Енукидзе. Но и тот лишь принял позу заступника, да так и застыл в ней.

Вообще, всё это кажется странным. Как можно просить Бухарина или Енукидзе о заступничестве, не сказав им правды о причине ареста Мандельштама (Ведь у нас просто так никого не арестовывали?!). А коли сказали, какое заступное слово могли из себя выдавить эти большевики? Они бы, конечно, нашли что сказать, но только в одном случае, если бы решили эти партийные бонзы сесть в одну камеру с поэтом.

Оскорбил Мандельштам Сталина? Оскорбил. И тем не менее ему пытаются нанять высокопоставленных адвокатов. Оскорбил Ф. Раскольников Сталина, написав ему «Открытое письмо»? Оскорбил. Но никому и в голову не пришло его защитить. Что-то здесь не так. Мемуаристы явно пытаются в этом сюжете выдать желаемое за действительное.

Когда Мандельштаму уже зачитали приговор, Пастернаку позвонил Сталин. Хотел понять: сохранилась ли еще корпоративность среди интеллигенции. Но услышав от Пастернака, что тот хочет с ним встретиться, чтобы поговорить о жизни и смерти, бросил трубку. Интеллигенции, как корпоративного сословия, более не существовало, а отдельные интеллигентские особи гуляли сами по себе. Их можно было не опасаться.

Аресту Мандельштама предшествовал инцидент, многократно описанный. Суть его в следующем. Рядом с Мандельштамами жил некий сочинитель С. Бородин. Однажды он занял у Мандельштама 75 рублей и не отдал в срок. Вечно нуждающийся поэт устроил тому сцену. А через некоторое время Бородин, явно подогретый спиртным, ворвался в квартиру к Мандельштаму и после очередной перепалки ударил по лицу Надежду Яковлевну. Мандельштам подал жалобу в Союз писателей. Назначили товарищеский суд. Председатель – рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой, страшный антисемит. Приговор вынесли двусмысленный, еще более оскорбив им Мандельштама. Уже после всего, встретив в апреле 1934 г. в одном из ленинградских издательств А. Толстого, Мандельштам после некоторой нервной перепалки влепил графу пощечину. Не прошло и месяца, как Мандельштама арестовали. Руку к этому якобы приложил и М. Горький, которому Толстой описал все случившееся. Это и дало основание связать все эти события в причинно-следственную цепь. По крайней мере Ахматова не сомневалась: Мандельштама арестовали за то, что «дал по морде» Толстому.

Нет, конечно. Не за это. Хотя и не исключено, что пощечина Толстому (еврей поднял руку на русского графа) сыграла роль своего рода наживки для «органов», ибо никто из чиновников советских спецслужб не решился бы доложить «по инстанции» текст того стихотворения, знать который – уже приговор. А так вполне сподручно: берем за хулиганство, а у себя и до истины докопаемся. Не отмолчится. К тому же после написания пасквиля на вождя Мандельштама на свободе оставлять было просто нельзя. Так что со своей пощечиной он подставился вовремя.

18 мая 1934 г. первый допрос. Мандельштама не били. Не истязали. Уже сам факт ареста был для него непереносимой пыткой. Он отвечал на все предлагаемые ему вопросы: признал себя виновным в сочинении произведений «контрреволюционного характера», назвал поименно всех, кому читал то свое стихотворение, в протокол допроса саморучно записал тексты трех своих «глумливых» стихотворений. Подробно поведал следователю о становлении своих «контрреволюционных взглядов», заявил, что «октябрьский переворот воспринял резко отрицательно», а на советское правительство смотрел «как на правительство захватчиков». Но уже с 1918 г. у него «резкий поворот к советским делам», затем череда политических шатаний и творческих депрессий.

На вопрос: кто как реагировал на то его стихотворение, рассказал подробно о реакции каждого. А на следующий вопрос: кто это «мы», от чьего имени пишите? – заявил: мы – это вся советская интеллигенция. Написал от ее имени.

Говорил все это в полубессознательном состоянии. Дух его не выдержал испытания. Поэт не смог достойно ответить за содеянное. Мандельштам уже в тюрьме, по воспоминаниям жены, стал терять рассудок, он пережил «тюремный психоз» с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства. Он не мог спать: боялся, что задушат сонного. Не мог есть: боялся отравы. Покрывался холодным потом от каждого шороха. В тюрьме провел всего две недели. Но и этого срока ему было с лихвой – он уже полностью созрел для «всеобщей готовности», он бы уже с радостью от всего отрекся и с еще большей радостью искупил свой грех инакомыслия. Лишь бы дали жить. Лишь бы выпустили из тюрьмы.

Выпустили. И не срок ему отмерили, а как бы в насмешку трехлетнюю ссылку в город Чердынь Пермской области, да разрешили еще и жене отбывать вместе с мужем.

Прибыв на место, Мандельштам в первую же ночь выбросился из окна второго этажа местной больницы, куда их временно поселили, – показалось ему, что пришли его расстреливать. Это не «священное безумие» поэта. Это заурядный психоз перетрусившего интеллигента. Власти, узнав об этом инциденте, еще более смягчили приговор: выбирай, поэт, сам любой город СССР (за минусом 12) и живи там три года. Мандельштам выбрал Воронеж.

* * * * *

Возникает вопрос: почему столь мягкий приговор за стихи, более чем оскорбительные для «вождя народов»? И знал ли Сталин вообще об их существовании? У тех, кто пытался «проникнуть в проблему», мнения, по крайней мере по второму вопросу, диаметральные. Не останавливаясь на всех pro et contra, выскажу свое суждение, которое предпочтительнее других только по одной причине, – это мнение автора.

Сталин, я думаю, текст тех стихов не знал. Не потому что скрыли сердобольные следователи (попробуй – скрой). Нет. Просто его знакомили с «делом» Мандельштама «в изложении», не показывая его текстуально. Ибо в противном случае трудно себе представить, чтобы Сталин, прочтя в деле, кому читал свои стихи Мандельштам, позвонил бы Пастернаку, да еще спрашивал бы того: хороший ли поэт Мандельштам? Такое, повторяю, зная болезненно обостренное самолюбие вождя, представить просто невозможно.

Но Сталин, конечно, читал другие стихи Мандельштама. Он вообще любил читать поэтов (сам когда-то пописывал). И знал: Мандельштам один из самых талантливых. Такими швыряться не след. К тому же, даже знакомства с «делом» Мандельштама в изложении работников спецслужб было ему достаточно, ибо ноздрями чуял – того Мандельштама более не будет, из заключения выйдет совсем другой поэт: преданный и любящий. Да еще окончательно, как тогда говорили, разоружившийся. Пусть себе живет. Он теперь хорошо усвоит, о чем надо сочинять, кто станет главным героем его творений.

Сказал якобы: «изолировать, но сохранить». Почему «изоли-ровать» и спрашивать нечего. Но к чему это – «сохранить»? И выполнима ли вообще подобная резолюция? Не из страха ли, что не смогут гарантировать жизнь Мандельштаму в лагере, его просто, без затей, выслали на поселение? Возможно.

Кроме уже отмеченных резонов, не забудем: шел 1934 год, только что завершился очень нервный для Сталина XVII съезд ВКП(б), еще был жив Киров, т.е. «большой террор» еще не стартовал. Сталин был уже сильным, но еще не всесильным. К тому же вскоре должен был открыться Первый съезд Союза советских писателей (август 1934 г.), а он казнит поэта. Да еще еврея. Да еще за стихи, которые и предъявить нельзя. Это было бы расценено как явный перехлест. Да, еще. Во Франции на 1935 г. намечался Всемирный конгресс деятелей культуры против фашизма. Разве он мог уподобиться? Да и конституцию (самую демократическую в мире, о чем уже раструбили) начали готовить.

Резоны более приводить не будем, поскольку этот «пасьянс доводов», заведомо не сходящийся, ибо опирается он не на достоверные факты, а на опосредованное знание, а оно воздух «науки», которую Д. Данин назвал «слуховедением». Да и доводы, надо сказать, подводятся не просто под «гуманизм Сталина», скорее они призваны подкрепить наивную веру советских интеллигентов, что нельзя же расстрелять просто так, за стишки, пусть и зловредные.

Можно, всё можно. И за стишки. И за просто так. Сталина Максим Горький называл «хозяином». А хозяин на бесконтролье, как известно, барин. Что хочет, то и воротит.

Мандельштаму, слава Богу, повезло. Пока.

* * * * *

Мы уже попытались объяснить, как работники «органов» выполнили резолюцию Сталина (на каком документе?) «изолировать, но сохранить» – не посадили, а выслали Мандельштама.

Любопытно, как на все это реагировал сам поэт, когда у него уже прошел «тюремный психоз» и он понял, что никто его расстреливать не собирается? После тех стихов и ареста Мандельштам подготовился к смерти (только панически боялся ее), а ему даровали жизнь. У него после такой милости мог произойти глубочайший душевный переворот, как у Достоевского после эшафота. Пройдя через все моральные и физические муки, он принял душой простую (для всех) мысль – он всего лишь рядовой солдат великого Сталина и должен гордиться этим. А он оскорбил вождя. Что делать? Только одно: раз не удастся с ним встретиться и бухнуться ему в ноги, значит надо просить прощение стихами; он поймет, прочтя их, как ему предан Мандельштам, как он ценит его гений.

И Мандельштам чуть было во второй раз не свихнулся от нетерпения мысли, от желания побыстрее искупить, загладить.

Мысленно он уже был готов творить, только муза его была с ним не согласна. Она еще отдыхала, она не знала, в какие одежды ей нарядиться, чтобы поэту было сподручно сочинять панегирики…

Из Чердыни Мандельштамы выехали 16 июня 1934 г. Поселились в Воронеже. Почти целый год поэт пребывал в состоянии панических размышлений, так ничего и не написав. Лишь в апреле 1935 г. появились первые стихи «Я должен жить, хотя я дважды умер». В мае того же года написаны «Стансы». Вот характерные строки «прозревшего» Мандельштама:

Люблю шинель красноармейской складки – Длину до пят, рукав простой и гладкий. Я должен жить, дыша и большевея И перед смертью хорошея – Еще побыть и поиграть с людьми!

Н.Я. Мандельштам вспоминала, что этими «Стансами», такими выверенными и правильными, он хотел во что бы то ни стало «пробиться» в печать. Он искренне думал, что обязан «выкрутиться», а напечатанные строки ему в этом здорово бы помогли. Но не тут-то было. На его имя наложили табу. И никакие стихи за подписью Мандельштама в печать попасть не могли. Союз писателей от него отвернулся. Те, кто ему симпатизировали, «веса» в этом органе не имели. И помочь ничем не могли.

Поняв все это, Мандельштам вновь на год замолкает. Писать он физически не может. Пришло самое настоящее нищенство.

И вдруг с декабря 1936 г. по май 1937 г. последний взрыв творческой активности. В эти полгода он не просто творит, он строчит – лихорадочно и нервно.

12 января 1937 г. Мандельштам начинает сочинять «Оду» Сталину и именно этот факт – сам по себе – взвинчивает его психику ; он понимает – это его последний шанс. Эмма Герштейн вспоминала, что Мандельштам читал свое творение всем подряд, но никому оно не нравилось. Старались отвести глаза и побыстрее ретироваться.

Если пасквиль 1933 г. попал не в бровь, но в глаз, то этот панегирик растекся в небольшую лужицу, в которую можно было наступить, не заметив. Свое жалкое (по задумке) сочинение Мандельштам заканчивает словами:

Уходят вдаль людских голов бугры: Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят, Но в книгах ласковых и в играх детворы Воскресну я сказать, что солнце светит. Правдивей правды нет, чем искренность бойца: Для чести и любви, для доблести и стали Есть имя славное для сжатых губ чтеца – Его мы слышали и мы его застали.

Удивительно, но факт. Мандельштам переписывал текст этой «Оды» множество раз и рассылал свои автографы многим влиятельным литераторам. И тем не менее автограф не сохранился. Вновь – списки. Вот что значит страх. Имя ссыльного поэта действовало на его корреспондентов как ночной уверенный стук в дверь. Вскрыв конверт, они тут же уничтожали его содержимое. Другого объяснения нет.

Свою «Оду» Мандельштам поместил в оправу из множества столь же слабых стихов, создав ей своеобразное «ритмическое сопровождение» . Уже потом он признался Ахматовой, что тот период его творчества был «временным помрачением совести и рассудка».

Приведем еще два небольших отрывка из этой «Оды»:

И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили! Он свесился с трибуны, как с горы, В бугры голов. Должник сильнее иска. Могучие глаза решительно добры, Густая бровь кому-то светит близко…

Как хотите, но гениальностью здесь не пахнет. Разве, что гениальным можно назвать резкий сброс дарования в пучину общесоветского примитивного и жалкого заискивания перед тираном. Правда, искреннего. Оттого – еще более жалкого.

Когда объект, внушающий страх, перед тобой и ты этот страх скрыть не можешь, это по-человечески вполне понятно. Но у Мандельштама страх априорный перед еще не свершившимся подлинным наказанием за содеянное. Он ждал это наказание, не верил, что может жить в Воронеже, пусть и нищим, но на свободе. Потому он на грани потери рассудка, в нервном возбуждении выдавливал из себя, как из пустого тюбика, слова-елей.

И выдавил… «Оду». Но адресата она впечатлить не могла. Н.Я. Мандельштам признала в своих воспоминаниях, что его «расчет не оправдался». Мандельштама «Ода» не спасла.

А был ли этот расчет? Был. Прав Даниил Данин: не надо строить гипотез заумных и тем порождать слухи. Расчет был и вполне очевидный. Тогда почему Мандельштам не отправил «Оду» прямо в Кремль, а рассылал ее тем, кто хоть что-то смыслил в поэзии? И тут, думаю, гадать особенно не следует. За их мнения Мандельштам хотел и спрятаться, и уцепиться, как за последнюю соломинку, ибо сам он не сомневался: сочинил не величальную оду, а слащавые куплеты, опять напоминающие издевательство. Дойдут его жалкие строки до адресата, и вжарят ему по первое число за глумливое рифмоплетство.

И еще вспоминала Н.Я. Мандельштам, что когда ссылка закончилась и Мандельштам уезжал из Воронежа, он просил их воронежскую приятельницу Н.Е. Штемпель уничтожить «Оду». И ей самой многие советовали не вспоминать про это сочинение своего мужа, не чернить память о великом поэте этими убогими строками. Но, слава Богу, она оказалась умнее своих советчиков.

«Оду», что мы уже отметили, обрамлял цикл столь же вымученных стихов. В феврале 1937 г. Мандельштам пишет стихотворение «Если б меня враги наши взяли…» Пишет тяжело, надсадно, как будто застрявшую в горле кость пытается выплюнуть. И вот, уже из последних сил: 23 строки – одно предложение, одна мысль, с трудом вытолкнутая на бумагу:

Если б меня враги наши взяли И перестали со мной говорить люди, Если б меня лишили всего в мире: Права дышать и открывать двери И утверждать, что бытие будет И что народ, как судия, судит, – Если б меня смели держать зверем, Пищу мою на пол кидать стали б, – Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен, И, раскачав колокол стен голый И разбудив вражеской тьмы угол, Я запрягу десять волов в голос И поведу руку во тьме плугом – И в глубине сторожевой ночи Чернорабочей вспыхнут земле очи, И – в легион братских ночей сжатый – Я упаду тяжестью всей жатвы, Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы – И налетит пламенных лет стая, Прошелестит спелой грозой Ленин, И на земле, что избежит тленья, Будет будить разум и жизнь Сталин.

Деться некуда. Это – Мандельштам! 27 января 1937 г. он пишет Ю.Н. Тынянову: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно…»

Еще одна строфа из «понятного» Мандельштама. Она из стихотворения № 43 «Воронежской тетради»:

И к нему – в его сердцевину – Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел…

Стихи эти Д. Данин назвал «истовыми». Да – это не мысль даже, это вопль во спасение. Но не понял Мандельштам главного: не себя он должен был спасать, а лишь ублажать Хозяина. А его ублажают так, чтобы ему приятно было, чтобы не надо было вдумываться и искать что-то межстрочное. А тут? Этот надрыв оказался слишком самонацеленным, а потому Мандельштаму так и не удалось зализать «грех» тех своих стихов.

Да, в основе поведения Мандельштама (после первого ареста 1934 г.) – только страх и ничего более. Через него и надо анализировать его судьбу.

Вновь вспоминает Н.Я. Мандельштам: «Я ничего не говорила про эти стихи – все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение – и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне…»

И вдруг в самом конце февраля 1937 г. Мандельштам просыпается и четко осознает: всё то возбуждение было никому не нужной поэтической суетой, бессмысленной и бездарной. С пониманием этого ушел и страх. Зато вернулась муза – его, мандельштамовская.

1 – 15 марта 1937 г. Мандельштам пишет «Стихи о неизвестном солдате». Они – безусловная вершина его поэтического творчества. И вновь сохранились лишь отдельные отрывочные листки. Полного автографа нет. М.Л. Гаспаров верно подметил, что они написаны не только по времени, но по сути вослед той «Оде». В них речь не о Сталине, речь о простом человеке в том железобетонном сталинском времени: даже солдат, погибающий за отчизну, оказывается неизвестным, безымянным. Есть одно имя – Сталин, все остальные – пыль и тлен без имени.

И он – не исключение. Как истинный гений он рассмотрел сквозь мутную завесу времени свою собственную судьбу – и он, как неизвестный солдат, будет погребен без имени в общей яме-могиле:

И, в кулак зажимая истертый Год рожденья с гурьбой и гуртом, Я шепчу обескровленным ртом: Я рожден в ночь с второго на третье Января в девяносто одном Ненадежном году, и столетья Окружают меня огнем…

Больше Мандельштам стихов не писал. После окончания воронежской высылки он вернулся в Москву, на пепелище. Но даже на пепелище он пожить не смог.

16 марта 1938 г. Генеральный секретарь ССП В.П. Ставский направил письмо Наркому внутренних дел СССР Н.И. Ежову. Писал, что Мандельштам, как и ранее, мутит воду, его мол поддерживают, чуть ли не мученика идеи из него делают. Помогите, дорогой Николай Иванович, как Вы умеете, «разобраться» с этим стихоплетом, а то житья от него нет. Тем более, что и поэт-то он так себе. Вот и Петр Павленко так считает (отзыв при сём прилагаю), а уж он-то специалист известный (В отзыве Павленко отметил, что язык стихов Мандельштама «сложен, темен и пахнет Пастернаком», а в «Оде» о Сталине очень «много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине»).

Отправив письмо Н.И. Ежову, В.П. Ставский вызвал к себе Мандельштама и, заключив его в объятия, предложил путевку в Дом отдыха в Саматихе, – отдохни, дорогой, дорога впереди длинная…

2 мая 1938 г. Мандельштама прямо в Доме отдыха арестовали (Ежов помог оперативно). А уже 2 августа Особое совещание осудило «сына купца, бывшего эсера» Мандельштама за контрреволюционную деятельность на пять лет лагерей (статья 5810). Почему мало?

Потому что циники были опытные. Зачем давать больше, если, глядя на этого еле стоящего на ногах старца, видно было, что скорее всего он и до лагеря не доедет. А лагерь не где-нибудь – на Колыме.

Правы оказались. Мандельштам до Колымы не добрался. Он умер 27 декабря 1938 г. в пересыльном лагере «Вторая речка» вблизи Владивостока.

 

Борис Пастернак

Судьбой Бориса Пастернака стал его роман «Доктор Живаго». Сейчас можно лишь бесконечно удивляться тому, чтó такого там нашли, чем он так озлил, почему этот роман стал «красной тряпкой» для советских литераторов.

Академик И.Р. Шафаревич, скорее всего, прав: всё «дело Пастернака» слеплено животным страхом членов Союза советских писателей, испугавшихся того, что Пастернак со своим романом «забежал вперед» и превысил ту меру «творческих свобод», которую уже успели после XX съезда КПСС почувствовать наши писатели, им этих свобод было «более чем…», они очень боялись, что и их отберут из-за одного выскочки, и сделали все возможное, чтобы раздавить писателя.

Понятно, что у них ничего бы не получилось, будь на месте Пастернака другой человек – более стойкий, более сильный духовно, да еще и с крепким здоровьем. Но на месте Пастернака был Пастернак, и всё случилось так, как было задумано. Он, к сожалению, оказался восприимчив к их режиссуре.

* * * * *

В данном очерке биографию Пастернака мы излагать не будем, как не будем фиксировать и основные вехи его поэтического творчества. Для нас он – прозаик. И вершиной его прозаических сочинений стал злополучный (для его судьбы) роман «Доктор Живаго». Для нас важно, прежде всего, выявить взаимоотношения автора со своим детищем, познать ту почву, на которой вырос этот роман, проследить связь его художественной нацеленности с миросозерцанием Пастернака и даже с основными чертами его творческой натуры. Чтобы понять все эти сложные взаимосвязи, мы коснемся лишь тех фактов его жизненного пути, которые находятся в прямой зависимости именно от мировосприятия Пастернака…

Воспитывался Борис Пастернак в интеллигентной московской семье. Его отец, знаменитый художник, решающим образом повлиял на формирование художественных вкусов сына. В семье были уверены, что Борис станет музыкантом. В его музыкальной одаренности родителей уверил, в частности, Константин Скрябин.

Но сам Пастернак думал иначе. Он рано и всерьез увлекся философией и был даже особо отмечен немецким философом Германом Когеном, главой марбургской школы неокантианцев. Но и к философии Пастернак вскоре охладел. И все же это увлечение не прошло для него даром: несравненная глубина его поэтических образов, заметный интеллектуализм его поэзии явно от особого дара не только видеть, но и обобщать. Однако первые поэтические опыты Бориса вызывали отчетливое сомнение в его истинном призвании не только у отца, но и у самого сочинителя.

После революции, в 1921 г., родители Бориса Леонидовича и обе его сестры эмигрировали. Связь с ними на долгие годы прервалась. Практически полный и резкий обрыв семейных корней не лучшим образом сказался на впечатлительной натуре поэта.

Анастасия Цветаева, хорошо знавшая Пастернака, вспоминала, что главной чертой его характера была «невероятная непосредственность». В нем абсолютно не просматривались ни «игра», ни «поза». А его двоюродная сестра О.М. Фрейденберг выделяла другую доминанту натуры поэта – «редкое душевное благородство».

Но до корня докопались не они, а Сталин: Пастернак в его глазах – «типичный небожитель» . Что это могло означать в понимании вождя? Только одно: предельный эгоцентризм, т.е. зацикленность на себе, своем творчестве и своих душевных муках, неспособность трезво взглянуть и на окружающих его людей, да и просто оценить события, коим он должен либо следовать, либо противостоять.

Пастернак редко говорил так, чтобы собеседник понял его мысль однозначно. Его речь постоянно, как вспоминал К.И. Чуковский, изобиловала «прелестными невнятными туманностями», наводящими на самые разные размышления, но никогда не оттенявшие то, что он хотел сказать. Эту его особенность заметила и проницательная Анна Ахматова: «Пастернак – божественный лицемер».

Люди, плохо его знавшие, восхищались его терпимостью и доброжелательностью, ибо он хвалил всех – и в глаза, и за глаза. Сразу думалось: вот уйдешь и тебя так же похвалит сам Пастернак. А Ахматова знала: чаще всего, когда он хвалил в глаза (мягок был и плохое язык не выговаривал, когда на него умоляюще взирали глаза очередного «начинающего»), то за глаза хаял и издевался. И при этом до неприличного кокетства занижал собственную значимость, пристально смотрел на собеседника и ждал, кáк тот его переубеждать будет.

Та же Ольга Фрейденберг однажды отметила, что «Боря… писал изредка (имеются в виду письма. – С.Р.), с трудом, без тепла». И уж вовсе он ее потряс, когда 12 ноября 1943 г. сообщил, что поздравил папу и сестер с «октябрьскими днями». Они в эмиграции из-за этих треклятых «октябрьских дней», а он поздравляет с ними самых близких ему людей. Это что – тоже «натура небожителя» или все же уж вовсе неприличный эгоцентризм, отключающий разум и захлопывающий душу перед чувствами других людей.

Характер Пастернака дополняет штрих, подмеченный Николаем Вильмонтом, знавшим его чуть ли не с детства. Все из-за той же «мягкости» характера Пастернак был до болезненности самолюбив и «злопамятно обидчив»: если то, что он предлагал, не вызывало одобрения, никогда своего предложения не повторял, если кто-либо в чем-либо хоть раз ему отказал, то он никогда этого человека ни о чем более не просил.

Но… Надо сказать, что это наблюдение Вильмонта касается лишь тех, кто самому Пастернаку был не очень-то и нужен, с кем он не искал ни контактов, ни душевной близости. В противном случае, эта черта его горделивой натуры оборачивалась своей противоположностью. Свидетельством тому служит неудачная (для Пастернака) попытка войти в ближнее соприкосновение с Горьким.

Еще два слова на ту же тему. 27 марта 1947 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «… я всегда ко всему готов… Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Нечего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения». Это так. В этом суть того Пастернака, которого он сам в себе видит. Он доказал точность самопознания, когда в связи с «Доктором Живаго» началась его травля: он ушел, как улитка, в свою раковину, ни на что не реагировал, со всем соглашался. А что в итоге? Смерть!…

Пастернак точно знал свои силы, свои возможности противостояния. Они были невелики. Он всю жизнь прожил с оглядкой: на власть, на обстоятельства, на силу. И в итоге был бит.

Проиллюстрируем наши выводы некоторыми примерами.

… 10 октября 1927 г. Пастернак пишет Максиму Горькому: «Я не знаю, что бы для меня осталось от революции и где была бы ее правда, если бы в русской истории не было Вас. Вне Вас… прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенные ей пострадавшими всех толков, т.е. лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности, тоже достаточно фиктивной».

Что хотел сказать поэт пролетарскому гуманисту этой льстивой заумью? Скорее всего и Горький этого не понял. Но главное уразумел безошибочно: с ним хочет «свести дружбу» весьма самонацеленный интеллигент, коих Горький терпеть не мог. И не нравилось ему, что Пастернак походя отметает от революции «пострадав-ших всех толков». А уж он, Горький, понаблюдал их поболе Пастернака, понасмотрелся на «отходы» революции и понаписал об этом в своих «Несвоевременных мыслях» предостаточно.

Горький предложил Пастернаку прекратить переписку ввиду полного взаимонепонимания. Что должен был бы сделать Пастернак, если бы он был таким, каким его обрисовал Н. Вильмонт, – гордо вскинуть свой красивый профиль и более не навязывать себя Горькому.

А что на самом деле? Пастернак начинает бомбардировать соррентского жителя письмами-излияниями, письмами-оправдания-ми. Он пишет 15 ноября, 16 ноября, еще раз 16 ноября, 23 ноября. В последнем письме он делится своим восторгом по поводу самого, пожалуй, слабого, да еще и не законченного романа Горького «Жизнь Клима Самгина». Он искренен? Несомненно. Пастернак всегда искренен. Ему изменил вкус? Вряд ли.

Скорее всего, именно «Клим Самгин» заронил еще в 1927 г. мысль написать своего «Самгина», дать свое вúдение революции, свое толкование целого пласта русской истории. Пастернак внутренне был благодарен Горькому за эту идею, а потому и в горьковском романе ему нравилось решительно всё.

Горький отправил Пастернаку книгу с надписью: «Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете, потому что “мудрствуете” очень».

В целом переписка Пастернака с Горьким оставляет тягостное впечатление. Пастернак вел себя более чем странно: он временами явственно напоминал чеховского затюканного чиновника, нечаянно чихнувшего на генеральскую лысину. Непонятно, зачем поэту это мельтешение перед пролетарским писателем.

… В ноябре 1933 г. Осип Мандельштам написал вполне, по тем временам, «расстрельное» стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Встретил как-то на Тверском бульваре Пастернака, отвел его в сторону и, побледнев, прочел это стихотворение ему вслух. Борис Леонидович повел себя, как бы это сказать поделикатнее, в своей манере. Он был убежден, что кто-либо из слышавших непременно донесет, и чтобы, не приведи Бог, не подумали на него, заметался по Москве и каждого встречного убеждал, что он никому более не читал то стихотворение (а какое – то?) и вообще ничего никому не говорил. Для чего он это делал? Оттого, что знал цену истинно советской интеллигенции и себя ей не противопоставлял.

Не исключено, что из-за этой истории, да еще из-за того, что Пастернак сплоховал (так он сам думал!), когда ему домой совершенно неожиданно позвонил Сталин и задал несколько вопросов о Мандельштаме, Пастернак стал очень плохо относиться к несчастному Мандельштаму. Об этом вспоминала Анна Ахматова. От себя добавлю: Пастернак, видимо, считал, что тем своим злосчастным стихотворением Мандельштам заварил всю эту кашу, да к тому же испортил его репутацию в глазах вождя.

… В апреле 1947 г. Пастернак подарил своей подруге Ольге Ивинской книгу стихов с дарственной надписью. Когда в 1949 г. ее арестовали, то во время обыска изъяли эту книгу, а через какое-то время вернули ее автору. Что сделал поэт? Сказав «спасибо», он вырвал лист с дарственной надписью. На всякий случай.

… В 1937 г. тучи сгустились над головой Александра Афиногенова, прославившегося своими пьесами «Страх» (1930 г.) и «Машенька» (1940 г.). Кстати, одного из любимых Сталиным драматургов. Он со дня на день ждал ареста. Все от него отвернулись. Кроме Пастернака.

21 сентября 1937 г. Афиногенов записывает в дневнике: «Люди почти все оказались не теми. Один Пастернак – развернулся передо мной во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он искренен до предела – не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе».

Это так. Пастернак никогда ничего не боялся «абстракт-ного», т.е. того, что шло мимо него. В стране террор? Да. Но он не боится террора вообще, он не понимает террора вообще. Главное, что душа его не захлопывалась перед человеком только потому, что кто-то что-то про него сказал. Он действительно вел себя с детской непосредственностью, отчего одни шли ему с благодарностью навстречу, другие – шарахались как от юродивого.

Вот что еще написал Н. Вильмонт о Пастернаке: «В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника». Примем это обобщение с одной оговоркой: у истинно великого художника такая соразмерность наблюдается всегда. Поэтому это отличительная черта не только творчества Пастернака, но и многих его выдающихся современников, коим, как и ему, пришлось расхлебывать их время – Ахматовой, Цветаевой, Булгакову, Платонову и еще многим другим.

Что касается непосредственно Пастернака, то если мы соотнесем рубежные события советской истории с его творчеством, то убедимся в правоте Лидии Гинзбург, – отношения с современностью у Пастернака никогда не были отстоявшимися, они всегда казались чересполосными, как бы двоичными, ибо Пастернак своим творчеством и оправдывал «время» и прятался от него. Но чаще он все же доверял «времени», в этом и состоял основной трагизм его жизни.

Почему? Потому, скорее всего, что доверие еще не есть сопричастность. А сопричастным к истории общества, в котором он жил, Пастернак быть не желал, хотя и обратное утверждение в определенные моменты его жизни было бы столь же справедливым. Сэру Исайе Берлину запомнился такой настрой Пастернака в 1956 году: он искренне боялся того, что уже тот факт, что он выжил в годы сталинских репрессий, может быть приписан «недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью» во имя спасения свой жизни.

Конечно, никаких «низменных сделок» с совестью не было, но любовь к революции была, любовь к вождям также, с пятилетками поэт сроднился и вообще одно время мечтал жить «заодно с правопорядком».

В 1929 г., который, что, конечно же, хорошо известно, назван «годом великого перелома», Пастернак, в отличие от многих думающих и умеющих анализировать привходящие события интеллигентов, вполне искренне считал, что «перелом» этот к лучшему. И еще он решил в том году вновь попробовать примириться с революцией, ему надоело жить «в постоянном сознании своей черной неблагодарности». Так он писал В. Познéру в Париж.

И примирился. И жил в полном ладу с советской властью. Написал вполне советские историко-революционные поэмы «Девятьсот пятый год» (1925-1926 гг.) и «Лейтенант Шмидт» (1926 – 1927 гг.), массу просоветских стихов. Но и в них литературные терьеры вынюхивали между строк некий антисоветский душок и все настырнее кусали поэта. Он терпел. Молча.

Запретили в 1933 г. его автобиографическую прозу «Охран-ная грамота». Он терпел.

Уже в 50-х годах Пастернак вспоминал, что в 1936 г., «когда начались эти страшные процессы… все сломилось во мне, и единение со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как ее предчувствие, в 1940 г… Трагически тяжелый период войны был живым периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз».

Однако пробудившиеся накануне войны надежды были призрачными. От его взора не ускользнули идеалы верховной власти, которые насторожили поэта. 4 февраля 1941 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему (вообще говоря, диктатор в повести Е. Замятина “Мы”, но через эту аллюзию Пастернак, конечно же, пишет о Сталине. – С.Р.) кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость».

И все же более самого этого факта (после 1937 г. власть уже ничем не могла потрясти воображение писателя) Пастернака поразила скорость, с которой советская интеллигенция кинулась «делать приятное» власти: А. Толстой, попавший ранее в «яблочко» с «Петром Первым», теперь засел за сочинение дилогии «Иван Грозный». С. Эйзенштейн стал снимать фильм о царе-кровопийце, а за рояль, чтобы написать к нему музыку, сел недавно вернувшийся в СССР С. Прокофьев. Социальные заказы власти советская интеллигенция стала чуять носом, как запах жареного мяса.

… Только что началась война. Пастернак решил никуда от нее не уезжать. Жил, как и ранее, в Переделкино. В доме шла его жизнь, только она и заботила. А его жизнь – это литература. Дела же литературные в стране как были на безобразно низком уровне, так и остались. 26 августа 1941 г. он пишет жене, не скрывая возмущения, что его «раздражает» все еще сохраняющийся «идиотский трафарет» в литературе. Люди уже посмотрели в глаза смерти, порох понюхали, они достойны лучшей духовной пищи, их же продолжают пичкать книгами с «обязательной малосодержательностью»; ему понятно, что это и власти на руку, да и по душе самим пишущим, ибо, по большей части, это люди «неталантливые и творчески слабосильные, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, “ЗИСами” и “эмками”, и тартинками с двумя орденами. И это – биографии!»

Не изменились настроения Пастернака и к концу войны. 30 июля 1944 г. он делится своими переживаниями с О. Фрейденберг. Искренне считает, что его горе в том, что он – писатель, живущий в советской стране; у него есть мысли, есть замыслы, ему есть что сказать читателю, но ему это сделать не дают и не дадут, поскольку подлинной литературы у нас нет «и при данных условиях не будет и быть не может». Люди же, от которых зависит судьба писателя, сами не в литературе, а только при ней. Они служат не идее, а власти, а поскольку на этих постах особи всегда бесталанные, то любого нестандартного слова они боятся, как диверсанта. Пастернак отчетливо сознает, что сочинять в таких условиях он не сможет.

И последняя цитата на эту важнейшую для нас тему – нравственной позиции писателя и его отношения к власти. Без этого не понять и последних трагических разворотов его судьбы. 12 сентября 1941 г., когда немцы рвались к Москве, а Пастернак и не думал ее покидать, он делится с женой страшными истинами, за которые мог и поплатиться, ведь военная цензура читала все письма: «…нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности, пошлости и неправде?» Спасла Пастернака, скорее всего, недостаточная образованность цензоров, да обилие писем, которые они должны были прочитывать. Воистину небожитель!

Противостоять пошлости, нахрапистости и бездарности было легко на бумаге, сидя за письменным столом. Но когда Пастернак получал приглашение на официальное мероприятие, где должен был выступать вместе со своими «идейными противниками», отказаться чаще всего не мог – духу не хватало. Вот и в феврале 1948 г., когда на него уже вылили ни одно помойное ведро, он согласился участвовать в вечере поэзии «За прочный мир, за народную демократию». Если бы отказался, налепили бы ярлык – Пастернак против мира, значит – недобитый фашист. Согласился. И вышел на сцену Политехнического музея, а затем и Колонного зала вместе с Николаем Грибачевым, Анатолием Софроновым, но главное – с Алексеем Сурковым, который незадолго до этого в газете «Культура и жизнь» обвинил Пастернака в контрреволюционных идеалах.

Видя, как травят поэта, «сердобольная» Агния Барто искренне недоумевала – чего это он упрямится, ведь ничего такого от него и не требуют: ну, напиши ты 2-3 «нужных» стихотворения и сразу все успокоятся, сразу «будет исправлено всё».

Нет. Хватит. Пастернак никогда не писал по принципу «чего изволите». Если до войны и насочинял он массу «нужных» стихов, но шли они от сердца и «нужными» оказывались не потому, что писались на заказ, просто поэт жил тогда душа в душу со временем. Теперь всё! Баста! Он понял, что время идет мимо русской истории. И он не желает более в ней соучаствовать…

Он всегда знал цену себе и своему творчеству. Но когда ему сообщили, что в Оксфордской антологии русской поэзии более всего места уделено Пушкину, Блоку и Пастернаку, это, конечно, польстило его самолюбию, но не более того. Ведь он русский поэт, пишет на русском языке, а на родине его знает и любит лишь горстка гуманитариев. Более его никто не читает. Не дают. Да, наверное я «действи-тельно притязательное ничтожество, – пишет Пастернак Ольге Фрейденберг 7 августа 1949 г., – если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных?»

В том году под маской борьбы с «безродными космополитами» началась открытая охота за еврейской интеллигенцией. И Пастернак, и его двоюродная сестра это почувствовали на себе.

В 50-х годах, кроме «Доктора Живаго» (о нем – особо!), Пастернак много работал над переводам из Гёте («Фауст»), подготовил в 1955 г. сборник стихов и написал к нему развернутый биографический очерк «Люди и положения» (1956 г.). Ему уже за шестьдесят, а творческая активность не снижается, он, как всегда, полон идей, замыслов и планов. Некоторое облегчение, а с ним и творческий спад наступили лишь в 1955 г., когда он поставил последнюю точку в своем романе.

«Доктор Живаго» вышел грандиозным полотном. В нем сотни судеб, целая эпоха российской жизни. И эволюция взглядов Юрия Живаго во многом соответствовала той, что пережил и сам Пастернак.

* * * * *

Пастернак был женат дважды. И обеих своих жен страстно любил. Он, как и подобает поэту, сначала влюблялся в созданный им образ, а это непременно образ красивой женщины; затем, когда жизнь постепенно превращала виртуальный портрет в живую плоть, да к тому же со своим характером, который он ранее просто не замечал, наступало разочарование и тягомотный быт.

Первая его жена Евгения Владимировна Лурье была художницей, вела богемную жизнь и эту свою привычку принесла в семью, где богема обернулась вечным беспорядком, постоянным безденежьем. Пастернак очень быстро стал ощущать себя ненужной вещью, заброшенной под диван. К тому же, как отметил хорошо ее знавший Н. Вильмонт, «она не всегда молчала». Прожили семь лет, хотя Пастернак много раньше понял, что его брак – брак.

В 1931 г. Пастернак женился вторично. «Увел» жену от известного пианиста Генриха Нейгауза. Причем Пастернак столь искренне выражал свое восхищение еще и талантом Нейгауза, что тот «уступил» ему свою жену без сцен и скандалов. Они с Пастернаком на всю жизнь остались друзьями.

Зинаида Николаевна оказалась полной противоположностью первой жены поэта – деловая, домовитая, энергичная; с ней Пастернак был недосягаем для бытовых неурядиц, она его оградила от всех забот по дому, всё взяла в свои руки.

Многие давние друзья поэта, в частности Ахматова, сама абсолютно не приспособленная к бытовым сторонам жизни, сразу же невзлюбили «Зинку» именно из-за ее бросавшейся в глаза «делови-тости». Такая «бытовая озабоченность» неизбежно, по мнению и Ахматовой, и Лидии Чуковской, должна была сказаться и на мировосприятии Пастернака, «приземлить» его, ибо когда поэта окружает быт, это убивает музу.

Как в воду глубокого колодца заглянула Марина Цветаева, сразу разглядев не очень-то счастливую будущность Бориса; он, как писала Цветаева Анне Тесковой, «на счастливую любовь не способен». Его удел в любви – постоянные мучения.

Все эти женщины оказались правы в одном. Забота, когда она мелочна и всеохватна, постепенно начинает докучать, ибо незаметно беспокойство о внешних сторонах жизни начинает распространяться и на духовную жизнь мужа. А это для поэта – конец.

Всех приходящих в их дом Зинаида Николаевна настойчиво убеждала, что Пастернак «человек современный, вполне советский» (Л.К. Чуковская). Она старалась оградить мужа от любых посетителей и не потому, что они мешали работать, просто вторая жена Пастернака была настолько ушиблена жизнью, что всех боялась, она знала открытость своего мужа и опасалась, что он скажет что-то не то, а там…

А у нее дом, двое детей. Это ее вселенная. Поэтому приходивших к Пастернаку всегда встречала вечно недовольная, грубая и неприветливая «Зинка», которая, по наблюдениям Ахматовой, уже перед войной была Пастернаку в тягость. И еще Анна Андреевна сказала Л. Чуковской: «Он погибает дома… Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты… Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен». И далее: «… в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже… А вот такая Зина может все уничтожить». Так жил Пастернак в 1940 г.

И все же это взгляд со стороны. Причем взгляд женщин, а он всегда пристрастен к другой женщине. Все эти высокоодаренные натуры не учли главного: Зинаида Николаевна была в течение 30 лет не просто женой поэта, она была женой опального поэта, который никогда не шел ни на какие компромиссы с властью, жил так, как будто за оградой его переделкинского дома вообще ничего не существует. Быть женой такого человека не просто. Это тяжкое бремя стало судьбой Зинаиды Николаевны до конца ее дней. Она, как вспоминает поэт Лев Озеров, была «жертвенной натурой». Все заботы: пропитание, отопление, перепечатка рукописей мужа, долги, судьба ее сыновей, Стасика и Лени, сразу не сложившиеся отношения с сыном Пастернака от первого брака, – все это на ней. С годами же этот бытовой воз оказывался только тяжелей, а сил его везти почти не оставалось.

Уже с конца 40-х годов в жене Пастернака что-то сломалось. Навсегда. Она всего и всех стала бояться. Даже на похоронах Бориса Леонидовича чуть было не ляпнула со страха: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Слава Богу, смолчала. Не будем удивляться и корить. Это не глупость. Это страх сломленной, больной и старой женщины.

После смерти Пастернака его вдова осталась абсолютно без средств, даже пенсия ей была «не положена», а опальный поэт умер нищим. Что ей было делать? В 1963 г. она продает все письма к ней Пастернака С. Прокофьевой. Нужда, конечно, заставила сделать это. Но не только. Страх – именно он понудил Зинаиду Николаевну расстаться с самым дорогим для нее сокровищем. Она искренне боялась, что «органы» отнимут их у нее, и письма эти навсегда сгинут. Сейчас они хранятся в ЦГАЛИ. В начале 90-х они были опубликованы отдельной книгой .

Кстати, по этим письмам очень хорошо видно, что где-то с 1947 г. между Пастернаком и его женой встал кто-то третий.

Это была Ольга Ивинская. Расскажем и о ней, ибо к «Доктору Живаго» – нашей основной теме – она оказалась причастной непосредственно.

Познакомился с ней Пастернак в редакции «Нового мира» в 1947 г. Стали встречаться. Он не на шутку увлекся ею. Она была умна, красива, а главное – молода. С нею и он становился влюбленным юнцом.

В 1957 г. Пастернак признался сыну Евгению, что любит и любим. Сказал, как бы оправдываясь, что Зинаида Николаевна «совершенно сгорела в романе с ним, но тем не менее он всегда на страже ее интересов и никогда этого не изменит». Он понимал, что не гоже ему на старости лет бегать тайком на свидания, писать записочки и вообще обставлять свою жизнь постоянной ложью. Он, хоть и не любил в то время свою жену, но, будучи человеком глубоко порядочным, относился к ней с глубокой нежностью и искренне жалел ее.

Очень быстро его короткая связь с О. Ивинской была оборвана. В 1949 г. ее арестовали. Из-за чего? Даже гадать не будем. Несчастной теперь стала она. И вновь Пастернак, как человек порядочный, «не может ей ни в чем отказать», он полностью покоряется всем ее желаниям. Зинаида Николаевна опять оказалась в тени.

В те годы Пастернак с увлечением работал над своим романом. И, само собой, облик главной героини Лары Гишар был списан им с женщины, которую в то время он любил, – с Ольги Ивинской. Эта женщина, а главное – эта любовь была послана Пастернаку Небом. После стольких лет травли, после многих лет творческого молчания его талант вдруг вспыхнул небывалой мощью, и больной, уже далеко не молодой человек, именно благодаря нахлынувшей на него любви, смог закончить и даже издать труд своей жизни.

Работал он истово, несмотря ни на что. В 1952 г. у него первый инфаркт. Только вышел из больницы, сразу за стол – надо заканчивать роман. Видя как ослаб Борис Леонидович, Ивинская перестала таить их любовь: в 1955 г. она сняла комнату в соседней с Переделкино деревне и взяла на себя все заботы над творческими делами Пастернака. Такая помощь, конечно, сняла с него груз чисто технических обязанностей по доведению рукописи до издания, но добавила в несоразмерно большем объеме нравственных тягот – ведь рядом Зинаида Николаевна, она все не только знает, но теперь почти что видит. Это он выносил с трудом.

И все же двойную жизнь, не в силах ни на что решиться, Пастернак вел и далее.

* * * * *

Нарушим хронологию и вернемся в 1935 год. Тому есть причины. Ибо именно в 1935 г. Пастернак совершил не самый лучший поступок в своей жизни. То, что он сделал, точнее – не сделал – настолько задело его душу, что год тот он помнил всю оставшуюся жизнь. 1935 год стал еще и лакмусовой бумажкой для судьбы Пастернака после 1957 г.

… С 21 по 25 июня 1935 г. в Париже, в огромном концертном зале Мютюалите, проходил Международный конгресс писателей против фашизма, в защиту культуры. Советская делегация была сформирована из писателей, прошедших сквозь самые тонкие партийные сита. В нее входили М. Кольцов, И. Эренбург, А. Толстой, Н. Тихонов, Г. Табидзе, Я. Колас, Ф. Панферов. Вс. Иванов, А. Лахути, В. Киршон, И. Луппол, И. Микитенко. Возглавил делегацию партийный функционер А.С. Щербаков. М. Горького не выпустили (стал невыездным). О Пастернаке и не подумали.

И вдруг. Открывается конгресс, а единственного (кроме Эренбурга) писателя, которого все знают и к голосу которого прислушиваются, на конгрессе нет. Пошли телеграммы Советскому правительству. Секретарь Сталина лично приехал к Пастернаку (тот болел) и сказал: «Надо, надо, Борис Леонидович!» Срочно сшили ему костюм и наказав – никаких контактов с эмигрантами (читай, с родителями, ибо знали, что его родители живут в Германии) – посадили в самолет и помахали ручками.

В зале к нему подсела Марина Цветаева. Сама. Он бы не подошел. То стало их «невстречей». Никакого «заоблачного брата» (из ее писем к нему) она не увидела. Перед нею был несчастный, издерганный жизнью человек, состояние которого было близко к нервному истощению. Она поняла сразу: Пастернак чем-то очень напуган и ее присутствию даже не рад.

Конечно, к родителям он не поехал. Своей жене в начале июля 1935 г. Пастернак это объяснил так: «Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были (жили, жили, Борис Леонидович. – С.Р.) в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, в Берлин для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот, видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты всё. Ты жизнь» (курсив мой. – С.Р.).

Каков?

15 февраля 1936 г. Цветаева написала Тесковой в Чехословакию: «Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на писательском съезде шепотом сказал: – Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина. Я – испугался…»

Он лукавил, когда писал Ариадне Эфрон в 1950 г., что не повидал своих родителей после 12 лет разлуки потому, что был «в раскисшем состоянии, не в форме». И «стыдился» их.

Так Пастернак никогда более не увидел своих родителей! Причина одна – страх. И это уже не просто трусость. Страх «за встречу» с родителями имеет другое определение…

В. Лакшин, взяв на себя роль адвоката Пастернака, написал, что, вообще говоря, поступок поэта был проявлением малодушия (бездушия – так точнее). «А ведь, как мы знаем, Пастернак не принадлежал к людям слабодушным». Увы, принадлежал. Иное поведение Пастернака, считает Лакшин, «было бы самоубийственным».

Лучше бы так. Безрассудная трусость Мандельштама куда понятнее, а потому симпатичнее, чем рассудочная, сознательная трусость Пастернака.

Пастернак заслужил это негодующее письмо от Цветаевой, написанное в конце октября 1935 г. «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания? И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)». Она понимает, что это не только трусость, но и эгоизм поэта, его запредельный эгоцентризм, когда он уверен, что ничто в мире, кроме него, не существует и ничто не достойно его памяти и его внимания. Цветаева продолжает:

«Такие, как вы (она имеет в виду еще и М. Рильке, и М. Пруста), – это небожители, им земное чуждо, оно тянет их вниз. Оттого – “мягкость”, они – вне всего, кроме внутреннего своего мира: “теперь ваше оправдание – только такие создают такое…”». Все вы, как бы говорит Цветаева, «нечеловеки», и она сама выбрала этот мир – «что же мне роптать». Если мать, пишет далее Цветаева, «простит тебе», то она из того средневекового стихотворения, когда сын бежал, а в руках сердце матери, он упал, а мать спросила: «Не ушибся ли ты, сынок?»

Ушибся. Очень сильно. Душа Пастернака, повторяю, саднила до конца жизни.

А если бы не предупредили Пастернака о «нежелательности» контактов с белоэмигрантами, увиделся ли бы он с родителями? Вне сомнения! Ибо – мы уже отмечали этот факт – Пастернак никогда не страдал тем, что можно назвать априорным страхом, страхом от обстановки или конкретной ситуации. Когда его никто ни о чем не предупреждал, он вел себя так, как подсказывала совесть. И не иначе.

Вот штрих из его письма О. Фрейденберг от 1 октября 1936 г. В тот год прошли шумные дискуссии о формализме. Формалисты должны были обнаружиться всюду – и литература не исключение. Выявляли формалистов и в Союзе писателей.

Далее слово Пастернаку. Он пишет, что однажды «имел глупость» пойти на одну из таких дискуссий и, «послушав как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя всё своими настоящими именами».

Сошло. Все же дискуссия. Пусть себе говорит. Хотя и шел против передовиц «Правды». А это – линия партии.

В том же 1936 г. Ахматова написала стихотворение «Борис Пастернак». Строчки оттуда:

Он награжден каким-то вечным действом, Той щедростью и зоркостью светил, И вся земля была его наследством, А он ее со всеми разделил.

* * * * *

Отношение советской власти к творчеству Пастернака многократно менялось, часто на 1800 . Так, с самой революции и до начала политических процессов 1936 г. – полное взаимопонимание, взаимопризнание и взаимолюбовь. Затем до середины 1940 г. – опала; небольшое смягчение давления – во время войны. Наконец, с 1947 до 1954 г. – вновь почти полное прекращение контактов; до публикации «Доктора Живаго» в Италии (1957 г.) Пастернак жил относительно спокойно. Но с 1958 г., когда его наградили Нобелевской премией, начались не просто гонения, началась открытая травля по всем правилам советской идеологии. Продолжался этот жуткий гон до самой смерти Бориса Пастернака.

Раскрутим «машину времени» вспять, чтобы увидеть Пастернака времен революции.

С каким восторгом он ее приветствовал! Он – поэт. Для него революция – это ветер перемен, это новые образы, это вдохновение. Он даже с родителями поссорился, когда те в 1921 г. засобирались в эмиграцию. Борис Пастернак искренне не понимал этого. Отъезд для него – это не столько измена России, сколько предательство любимой, а любимая – это, конечно, революция…

И еще – вождь Ленин! В него Пастернак был просто влюблен. В 1923 г. он пишет поэму «Высокая болезнь». А в ней – искренний восторг перед Лениным.

Он был – как выпад на рапире, Гонясь за высказанным вслед, Он гнул свое, пиджак топыря И пяля передки штиблет. Слова могли быть о мазуте, Но корпуса его изгиб Дышал полетом голой сути Прорвавшей глупый слой лузги. И эта голая картавость Отчитывалась вслух во всем, Что кровью былей начерталось: Он был их звуковым лицом. Столетий завистью завистлив, Ревнив их ревностью одной, Он управлял теченьем мыслей И только потому – страной.

В поэме этой есть и строки, посвященные выступлению Ленина на IX съезде Советов. На нем был и Пастернак. Начиная со второго издания поэмы цензура их вымарывала:

Я думал о происхожденье Века связующих тягот. Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход.

Так далеко и столь зорко на десятилетия вперед мог заглянуть только Пастернак. Эти строки, конечно, были забыты критиками, ибо поэма «Высокая болезнь» была даже отмечена на I съезде Союза советских писателей как образец подлинно советского поэтического творчества, так нужного народу.

В те годы Пастернак вел себя как влюбленный юноша. Всех встречных он убеждал в том, что только «ленинским путем» мы пойдем навстречу будущему. И пошли. Именно ленинским путем. Только проводника сменили. И двигалась нескончаемая колонна советских людей в направлении, указанном именно Лениным. Но Пастернак быстро устал от этой слишком уж пересеченной трассы, сел отдохнуть и безнадежно отстал от своих сограждан. Сначала он оказался «попутчиком», а через некоторое время – врагом.

Но – не сразу.

В 20-е годы он в самой гуще событий. Восхищен творчеством Маяковского. Приятельствует с ним. Бывает у него дома. Часто выступает. Творчество его нравится не только слушателям, но и властям. Ругали его в то время не часто.

Любопытное событие произошло в дни всеобщего ликования по случаю возвращения в СССР Максима Горького. Его перевозили с одного митинга на другой. Везде восторженные толпы. Крики. Здравицы. Писатель устал и не вникает в смысл слов.

9 июня 1928 г. на расширенном заседании редколлегии журнала «Красная новь» выступил Пастернак. Высказал пожелание, чтобы именно Горький взял на себя объединение разрозненных, постоянно грызущих друг друга литературных группировок, отличие которых – лишь в ярлыках, коими они обклеивают друг друга. Горький вскинул голову, сощурился. Через шесть лет пожелание Пастернака было исполнено: состоялся I съезд Союза советских писателей.

Конечно, это – шутка. Просто мучившая Пастернака мысль показывает, насколько он тогда сроднился со временем и буквально носом чуял назревшие перемены. Решение же об объединении различных писательских группировок принималось на самом высоком партийном уровне.

В апреле 1930 г. жизнь самоубийством покончил Маяковский. Советская власть осталась без своего поэтического локатора. Поначалу, правда, она этого даже не заметила. Но после письма Лили Брик Сталину (1935 г.) вспомнили о поэте, осознали, сколь он был полезен, и даже думали, кто бы мог занять место «горлана-главаря». Решили – Пастернак.

Но к тому времени его юношеские восторги по поводу революции как своеобразного явления природы поутихли; теперь революцию он воспринимал как «историческую порчу», ее идеи не претворялись в жизнь, а, корёжась до неузнаваемости, оборачивались личиной власти, все более страшной и отталкивающей.

Пастернаку почти открытым текстом намекали на то, чтобы он взял на себя роль «придворного поэта». Но тот, обезумев от ужаса, буквально умолял, чтобы его оставили в покое, что стать «Маяковским по вызову» невозможно…

Отстали. Но насторожились!

Со страха от таких предложений он стал более, чем был всегда, активен: постарался приглушить камерность своей лирики, стал даже общественно озабочен, что для Пастернака было почти диагнозом какого-то необычного заболевания. В 1931 г. с «бригадой» советских писателей Пастернак ездил на Урал и в Кузбасс. Цель? Набрать соответствующего соцматериала для соответствующей соцлирики. Как он всё это выдерживал – поразительно.

И всё же зря он старался. Имея такой профиль, стать «проле-тарским поэтом» невозможно. И зрячие партийные идеологи это видели. А.С. Бубнов, нарком просвещения РСФСР, заявил 26 июня 1931 г., что Пастернак «не с нами».

Да и он, конечно же, сознавал, что не может быть таким, «как все», он даже делал попытки, как пишет Бенедикт Сарнов, «утвердить свое право на это». Его непохожесть на всех, конечно, от дара его природного, от его избранности. Подсознательно он это чувствовал. Но даже для себя боялся сформулировать подобное. Тогда, в 1931 г., Пастернаку было еще неловко от того, что он не со всеми, что он – на обочине социалистического строительства. Он писал с некоей даже обидой на хулителей:

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней?

И еще один вполне искренний перл из Пастернака образца 1931 г.

Хотеть в отличье от хлыща В его существованье кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.

Думаю, что уже через 10 лет он никому не показывал эти строки. И всё же. И всё же…

Трудиться он, конечно, хотел «сообща» с правопорядком. Но когда дело касалось общения (пусть и через прессу) с самим тов. Сталиным, Пастернак непременно хотел быть «не со всеми сообща», а отдельно ото всех, чтобы Сталин обратил именно на него свое «высочайшее» внимание.

Судите сами. В ноябре 1932 г. таинственным образом умирает жена Сталина Н.С. Аллилуева. Писатели, само собой, соболезнуют вождю. «Литературная газета» печатает их письмо. Под ним 33 подписи. Среди подписавших Л. Леонов, В. Инбер, Л. Никулин, В. Шкловский, Ю. Олеша, Вс. Иванов, И. Ильф, Е. Петров, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, М. Шагинян, А. Фадеев, В. Катаев, М. Кольцов.

Неплохая компания. Но… не для Пастернака.

Чуть ниже последней строки из фамилий подписантов читаем:

«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил, видел.

Борис Пастернак».

«Тонко» написал. Ничего не скажешь. Такие строки угодничеством (вслух) не назовешь. Все же – Пастернак. Но – запомнишь: и это – Пастернак?

В 1934 г. уже было известно: Союзу советских писателей быть. За два месяца до первого съезда созвали Всесоюзное совещание поэтов (нарочно не придумаешь: сколько же их развелось!). 22 мая, в день открытия, слово взял Борис Пастернак. Свою главную мысль выразил достаточно двусмысленно: «Я не хочу, чтобы в поэзии всё советское было обязательно хорошим. Нет, пусть наоборот, всё хорошее будет советским…»

Как «завернул»? А если «не очень хорошее»? А кто считать будет? И какая поэзия в 1934 г. могла быть «не советской»?

Да, без внутренней веры в социалистические идеи (ее-то уже и не было!) непременное желание выделиться, быть не как все, на особинку приводило к одному – к очередному ляпу, за который самому поэту через некоторое время становилось стыдно.

И вот сокровенное желание Пастернака свершилось: 17 августа 1934 г. в Колонном зале Дома Союзов открылся I съезд Союза советских писателей. Пастернак в президиуме. О поэзии делал доклад главный знаток – Н.И. Бухарин. Из его уст услышать похвалу было особенно лестно: «Пастернак один из замечательнейших мастеров стиха в наше время… давший ряд глубокой искренности революционных вещей».

А 29 августа на трибуну вышел Пастернак.

К чему призвал? Любить социалистическую родину и «нынешних величайших людей». Это кого же? Вождей, само собой. Всяких.

После таких слов А. Фадееву ничего другого не оставалось, как предложить избрать Пастернака в Правление ССП. Избрали. Он стал членом «литературного Политбюро».

В конце 1934 г., когда Пастернак был обласкан властью, он пишет отцу в Германию: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими».

В канун 1936 г. Пастернак, вероятно, вспомнив свою речь на писательском съезде, от избытка любви к Главному вождю отсылает в новогодний номер «Известий» свое верноподданическое излияние. Номер газеты дошел и до Парижа. Прочтя это стихотворение, Марина Цветаева навсегда прекратила переписку с Пастернаком. Такого она не прощала никому.

Вот выдержки из этого «откровения» Пастернака:

А в те же дни на расстоянье, За древней каменной стеной, Живет не человек – деянье, Поступок ростом в шар земной.

И себя не забыл поэт:

Как в этой двухголосой фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.

В том же номере «Известий» еще одно стихотворение переполненного образами Пастернака:

И смех у завалины, И мысль от сохи, И Ленин, и Сталин, И эти стихи.

Не для карьеры, конечно, писал. От любви искренней. Таков человек русский – и любит он по-собачьи: чем больней бьет хозяин, тем преданнее песик виляет хвостиком.

Бедный, бедный Мандельштам. Он там, в своей воронежской ссылке, в это же самое время выжимал из себя подхалимские строки вождю. Да ничего хорошего не выходило. А у Пастернака запросто. И соболезнование вождю в 1932 г. выразил лично, и по телефону с ним в 1934 г. также поговорил лично, и новогодние поздравления умудрился напечатать также от своего имени.

Два слова о том телефонном разговоре с самим Сталиным. В мае 1934 г. арестовали Осипа Мандельштама за отчаянно грубые стихи о Сталине. Он их читал Пастернаку. И вот ему звонит Сталин.

Спрашивает: хороший ли поэт Мандельштам? Вы хлопочете за своего друга?

Что было делать Пастернаку? Что говорить? Ведь он-то читал то стихотворение. А читал ли его Сталин? Сказать, что Мандельштам хороший поэт, значит, хоть и косвенно, но все же признать высокий уровень того стихотворения. Подтверждать: да, он мой друг, тоже не с руки. И потому, что друзьями на самом деле никогда не были, и потому еще, что любой прямой ответ на этот вопрос поставил бы Пастернака в еще более двусмысленное положение.

И Пастернак стал говорить в своем духе, т.е. не отвечал на прямо поставленные вопросы, а ставил свои – неуместные.

Сталин: так о чем вы хотите говорить со мной?

Пастернак: о жизни и смерти…

Сталин с раздражением бросил трубку.

Дело не в том, как говорил Пастернак с вождем: достойно или не очень, на «крепкую ли четверку» (Ахматова) или провально для Мандельштама. Дело в другом: какое значение он придавал самому этому факту.

С ним, скорее всего в первый и последний раз, говорил тов. Сталин, а он не сумел провести этот разговор так, чтобы его выслушали и поняли. Сталин бросил трубку. Это Пастернака более всего и задело. Этого факта он не забывал. И, будучи человеком мнительным, понял – всё, теперь начнутся гонения, писать, как ранее, он не сможет.

Конечно, для связывания этого знакового для Пастернака двухминутного разговора с вождем и его верноподданических стихов, открывавших новый 1936 год, у нас нет доказательных оснований. Но психологическая подоплека такой связи несомненно есть. От этих параллелей не избавиться. Да и доказать полное отсутствие подобной связи также невозможно. Есть два бесспорных факта, а какими нитками их сшивать – дело вкуса и авторской интуиции.

Мы упоминали уже, что сам Пастернак посчитал 1936 год рубежным для себя. Но вовсе не из-за тех двух новогодних стихов. В том году начались «страшные политические процессы», и в поэте «всё сломалось».

Отныне и до конца жизни он уйдет в глухую оппозицию к советской власти. И власть ему этого не простит. Поэтический контур Пастернака в глазах «широкого читателя» начнет постепенно уходить в тень былой известности, поэта все реже и реже будут печатать, его все чаще и чаще будут клевать – с каждым годом больнее.

К тому же он оказался между двух огней: отчаянием от его поведения собственной жены и наглеющими с каждым годом литературными угодниками. Даже А. Афиногенов, сосед Пастернака по переделкинской даче, отметил в своем дневнике: «Пастернаку тяжело – у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что такое его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться».

Откуда драматург мог знать эту «внутреннюю кухню» семейной жизни Пастернака? Ясно – от него самого. Он любил «плакаться в жилетку», он был предельно откровенен с теми, кому доверял. Он говорил, явно оправдываясь, что был вынужден подписать бумагу, поддерживающую от ССП приговор суда очередной «банде террористов-вредителей-шпионов». Он сам был себе противен, а подписывал. И об этом говорил. Так, 21 августа 1936 г. «Правда» печатает отклик 16 самых видных советских писателей (среди них и Пастернак) на процесс Каменева-Зиновьева. Писатели требовали «стереть с лица земли» этих «подлых буржуазных наймитов».

Но были случаи, когда Пастернак проявлял не свойственную ему твердость. В 1937 г., как его ни обрабатывали, как ни уламывали, он не подписал бумагу против Тухачевского, Якира и других военачальников. Об этом было известно руководству НКВД. Однако не тронули поэта .

Когда страхи тех лет ушли в прошлое, Пастернак искренне удивлялся, что остался на свободе. «Что я себе позволял, уму не постижимо!» Иногда этот же факт саднил душу: а что скажут люди, что подумают? Ведь других «брали» за просто так, а я выделывал чёрти что и – на свободе. Как все это объяснить?

Даже И. Эренбург писал почти о том же в своих мемуарах «Люди. Годы. Жизнь»: «Когда я думаю о судьбе моих друзей и знакомых, я не вижу никакой логики. Почему Сталин не тронул Пастернака, который держался независимо, а уничтожил Кольцова, добросовестно выполнявшего всё, что ему поручали?»

На время войны Пастернака оставили в покое – не до него. А по окончании войны даже медаль дали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне. 1941-1945».

Но уже в 1946 г. Сталин вспомнил, что в его стране еще осталась недобитая контра – интеллигенция. Пора ей напомнить о ее истинном месте. В 1946 г. ЦК ВКП(б) принял знаменитое «ахматов-ское» постановление. Вновь все писатели должны были публично его поддержать. Пастернак наотрез отказался. Этого ему не простили. По настоянию Александра Фадеева (в 1946 г. он стал Генеральным секретарем ССП) Пастернака 4 сентября вывели из состава Правления (чем не колхоз?), а он в нем с 1934 г., с года основания. Заодно Фадеев отечески предупредил писательскую братию, что ни в коем случае нельзя «благодушествовать» по отношению к поэту Пастернаку, ведь он не признает «нашей идеологии».

Тут же это указание было подхвачено: сначала 15 марта 1947 г. читатели «Литературной газеты» смеялись над стихотворным фельетоном Я. Сашина «Запущенный сад», в нем этот заказной рифмоткач смеялся над лирикой Пастернака. Затем эстафету глумления подхватил давний ненавистник Пастернака поэт Алексей Сурков . 21 марта 1947 г. газета «Культура и жизнь» напечатала его статью (точнее – докладную для Л.П. Берии) «О поэзии Б. Пастернака». Из нее: Пастернак «бравирует отрешенностью от современности» и – о, ужас! – «с нескрываемым восторгом отзывается о буржуазном Временном правительстве», «живет в разладе с новой действительностью… с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции».

Что сделали «органы», мы знаем. Ничего. Не тронули. А как реагировал Пастернак? Как всегда: звонил всей Москве и говорил с жаром, что все это – чушь, статья на него не подействовала.

Статья, может быть. Но травля в целом не могла пройти бесследно – поэтическая муза ушла от него. Пришлось для заработка заняться переводами.

А те все не могли успокоиться. Уж больно «достал» их Пастернак своей «отрешенностью». Теперь они его приземлят. Надолго. 21 апреля 1947 г. еще один стародавний ненавистник Пастернака, главный редактор журнала «Знамя» Всеволод Вишневский писал литературному критику Анатолию Тарасенкову. Слюна так и брызгала из-под его возмущенного пера: ты что, линию партии не поддерживаешь?! Партия сказала, что Пастернак «самовлюбленный эстет», значит так и есть, ибо у коммунистов, пора бы тебе усвоить, «должна быть единая линия в вопросах эстетики». Этот диспут «по Пастернаку» велся у них с 1946 г. и закончился увольнением А. Тарасенкова из «Знамени». Но до этого он успел в том же журнале (1949, № 10) напечатать под нажимом Фадеева и Вишневского резкую статью против Пастернака, хотя незадолго до этого самолично выдвигал Пастернака на Сталинскую премию. Кто провалил? Сурков, конечно.

Травля только набирала обороты. 26 июня 1947 г. открылся XI пленум СП. Фадеев и тут не забыл о Пастернаке, он использовал самый распространенный прием дружеской критики тех лет: тебя хвалят на Западе? Значит – враг! Там хвалят только наших врагов.

Дальше – еще гнуснее. 23 января 1948 г. редакция «Нового мира» подала на Пастернака в суд о взыскании с него аванса за непредставленный в срок роман «Мальчики и девочки».

В апрельском номере «Октября» за 1948 г. статья некого Н. Маслина, а в ней слова: творчество Пастернака «нанесло серьезный ущерб советской поэзии». А ведь правду сказал этот критик: советской поэзии творчество Пастернака дало в поддых, на фоне его лирики рифмы большинства советских поэтов обесцвечивались мгновенно. Такого свойство подлинного таланта. Блестит он! А вокруг – только смрад.

4 ноября 1954 г. Пастернак пишет в Ленинград Ольге Фрейденберг: «Ты не представляешь себе, как натянуты у меня отношения с официальной действительностью и как страшно мне о себе напоминать… Мне надо жить глухо и таинственно…»

* * * * *

Пастернак, великий русский поэт, считал свои стихотворные опыты «несчастной слабостью», серьезно к ним не относился. Причина отнюдь не в природной скромности. Таким манером он сам возвеличивал свою прозу, свой роман «Доктор Живаго», который считал не только делом всей своей жизни, но и художественной вершиной своего творчества.

В определенном смысле Пастернак оказался прав – этот роман стал не только его писательским делом, подарившим ему несколько лет предельно насыщенной творчеством жизни, но и его судьбой, трагедией, сведший Пастернака в могилу.

… А начиналось все исподволь. И очень давно. Еще 11 февраля 1923 г. мудрая Цветаева написала поэту из Праги: «А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь… Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего станет не нужно». И хотя не ясно, прозу ли имела в виду Цветаева, или поэму, скорее все же прозу, ибо советовать поэту писать поэму все равно, что под руку толкать или диктовать – что тому делать. А тут дело совсем для него новое, необычное.

Запало. Где-то в подсознании мысль осталась. И еще история с романом Горького «Жизнь Клима Самгина», на которой мы уже останавливались. Она также не прошла бесследно для Пастернака. Одним словом, идея написать большую вещь в прозе эпизодически всплывала, но текучка вновь заставляла откладывать задуманное в творческие запасники.

И лишь после войны, зимой 1945/46 г., Пастернак начал, наконец, работать над своей «большой прозой». Вслух он об этом впервые сказал только 13 октября 1946 г. в письме к своей любимой кузине Ольге Фрейденберг: «Это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее 45-летие… Роман пока называется “Мальчики и девочки”».

Новое название «Доктор Живаго» Пастернак дал своему роману в июне 1948 г. Он так увлекся этой работой, что почти не замечал идеологической вакханалии, сотворенной в его честь коллегами. Он «глушил себя работой». Уже 30 декабря 1953 г. он пишет Фрейденберг, что «вчерне… кончил роман, которому только не достает задуманного эпилога». Вскоре был готов и эпилог, да еще к роману в виде самостоятельной поэтической тетрадки были приложены 10 стихотворений Юрия Живаго, которые воспринимались вполне органично, ведь автор – поэт. Они, кстати, были даже опубликованы в журнале «Знамя» (1954, № 4). Критик К. Зелинский, а с ним и К. Симонов дали на них резко отрицательный отзыв. Для Пастернака подобное отношение к своему творчеству стало привычным, хотя и обижало.

В окончательной редакции роман был закончен в декабре 1955 г. 10 мая 1955 г. К. Чуковский пометил в дневнике: встретил Пастернака. «Он закончил вчерне роман – и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок – как бы присыпанный пеплом. “Роман выходит банальный, плохой – да, да, – но надо же кончить”».

Пастернак, хоть и ссохся, но был бодр и полон оптимизма. Сам он свой роман не задумывал как «контрреволюционный пасквиль, ему даже в голову не приходило, что можно так его прочесть».

Будучи уверенным, что роман его напечатают в Гослитиздате (как-никак за окном – «оттепель»), он пишет для этого издания автобиографический очерк: «… совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь (? – С.Р.), и за который смело отвечаю – роман в прозе со стихотворными добавлениями “Доктор Живаго”».

Слова эти не прозаика – поэта. Логики в них куда меньше, чем эмоций.

А вот это – важно. Это – по делу. 1 июля 1958 г. Пастернак пишет Вячеславу Иванову: «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он – талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях».

На самом деле, роман может нравиться, чаще – нет, но одно несомненно: стилистически и композиционно он прямо наследует прозе XIX века, хотя повествование в нем ведется о веке XX. Пастернаку, надо сказать, было трудно поступить иначе. Ведь первая половина XX столетия была прожита советской литературой под прессом единственного метода – социалистического реализма, и уйти от его давления можно было не методологическими уловками, а только композиционно и стилистически, да еще выполняя непременное условие – писать только правду. Что и сделал Пастернак. Метод, который он якобы использовал в романе, был назван им «субъективно-биографическим реализмом». Можно, конечно, и так, но только в случае, если признать существование еще и «объектив-но-биографического реализма». Опять – поэт!

Теперь, я думаю, понятно, что, прежде всего, сделал Пастернак, начав работу над романом? Верно. Оповестил всех друзей и знакомых, а те еще и знакомых знакомых, что он начал писать книгу жизни, абсолютно правдивую и не укладывающуюся в привычные рамки чистого бытописания. Это будет нечто!

Сразу по литературной Москве слушок: Пастернак пишет что-то из ряда вон, что-то очень острое. Друзьям не пришлось долго его упрашивать почитать. Читал он по мере написания много раз: читал у себя, ездил по разным домам.

Два слова о восприятии романа «на слух» и о первых откликах. Они преимущественно восторженных тонов и потому расходятся с теми, что можно было услышать о романе, когда он в 1988 г. был опубликован в СССР «без изъятия».

Причин тому две.

Первая: восторг от сравнения с той литературой, которую приходилось читать в те годы. Роман Пастернака воспринимался по этой причине, как струя свежего воздуха от внезапно распахнувшихся дверей уличного общественного туалета.

Вторая: восторг от присутствия автора, который – и это все знали – не переносил любой критики. Если человеку что-либо не нравилось в его произведении, он переставал для него существовать. Узнав об отрицательных оценках своего романа Ахматовой, Пастернак порвал с ней отношения. Да и Э. Герштейн, не желая обидеть автора после одного из чтений, более никогда с Пастернаком не виделась.

Первая читка состоялась 3 августа 1946 г. Пастернак читал у себя на даче 1-ю главу. Слушали супруги Асмусы и К. Федин. 10 сентября на даче новая читка: были К. Чуковский с сыном Николаем, Н. Вильмонт, Корн. Зелинский (будущий солист в публичном хулении Пастернака) плюс еще человек десять. 27 декабря 1946 г. новая читка на квартире М.К. Баранович (машинистка Пастернака, затем А. Солженицына). Слушали вдова А. Белого, поэты А. Кочетков и М. Петровых.

6 февраля 1947 г. Пастернак читал роман в доме пианистки М. Юдиной. Были О. Ивинская, Л. Чуковская и еще несколько человек. По просьбе О. Ивинской (ей Пастернак тогда не мог отказать ни в чем) в апреле 1947 г. он читал первые три главы романа у литератора А. Кузько. Вновь была Л. Чуковская, Э. Герштейн. Впечатления об этой читке записала Л. Чуковская: «Ненавистники» Пастернака из «Нового мира» А.Ю. Кривицкий, Б.Н. Агапов бегали по редакции и вопили о недопустимости «подпольных» чтений контрреволюционного романа. А позвала их О. Ивинская, работавшая в то время в редакции «Нового мира».

11 мая 1947 г. собрались у художника П.П. Кончаловского. Пригласили многих, но явились лишь самые отчаянные: Вс. Иванов с сыном Вячеславом. Впервые Пастернак услышал открытую критику.

Было еще множество других читок. В авторском исполнении главы из романа слушали О. Берггольц, Г. Нейгауз, Дм. Журавлев, С.А. Толстая.

Наконец, в том же 1947 г. на Ордынке, в квартире Ардовых, Пастернак читал специально для Анны Ахматовой. Слушала напряженно. Роман ей не понравился. Пастернак сделал попытку переубедить ее, и в 1948 г. прочел ей ряд переработанных глав: у Ахматовой начался приступ «грудной жабы». Была там и Ф.Г. Раневская, которая, конечно, разрядила напряжение: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком».

Ахматова после ухода автора выразилась кратко: «Это гениальная неудача». И еще: «Романа нет. Не могу понять, как Борис сам этого не видит?»

В 1956 г. сразу по окончании XX съезда КПСС, наивно полагая, что теперь все будет иначе, Пастернак раскладывает роман по трем папкам и несет их в «Новый мир», «Знамя» и Гослитиздат. Как он потом сам признавался, был абсолютно уверен – они не напечатают. И все же надеялся.

Уже в сентябре того же года роман отверг «Новый мир». Отзыв подписали сразу пятеро: Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, А. Кривицкий, К. Симонов. Содержание отзыва чисто идеологическое. Роман не подошел только «по духу» – не наш. (После этой рецензии Пастернаку было впору не публиковать роман в советских журналах, а являться в «органы» с повинной.) Текст этого разноса готовил К. Симонов. Остальные правили грамматику. Рецензию одобрили в ЦК КПСС. Дело невиданное: литературную рецензию (внутрен-нее дело журнала) рассматривает идеологический отдел ЦК. Как в злопамятном 1948 г., когда доклад Т.Д. Лысенко на сессии ВАСХНИЛ одобрил сам тов. Сталин…

Сразу пошел на попятную и Гослитиздат, хотя там уже начали редактировать рукопись. О «Знамени» и говорить нечего.

Пастернак пришел в отчаяние. Было от чего. Он отдал десять лет жизни своему «Живаго», никакого антисоветского криминала там не было (он-то знал), а был лишь нетрадиционный авторский окрас всего материала. Это-то и настораживало. Это и раздражало. Тогда ведь рассуждали без затей: не так, как принято у всех, значит – контра.

Что было ему делать? Он был готов на все, лишь бы его роман был напечатан. Все равно где. Как пишет И. Берлин, Пастернака в 1956 г. надо было «спасать от самого себя», ибо он был готов на любую авантюру. Он уже закусил удила, и управлять им в то время было невозможно.

А тут недалекий (зато услужливый) безымянный член иностранной комиссии Союза писателей привез к Пастернаку в Переделкино итальянского коммуниста Серджио д’Анджело, сотрудника радиовещания Министерства культуры СССР. Тот предложил Пастернаку посреднические услуги на предмет издания романа в Италии. Пастернак согласился и передал ему рукопись «для ознакомления».

Уже через несколько дней в передаче на Италию наше радио сообщило, что «Доктор Живаго» будет опубликован в Италии.

Издатель нашелся быстро: тоже коммунист Дж. Фельтринелли. Но Пастернак поставил условие: печатайте в Италии, но после того, как роман будет издан в СССР. Как видим, надежда действительно умирает последней.

Но в июле 1957 г. две главы романа напечатал польский журнал Opinie. Это уже – скандал. Пусть Польша и «братская», но все же заграница и… без одобрения нашего ЦК. Тут же Пастернака вызвали «на ковер» в Союз писателей. Он уже понял, что им отныне будут играть и помыкать беззастенчиво. Да еще унижать публично. Не поехал. Вместо него пред чиновными изумленно-испуганно моргающими очами предстала преданная Ольга Ивинская. Экзекуция прошла 19 августа. Она так напугала бедную подругу Пастернака (она-то знала, что такое «зона»), что тут же написала в Италию Фельтринелли требование – немедленно вернуть роман.

Но не на того напали. Фельтринелли сначала бизнесмен (издатель), а уж потом – коммунист. И столь прибыльное дело он добровольно из своих рук не выпустит.

Пастернак же, узнав от Ольги, что творилось на заседании в СП, как там топотал ножками заведующий отделом культуры ЦК Д.А. Поликарпов, взъярился не на шутку. Издеваться над собой он не позволит никому.

И Пастернак направляет в Италию депешу: разрешает Дж. Фельтринелли издавать роман в том виде, в каком он его получил. Вот вам, товарищи, выкусите! Он был еще храбр, полон сил и решимости бороться до конца.

В Союзе писателей не на шутку перепугались. Не забудем, всего четыре года как умер Сталин, воздух в стране еще не прогрелся, а уже такое невиданное непослушание. «От имени Пастернака», в качестве его «лучшего друга» «на дело» в Италию выехал… А. Сурков. Он хотел от издателя малого: взять рукопись, чтобы его «лучший друг» мог ее спокойно доработать. Пока же она еще сыровата. Фельтринелли мгновенно понял, что все это чистой воды обман, ибо Пастернак даже записочки не передал, и Сурков вернулся ни с чем. Успел, правда, сказать Дж. Фельтринелли, как коммунист коммунисту, что «для Пастернака это плохо кончится».

Уже в ноябре 1957 г. в Милане вышел первый тираж «Доктора Живаго» по-итальянски. В ЦК (нашем) зашлись в ярости. Ничего умней не придумали, как созвать пресс-конференцию, затащить на нее Пастернака, чтобы тот выразил при всех «возмущение» самоуправством итальянцев. Пастернак вновь остался в зоне непослушания.

Тогда решили его обмануть. Задержали гонорар за издание романа, обвинили в этом итальянских издателей, вновь направили журналистов в Переделкино – теперь никуда не денется, а уж наши писаки сумеют раскрутить незадачливого Пастернака в нужном направлении. Он действительно вышел к журналистам, но сказал только то, что хотел сам, а не то, на что его усиленно выводили.

Еще через несколько дней перед воротами его переделкинского дома остановилась черная «Победа», и вежливые молодые люди настоятельно рекомендовали Пастернаку поехать с ними. Привезли на Старую площадь, в ЦК, к Поликарпову. Тот даже не пытался сдерживаться: назвал Пастернака «предателем и двурушником». Напомнил еще совсем недавние времена. Пригрозил арестом.

Чего же так испугались в ЦК, в частности? Того, прежде всего, что они не смогли «взять ситуацию под свой контроль», что их ослушались, что их, следовательно, перестали бояться. А это уже страшило их, ибо понимали партийные идеологи, что после того, как привлекательный запах коммунизма выветрился, система могла устойчиво держаться только на страхе. А где он? Одним словом, Пастернак создал прецедент. Несколько, кстати, дурацкий, ибо сам роман никто в ЦК не читал. Им оставалось только верить разговорам, что там «сплошная антисоветчина» и крыть автора непрошибаемой демагогией.

И еще. Они видели, с каким успехом эта «первая ласточка» из СССР летит по западным издательствам. Там роман шел нарасхват. Только за первые два года «Доктор Живаго» был издан на 24 языках. А они – повторю – даже не читали. Вот где – лужа.

Так что дело не в Нобелевской премии. И без нее свою судьбу Пастернак уже смастерил сам. Его бы затравили насмерть и без этого акта признания. Он укусил советскую власть в самое ее больное место – откуда инъецировался страх для простых граждан. И его за это не простили.

(Заметим в скобках, все равно это не удержать на пере. Все дело Пастернака слепил страх писательской братии, тех, в частности, кто писал отзыв на «Живаго». И первый среди них – К. Симонов. Ибо когда роман был издан легально и его прочли все, кто хотел, то, хотя мнения о содержательной стороне романа были разными, но недоумевали все одинаково: ну и что? что там нашли?

Да ничего! Вся возня вокруг романа шла на уровне правления СП да идеологического отдела ЦК. «Выше» она тогда не поднималась. Так что убили писателя именно эти трусливые советские творческие сошки. В то время их совесть была скована прочной броней страха, выкованной еще в сталинские времена. И пересилить его они не могли.

И все же: что они там вычитали? Может быть, это? В эпилоге к «Доктору Живаго» есть слова, что в послевоенные годы «пред-вестье свободы (! – С.Р.) носилось в воздухе, составляя их единственное историческое содержание». Иными словами, итог и революции, да и войны один – не оправдавшиеся надежды, а значит – разочарование. Это и есть основной эмоциональный камертон романа. Такое в те годы воспринималось, действительно, как покушение на устои.

И последнее. Еще в августе 1957 г. – роман уже в Италии! – Пастернак пишет очень достойное письмо Д. Поликарпову: «В чем-то (не со мной, конечно, что я, малая песчинка) у нас перемудрили. Где тонко, там и рвется. Я рад быть по поговорке этой ниткой или одной из этих ниток, но я живой человек и, естественно, мне страшно того, что вы мне готовите. Тогда Бог вам судья. Всё в вашей воле, и нет ничего в наших законах, чтобы я мог ее неограниченности противопоставить».)

Действительно – нет. Противопоставить он ничего не смог. Начался последний акт драматической судьбы великого Пастернака – травля…

* * * * *

Кстати, до присуждения Нобелевской премии вся описанная нами идеологическая суетня шла в кабинетах, за плотно закрытыми дверями. На поверхности всё было тихо. Советский читатель и не слыхивал ни о каком романе «Доктор Живаго», да и о Пастернаке также успел подзабыть.

«Доктор Живаго» в центр Нобелевского признания Пастернака поставили сознательно советские партийные идеологи – так им было сподручнее уже публично добивать писателя. На самом деле, не за роман только Пастернак получил премию. Ибо выдвигали его на Нобелевскую премию много раз, когда этого романа и в помине не было. Секретарь Нобелевского фонда в 80-х годах Ларс Гилленстен по просьбе сына писателя и его биографа Е.Б. Пастернака дал справку: Пастернак выдвигался на Нобелевскую премию семь раз – ежегодно с 1946 по 1950 г., а также в 1953 и в 1957 гг. И лишь с восьмого раза, в 1958 г., получил ее. Выдвинул кандидатуру Пастернака Альбер Камю, лауреат 1957 г. И к тем поэтическим и прозаическим работам, на которые он опирался в своей аргументации, был, само собой, добавлен и «Доктор Живаго». (Этот роман в 1958 г. пиратским путем, по-русски, тиражом всего в 500 экземпляров издали в Дании.)

Пастернак знал о выдвижении его кандидатуры. Да и соперника представлял себе – М.А. Шолохов. Чувствовал: добром все это не кончится. В 1958 г. он писал, что даже «сомнительное предположение» возможности получения Нобелевской премии «мысленно сталкивает меня с целым рядом трудностей, мучений и беспокойств».

23 октября 1958 г. секретарь Нобелевского фонда Андерс Эстерлинг известил Пастернака телеграммой о премии. И сообщил еще: в Стокгольме его ждут 10 декабря. Премию Пастернаку присудили «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии и в области великой русской прозы». Счастливый Пастернак тут же отправляет ответную телеграмму в Стокгольм: «Бесконечно благодарен. Тронут. Горд. Удивлен. Смущен». Потом эту элементарную вежливость станут трактовать как «продажность».

Как только факт награждения Пастернака стал известен «литературной общественности» (до него Нобелевскую премию из русских писателей получил лишь Иван Бунин в 1933 г.), писатели-патриоты захлебнулись от негодующего лая. Кому дают? Эмигрантам да предателям? Как будто специально насмехаются над великой советской литературой. Это уж слишком. Советские писатели, писатели-коммунисты терпеть подобного надругательства более не будут. Они заставят этого ренегата Пастернака отказаться от «буржуазной подачки».

К. Федин, зайдя к Пастернаку на дачу, потребовал от имени руководства СП, чтобы Пастернак публично отказался от премии и отрекся от собственного романа. «Не захочешь, пеняй на себя. Что там приготовили, ты даже не догадываешься». (Это тот самый Федин, который еще при чтении романа на даче Пастернака называл это сочинение «гениальным».)

Пастернак, конечно, принял это за неуместную самодеятельность. На заседание правления СП, куда его пригласил Федин, не пошел, указав в записке, что от такой чести, как Нобелевская премия, еще никто никогда не отказывался. И он не будет.

Начавшуюся далее беспрецедентную травлю можно проследить буквально по дням.

25 октября 1958 г. «Литературная газета» дала первый массовый залп по лауреату. Целых две полосы. На одной из них текст того памятного (от пятерых) отзыва на роман Пастернака, написанный еще в сентябре 1956 г. Тут же коллективное письмо, среди других подписанное А. Твардовским. В нем авторская позиция в романе названа «постыдной».

Уму непостижимо. В 1958 г. Твардовский готов был размазать по наждаку несчастного Пастернака, а в 1962 г. напечатал в своем «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына и прослыл (заслуженно!) самым ярким главным редактором толстого советского журнала.

О писательской объективности говорить бессмысленно – ее не бывает. Не любил Твардовский Пастернака. Вот и вся недолга.

И еще «Литературка» заявила, что «Доктор Живаго» является «чисто политической акцией, враждебной по отношению к нашей стране и направленной на разжигание холодной войны».

Литературный институт пошел еще дальше: там решили, что Пастернаку не место в СССР, что пора его выбросить на европейскую свалку. Директор этого института заявил, буравя зрачками несчастных студентов, что отношение к Пастернаку для них – лакмусовая бумажка. Каждый третий студент тут же подписал возмущенное письмо против «предателя родины». Даже демонстрацию перед зданием своего вуза устроили. Удивленные прохожие могли прочесть на плакатах: «Иуда – вон из СССР». Дружной колонной прошли к зданию СП и вручили свои петиции одному из секретарей.

А ведь многие из тех студентов сейчас ходят в «маститых», а некоторые даже статьи и монографии строчат о творчестве Пастернака. Они – советская интеллигенция. Им – не стыдно.

26 октября главный орган – «Правда» – печатает злобный выпад Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Название явно двусмысленное, ибо на Западе никто не шумел, все с удивлением внимали действу, разыгравшемуся в палате № 6. Но тогда никто этого не заметил.

Вновь организовали пикет у здания СП. Люди, многие из которых даже фамилию опального писателя никогда ранее не слышали и уж точно не читали ни одной его строки, гордо смотрели в глаза прохожим, которые могли прочесть на плакатах: «Долой иуду Пастернака!», «Это и есть фашизм», «Предателя родины – вон из страны!», «Я не желаю дышать с предателем одним воздухом» и т.п.

27 октября в оперативном режиме завели «Дело Пастернака» и собрали объединенное заседание Президиума правления ССП и низовые бюро РСФСР и Москвы для его «рассмотрения». Пастернак, само собой, на это сборище не пошел. Но письмо написал. Вверил свою судьбу в их руки, однако предупредил: ни от премии, ни от романа не откажется.

Как все там происходило, под председательством Н.С. Тихонова, кстати, друга и почитателя Пастернака, известила на следующий же день «Литературная газета». Итог: Пастернака из Союза писателей исключили .

Уже после смерти писателя Александр Галич написал теплое и гневное стихотворение «Памяти Пастернака»:

Нет, никакая не свеча, Горела люстра! Очки на морде палача Сверкали шустро! А зал зевал, а зал скучал – Мели Емеля! Ведь не в тюрьму и не в сучан, Не к «высшей мере»! И не к терновому венцу Колесованьем, А как поленом по лицу, Голосованьем! И кто-то спьяну вопрошал: «За что? Кого там?» И кто-то жрал, и кто-то ржал Над анекдотом… Мы не забудем этот смех И эту скуку! Мы поименно вспомним всех, Кто поднял руку!

Выполним волю поэта и вспомним.

Вот они, светочи советской словесности, для них членство в одном Союзе с человеком, действия которого были «несовместимы со званием советского писателя», стало невозможным. Называем в алфавитном порядке, указывая и наиболее значительное сочинение каждого до 1958 года включительно:

Абашидзе И.В., поэт, член КПСС с 1939 г.

Ажаев В.Н., роман «Далеко от Москвы», 1948 г.

Анисимов И.И., директор Института мировой литературы АН СССР, член КПСС с 1952 г.

Антонов С.П., повесть «Дело было в Пенькове», 1956 г.

Атаров Н.С., «Повесть о первой любви», 1954 г. Член КПСС с 1947 г.

Венцлова А., нар. писатель Литвы. Сб. стихов «Зов Родины», 1943 г. Член КПСС с 1950 г.

Грибачев Н.М., поэма «Колхоз “Большевик”», 1947 г. Член КПСС с 1943 г.

Гулиа Г.Д., груз. писатель. Трилогия «Друзья из Сакена», 1954 г. Член КПСС с 1940 г.

Ермилов В.В., литературовед. Член КПСС с 1927 г.

Зарьян Н., армянский писатель, роман «Ацаван», 1937-1947. Член КПСС с 1930 г.

Караваева А.А., роман «Лесозавод», 1928 г. Член КПСС с 1926 г.

Катаев В.П., повесть «Белеет парус одинокий», 1936 г. Член КПСС с 1958 г.

Кожевников В.М., роман «Заре навстречу», 1956-1957 гг. Член КПСС с 1943 г.

Луконин М.К., поэма «Рабочий день», 1948 г. Член КПСС с 1942 г.

Марков Г.М., роман «Строговы», 1939-1946 гг. Член КПСС с 1946 г.

Михалков С.В., стихи для детей. Член КПСС с 1950 г.

Николаева Г.Е., роман «Жатва», 1950 г.

Нилин П.Ф., повесть «Жестокость», 1956 г. Член КПСС с 1944 г.

Панова В.Ф., повесть «Спутники», 1946 г.

Полевой Б.Н., «Повесть о настоящем человеке», 1946 г. Член КПСС с 1940 г.

Прокофьев А.А., поэма «Россия», 1944 г. Член КПСС с 1919 г.

Рагимов С.Г. оглы, нар. писатель Азербайджана. Член КПСС с 1926 г.

Смирнов С.С., документ. книга «Брестская крепость», 1957 г. Член КПСС с 1946 г.

Смирнов С.В. , (?)

Смолич Ю.К., украинский писатель. Член КПСС с 1951 г.

Соболев Л.С., сб. рассказов «Морская душа», 1942 г.

Тихонов Н.С., поэма «Киров с нами», 1941 г.

Токомбаев А., нар. поэт Киргизии. Член КПСС с 1927 г.

Турсун-заде М., нар. поэт Таджикистана. Член КПСС с 1941 г.

Чуковский Н.К., роман «Балтийское небо», 1954 г.

Шагинян М.С., роман «Гидроцентраль», 1930 г.

Щипачев С.П., поэма «Домик в Шушенском», 1944 г. Член КПСС с 1919 г.

Яшин А.Я., поэма «Алёна Фомина», 1949 г. Член КПСС с 1941 г.

На том злосчастном собрании, а затем и на Президиуме ССП, где утверждали принятое «принципиальное решение», выступали многие. О своем «особом мнении», как пишет Л.К. Чуковская, поведал С. Михалков. И даже «наш Коля… Какой стыд». Крайне неприязненно выступала В. Панова. С перепугу решила: вернулся 1937 год, а у нее семья. А. Твардовский был мрачен, но на трибуну не лез, все время просидел в буфете. В голосовании не участвовал.

К трибуне выстроилась очередь, все хотели заклеймить ренегата. Помои лили Л. Ошанин, К. Зелинский, В. Герасимова, В. Перцов, А. Безыменский, А. Софронов, С. Антонов, Б. Слуцкий, Г. Николаева, В. Солоухин, С. Баруздин, Л. Мартынов, Б. Полевой. Очень было обидно Е. Долматовскому, С. Васильеву, М. Луконину, Г. Серебряковой, П. Богданову, П. Арскому, П. Лукницкому, С. Сорину, В. Инбер, В. Дудинцеву, Р. Азарх, Д. Кугультинову – они записались, рвались в бой, но времени не хватило.

Все единодушны: «лишить предателя советского гражданства».

Вера Инбер была недовольна мягкостью резолюции и с места вносила правки: какой он «декадент», он – «предатель», и вовсе он не «изгнанник», он – «изгой». Приняли.

Лишь одна осмелилась встать навстречу ревущему писательскому стаду – А.С. Аллилуева, сестра жены Сталина.

Через несколько лет после смерти Пастернака Ахматова сказала одному из своих гостей в Комарово: «Мне не нравится этот роман… Когда была эта история с Пастернаком, то Вера Инбер сказала, что его надо расстрелять, как Гумилева, а Шагинян заявила, что он всегда был плохим поэтом. Шкловский и Сельвинский были в это время в Ялте. Эти два дурака думали, что в Москве утро стрелецкой казни, и в ялтинской газете напечатали свое заявление о Пастернаке».

Более того, И. Сельвинский, узнав о Нобелевской премии Пастернаку, послал из Ялты просьбу свою и В. Шкловского присоединить их голоса к тем, кто исключал Пастернака из ССП. Он собирался отправить в «Огонек» подборку своих стихов. И отправил. Но тут же, «для актуальности» присочинил еще одно – о Пастернаке (см. «Огонек», 1959, № 11). Из него:

Теперь для лавров Герострата Вы Родину поставили под свист!

Пастернака сломали…

29 октября он отказывается от Нобелевской премии. В Стокгольм полетела телеграмма: «В силу того значения, которая получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ» .

И еще телеграмму отправил в ЦК: «Благодарю за двукратную присылку врача, отказался от премии, прошу восстановить Ивинской источники заработка в Гослитиздате». Она жила переводами корейских поэтов, и ему было совестно, что из-за него она лишилась единственного заработка.

Но не спасло это писателя от дальнейшей травли. В тот же день Первый секретарь ЦК ВЛКСМ В.Е. Семичастный облил несчастного Пастернака такими помоями, что даже по прошествии более сорока лет просто пересказывать его речь, не то что цитировать, и то противно.

О. Ивинская вспоминала, как уже в 70-х годах она в купе «Красной стрелы» всю ночь проговорила с М.Л. Растроповичем. Запомнились ей такие его слова о Солженицыне: «Это не тот человек, чтобы отказаться от себя, как Пастернак. Солженицын просто негодовал на позорное, трусливое его поведение, на это дурацкое письмо-отречение, которое позволил себе Пастернак!»

31 октября. Выяснилось, что отказ от премии – не главное. Именно после этого отчаянного шага началась подлинная вакханалия бесчеловечности, ибо прекрасно понимали идеологи из ЦК: премия – предлог (ее все равно бы оприходовали), основное – роман, он – зло! Надо отказаться от него: публично, через прессу, да еще Хрущёву в ножки пасть. Будет всё это, прекратим гон, не согласен – узнаешь, почем в стране Советов фунт лиха…

На самом деле в те дни «советчики» из ЦК к Пастернаку не ездили: его добивали советами вконец растерявшиеся от страха домашние да навещавшие его доброхоты. Не последнюю роль в избрании тактики «нужного поведения» сыграла и О. Ивинская. Она сама признала впоследствии, что повела Бориса Леонидовича «по пути малодушия». И расценила эту свою тактику как ошибку. Все верно: слабость, открыто проявленная, только подхлестнула низменные инстинкты писательской толпы.

Но не будем корить слабых женщин. Пастернак за свои поступки отвечал сам. И никто – за него.

Вернемся, однако, к хронологии. В этот день Пастернак пишет покаянное письмо Хрущеву: ни от чего, правда, не отрекся, а лишь подчинился силе. Письмо это составили Вяч. Вс. Иванов, О. Ивинская и А. Эфрон. Пастернак подписал, почти ничего не меняя.

1 ноября вышел еще один номер «Литературной газеты» с подборкой читательских писем «Гнев и возмущение». Главный их мотив: кто он такой? откуда он взялся? мы такого, с позволения сказать писателя, не знаем. Вот Кочетова – знаем, Полевого, Катаева, Щипачева не только знаем, но и любим. А этот откуда свалился?

Привели в действие типично советскую систему: подлинной литературы, которая остается надолго, при жизни писателя практически не знают, зато прекрасно знают то, что уже завтра будет сдано в макулатуру в обмен на покупку других книг.

Писательница Г. Николаева писала не в газету, а лично Пастернаку: «… пулю загнать в затылок предателю. Я женщина, много видевшая горя, не злая, но за такое предательство рука не дрогнула бы». Пастернак, конечно, не оставил женщину без внимания – ответил. Но инстинкт подсказал О. Ивинской верное решение: не отправлять. Теперь это письмо можно прочесть в ее книге «Годы с Борисом Пастернаком».

А тем не менее «общественность» требовала поднять «градус раскаяния». Настояли на еще одном, «принципиально покаянном» письме Хрущёву. То, писанное женщинами, показалось «слабым». Следующее сочинил Д. Поликарпов самолично. Показал его О. Ивинской. Та – Пастернаку. И слова «правильные» добавила. Тот только рукой махнул: подписал, не читая.

Его уже ничто не способно было удивить, кроме… чиновничьего хамства. Виданное ли дело, а главное – непривычное для России: ты пишешь «в инстанции», а тебе не отвечают. Как будто письма опускаются в дырявые еще и снизу почтовые ящики. И еще его угнетало одно обстоятельство: собственно говоря из-за него он и был согласен на все. Знал: жена его – не декабристка, за ним (если вышлют) в занюханный Париж не поедет, это она сказала ему твердо.

26 января 1959 г. в дни работы XXI съезда КПСС Пастернак опять пишет Хрущёву: категорически отверг все нападки на роман, все обвинения в свой адрес. Цель письма другая: он – профессиональный литератор и живет на гонорары от печатания своих произведений. А тут почти десять лет жизни ушли в песок, жить не на что, а у него семья. Просит разрешить ему зарабатывать хотя бы переводами.

Разрешил. Спасибо.

Всё! Хватит!

Одно лишь хочется отметить. Если бы знали члены Нобелевского комитета, к чему приведет награждение советского писателя Пастернака, они бы, наверное, еще много раз взвесили – а стоит ли их премия жизни великого поэта.

… В ноябре 1958 г. Пастернак написал свое знаменитое стихотворение «Нобелевская премия», одним ударом послав в нокаут всех, кто издевался над ним. Так обессмертить подлость мог только великий поэт.

Стихотворение он передал иностранным корреспондентам. 11 февраля 1959 г. его напечатала английская газета Daily Mail. Читали его все «голоса». Оно мгновенно ушло в Самиздат. В ЦК вновь всех поставили «на уши».

Я пропал, как зверь в загоне, Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу ходу нет. Темный лес и берег пруда, Ели сваленной бревно. Путь отрезан отовсюду, Будь что будет – все равно. Что ж посмел я намаракать, Пакостник я и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей. Все тесней кольцо облавы, И другому я виной – Нет руки со мною правой – Друга сердца нет со мной. Я б хотел с петлей у горла, В час, когда так смерть близка, Чтобы слезы мне утерла Правая моя рука.

Прошло полгода. Организм поэта отреагировал-таки на беспрецедентный нервный стресс: 6 мая 1960 г. у Пастернака второй инфаркт. Обследование выявило еще лейкемию и метастазы в легких.

С постели он уже не встал.

30 мая Пастернака не стало. «Умолк вчера неповторимый голос», – написала Ахматова.

1 июня в газете «Литература и жизнь» маленький прямоугольник в траурной рамке, а в нем извещение о смерти «члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака». Думали унизить поэта. Унизили себя.

2 июня Пастернака хоронили в его любимом Переделкино. Народу было не менее трех тысяч человек. В доме играл С. Рихтер, М. Юдина с учениками, С. Нейгауз. У могилы речей почти не говорили. В основном звучали стихи Пастернака.

Помните, мы уже вспоминали слова сэра Исайи Берлина о переживаниях Пастернака: чтó подумают о нем потомки, – ведь он выжил в их время, не будет ли это означать, что он был с ними.

Пастернак терзался зря – он не выжил, они убили его.

 

Анна Ахматова

Судьбой Анны Ахматовой стал ее сын Лев Николаевич Гумилев. Его изуверски изломанная жизнь: три безвинных ареста и четырнадцать лет каторги не просто разорвали сердце матери; лишая свободы Льва Гумилева, советская власть хотела лишить голоса одного из ярчайших и независимых поэтов серебряного века. Но это ей не удалось.

Более того, трагедия сына, отняв у Ахматовой остатки здоровья, закалила душу поэта, и Анна Ахматова в самые страшные годы «большого террора» начала работать над «Реквиемом» – жемчужиной ее трагической лирики. То, о чем другие боялись даже думать, она увековечила в поэтических образах невероятной притягательности и мощи. Конечно, ее совесть поэта подвигла на это трагедия целого народа, но еще вопрос – воплотилась ли бы эта трагедия в «Реквием», если бы миллионные списки сталинских жертв не открывало (для Ахматовой) имя ее единственного сына.

Жизнь заставила Ахматову испить чашу горя до дна и не один раз. И она смиренно и с достоинством несла свою невыносимо тяжкую ношу, которая, кстати, не стала легче, когда сын обрел свободу.

* * * * *

Анна Ахматова сама причислила себя к четверке самых даровитых русских поэтов XX столетия, выделив, правда, лишь тех, кто работал в годы поэтического безвременья, т.е. при советской власти. В стихотворении «Нас четверо» отмечаются имена Мандельштама, Пастернака, Цветаевой и ее, Ахматовой.

«Вы – настоящая», – написал ей Александр Блок 14 марта 1916 г. А Марина Цветаева, не задумываясь, отдала Ахматовой лавровый венок первого поэта России. Для нее Ахматова – «златоустая Анна Всея Руси». Весной 1917 г. Цветаева отмечает в своей тетради: «Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего – через описание пера на шляпе – передаст потомкам свой век… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтам – Анна Ахматова!»

Высочайшая оценка, тем более в устах другой женщины, да еще самой Марины Цветаевой, которая всегда интуитивно тянулась к Ахматовой и в то же время постоянно держала дистанцию. В одном лишь хочется подправить Цветаеву: не только «через описание пера на шляпе» Ахматова пригвоздила к Вечности свой страшный XX век. Не только…

Не переставал восхищаться дарованием Анны Ахматовой и Борис Пастернак. В первом «толстом» советском журнале «Красная новь» (1929, № 5) он опубликовал стихотворение «Анне Ахматовой». Дело в том, что в то время Ахматова уже была в затянувшейся опале: советское литературное чиновничество, а через него и партийные идеологи уразумели, что Ахматова никогда ни при каких обстоятельствах не станет их соловьем, что не дождутся они от нее ни одной «политически-озабоченной строчки», а поняв это, они сразу выключили ее из так называемого литературного процесса.

Поэтому напечатать стихотворение, посвященное Ахматовой, было в определенной мере шагом рискованным, но только для редакции журнала. Пастернак в подобном был безогляден. Это – не открытое противостояние, не отчаянная смелость, это обычный для поэта шаг: писать то, что хочешь, а написанное отдавать тем, кому считаешь нужным. Ибо он решительно не понимал, с чего это имя самой Ахматовой стало вдруг нежелательным для советских журналов. Для него оно было и оставалось самым почитаемым.

«Анне Ахматовой» – один из лучших пастернаковских портретов:

Мне кажется, я подберу слова, Похожие на вашу первозданность, А ошибусь – мне это трын-трава, Я все равно с ошибкой не расстанусь.

В 1923 г., когда Ахматова была еще в зените славы и всеобщего почитания, Илья Эренбург написал пророчески: любовь Ахматовой «стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест».

В 1940 г., когда Ахматова уже несла свой крест, ее в Фонтанном доме навестил литературовед Б.М. Эйхенбаум. Она прочла ему «Клеопатру». Он был в восторге и не скрывал этого: «Послед-ний классик». (Запись Л.К. Чуковской.)

В наши дни всеобщей нравственной раздрызганности, когда с совести пишущего сняты все тормоза, бойкие постсоветские литературоведы открыли новый акт глумления над Ахматовой. Их не смущают никакие заповеди, для них нет святых теней.

Некий А.Л. Зорин сам смастерил «институт ААА», зачислил в него тех, кто смотрел на своего «ректора», не закрывая рта и не переставая хлопать восхищенными ресницами, да еще вынес свой приговор Ахматовой: «Не поэтические шедевры оправдывают человеческую, слишком человеческую личность Ахматовой, а, напротив, гениальный жизнетворческий перформанс (спектакль. – С.Р.) образуют пьедестал для ее посредственных текстов». Надо ж написать такое! Если это и можно назвать независимостью, то только независимой низостью…

Недалеко ушел и А. Жолковский, печатающий в «Звезде» свои сочинения об Ахматовой. Его вывод: Ахматова сама слепила из себя «тоталитарного идеолога».

– Почему так? – спрашиваем сочинителя.

И он делится с нами осенившей его мыслью: «По контексту, по совокупности свойств, а главное, по репрессивной властности и по тотальности претензий на идейную непогрешимость – как ее собственных, так и ее “института”(кто с кого списывал? – С.Р.). Думаю, что низведение на одну из более частных ролей не устроило бы Ахматову, сумевшую вырасти из декадентской поэтессы в “Анну Всея Руси”».

Эти двое хоть «базу» какую-то подводили под свою аналитику. Поэт же Александр Кушнер не затруднил себя и этим. В журнале «Новый мир» (2000, № 9) он напечатал статью «Анна Андреевна и Анна Аркадьевна». Вторая дама – это Анна Каренина. Пафос его статьи прост: он любит Толстого и не любит Ахматову. Ну и что? Кому это интересно? Толстой не любил Шекспира. Ахматова – Чехова и еще многих. От них, как говорится, не убыло. Интереснее другое: с чего бы это Кушнер объяснился в нелюбви к Ахматовой, которую знал лично и общение с которой (в свое время!) почитал за праздник?

Причина, думаю, банальна. Ахматову в ее комаровской «будке» посещали многие начинающие поэты, все прикладывались «к ручке». Но выделила она четверых: Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Анатолия Наймана и Евгения Рейна. А Кушнера отметила лишь в своем дневнике, всего один раз, да еще мельком: «изящен, но мелок». Диагноз Ахматовой и на сей раз оказался точным.

Однажды Л.К. Чуковская, человек предельно деликатный, не выдержала и отметила в своих «Записках об Анне Ахматовой», что устала от ее характера – деспотичного и капризного. Но, вероятно, ей самой такое признание показалось избыточным, ибо тут же, как бы извиняясь за невольную слабость, заметила, что остались «красота, ум и гений». А взвинченные такой жизнью нервы можно и потерпеть, если все же тянет к общению.

Сама Ахматова как-то призналась той же Чуковской: «У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалованна». Если в молодости характер «трудный», то с годами он еще ни у кого не улучшался. С возрастом характер Ахматовой из трудного плавно перетек в деспотичный.

Кстати, чтобы узнать главное в характере Ахматовой, не надо читать никаких «воспоминателей», не надо слушать новейших, «раскованных» интерпретаторов, достаточно повнимательнее присмотреться к ее портретам кисти Н. Альтмана, О. Делла-Вос-Кардовской, Ю. Анненкова, К. Петрова-Водкина, Г. Верейского, Н. Тырсы, да и просто к удачным фотопортретам, чтобы сразу поверить ее первому мужу Николаю Гумилеву, что Анна была «дьяволь-ски горда». Это главная доминанта ее натуры. Всё остальное – лишь частности, порожденные неустроенной жизнью, невозможностью для ее музы органично существовать в единении с советской властью, многолетней трагедией ее единственного сына.

Но и портреты могут сказать далеко не всё. Например, как ни вглядывайся в них, разглядеть то, что до глубины души поразило Корнея Чуковского, почти невозможно. А потрясла его неподдельная, т.е. идущая не от ума, а от сердца, доброта, да еще в годы, когда было сделано, казалось все, чтобы человек человеку стал ненавистен.

3 февраля 1921 г. он встретил Ахматову: «“Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока – для вашей девочки”. Вечером я забежал к ней – и дала! Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому – бутылку молока!» Это потрясло Чуковского. Не забудем – в Петрограде люди голодали, да еще пережили смрадные годы гражданской войны и красного террора.

Когда с Ахматовой познакомилась подросшая дочь К.И. Чуковского, то более всего поразило Лидию при беглом взгляде на Анну Андреевну ее «осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все». Эту запись Л.К. Чуковская сделала 10 ноября 1938 г. Ахматовой было уже 49 лет. И совсем недавно во второй раз арестовали ее сына.

То ли от природы она была такой, то ли вконец развинтились нервы, только уже с конца 20-х годов она стала крайне нетерпимой. Она только с теми, кто ей мил. Остальных – не знает. Для остальных – ее нет. Если кто-то из «остальных» говорил то, что резало слух и оскорбляло ее ум, то он мгновенно исключался из общения. Если она говорила, остальные слушали.

«В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности». (Запись Л. Чуковской.) Она никогда не спорила, а формулировала мысль и на том стояла. Об этом вспоминали многие хорошо ее знавшие и тепло к ней относившиеся. В этом, конечно, есть что-то деспотическое, даже унижающее собеседника. Многочисленные тому свидетельства содержатся в «Записках» Лидии Чуковской. В тех же «Записках» приведены и такие слова Анны Андреевны, всё расставляющие «по местам»: «Я вообще хорошо отношусь к людям», но… «не ко всем и не всегда».

Ни в какой общей «свалке» Ахматова никогда не участвовала. В этом смысле она даже «попутчиком» не была, она жила вне советской системной оболочки.

А. Жолковский подметил, хоть и с некоторой долей язвительности, зато точно: уж не потому ли Ахматова не любила Чехова, что тот обладал абсолютным слухом на любое «актерство», а она свое величие «подносила» собеседникам, причем из «роли» не выходила никогда, даже горем убитая.

Последнее наблюдение все же требует пояснений. Ахматова действительно постоянно пребывала «в образе», но только в присутствии малознакомых или несимпатичных ей лиц. Для друзей она была такой, какой себя чувствовала в данный момент. Друзей она не стеснялась. Для них «не играла».

После повторного ареста сына она сразу резко сдала: стали отекать ноги (сердце!), лицо приобрело какой-то землистый оттенок, выглядела осунувшейся и сильно постаревшей.

15 июля 1936 г. Лев Горнунг отметил в своем дневнике: «При встрече с Анной Андреевной этим летом я заметил в ней большую перемену, не то чтобы она очень постарела, но она была сплошной комок нервов. У нее какая-то неровная походка, срывающийся, непрочный голос». Будешь нервной после 12 лет непрерывной травли и изоляции от читателя, да еще и сына уже успели к тому времени арестовать, в первый раз ненадолго. Но мать унизили и измотали.

Поэтому вполне можно понять тех, кто тушевался при одном взгляде на Ахматову: общаться с величием на равных практически невозможно. Это все равно, что беседовать с памятником.

Да, Ахматова многим внушала самый настоящий страх. Он еще более усиливался ее молчанием, оно делало ее абсолютно неприступной. Люди, впервые ее видевшие, терялись, немели, забывали не только самые элементарные вещи, но и свой родной язык. Они лишь молча с раболепным восхищением взирали на нее и слушали, если она удостаивала их репликой.

Любопытную поэтическую коллизию наблюдала Лидия Чуковская в 50-е годы. Ахматова уже почти ничего не писала. И крайне болезненно переживала это. Зато Пастернак именно в те годы осилил, казалось, неподъемное: роман «Доктор Живаго». Само это сочинение Ахматовой активно не нравилось. И тем не менее она стала определенно ревновать Пастернака к тому, что вокруг его имени неподдельная идеологическая суета, как будто вновь наступил 1946 г., только теперь все говорят о нем (пусть и ругаясь), а о ней стали подзабывать.

Лидия Корнеевна оставила такую запись: «[Выслушав] мой доклад [о болезни Пастернака и принимаемых мерах], Ахматова произнесла с нежданной суровостью: “Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии”. Это замечание… сильно задело меня… И тут я… испытала удар памяти… В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна пришла в настоящую ярость… когда ей почудилось… будто… врач намерен отправить ее в обыкновенную больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю “кремлевку”, в отдельную палату, а потом… в “крем-левский” санаторий для выздоравливающих».

Да, такой характер. Непростой. Но разве может быть простой характер у гения с затоптанной душой.

Анна Андреевна совсем сникла после повторного ареста сына в 1938 г. Стало постоянно болеть сердце. Она теперь всего и всех боялась. Ей казалось, что ее подслушивают, что за ней следят, что ждут только подходящего момента, чтобы с ней расправиться. Поэтому в предвоенные годы она никогда одна не выходила из дому, улицу (без сопровождающего) перейти была не в состоянии. «Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, – записала Лидия Чуковская, – вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато». (Это в 1939 г.).

В те предвоенные годы Ахматова жила «завороженная застенком» (Л. Чуковская). Тех, кто делал вид, будто ничего такого нет, она «презирала» почти открыто. Они переставали для нее существовать, ибо были либо дураками, либо правоверными коммунистами. И те и другие не были людьми «ее круга». С ними она сразу и навсегда прекращала общение.

Но даже при таком «сложном» характере и вдрызг измотанных нервах у Ахматовой была масса друзей: душевно ей близких и просто заботливых, которые скрашивали ее одинокую жизнь, помогали в быту, поддерживали материально. Без друзей Ахматова просто бы не пережила всех отпущенных ей ударов судьбы. Да и стихи бы не сохранила. Ведь она, по большей части, даже записывать их боялась. Записывали друзья: она читала, они запоминали, приходили домой, записывали и прятали.

Тот, кто хоть раз попадал в ее магнетическое поле и не чувствовал себя подавленным его силой, старался не выпадать из него. Люди тянулись к ней, как иголки к магниту. Поэтому даже в самые тяжкие годы, когда все, кто не утратил «здравомыслия», делали вид, что с ней незнакомы, Ахматова не была одинока. Вместе с нею все ее невзгоды переносили друзья: Л. Чуковская, Э. Герштейн, Н. Ольшевская.

Ахматова никогда демонстративно не противостояла советской власти, она морально превосходила ее. В этом – ее сила. В этом же – гниль власти.

А я всю ночь веду переговоры С неукротимой совестью моей.

Единственное, что по-настоящему страшило Ахматову, особенно в годы «большого террора», – потеря рассудка. Л. Чуковская чувствовала этот постоянный страх у Анны Андреевны. Ей казалось, что Ахматова «постоянно, как заклинание, твердила про себя пушкинское: “Не дай мне Бог сойти с ума…” Ум ее был трезв, ясен, проницателен. И именно поэтому сознание ее было преисполнено ужасом перед действительностью (которую не постигали другие) и страхом перед возможной утратой своего рассудка».

Угнетала и убивала Ахматову не только страшная в своей несправедливой абсурдности судьба ее единственного сына, не только воздух сталинизма, которым ей приходилось дышать; ей было невыносимо, что она – поэт лишена возможности писать, печататься, читать свои сочинения людям. Ей было невыносимо читать то, что с удовольствием печатали советские издательства. Она понимала, что это дозволенное чтиво не просто опошляет и оглупляет великую русскую культуру, оно вытесняет из памяти читателя и ее, Ахматову. Она ошибалась, когда думала, что ее стали забывать. Нет. В 30-50-е годы ее не знали целые поколения советских людей.

Писатель И.М. Меттер верно подметил, что немота, на которую была обречена Ахматова, созданная искусственно, причем именно в годы, когда «белые стаи» ее стихов шли одна за другой, нескончаемым потоком, довела Анну Андреевну до того, что она могла иногда «показаться жалкой в своем стремлении поведать людям, навещавшим ее, что она не забыта читателями».

Определенная категория читателей ее не забывала никогда. В этом Ахматова не ошибалась. Ей не хотелось только думать, что число их неуклонно, как шагреневая кожа, сокращалось. Да и читать им, прямо скажем, было нечего. Изданные ранее сборники Ахматовой они знали наизусть. Новое в печать не пропускали. Так что вопрос о читателях по этим причинам был в те годы риторическим.

* * * * *

Впервые Ахматова решилась прочесть свои стихи на «баш-не» Вяч. Иванова. Шел 1910 год. Стихи эти не впечатлили ни хозяина «башни», ни Николая Гумилева. Гумилев не рекомендовал ей увлекаться сочинительством. «Ты такая гибкая. Лучше танцуй». – Такой совет он ей дал.

Прошел год. Гумилев успел побывать в экспедиционной поездке в Африке, а, вернувшись, вновь послушал новые стихи Анны. Мнение изменил: «Ты – поэт. Надо делать книгу».

Первый сборник Ахматовой «Вечер» вышел в издательстве «Цех поэтов» в 1912 г. В нем было 46 стихотворений, да и тираж крошечный – 300 экземпляров. Это был «пробный шар» – надо было познакомить читателя с новым именем.

В 1914 г. Ахматова в издательстве «Гиперборей» печатает свой второй сборник «Чётки». Его тираж уже 1000 экземпляров. Успех этой книги был оглушительным: до 1923 г. «Четки» переиздавались восемь раз, из них дважды – даже без уведомления автора, т.е. на «пиратский» манер.

В 1917 г. тот же «Гиперборей» издает третий сборник Ахматовой – «Белая стая». Его тираж 2000 экземпляров. До 1923 г. он будет трижды переиздан. Сама Ахматова очень любила и этот сборник и даже его название:

И стихов моих белая стая, И очей моих синий пожар.

Затем вышла следующая, также небольшая книжка стихов, «Подорожник» (1921 г.). Тут же «Петрополис» выпустил еще один, ставший весьма популярным, сборник Ахматовой «Anno Domini MCMXXI» (В лето Господне 1921). Издание в 1922 г. повторили в Берлине.

Сборник оказался рубежным не столько даже в творчестве, сколько в поэтической жизни Ахматовой. Ибо именно после его издания началась активная газетно-журнальная травля автора. Сама она в 1961 г. вспоминала: «То, что там были стихи (в берлинском издании Anno Domini. – С.Р.), не напечатанные в СССР (тогда еще РСФСР. – С.Р.), стало одной третью моей вины, вызвавшей первое пост<ановление> обо мне (1925 г.); вторая треть – статья К. Чуковского “Две России (Ахматова и Маяковский)” ; третья треть – то, что я прочла на вечере “Русского совр<еменника>” (апрель 1924 г.) в зале Консерватории (Москва) “Новогоднюю балладу”. Она была напечатана в № 1 “Русского совр<еменника>” (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку <газетных> вырезок: “Вы нам весь номер испортили…”».

Это был лишь повод, зацепка. Когда подоспело время (ждать долго не пришлось), припомнили всё, и стихам Ахматовой дали «пролетарскую оценку».

А как еще совсем недавно было хорошо. Ее любили (она знала это), ее печатали, она была признанным лидером русской поэзии.

14 февраля 1922 г. к Ахматовой заглянул К. Чуковский. Сказал ей: «У вас теперь трудная должность – вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин – все в одном лице, даже страшно.

И это верно: слава ее в полном расцвете: вчера Вольфила устраивала “Вечер” ее поэзии, а редакторы разных журналов то и дело звонят к ней – с утра до вечера: “Дайте хоть что-нибудь”». Еще запись в дневнике Чуковского, 26 марта того же года: «Мне… жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живет другим».

Напрасно жалел. В ту пору Ахматова была на вершине успеха, и надо было лишь радоваться вместе с ней. Тем более успех (точнее все же – официальное признание) оказался недолгим, зато времена, когда надо было действительно ей по-настоящему сочувствовать, были не за горами.

Иосиф Бродский в очерке «Скорбная муза» заметил, что в новейшей истории России не было страшнее 15 предвоенных лет, «не было чернее их и в жизни Ахматовой». Жуть той жизни, в которую были погружены все советские люди, наиболее пагубно отражалась на миросозерцании людей творческих, ибо их лишили своего голоса. Именно те годы увенчали музу Ахматовой «венком скорби. Смерть, ранее казавшаяся выходом из тупика страсти, стала обыденностью, не зависящей ни от каких страстей. Из поэтического образа смерть перешла в разряд прозы жизни».

Смертоносность тех лет проявилась, однако, не сразу. И не вдруг Ахматова превратилась в больную, издерганную женщину, вздрагивающую от любого стука и боящуюся каждого незнакомца.

Беды стали приходить исподволь, одна за другой и как бы нехотя разбивали до того вполне сносную жизнь Анны Андреевны.

В 1924-1925 гг. началась газетная травля. В общем-то еще и не травля, а так – проба пасквильных перьев. А.В. Луначарский как-то походя назвал ее одним из «рецидивов старой литературы». Ну и что? Шел нэп. В стране еще не запретили разговаривать, тем более наркомам. Кстати, были в ту пору у Ахматовой и защитники. Тогда это было еще безопасно.

Но недобрый знак она почувствовала безошибочно. Что ругают, так то не беда. Критика только добавляет славы. Но вот то, что все журналы, как будто сговорились, и дружно перестали печатать ее новые стихи, вот эта беда для поэта настоящая.

Как-то на Невском в 1925 г. Ахматова встретила Мариэтту Шагинян. И та, то ли в шутку, то ли с издевкой сказала Анне Андреевне: «Вот вы какая важная особа, о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».

Вот оно что: постановление. Такого ранее никогда не было. Потому и не догадывалась Ахматова, чтó это вдруг ее стихи разонравились редакторам сразу всех журналов. Она писала, рассылала стихи, ей возвращали их обратно либо просто никак не реагировали. Если она самолично приносила их в редакцию, то там читали ее стихи, искренне сожалели, что опять не про то и не о том. «Они надеялись, – писала Ахматова, – что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы…»

Позднее она призналась: это был акт гражданской смерти поэта. Пока муза была с ней, она писала: «в стол», для себя, для друзей. Она, как Евгений Баратынский, считала, что «читателя найду в потомстве я». Утешение слабое, но – утешение.

Всем своим гостям она читала стихи, ибо более их было нечем угостить: с конца 20-х годов Ахматова вела полунищенскую жизнь, продавая потихоньку самое ценное, что у нее еще было.

Из-под каких развалин говорю, Из-под какого я кричу обвала, Я в негашеной извести горю Под сводами зловонного подвала.

Ждать своего читателя ей предстоит долгих 18 лет, аж до 1940 г. Но лучше бы и этой «милости» не было.

В том же 1925 г. Ахматову исключили из Всероссийского союза писателей как «непролетарского» поэта. Имя ее было изъято отовсюду. Даже ее портреты, а Ахматову любили писать художники, на выставках более не появлялись. Ее как бы вдруг не стало, а имя ее стало отчетливо отдавать чем-то антикварным.

Но и это оказалось лишь прологом к подлинной драме. В 1929 г., как писала много позднее Ахматова, «кончилась тень свободы и началась… сталинщина, что мы все, неуехавшие, слишком хорошо помним». Уже в конце 20-х годов она «жила, окруженная заговором молчания…»

Ахматова боялась и ненавидела Сталина. Всегда. Вне зависимости от ее личных бед и арестов сына. Он для нее олицетворял несвободу, что для поэта – смерть. Позднее она призналась: «Нам казалось, что он – вечный». А когда его все-таки не стало, каждый год 5 марта брала грех на душу и благодарила Господа, что убрал, наконец, с земли этого ирода.

Понятно, что когда ты пишешь, а тебя не печатают и продолжается это очень долго, да еще безо всякой видимой причины, муза начинает обижаться и, наконец, замолкает. Так было после травли конца 20-х годов, так было и после ареста ее любимого поэта Осипа Мандельштама, который произошел в ее присутствии.

Чтобы стихи вновь «пошли», было необходимо сильное душевное потрясение, потрясение самой сути ее женского естества…

В 1934 г. писателей, как известно, загнали в колхоз, создав единый Союз советских писателей, и в том же году, в августе, состоялся его первый съезд. Ахматовой, само собой, там не было, – ее ведь в колхоз не взяли. На том съезде вконец перепуганный Горький произнес свою знаменитую речь-приговор – и всей советской литературе, да и себе заодно: «Отклоненья (мысли и чувства. – С.Р.) от математически прямой линии, выработанные кровавой историей трудового человечества и ярко освещенные учением, которое устанавливает, что мир может быть изменен только пролетарием… объясняется тем, что наши эмоции старше нашего интеллекта».

Отныне только тот сможет называть себя «советским писателем», кто будет следовать единому для всех творческому методу – социалистическому реализму, он гарантирует каждому пишущему, что его творенья не будут «отклоняться от математической прямой линии». Советская литература, по сути не успев даже избавиться от молочных зубов, тут же благополучно и скончалась. Писатели были уже не писателями, а «бойцами идеологического фронта», «инжене-рами человеческих душ». Слава Богу, что Ахматовой пока с ними не было.

С нею были Мандельштам и Цветаева. В 1933 г. Осип Мандельштам в Ленинградском доме печати сказал с гордостью: «Я – современник Ахматовой». Зато С. Городецкий, один из лидеров акмеизма, т.е. давнишний единомышленник Ахматовой, не смущаясь, писал в 1934 г., что она «ушла в контрреволюцию». А ведь такие слова – донос.

Итак, новое подлинное потрясение (первое она испытала после расстрела в 1921 г. ее бывшего мужа Николая Гумилева) Ахматову поразило в 1935 г., когда практически одновременно были арестованы ее сын и муж.

Тогда же к ней вернулись стихи. Они «звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь» (Ахматова). Тогда же она начала «Реквием» и писала его пять лет. «Я так устала, – говорила она Л. Чуковской, – каждую ночь пишу».

Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных «марусь».

Писать такое в те годы – уже подвиг. И на него сознательно пошла сломленная жизнью, больная и уже далеко не молодая женщина.

В предисловии к «Реквиему» Ахматова написала: «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде». И дала она себе слово, что опишет всё это.

Из «Реквиема»:

У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить.

Хотелось бы ей этого. Очень хотелось. Но – не дано. Зато мы теперь можем читать ее бессмертную поэму – самый совершенный и самый всеобъемлющий художественный образ сталинизма.

Когда слушавшие эти жуткие строки «Реквиема» ее самые близкие друзья удивлялись, как она могла решиться на такое, Ахматова недоуменно пожимала плечами: «А на что вы рассчитывали? Что я буду видеть все это и молчать?» (Запись М. Ардова).

«Реквием» она читала самым дорогим ей людям, которым доверяла абсолютно: О. Мандельштаму, Б. Пастернаку, Л. Чуковской, Э. Герштейн и еще немногим. После первого же чтения Пастернак сказал: «Теперь и умереть не страшно!» И никто из них не проронил ни слова. Ведь в их руках была жизнь Анны Ахматовой.

Как-то ее спросили: как она смогла сохранить строки «Рек-виема» в 30-50-е годы? Ахматова ответила так, как и было на самом деле: «Я стихи не записывала. Я пронесла их через два инфаркта в памяти».

В 1961 г. Ахматова написала стихотворение, последняя строфа которого и стала известным автоэпиграфом к «Реквиему»:

Нет! И не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл – Я была тогда с моим народом Там, где мой народ, к несчастью, был.

Осенью 1940 г. Ахматова начала «Поэму без героя», основное свое произведение, как она сама считала. Вновь писала «ночи напролет». Ибо если «Реквием» – это ее гражданская позиция, продиктованная горем, тиранией, ее личным оскорбленным достоинством, наконец, то «Поэма без героя» для Ахматовой, как поэта, важнее потому только, что она замысливалась как чистый продукт ее поэтического вдохновения. Закончила она это творение уже в годы войны, в Ташкенте, в августе 1942 г.

Приведем лишь несколько строк из третьей части поэмы:

А за проволокой колючей, В самом сердце тайги дремучей – Я не знаю, который год – Ставший горстью лагерной пыли * , Ставший сказкой из страшной были, Мой двойник на допрос идет.

Во время войны власти несколько ослабили идеологические тиски, и у Ахматовой вновь затеплилась надежда – может этот кошмар вместе с войной закончится. В 1943 г. в Ташкенте вышел небольшой сборник Ахматовой «Избранное».

Безоблачно начинался и 1946 год. Сын остался живым. Стихи Ахматовой вновь стали печатать. Она готовила очередной сборник. Он уже был даже в печать подписан. 8 марта 1946 г. в газете «Вечерний Ленинград» напечатали фотографию – «Ахматова читает стихи своей внучке». В апреле она выступала с чтением стихов в Москве, в Колонном зале Дома Союзов.

Зал ее встретил стоя! Это поразительно! Значит не забыли! И – любят!

Само собой, доложили Сталину. Он пришел в ярость: «Кто организовал вставание?!» До сих пор стоя не приветствовали даже Жданова, только его – Сталина. А тут какую-то всеми забытую поэтессу…

В августе 1946 г. было два вечера, посвященных памяти А. Блока (25 лет со дня смерти). Вновь зал вставал, когда на сцену выходила Анна Ахматова.

Набор «Избранного» тут же рассыпали.

Это врéменное послабление было уже второй «недоработ-кой» властей. Первая случилась еще в предвоенном 1940 году. Тогда для Ахматовой начались настоящие чудеса в решете после чуть ли не 18-летнего утаивания ее от читателей.

К новому 1940 г. Ахматова в связи с советско-финской войной написала стихотворение:

С Новым годом! С новым горем! Вот он пляшет, озорник, Над Балтийским дымным морем, Кривоног, горбат и дик. И какой он жребий вынул, Тем, кого застенок минул?

Так тогда мог написать не только отчаявшийся поэт. Прежде всего, убитая горем и уже как бы издевающаяся над такой жизнью мать.

И все же, что же произошло в судьбе самой Ахматовой в том предвоенном году?

А случилось следующее. В феврале 1939 г. на приеме в Кремле советских писателей Сталин якобы спросил: «А где Ахматова? Почему ничего не пишет?» Функционеры восприняли эти реплики вождя на свой манер: Хозяин простил Ахматову. А мы опять отстали в «понимании ситуации».

Тут же кинулись, сшибая друг друга, наверстывать: Фадеев «организовал» денежную помощь Ахматовой. Он же писал А.Я. Вышинскому, хлопоча о квартире. Но тут осечка. Всё впустую. Хотели повысить ей пенсию, но так ничего и не сделали. Зато в январе 1940 г. ее приняли в Союз советских писателей (она даже заявление не писала). Издательство «Советский писатель» стало спешно готовить сборник Ахматовой «Из шести книг». В 1940 г. его мгновенно смели с прилавков изголодавшиеся читатели.

И тут началась настоящая фантасмагория. Сборник Ахматовой Михаил Шолохов, Алексей Толстой, Владимир Немирович-Данченко, Александр Фадеев, Николай Асеев, Борис Пастернак выдвинули на… Сталинскую премию! Если бы в результате очередного идеологического ляпа вдруг дали бы ей эту премию, был бы действительно полный абсурд и очередной сильнейший стресс. Ведь уже был «Реквием». Что можно было сделать? Отказаться – добровольно встать «к стенке», взять – умереть от разрыва совести.

Слава Богу, пронесло. Не дали ей этой треклятой премии (А Пастернак-то о чем думал, подписывая выдвижение? Ведь он слышал и «Реквием» да и многое другое, что читала ему Ахматова).

Но недолго длилось внезапное облегчение многолетнего гнета. 27 сентября 1940 г. «Ленинградская правда» публикует статью «Активизировать творческую работу писателей». В ней вновь привычное: стихи Ахматовой «бледные», «упаднические». Какая уж тут Сталинская премия. Ее кандидатуру даже не обсуждали. Но и этого мало. Книгу решили изъять. У кого? Она уже была распродана.

События развивались так. Управделами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупин возмутился: в сборнике Ахматовой «Из шести книг» нет ни одного стихотворения «о людях социализма». Тут же написал А.А. Жданову. По Указанию Жданова начальник управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) Г.Ф. Александров и его заместитель Д.А. Поликарпов (он через 18 лет будет «заниматься» «Доктором Живаго» Пастернака) провели «дознание». 29 октября 1940 г. вопрос «об издании сборника стихов Ахматовой» был включен в повестку дня заседания секретариата ЦК. После него опубликовали одноименное постановление.

Интересна еще резолюция Жданова на докладной Д. Крупина: «… как этот Ахматовский “блуд с молитвой во славу божию” мог появиться в свет? Кто его продвинул?… Выясните и внесите предложения».

Выяснил: «…два источника рождают стихотворный сор Ахматовой и им посвящена ее “поэзия”: Бог и “свободная” любовь, а “художественные” образы для этого заимствуются из церковной литературы».

Г. Александров и Д. Поликарпов 18 октября 1940 г. представили Жданову такую справку: книгу издали в Ленинграде при поддержке Ю. Тынянова, М. Слонимского, В. Саянова и др. Отвечать должны директор Ленинградского отделения издательства «Советс-кий писатель» Брыкин, директор издательства «Советский писатель» Ярцев. Да… чуть не забыли главного – цензора Бойченко. Не преминули также донести: стихи Ахматовой «усиленно популяризирует А. Толстой».

Вот так, «циркулярно», и вершились в те годы литературные дела. И так для Ахматовой закончился первый и последний чисто казусный период относительного партийного расположения к ее творчеству.

Еще ждет ее впереди знаменитое постановление 1946 г. Ее еще многое ждет.

Только после начала хрущевской «оттепели» медленно, натужно, но все же стало сдвигаться с мертвой точки издание книг Ахматовой и новое – в который раз! – возвращение поэту ее читателей.

В 1958 г. вышел первый «жалкий» (М. Ардов) сборник ее стихов с предисловием Алексея Суркова, в 1961 г. – второй с его же послесловием, стоившим ей сильнейшего сердечного приступа. Наконец, в 1965 г. в Ленинграде вышел «Бег времени. Стихотворения 1909-1965». Эта книга стала самым крупным прижизненным изданием произведений Ахматовой. Л Чуковская заметила: «Неполная книга, но книга Ахматовой. Радость».

* * * * *

Такова судьба поэта Ахматовой. Но ведь была еще одна Ахматова: женщина, жена, мать. Судьба этой Ахматовой оказалась столь же драматичной.

Глупо, думаю, даже пытаться рассуждать: была ли Ахматова счастлива со своими мужьями, почему она уходила от них, кто повинен в том, что отношения с ее единственным сыном так и не сложились. Никто обо всем этом судить не может. Будем поэтому опираться только на самые необходимые для нашей темы факты.

Ахматова – не фамилия, а литературный псевдоним Анны Гóренко. О происхождении своего псевдонима Ахматова как-то рассказала Лидии Чуковской. Ее отец, узнав, что она «сочиняет» и даже собирается печатать свои вирши, возмутился: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» Фамилия прабабки, умершей в 1837 г., вспомнилась сразу. Так мы узнали это звучное и гордое имя – Ахматова.

Родилась она на 11 станции Большого Фонтана под Одессой, училась в Царском Селе и в Киеве (там и закончила гимназию в 1907 г.), на следующий год поступила на юридический факультет высших женских курсов в столице Малороссии, затем уехала в Петербург и посещала там (не очень усердно) Высшие историко-литературные курсы Н.П. Раева.

Замужем Ахматова была три раза. Точнее – почти четыре.

Первый ее муж наиболее известен. Это поэт Николай Степанович Гумилев. Когда познакомились, Анне было 14 лет, ему 17. Он влюбился сразу. Она же не обратила на него никакого внимания. В 1905 г. Гумилев делает ей «предложение». В ответ – язвительный отказ. Но в феврале 1907 г. Анна пишет мужу своей сестры, что выходит замуж «за друга юности». Любит ли она его? Как пели в популярном романсе Чайковского: «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне, что люблю». И еще она написала более чем искренне: «Горек яд неразделенной любви… Но Гумилев – моя судьба». Анна явно не спешила под венец. Обвенчались только весной 1910 г. под Киевом.

Прожили чуть менее восьми лет, причем с многочисленными частыми и долгими разлуками. Думаю, не требуется глубинного размысливания над вопросом, почему этот союз распался. Всё прозаично, как у всех: она его просто не любила, свою любовь Ахматова, как истинный поэт, домыслила, но только умом – сердцу даже поэты приказывать еще не научились. Н. Гумилев стал ее крестом, судьбой, и она безропотно, коль однажды проявила слабость, несла его. Он же настойчиво штурмовал «предмет своей страсти», шесть раз делал «предложения» и с седьмой попытки сломил ее сопротивление.

Но оказалось, что эта затяжная осада утомила и его. Когда неприступные бастионы пали, он довольно быстро понял, что длительные семейные узы – не для поэта. Он стал часто и надолго уезжать из дома, с «пониманием» относиться к любовным излияниям своих многочисленных поклонниц. Еще в 1913 г. Гумилев написал своей жене: «Милая Аня, я знаю, ты не любишь и не хочешь понять это…». Как будто сознательно подталкивал ее к решительному шагу. Сам он уже все понял и довольно быстро. Но выводы делать понудил Анну.

Как только началась мировая война, Гумилев ушел на фронт. Ахматова стала солдаткой. У нее уже рос сын. В 1915 г. она сочиняет «Колыбельную» – для сына, но про мужа.

Было горе, будет горе, Горю нет конца. Да хранит Святой Егорий Твоего отца.

Уже в 1916 г. ей было ясно: Гумилев – в прошлом. Да и он был склонен сделать тот же, но симметричный вывод. Лямку оказавшегося им обоим ненужного брака дотянули до 1918 г. и развелись. Ахматова этот факт отметила в дневнике как уже ничего по сути для нее незначащий: «Был голод, был террор – все куда-то уезжали (многие навсегда), быта не было, все разводились. Нас так давно уже все привыкли видеть врозь, никто не интересовался чужими делами. До того ли было!»

В 1921 г. Николая Гумилева расстреляли по «Таганцевскому делу». И именно этой мученической смертью ее бывший муж навсегда останется в жизни и в сердце Ахматовой. Она как будто вдогонку будет стараться отдать ему то, что не отдала при жизни. Уже в старости, в 1962-1965 гг. она напишет «Заметки о Николае Гумилеве» и в них поставит диагноз их недолгой совместной жизни – «вечная борьба».

А ведь когда-то Ахматова писала: «Гумилев – моя судьба». Ошиблась только в одном: не муж – сын…

Шла гражданская война. Жить одной в России, которой большевики прописали голод, разорение и ненависть, Ахматова не могла. Она никогда не была приспособлена к жизни: быт никак не склеивался с ней, а тут – тем более. И она принимает предложение ассиролога Владимира Казимировича Шилейко и в 1918 г. переезжает в его комнату в Шереметевском дворце. Он сохранил ее за собой еще с дореволюционных времен, когда служил у графа Шереметева воспитателем его детей.

Но преодолеть быт с Шилейко оказалось полным безумием – керосинки он боялся как гранаты с вынутой чекой. К тому же ассиролог оказался жутким ревнивцем и настоящим восточным деспотом: он не только запрещал Ахматовой выступать перед публикой со своими стихами, он вообще не разрешал ей писать стихи. За 1920 г. Ахматова не написала ни строчки. В 1921г. они расстались друзьями. Старались, как могли, поддерживать друг друга.

В 1923 г. Ахматова в третий раз пытается испытать свою судьбу замужеством. На сей раз она полюбила искусствоведа Николая Николаевича Пунина. Он тоже жил в Фонтанном доме. Первые годы были неподдельно счастливы – это даже в глаза бросалось. Ахматова как-то призналась своей подруге, актрисе Н.А. Ольшанской, что более других своих мужей любила все же Пунина.

Но в 1938 г. он привел в их квартиру свою новую жену, и они с Ахматовой расстались. Хотя она и осталась жить в той же квартире – деться Анне Андреевне было некуда, к тому же к ней продолжали относиться очень тепло, здесь она была «Акумой», она очень привязалась к Ирине, дочке Пунина.

Так и прожила Ахматова в этом Фонтанном доме до 1952 г., когда Институт Арктики и Антарктики, занимавший Шереметевский дворец, не выселил ее и Ирину Пунину. Ахматова написала про свое многолетнее проживание в этом дворце «жильцом»: «Я нищей в него вошла и нищей выхожу».

В 1938 г. Ахматова полюбила профессора медицины Владимира Георгиевича Гаршина. Тот отвечал ей взаимностью. Но умудренные опытом, съезжаться не торопились. Тем более в том году она дважды потеряла Пунина – сначала разошлась с ним, потом его вторично арестовали. Тогда же во второй раз лишили свободы и ее сына Льва. Какая уж тут любовь…

Потом война. Эвакуация в Ташкент. Гаршин, оставшийся в Ленинграде, часто писал ей: не голод ему страшен, а только разлука с ней. Потом он сделал ей предложение. Ахматова согласилась.

В мае 1944 г. она уехала к нему в Ленинград. Именно к нему, ибо бомбой разворотило их квартиру в Фонтанном доме, из-за чего, кстати, Ахматова и согласилась на эвакуацию. Гаршин встретил ее на вокзале, поцеловал ручку и спросил галантно: куда отвезти вас, Анна Андреевна?

Так она рассталась со своим четвертым «почти мужем». Впервые в жизни дала себя оскорбить. Написала с нескрываемой злостью:

Лучше б я по самые плечи Вбила в землю проклятое тело, Если б знала, чему навстречу, Обгоняя Солнце, летела.

* * * * *

Когда российская история докатилась до революции, Ахматовой исполнилось двадцать восемь – «слишком много, чтобы поверить, и слишком мало, чтобы оправдать» (И. Бродский).

Кстати, она в отличие от большей части русской интеллигенции, склонной эмоции запрягать впереди разума, не была в восторге ни в феврале 1917 г., ни тем более – в октябре. Все происходящее она воспринимала как данность, как некое испытание, посланное России Свыше. В октябре, писала позднее Ахматова, «случилось то, что случилось».

Поэтому она не отшатнулась от революции, но и не встала «в позу судии». Она все видела, все прекрасно понимала – и когда лицезрела все отходы революции, и когда своими чуткими ноздрями ощущала весь идеологический смрад, шедший от «комиссаров». Ахматова была слишком умна, чтобы не увидеть реальную изнанку пролетарской диктатуры, и слишком тонка, чтобы не различить и не признать ее «нюансы».

В первые месяцы после большевистского переворота, когда новоявленной власти было не до речей возмущенной интеллигенции и стихийные митинги возникали один за другим, Ахматова не была в стороне от них. Уже 27 ноября 1917 г. она выступила на митинге в защиту свободы слова. Прочла там:

Теперь никто не станет слушать песен. Предсказанные наступили дни. Моя последняя, мир больше не чудесен, Не разрывай мне сердце, не звени.

2 января 1918 г. Ахматова читала свои стихи на митинге в поддержку жертв большевистского террора.

В том же рубежном 1917 г. Ахматова пишет одно из своих самых известных стихотворений:

Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской церкви отлетал, Когда приневская столица, Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница, Не знала, кто берет ее, Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид». Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

Эти строки, написанные с отчаянной откровенностью, мгновенно вбили клин между Ахматовой и значительной частью русской интеллигенции, которая не мыслила себя «под большевиками». Да и в глазах большевиков эти строки на какое-то время стали ее своеобразной индульгенцией, ибо ими она как бы призывала своих читателей: остудить нервы, не шарахаться в эмиграцию, как бы в России сейчас не было плохо, но она – твоё лоно, оно породило тебя и ты не можешь его предать.

А можно рассуждать и проще, без опоры на видимое наукообразие и неподконтрольную эмоционально-психологическую мотивацию. Действительно, почему Ахматова с ее умом, дарованием, умением видеть вперед, сквозь время, все же осталась в России, хотя прекрасно понимала, что ничего хорошего она лично от власти большевистской ждать не может, ибо власть эту и ее ум, и ее сердце не приняли сразу и навсегда?

Потому что она – поэт, поэт русский и там ее творчество, кроме кучки бывших русских, никому будет не нужно. Но если бы знала она в 1917 г., что и в СССР ее творчество будет признано «общественно вредным», возможно и не послушалась бы она того голоса. Но, поди, знай заранее.

Оставшись с большевиками, Ахматова осталась с Россией, что для нее было тождественно, – с русской культурой. Поэтому она сразу и категорически отвергла все «левые» экспериментаторские вывихи пробольшевистски настроенной интеллигенции: С.М. Эйзенштейна, А.Я. Таирова и многих других. Ахматова на подобное глядела с «глубоким отвращением» (И. Берлин). Для нее это было не искусство, а «богемный хаос», с него начиналось заметное «опошле-ние» русской культуры. На плаву – и ими любовались большевики – были «созидатели пролетарской культуры». Творцов же традиционной для России культуры («буржуазной») сначала безапелляционно оттерли, затем заплевали, потом пересажали и расстреляли.

Ахматова за всю свою долгую жизнь никогда, ни единым словом не обмолвилась против советского режима, хотя и глубоко ненавидела его. «Однако вся ее жизнь была, – как Герцен однажды сказал фактически обо всей русской литературе, – одним непрерывным обвинительным актом против русской действительности» (И. Берлин).

В 1922 г. Ахматова писала в стихотворении «Многим»:

Я – голос ваш, жар вашего дыханья, Я – отраженье вашего лица. Напрасных крыл напрасны трепетанья, – Ведь все равно я с вами до конца. И говорят – нельзя теснее слиться, Нельзя непоправимее любить… Как хочет тень от тела отделиться, Как хочет плоть с душою разлучиться, Так я хочу теперь – забытой быть.

Это она не к снобам обращалась, и не к тем, кто изменил русскому искусству, а к своему читателю, да и вообще – ко многим. Расстрел своего бывшего мужа она не простила никогда, ибо твердо знала – он поэт, а не заговорщик.

И в том поэтически очень продуктивном и крайне идеологически и нравственно заостренном для Ахматовой 1922 г. она пишет свое знаменитое и, как любили совсем недавно говорить, «программное», стихотворение «Не с теми я, кто бросил землю…»

Не с теми я, кто бросил землю На растерзание врагам. Их грубой лести я не внемлю, Им песен я своих не дам. Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключенный, как больной. Темна твоя дорога, странник, Полынью пахнет хлеб чужой. А здесь, в глухом чаду пожара Остаток юности губя, Мы ни единого удара Не отклонили от себя. И знаем, что в оценке поздней Оправдан будет каждый час… Но в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

Русская эмиграция взвыла от возмущения. Зато некоторые большевики умилились этим «мы». Но не от их общего имени писала Ахматова, а от имени оставшейся в России интеллигенции.

Сочувственно в «Правде» об этом стихотворении Ахматовой отозвался партийный публицист Н. Осинский, написала и А. Коллонтай в «Молодой гвардии». А Лариса Рейснер, красный комиссар, даже отправила Ахматовой теплое письмо.

Но ошиблись в ней эти недалекие большевики. Ахматова никогда не верила в сказки о «светлом будущем», она не была с коммунистами ни одного дня. И в этом смысле ее нельзя было назвать даже «попутчицей», она всю свою жизнь прожила как живой, не сломленный укор их бесчеловечной власти.

* * * * *

Поквитались с Ахматовой большевики в 1946 г. 14 августа было принято специальное постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Заодно и северную столицу пнули: выстояла, не сдалась врагу в годы войны, еще не хватало, чтобы симпатии советских людей от Москвы перетянула. Так что и город, издающий такие журналы, пусть получит по полной программе.

В постановлении говорилось, что советским людям чужд «дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада». А раз чужд, значит наносен, значит его можно и нужно соскрести и вымести.

Этот документ открыл широмасштабную послевоенную кампанию по борьбе с космополитизмом. Довоенный «враг народа» стал уже слишком грубым и примитивным ярлыком; космополит же, а еще лучше – безродный космополит, который эвфемистически замещал более привычное русскому уху слово «жид», оказался ярлыком вполне подходящим. Тем более, что воины-победители прошагали пол-Европы, понасмотрелись и могли сравнивать. Поэтому надо было отбить такую охоту одним махом: только советское достойно внимания, только всё советское – лучшее, а всё оттуда – буржуазная гниль. Кто смотрит на Запад, тот космополит, преклоняющийся перед иностранщиной. Таким самое место на Колыме.

А при чем здесь Ахматова? Да еще в компании с Михаилом Зощенко? При том, что постановление принималось не вообще, а как обобщение конкретного «отрицательного опыта», почерпнутого из творчества тех писателей, которые пользовались успехом практически у всей советской интеллигенции. Именно с этих позиций лучшей кандидатуры, чем Ахматова, продемонстрировавшей «салонную» и «альбомную» нацеленность своего творчества еще в сборнике «Из шести книг», а он получил достойную отповедь в специальном постановлении ЦК ВКП(б) еще в 1940 г., было не найти. Да и Зощенко, вечно ёрничающий надо всем советским, вполне подходящее дополнение. Пусть все знают, что над советским смеяться опасно.

Да, и вообще – победа победой, но линию свою коммунисты менять не собираются. И об этом надо бы напомнить.

Конечно, если отвлечься от тех словес, которые были задействованы в постановлении, то надо признать, – имя Ахматовой было выбрано безошибочно. Сталин запомнил, как вставал огромный зал при ее появлении на сцене – значит ее любят, а то, что она в оппозиции к его режиму, сомнений не вызывало. Значит, ударив этим постановлением по Ахматовой, он поставит на место и всю интеллигентскую фронду .

Конечно, надо совсем не любить Ахматову, чтобы думать, как А. Жолковский, будто Сталин этим постановлением «сделал» ее биографию и «организовал ее последующую славу». И далее, с тем же цинизмом: этот процесс был организован едва ли не более «идеально», чем в случае с Мандельштамом. (Так тот же журнал «Звезда» в том числе и статьей А. Жолковского отметил 50-летие Постановления 1946 г.)

Если несколько перефразировать приписываемые Пастернаку слова, то теперь Анна Ахматова могла даже гордиться, – видите, я была не с ними…

Подобный разворот ее судьбы Осип Мандельштам с удивительной прозорливостью предсказал еще в декабре 1917 г. В «Кассандре» писал он о ней:

Когда-нибудь в столице шалой, На скифском празднике, на берегу Невы – При звуках омерзительного бала Сорвут платок с прекрасной головы.

О.М. Фрейденберг отмечает (для себя) осенью 1946 г.: «Все ждали и жаждали (! – С.Р.) напутствий». И чуть далее: «После речи Жданова все последние ростки жизни были задушены».

К 50-летию своей литературной деятельности, которая никак не отмечалась, Ахматова написала шутливую «лекцию». Там есть слова и о Постановлении 1946 г. Для его разъяснения «были посланы эмиссары: 1) Фадеев – в Прагу, 2) Вишневский – в Белград, 3) Шагинян – в Среднюю Азию, 4) Тихонов – в Закавказье, 5) Павленко – в Крым, ах, да, забыла: Жданов – в Ленинград».

Два слова о самом действе: 16 августа 1946 г. в Смольном состоялось общегородское собрание писателей, работников литературы и издательств. Докладывал А.А. Жданов. С большой радостью втаптывали в грязь Ахматову В. Саянов, Е. Федоров, Н. Никитин, В. Лившиц, П. Капица, Г. Алехин, В. Кетлинская, Г. Мирошниченко, Н. Григорьев, Б. Лихарев, Л. Плоткин, Г. Сорокин, Т. Трифонова, В. Белинский, П. Туганов, А. Прокофьев – все, как видим, широко известные, любимые народом писатели.

Ахматову и Зощенко, само собой, исключили из Союза писателей. На заседании Президиума правления СП, где это происходило, самыми активными проводниками политики партии оказались Константин Симонов, Алексей Сурков, Сергей Михалков, Александр Фадеев, Всеволод Вишневский. Любопытно, но факт: резолюция писателей по сути своей была много гнуснее даже партийного постановления. Писатели вошли в такой верноподданический штопор, что даже лишили Ахматову и Зощенко продовольственных карточек. Однако «наверху» проявили сострадание, опальных писателей через несколько месяцев вызвали в Смольный и карточки им восстановили.

Подобные собрания прошли во всех городах, где были отделения Союза писателей, либо хоть какое-то научное или проектное учреждение. Постановление надо было «обсудить и одобрить». Ярлыки же, наклеенные Ждановым на Ахматову, «полумонахиня, полублудница», были затем растиражированы на тысячах собраний и в тысячах печатных изданий.

После всей этой беспрецедентной вакханалии Ахматова сказала: «Скажите, зачем великой стране, изгнавшей Гитлера со всей его мощной техникой, зачем им понадобилось пройтись всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?» (Запись Ф.Г. Раневской).

Ахматова была на грани психического расстройства. Она так испугалась, что стала жечь рукописи. Сидела дома. Боялась показаться на улице. Друзья (их, слава Богу, оставалось много) создали даже специальный «фонд помощи Ахматовой». Она вспоминала, что ей, как больной, покупали шоколад и апельсины, а она была элементарно голодна. Н.А. Ольшевская, наслушавшись всех этих страстей, примчалась из Москвы, чтобы забрать Ахматову к себе на Ордынку в добрый дом Ардовых.

Уже в 1948 г. Ахматова написала:

Я всем прощение дарую, И в Воскресение Христа Меня предавших в лоб целую, А не предавшего – в уста.

«Я была в великой славе, – сказала Анна Ахматова Чуковскому, – испытала величайшее бесславие – и убедилась, что, в сущности, это одно и то же».

Да, ее собственная судьба стала ей безразличной. Но был сын. Он уже дважды сидел, воевал, чудом остался жив, и она боялась, что начавшаяся борьба с низкопоклонством может опять привести его в лагерь. И не ошиблась. 6 ноября 1949 г. Льва Николаевича Гумилева арестовали в третий раз.

Ахматова написала письмо Сталину – не помогло. Целый цикл стихов о нем. Но тиран уже давно объелся лестью. Думаю, он и не читал эти жалкие строки. Но читали те, кому следует знать всё! И 19 января 1951 г. Ахматову (без ее прошения) восстановили в правах члена Союза писателей. А в 1954 г. она даже участвовала, как делегат, в работе II Всесоюзного съезда писателей.

В 1954 г. Ахматовой предстояло выдержать еще одно испытание. В Ленинград приехала группа английских студентов и проявила интерес к судьбам Ахматовой и Зощенко. Кто-то из партийных чинуш, желая потрафить любопытству юнцов, заставил наших и без того затравленных писателей принять участие в еще одной унизительной игре. На вопрос студентов, считает ли она Постановление 1946 г. правильным, Ахматова, принимая ради сына (он еще был в тюрьме) эту идиотскую игру, сказала: да, считаю правильным…

* * * * *

Уже на склоне лет, когда отношения с сыном были бесповоротно испорчены, Ахматова мучилась, что не эмигрировала из СССР в 20-е годы и тем самым не спасла своего сына. Но, как точно заметила Эмма Герштейн, долг (матери) столкнулся с призванием (поэта). Здесь и следует искать основы «настоящей, невыдуманной трагедии», предопределившей и судьбу матери и судьбу поэта.

Так уж случилось, но именно ее единственный сын стал самым светлым (что вполне естественно) и самым гнетущим (что уж вовсе неестественно) в жизни Ахматовой.

Еще в 1916 г., когда Льву Гумилеву было всего 4 года, Марина Цветаева предрекла:

Рыжий львеныш С глазами зелеными, Страшное наследие тебе нести!…

Что же за «наследие» он нес, если в результате 14 лет провел в тюрьмах и лагерях «за просто так», на основании «так хочу». Когда в 1956 г. его реабилитировали, то выяснили – ни в чем он был неповинен. Но годы. Но здоровье… Их уже не вернешь никакими справками о реабилитации.

Когда ее сын был в лагере во второй раз, Ахматова написала в «Поэме без героя» про себя и про таких, как она:

Ты спроси у моих современниц, Каторжанок, «стопятниц», пленниц, И тебе порасскажем мы, Как в беспамятном жили страхе, Как растили детей для плахи, Для застенок и для тюрьмы.

Страх был действительно жутким: душа болела, как зубы, боль ничем было не унять. Вздрагивали от каждого шороха, стука, неожиданного звонка. Даже лишний раз на улицу выходить боялись.

Н.Я. Мандельштам спросила как-то Ахматову: «Чего вы боитесь? Нам уже терять нечего». Анна Андреевна ответила, не задумываясь: «Нет, мне еще есть что терять».

Да, у нее сын, осужденный неизвестно за что. Если с ней что-либо случиться, кто будет хлопотать, писать, носить передачи.

Когда началось активное гонение на творчество Ахматовой (с 1925 г.), муза тут же покинула ее, и стихи долгие годы не шли к ней. Но как только стряслась беда с ее сыном, Поэт пришел на выручку Матери, и стихи полились «сплошным потоком». Это стало защитной реакцией психики.

После первого (краткого) ареста сына Ахматова начала «Реквием»:

И если зажмут мой измученный рот, Которым кричит стомилльонный народ, Пусть так же они поминают меня…

В первый раз Льва Гумилева арестовали 27 октября 1935 г. Он учился на первом курсе исторического факультета Ленинградского университета. Ахматова в это время была в Москве. Как только узнала, кинулась к друзьям: Б. Пастернаку, Э. Герштейн. По чьему-то совету пошла к Лидии Сейфуллиной («у нее связи»). Обещала помочь.

Елена Сергеевна Булгакова записала в дневнике 30 октября 1935 г.: «Днем позвонили в квартиру. Выхожу – Ахматова – с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я ее не узнала и Миша тоже. Оказалось, что у нее в одну ночь арестовали и мужа (Пунина) и сына (Гумилева). Приехала подавать письмо Иосифу Виссарионовичу. В явном расстройстве, бормочет что-то про себя». Булгаков посоветовал ей писать от руки, так естественнее для поэта. Письмо закончила просто: «Помогите, Иосиф Виссарионович!»

В тот раз сработало. Уже 4 ноября сын был на свободе.

Он учился на IV курсе, когда в марте 1938 г. за ним вновь пришли люди из «органов». Суд был недолог: 10 лет лагерей.

Ахматова вновь заметалась, пытаясь помочь, – писала Сталину, звонила «вождям» по их секретным телефонам – всё безрезультатно. Более того, через год пересмотрели приговор: теперь Гумилеву приписали статью 58ч7- террористическая деятельность. А это уже – «стенка». Но повезло сыну: арестовали Ежова, а Берия поначалу даже послабление дал, потому Гумилева, считай, простили – всего пять лет лагерей. Уже в августе 1939 г. его отправили с норильским этапом.

Когда Гумилеву приписали терроризм, и Ахматовой сказали, чем это может ему грозить, она не смогла сдержать свою ненависть к Сталину даже в стихах:

Я приснюсь тебе черной овцою На нетвердых, сухих ногах, Подойду, заблею, завою: «Сладко ль ужинал, падишах? Ты вселенную держишь, как бусу, Светлой волей аллаха храним… И пришелся ль сынок мой по вкусу И тебе и деткам твоим?»

Ахматова при каждом удобном случае ходила на Литейный в «Большой дом», отстаивала громадные очереди, чтобы хоть что-то узнать о сыне. Жизнь, обычная человеческая, ушла: она не могла есть, не могла спать. Еду ей приносили друзья. Зато, что мы уже отмечали, психику матери спасла муза поэта – пошли стихи «лебеди-ной стаей». И какие стихи!

17 августа 1940 г. Л.К. Чуковская записывает: Ахматова на грани безумия. Уверена, что за ней следят даже дома. Однажды, чтобы убедиться в этом, положила свой волос в книгу, а назавтра не нашла его и чуть с ума не сошла. Страх не за себя, за сына – кто хлопотать будет? А волос просто чуть сполз в сторону.

10 марта 1943 г. срок Л.Н. Гумилева закончился. Из лагеря уехал на поселение в Туруханский край. Осенью 1944 г. его взяли в армию. Воевал рядовым в пехоте. Дошел до Берлина. За храбрость даже судимость сняли.

Когда Л. Гумилев вернулся после войны домой, рассказал матери, что еще в 1938 г. во время допросов ему читали показания Мандельштама о нем и об Ахматовой. И что эти показания «безу-пречны». Нет, не безупречны! Когда было опубликовано следственное дело Мандельштама, в нем можно было прочесть: «Лев Гумилев одобрил вещь («Мы живем, под собою не чуя страны». – С.Р.) неопределенно-эмоциональным выражением, вроде “здорово”». Это отнюдь не «безупречно». Одобрить пасквиль на вождя это – статья!

После войны, в самый разгар борьбы с космополитизмом Сталин вновь отправил в лагеря бóльшую часть тех, кто выжил в них после большого террора 1937-1938 гг. Не стал исключением и Лев Гумилев. Его арестовали в ноябре 1949 г. и дали 10 лет лагерей. Ахматова, как вспоминает Ирина Пунина, «лежала в беспамятстве». Вновь стала жечь рукописи, архив, чтобы при повторном обыске не нашли «чего-либо против Левы».

Видимо, еще при аресте она что-то сказала сыну, ибо он затаил на мать глухую обиду. Уж не то ли, что Ахматова затем выразила в стихах:

Вот и доспорился, яростный спорщик, До енисейских равнин… Вам он бродяга, шуан, заговорщик, Мне он – единственный сын.

Ей сказали: сын в Москве. Она – туда. И с утра до вечера в бесконечных очередях в Лефортово. Кто-то дал совет: напишите не письмо Сталину, а стихи в его честь. Ведь Вы – Ахматова!

Не выдержала, написала. Впервые в жизни, ради сына, переступила через совесть. Цикл стихотворений Ахматовой «Слава миру» печатал в 1950 г. «Огонек» (№ 14, 36 и 42). Не помогли и стихи: Сталин – мы уже отметили это – пресытился лестью, он не реагировал на нее. Ему были все давно уже безразличны, тем паче какой-то Гумилев. А Ахматова буквально со стоном выдавливала из себя:

И благодарного народа Он слышит голос: «Мы пришли Сказать: где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!»

Прочитав эти вымученные бедной женщиной строки, Пастернак сказал жестоко и несправедливо: «Ахматова начинает понимать, что такое социализм». Жестокость, как бумеранг, всегда возвращается к своему хозяину. В 1958 г. и Пастернак понял, «что такое социализм».

Ничего не помогло – ни стихи, ни письма Сталину и Ворошилову, ни ходатайства влиятельных литературных вельмож, таких, как Шолохов, Эренбург, Фадеев и Сурков. Сердце Ахматовой не выдержало этого ничем не объяснимого гнета, и весной 1951 г. у нее первый инфаркт. В 1952 г. она напишет в автобиографии вполне правдиво: Постановление ЦК открыло ей путь к «патриотической лирике».

Всё! Сталин сломил и ее. При его жизни она уже ничего своего сочинить была не в состоянии.

Но если Сталин со своей тиранической системой убил в Ахматовой поэта, то ее сын своими несправедливыми попреками, немыслимыми требованиями и жестокими обвинениями разбил ее материнское сердце.

Дело в том, что Л.Н. Гумилев во всех своих бедах винил ни себя, ни власть большевистскую, ни товарища Сталина, а только родную мать – Анну Андреевну Ахматову.

Далее, чтобы не пытаться судить о том, чему свидетелем не был, я воспользуюсь практически текстуально мыслями и выводами Эммы Герштейн из ее прекрасной работы «Анна Ахматова и Лев Гумилев: размышления свидетеля», опубликованной в журнале «Знамя» (1995, № 9. С. 133-178).

Так случилось, что Э. Герштейн была долгие годы в теплых отношениях и с Ахматовой, и с ее сыном. Она вела активную переписку со Львом Гумилевым во время его последнего заключения. Письма эти полностью опубликованы в упомянутой нами статье.

Ахматова «отреклась от нравственной чистоты своей поэзии, ради спасения сына, – пишет Э. Герштейн, – а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: “…ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!” И получила в ответ катание по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне».

Мать писала ему в лагерь постоянно. Но Лев Гумилев, вернувшись, отобрал лишь десять ее писем для «увековечения образа дурной матери» (Э. Герштейн), остальные уничтожил. Ахматова сохранила все до единого письма сына.

25 марта 1955 г. Л. Гумилев пишет Эмме Герштейн письмо, которое лучше бы где-нибудь затерялось, чтобы изломанная и искореженная тем режимом его душа не посылала вдогонку памяти такие недостойные мужчины строки. Пусть бы мы ничего не знали о нем, чем знали это:

«Вы пишите, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней. Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность – это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью – преступление. Вы пишите, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда (Второй съезд Союза советских писателей в 1954 г. – С.Р.), она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын».

Поток несправедливых попреков обиженного жизнью и совсем недалекого – уж извините! – человека далее усиливается:

«Мама, как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться… Но это фатально, так как ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына. А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы».

Сколько злости, сколько желчи и сволочизма в этом письме. Этим своим письмом Лев Гумилев фактически отрекся от своей матери. Такая мать ему – не мать. Другого из этого письма не вычитать.

А ведь он был на свободе, когда вышло Постановление ЦК ВКП(б), фактически покончившее с Анной Ахматовой, как с общественно значимой личностью. Она, не будучи в лагере, сама стала по сути бессловесной лагерной пылью. Знал он прекрасно, что ее ходатайства после того постановления будут заведомо безуспешны, и все же она делала все возможное и невозможное (для нее!), чтобы помочь сыну. И это он прекрасно знал. И тем не менее посмел облить помоями свою мать.

И вот такой сын вернулся из лагеря в 1956 г. в дом к матери. Какие истерики он ей закатывал, мы знаем. Само собой, вместе жить они не смогли. Но мало того, что они не жили вместе, они несколько последних лет жизни Ахматовой вообще не виделись.

В 1968 г., когда Анны Ахматовой уже не было, Л.Н. Гумилев начал судиться с И.Н. Пуниной за «право распродавать архив Ахматовой». Эти закавыченные слова из воспоминаний М. Ардова. Узнав об этом факте, он прекратил общение с Гумилевым.

И последнее о сыне Ахматовой. Л.Н. Гумилев, пользуясь словами Б. Пастернака, всеми силами, как бы стремясь догнать убежавшие от него годы, силился «навязать себя (как ученого) эпохе». Не получилось.

* * * * *

Умерла Анна Андреевна Ахматова, не осилив четвертый инфаркт, 5 марта 1966 г.

Похоронили ее в Комарово, в поселке, который она не очень любила, но где имела свою «будку». В ней она прожила несколько последних лет.