Белое и красное

Романовский Здислав

БЕЛОЕ И КРАСНОЕ

 

 

Из кабинета генерал-губернатора фон Тильца сквозь огромные, с зеркальными стеклами окна, расположенные по фасаду дома, были видны Ангара, здание вокзала и убегающие рельсы Великой Сибирской магистрали. Фон Тильц стоял у бокового окна, прямо перед ним была ель, укутанная пушистым, мягким снегом, ель стояла замерев, будто боясь шелохнуться. «Какая белизна! Белизна и покой!» — мысленно повторял губернатор.

Необозримы просторы Иркутского генерал-губернаторства, занимавшего пол-России. На севере оно тянулось до самого Ледовитого океана, на юге граница шла по Амуру, на западе уходила за Енисей, а на востоке прижимала к океану Приамурское губернаторство. Фон Тильц был властителем территории куда большей, чем Германская империя Вильгельма II, которого он в глубине души весьма уважал и считал одним из могущественнейших монархов.

«Неповторимая белизна», — опять подумал губернатор. Вдруг ель дрогнула, посыпался снег. Фон Тильц от неожиданности отпрянул от окна. С дерева взлетели вороны. И в этот же момент в дверях показался Васьковский с угодливым выражением на лице.

— Ваше превосходительство, срочная телеграмма из Петрограда, шифрованная.

Обычно фон Тильц ждал, пока Васьковский положит папку на стол, щелкнет каблуками, почтительно кивнет головой с идеально прямым пробором на тронутых сединой волосах и выйдет. Долгие годы генерал-губернаторства научили фон Тильца не читать депеши и служебные документы в присутствии подчиненных. Не приведи господь, не сдержится, сорвется — то ли скажет что не так, то ли рот скривит, губернатор как-никак тоже ведь человек, поэтому и страх, и робость, и злость не чужды ему. Но сегодня фон Тильцу не до соблюдения ритуала.

— Зачитайте, прошу вас.

— В столице беспорядки, начатая забастовка переросла во всеобщую. Город захватили бунтовщики… Солдаты перешли на их сторону… — Васьковский читал телеграмму, чуть согнувшись, будто кельнер из хорошего ресторана.

Куда в более сложной ситуации, чем фон Тильц, находился сейчас командующий Петроградским военным округом генерал Хабаров. Генерал должен подавить забастовку. Хотя и фон Тильц сидит тоже на бочке с порохом. Иркутское генерал-губернаторство — страна каторжан. Политические заключенные, ссыльные, военнопленные, много поляков. Одна искра и… Пожалуй, разумно прекратить связь со столицей — и телеграфную, и почтовую. Но этого генерал-губернатор не сделает, он ждет приказа из Петрограда.

Фон Тильц посмотрел на портрет царя, словно ища у него поддержки.

— Велите цензуре вымарывать в газетах все сведения из Петрограда и о Петрограде. Абсолютно все.

Ирина не любила пасмурные дни, когда с Байкала дул ветер, она их называла фатальными, злыми днями. Сегодня как раз был злой день.

Началось с того, что Леонид, вместо того чтобы зайти за ней, как они договорились, прислал записку, где сообщал, что юнкерам впредь до особого распоряжения запрещено отлучаться из казарм. Потом мать показала ей колечко, которое подарит самой младшей из сестер, Тане, так как она первая покидает родительский кров. Улетает из нашего гнездышка, сказала мама. Конечно, мать ничего плохого не желала Ирине, не собиралась задеть ее и ни на что не намекала, но Ирина была уверена, что в душе мать подумала: а ты, дочка, когда?

И в довершение всего — это письмо и возможный скандал!

Ирина перестала отвечать на письма Чарнацкого с тех пор, когда почувствовала, что у Леонида к ней вполне… серьезные намерения. Она не могла и не хотела вести двойную игру. А еще задолго до этого Ирина неожиданно поняла, что в ее отношении к Чарнацкому где-то глубоко затаилась обида. Именно поэтому она однажды сожгла все его письма. И только одно случайно сохранилось — оно было вложено в книгу, которую Ирина тогда читала. «Антоновские яблоки» Бунина, книгу ей дал Леонид. Ирине книга не понравилась, какая-то скучная, она дала ее почитать Ольге. А недавно Леонид попросил вернуть Бунина. Ольга, протягивая сестре «Антоновские яблоки», сказала: «Чудесная книга. Она полна запахов и красок. У твоего Леонида неплохой вкус. Но, прежде чем отдавать, убери письмо от… от того…»

Зная суровость Ольги, ее непреклонность, особенно после той трагедии, Ирина была уверена, что сестра не читала письмо. Хотя…

«Я совсем забыла об этом письме, и если бы не Ольга… — подумала Ирина, держа перед собой сложенные тонкие листки бумаги, — …тогда бы Леонид узнал, и не от меня, что в моей жизни был другой… Неужели в самом деле был?»

Она развернула письмо.

«Дорогая Ирина!

Это короткое письмо, которое я пишу Вам, имеет для меня весьма важное значение. Ровно год остался до конца моей ссылки. Только год или еще год? Благодаря Вам я смог достойно перенести все, что выпало на мою долю. Ваши письма, которые я получал, когда жил неподалеку от Иркутска, и позже, когда попал сюда, на край света, всегда согревали меня, придавали сил. Теперь Вы молчите!

Видно, так суждено, хотя мне трудно предположить, что это только простое стечение обстоятельств. Я пишу Вам на последнем листке бумаги, вложу его в последний конверт из того почтового набора, который Вы мне подарили при прощании. Невольно подумалось, если и на это письмо не получу ответа, значит… У меня не хватает решимости закончить эту фразу…»

— Слишком много было незаконченных фраз между нами, — прошептала Ирина.

— А ты, как я вижу, жульничаешь. Плохо это, брат, плохо.

— Почему?

— Ты уже зачеркнул сегодняшний день, а он только начался. Знавал я таких… Вначале они зачеркивают честно день за днем, потом забегают вперед. А в результате из-за такой спешки сходят с ума. Один ссыльный таким вот манером на целый год убежал вперед, а когда понял, от отчаяния бросился в прорубь на Лене. Всплеск — и все. У Тизенхаузена были большие неприятности, поскольку он докладывал, что тело не обнаружили.

Кадев стоял перед настенным календарем, где Ян Чарнацкий зачеркивал дни, оставшиеся до конца ссылки.

Кадев молча пододвинул босой ногой табурет и сел.

Они вдвоем снимали комнату, которую их хозяин-якут перегородил тонкими досками на две клетушки, оставив в перегородке место для печи, так как ею обогревались обе части. Вначале Кадев поселился в меньшей, с окнами на север, дверцы печки находились на его половине, но он был совершенно нечувствителен к холоду и по собственной инициативе печь никогда не топил, поэтому Чарнацкому, хотя он был человеком довольно закаленным, пришлось переселить соседа в свою половину.

— Что, уже выпил?

Кадев выпивал частенько, бывали такие периоды, когда он находился в подпитии с раннего утра до самого вечера. Но это не мешало их совместному проживанию, поскольку Кадев редко напивался до потери сознания и никогда не терял контроль над собой.

— Никто, брат, еще не придумал лучше водки средства против вечной мерзлоты.

— Вечная мерзлота?

— Вечная мерзлота, брат. А быть может, Россия. А, все одно.

Кадев был из анархистов и чудом избежал «столыпинского галстука». Он был пожизненно приговорен к ссылке в Якутск. Все ссыльные — и русские, и поляки — сторонились его, считали человеком погибшим, понимая, что ему уже ничем помочь нельзя.

— Неплохо придумал, — беря у Кадева папироску, сказал Чарнацкий. — Вечная мерзлота! Никаких тебе перемен, жизнь без борьбы, без надежды. Вечная мерзлота истории.

— Когда пойдешь на почту, спроси, нет ли мне перевода.

Кадев жил на деньги, получаемые от отца, полковника в отставке.

Чарнацкий заглядывал на почту ежедневно. Ждал вестей из Иркутска.

— Хорошо. Только я вначале зайду в библиотеку.

— Зачем, брат, тебе все это?

Кадев имел в виду письма, которые Чарнацкий писал по вечерам. Надо сказать, соседом он был предельно тактичным, и вечерами, когда Чарнацкий в очередном письме убеждал Ирину, что она единственная и неповторимая, Кадев не приводил свою тунгуску.

— Зачем хожу в библиотеку? — Чарнацкий сделал вид, что не понял вопроса. — Возможно, мои записки о поляках в Якутии кому-нибудь когда-нибудь пригодятся.

Материалы о поляках посоветовал ему собирать адвокат Кулинский.

— Кому-нибудь когда-нибудь… «Еще Польша не погибла…» Погибла, погибла. А сейчас гибнет Россия… Что там Россия… Вся наша цивилизация гибнет. И скорбеть нечего, смысла не вижу во всем этом, брат. Вся история рода человеческого — и кто ее только придумал? — не имеет никакого значения. Какая разница, от кого она началась — от Адама и Евы или от обезьяны, от бога или дьявола?

И как бы наперекор этим словам о бессмысленности всего сущего Кадев подошел к окну и распахнул форточку. В комнату ворвался холодный воздух. Табачный дым закачался волнами и потянулся наружу.

Анархист Кадев среди ссыльных выглядел весьма неопрятно: опустившийся, в обшарпанном кожухе, в нечищенных сапогах. Бороду не расчесывал и, пожалуй, более года не заглядывал к парикмахеру. Встречаясь с другими ссыльными, рассказывал всегда какие-то мрачные истории. «От него несет одновременно и водкой, и пессимизмом» — так лаконично и точно сказал о нем друг Чарнацкого Антоний Малецкий. Но Чарнацкий знал, что сосед его моется каждый день, что его обстирывает тунгуска и вообще в совместной жизни он вполне терпимый человек.

Кадев опять глянул на календарь.

— Послушай, брат, а знаешь, что я делал одиннадцать лет тому назад именно в этот день?

У Кадева была феноменальная память на мельчайшие подробности и даты. Он даже иногда зло пошучивал: мол, если б он в свой последний арест принял предложение охранки сотрудничать, из него получился бы второй Азеф.

— Ну откуда же мне знать?

— В этот день я садился на поезд в Иркутске. Весть об амнистии застала меня в Верхоянске, брат. Присоединился к группе большевиков, они торопились и решили ехать на собачьих упряжках в Усть-Алдан. Мороз, пурга, а мы в путь. До Якутска добирались уже на оленях. А здесь, в Якутске, хочешь верь, хочешь нет, так перепугали своим видом губернатора Булатова, этого сукина сына, что он выдал нам прогонные и отправил дальше. Видно, негодяй рассчитывал, что мы или замерзнем в дороге, или мужики нас убьют, или волки растерзают. Голод был страшный, якуты похлебку из соснового лыка варили. На почтовом тракте ни души. Из десятерых трое не добрались до Иркутска. Я чуть не сдох.

А в глазах его Чарнацкий прочел сожаление — нет теперь таких людей. На пароходы нанимаются, в библиотеках работают, драмкружки создают, огороды разводят.

Ждали прибытия поезда. Специального. «Едет! Едет!» — послышались голоса. Люди забрались на деревья, на крыши складских помещений, висели на телеграфных столбах, торчали на заборах. По мере приближения поезда накатывались радостные крики. Полковник в отставке с аккуратно подстриженной бородкой и глазами навыкате в красных прожилках всякий раз, как от железнодорожного полотна доносились крики «ур-р-ра», вытягивался в струнку и выкрикивал: «Мы верноподданные государя императора и тебя, всевышний боже!» Адвоката Кулинского это соседство поначалу раздражало. Но еще больше возмущала его группка молодых людей, устроившихся на будке дорожного мастера, почти над самой его головой. Они кричали и размахивали огромным флагом, полотнище заслоняло адвокату железнодорожные пути и толпу.

— Таня, вы упадете!

— Держите меня крепче!

— Крепче?!

Сверху раздался смех.

«Не понимают важности момента», — возмущался Кулинский. Интересно, многие ли в этой толпе действительно что-либо понимают?

Иркутск еще никого так не встречал. Подобной толпы не было даже в тот памятный день, 16 августа 1898 года, когда прибыл первый поезд. Когда была открыта Великая Сибирская магистраль.

Паровоз предупредительно свистнул, поезд медленно приближался. Кулинского сегодня уже ничто не могло удивить. Он равнодушно принял факт, что на паровозе стоят рабочие из железнодорожных мастерских и размахивают красными стягами. Значит, произошла торжественная встреча ссыльных на Иннокентьевском вокзале, и теперь они ехали на крышах, ступеньках вагонов и даже забрались на паровоз.

— Да здравствуют мученики за свободу! — крикнули с будки.

И опять перед взором Кулинского поплыло красное полотнище, загородив все, а когда наконец оно взметнулось вверх, он увидел украшенный еловыми ветками и стягами вагон, а в дверях — людей в арестантских халатах. Интересно, есть ли среди них поляки?

— За царя, за Россию! — выкрикнул все тот же полковник. Он плакал от радости и стоял, вытянувшись в струнку. Раздались звуки «Марсельезы», рабочие пели «Интернационал».

— Приехал? Скажите, приехал? — обратился полковник к Кулинскому.

— Кто?

— Его высочество!

Кулинский удивленно посмотрел на своего соседа. Безумец. Старческий маразм. Чем все это кончится? Не каждый день рушатся империи!

Он направился к вокзалу — хотелось быть свидетелем всех происходящих событий. В такие моменты почему-то кажется, что у истории свидетелей будут толпы, а проходят годы — и некому подтвердить свершившееся.

Вначале отозвался басом огромный колокол на Тихвинской церкви. С в о б о д а! — поплыло над городом. С в о б о д а! С в о б о д а! — вторили серебристым звоном колокола Спасской церкви и Богоявленского собора, всех двадцати трех церквей Иркутска. Чуть задержавшись, присоединился к этому перезвону неспокойный, напряженный колокол польского костела.

И казалось, что звенит мороз над Сибирью, сама природа славит пришедшую свободу.

23 марта 1917 года в Иркутске праздновали День свободы. На Тихвинской площади было людно. Рабочие и солдаты торжественно прошли перед зданием Городской думы. Несли транспаранты: «Землю и свободу!», «Да здравствует свободная Россия!», «Да здравствует революция!» Из собора выплыла красочная процессия духовенства, впереди — толстенный архиерей, православная церковь выступала в поддержку Временного правительства. Иркутский гарнизон под звуки «Марсельезы» продефилировал перед представителями Комитета общественных организаций. Но Комитет этот с низкой трибуны выглядел жалко, далеко ему было до величественной свиты генерал-губернатора. Начальник гарнизона с пышными седыми бакенбардами шел впереди юнкерского училища, с нескрываемым презрением глядя на ликующую толпу, на новую власть самозванцев. Могильщики России! Негодяи! На лицах юнкеров застыл юношеский восторг, будто вел их не полковник Друбецкий, сторонник монархии, а сама Свобода. «Что может быть прекраснее свободы, — подумал адвокат. — Как это приятно, когда она приходит в один прекрасный день без крови, выстрелов, борьбы». Последняя его мысль свидетельствовала о том, что во время всеобщего ликования адвокат умеет быть сдержанным, ибо хорошо знает, сколько опасностей несет в себе любая сложная ситуация.

Ирина привыкла к тому, что на нее всегда обращают внимание. Но сегодня никому до нее не было дела. Все были словно загипнотизированы, ее то и дело толкали и даже не извинялись. Она видела только головы марширующих юнкеров. Пока проходили первые ряды, ей удалось разглядеть лица с плотно сжатыми губами, а потом поплыли фуражки и глаза, когда же колонна миновала трибуну — только фуражки, одни фуражки. Какая-то из этих проплывающих мимо нее фуражек с красным околышем была на Леониде. Но какая? Она так и не смогла угадать. Подумала, что он должен идти обязательно в первой шеренге. А Чарнацкий как-то сказал ей, что никогда не наденет русский мундир. Но не это задело ее.

Колокольный звон плыл над Ангарой, над заледенелым Иркутском, Ушаковкой, сливался с паровозными свистками, эхом отбивался от заснеженной тайги. Никогда еще так громко не гудели иркутские колокола. Разве что во время страшного пожара, когда горел город, или в 1913 году, когда Россия — от Тихого океана до берегов Вислы — праздновала трехсотлетие дома Романовых.

Адвокату Кулинскому не надо было пробираться в первый ряд. С высоты своего роста он добродушно наблюдал за теми, кто, чтобы хоть что-то увидеть, лез, толкался, шныряя под локтями, тянулся на цыпочках, боролся за место. С высоты своего роста адвокат видел и меньшевика Церетели, и своего приятеля профессора Чернова, и группку поляков, окруживших флаг с надписью «Польская социалистическая партия». Этот наспех сделанный красный стяг раздражал адвоката, ему вспомнились политические споры польской колонии в Иркутске, приведшие к расколу. Проклятые, неистовые свары! Если бы не это, адвокат Кулинский наверняка стоял бы сейчас рядом с Церетели и Черновым как представитель поляков, живущих в Сибири. И получилось, что в День свободы на трибуне нет никого из тех, кто в этом диком краю уже более ста лет страдал, умирал, боролся или, как, к примеру, Кулинский, добился уважения здешнего общества своим честным трудом.

После парада Ирина сразу же отправилась домой. С трудом пробиралась она сквозь плотную толпу. Издалека увидела жениха своей сестры Тани, он стоял с девушкой, держа ее под руку. Ирина хотела было подойти к ним. Но тут девушка повернула голову, и оказалось, что это не Таня.

«Опять этот старикан. Просто невероятно, — подумал Кулинский. — Стоит с буряткой, ишь, вырядилась в европейское платье, да еще разглядывает праздничное шествие в полевой бинокль, а полковник-то вытянулся возле нее в струнку. Если когда-нибудь буду писать об этих невероятных событиях, обязательно упомяну про старикана. Деталь весьма характерная».

— Огонька не будет?

Кулинский только сейчас обратил внимание на мужчину с землистым цветом лица, кожух на нем латаный-перелатаный, а под кожухом — арестантский халат.

— Политический? — спросил он, хотя на этот счет у него не было никаких сомнений.

Пришлось расстегнуть шубу, чтобы достать спички.

— Из Александровского завода.

Похоже, у мужчины была высокая температура: у него неестественно блестели глаза и его лихорадило, несмотря на кожух.

— Я был на вокзале, когда вас торжественно встречали, — решил продолжить начатый разговор адвокат. — Незабываемый, незабываемый день. Сколько энтузиазма, какой восторг! А народу собралось, пожалуй, не меньше, чем сегодня.

Мужчина стоял насупившись и молчал.

— Понимаю. — Адвокат не мог изменить своей привычке: он не должен упустить возможность расположить к себе любого, пусть даже случайно встреченного человека. — Ну, конечно, было бы куда лучше, если б вся эта толпа высыпала на рельсы и не пропустила поезд, который увозил вас на каторгу. Увы, действительность всегда иная. А ведь эти же самые колокола гудели и в день коронации Николая Второго, я сам помню.

— О чем вы говорите? О каких колоколах? Чушь какая-то!

Адвокат, говоривший по-русски без акцента, уловил в интонации мужчины что-то знакомое. И, не обратив внимания на оскорбительный тон, радостно заговорил по-польски:

— Вы поляк?

— Поляк. А в данный момент это имеет какое-либо значение, черт побери?

«Имеет ли значение? Ну и поколение мы воспитали, — огорчился адвокат. — Кажется, его здорово лихорадит».

Мужчина затянулся папиросой и тут же бросил ее. Закашлялся. Кашлял долго, на лбу выступили капли пота.

— Вы больны. Вам нельзя здесь оставаться.

Адвокат сочувственно смотрел на своего соотечественника. «Им кто-то должен заняться, если до сих пор никто… тем более…» Адвокат даже вздрогнул при мысли, вернее, когда почему-то живо представил себе католическое кладбище, похороны. И себя, произносящего речь над гробом.

— Где вы живете? Я вас провожу.

— Колокола…

Глаза мужчины лихорадочно блестели. Адвокат взял его под руку, и они направились к Главной улице. Недалеко от здания Русско-Азиатского банка у адвоката Кулинского была контора и при ней квартира.

Чарнацкий шел по улицам Якутска. На мостовой лежал снег, уже давно побуревшим, выбитый копытами лошадей, оленей, полозьями собачьих упряжек, обледеневшие деревянные тротуары были посыпаны золой. Безопаснее было идти по мостовой: на прогнивших досках легко можно сломать ногу, особенно сейчас, зимой. Он шел мимо высоких заборов из досок и бревен. Домишки за такими заборами давно уже по самые окна осели в землю, и виднелись лишь крыши да дымящиеся трубы.

Ближе к центру тротуары чистили, хотя и не везде. «Не скоро барону Тизенхаузену удастся придать Якутску приличный вид», — подумалось ему. До него донесся веселый, заливистый смех. Дорогу переходили две гимназистки в зашнурованных сбоку сапожках. Судя по всему, торопились на занятия.

В читальном зале в это время бывало мало посетителей. В углу у окна одиноко маячил какой-то гимназист. Катя сидела за столиком дежурной. Она, как всегда, с головой ушла в чтение и не заметила прихода Чарнацкого. С минуту он разглядывал ее. Катя, закончив страницу, перебросила за спину тяжелую черную косу, упавшую на книгу и мешавшую читать. Красивые косы. У Ирины были такие же — толстые и длинные, только светлые. Зачем она их обрезала? Чарнацкий шагнул к столику.

— О, это вы, Ян Станиславович! Как давно вы здесь не были. Я уж думала, не заболели ли вы или не запили, не приведи господь, с этим Кадевым.

В библиотеке обычно она говорила шепотом, поэтому что-то доверительное и сердечное появлялось в их беседе, хотя речь шла только о книгах или о товарищах по ссылке.

— Прошу вас, не целуйте руку. Я никак не могу привыкнуть к вашей польской галантности.

И улыбнулась, желая смягчить свое замечание. Катя Сергеева была удивительно милым, деликатным человеком. Немного сентиментальна, отмечал про себя Чарнацкий, обсуждая с ней прочитанные книги. Это можно было понять, так как Катя начала заниматься подпольной деятельностью еще в гимназии, из-за чего ей и пришлось распрощаться с учебой. Она всю себя отдала делу революции, и вот у нее за плечами уже четыре года каторги, а теперь ссылка.

— И вашего друга Антония тоже что-то давно не видела…

С того самого времени, как занялся новым домом, мог бы добавить Чарнацкий. Вначале бросил рисовать, теперь, наверное, забросит свои записи о якутах.

— Снимите полушубок. Здесь хорошо натоплено. А я вам покажу, что мне удалось раздобыть.

Она вышла в соседнюю комнату, где находились полки с книгами, и вернулась со сложенным вчетверо листком бумаги.

— Копия письма Людвика Яновича.

Янович… Он слышал о нем. И невольно вспомнил недавний разговор с Кадевым о вечной мерзлоте. Янович тоже стал ее жертвой. Никто ее не избежал и не избежит. Всех пронизал ее холод.

Катю удивило, как изменилось лицо Чарнацкого.

— Я думала, письмо вас успокоит. Возьмите его себе. У меня есть еще одна копия.

— А почему  в а с  интересует  н а ш  Янович? Простите, быть может, я неудачно выразился. Спасибо вам, я ведь до сих пор не знал содержание его письма.

Обычно он с Катей разговаривал иным тоном, мягче и ровнее. Он симпатизировал этой бескорыстной, полной жажды действий, всегда готовой помочь милой русской женщине.

Сегодня из библиотеки он должен пойти на почту.

— Вы чем-то огорчены, Ян Станиславович. А «Конрад», Янович… «Искра» поместила некролог по поводу его самоубийства. Значит, он и ваш, и наш.

Они продолжали говорить полушепотом. В какой-то момент Чарнацкий непроизвольно посмотрел в угол читального зала, где над толстенной книгой склонился гимназист.

— Не бойтесь. Это порядочный молодой человек, хотя и эсер. Я здесь всех знаю.

Кате можно доверять. Она была опытным конспиратором.

— А мне через несколько дней исполняется тридцать… Даже трудно поверить, что жизнь так быстро пронеслась. Вы не зайдете к Михаилу Абрамовичу? Он у себя.

Катя вышла замуж уже здесь, в ссылке, но фамилию, как это было принято в среде революционеров, не поменяла, оставила свою.

Ирина написала в одном из последних писем, перед тем как перестала отвечать, что не представляет себе, как можно жить в Якутске.

Муж Кати Сергеевой — Юрьев Михаил Абрамович — был деятелем левого крыла русских социал-демократов. Он, как и Петровский, был членом большевистской фракции IV Государственной думы, с Петровским же Чарнацкий познакомился в прошлом году, когда тот, будучи опытным слесарем, помогал ему ремонтировать мотор «Алдана». Михаил Абрамович всегда ходил в отутюженном костюме, накрахмаленных рубашках, в галстуке и пенсне. Летом носил соломенную шляпу и тогда очень напоминал типичного дачника, случайно забредшего в ссыльный край. Он был старше Чарнацкого, и поэтому в спорах у него частенько проскальзывали покровительственные нотки. Что и говорить, он был начитан, имел твердые убеждения. Ссыльные в Якутске его уважали — ведь за плечами у него была Нерчинская каторга. А те, кто перенес ее, считались людьми особыми, их уже ничто не могло сломить. После Нерчинска Михаила Абрамовича сослали на поселение сюда. Работал он в краеведческом музее, который помещался в том же доме, что и библиотека. Чарнацкий заглянул и к нему. Михаил Абрамович занимался починкой чучела соболя, за долгие годы облезшего и вылинявшего, и, похоже, тщетны были все его попытки придать зверьку надлежащий вид.

— Ничего у вас не получится, — заметил Ян, наблюдая какое-то время за работой Михаила Абрамовича, — чучело сделано плохо, лучше попытайтесь раздобыть новую шкурку.

— А вы чучелами тоже занимались?

У Юрьева был наметанный глаз, он без особого труда разбирался в людях и мог дать каждому точную характеристику. С первой же встречи Яна Чарнацкого он отнес к тем, кто любит подражать сильным, волевым героям Джека Лондона.

— Конечно, занимался.

Михаил Абрамович сделал вид, что не заметил насмешки, поставил соболя в застекленный шкаф рядом с горностаем и лаской и аккуратно вытер руки платком. «Полная противоположность Кадеву. Во всем, — подумал Чарнацкий. — Что же меня притягивает в этом человеке?»

Именно так сказал Юрьев о Чарнацком, когда они говорили о том, почему того арестовали. В каждом поступке человека, даже непроизвольном, имеется внутренний смысл, Юрьев подчеркнул — идейный смысл, хотя он и не сразу виден…

— Садитесь, прошу вас. Катя передала вам письмо? Старая история, потом было Кровавое воскресенье, Ленский расстрел. Много крови пролито в России. Но даже жертвы массового террора не должны заслонять судьбу отдельного борца. Янович был настоящим интернационалистом.

Юрьев почти всегда выдвигал этот критерий, давая оценку человеку.

— А как вам понравилось мое выступление?

Чарнацкий недавно был на докладе Михаила Абрамовича «О путях развития русской революции». И то, что его пригласили, свидетельствовало о доверии. Ян это очень ценил.

— Понравилось. Но сейчас я больше думаю не о революции, которую вы давно предрекаете, а о весне. Когда наконец тронется лед на Лене, не могу дождаться парохода.

— Чтобы вы совсем не одичали с этим Кадевым, приглашаю вас на премьеру пьесы Ибсена, она состоится послезавтра в клубе. Наш кружок втайне готовил ее, это, так сказать, сюрприз. Поставили «Врага народа».

Ибсен в Якутске? Забавно. А почему забавно? Здесь куда больше интересных людей, чем в любом другом большом городе.

— Катя выбрала «Врага народа» из-за образа доктора Штокмана…

— Вам повезло, дорогой мой.

Доктор Баранников мыл руки, с любопытством разглядывая ванную комнату адвоката.

— Он поправится?

Кулинский всякий раз с удовлетворением наблюдал, какое впечатление производит его квартира на тех, кто появлялся у него впервые. Когда в Иркутске прокладывали водопровод, Кулинский один из первых подвел его к своей квартире и выписал английское оборудование для ванной. Сверкающий кафель, фаянсовый умывальник свидетельствовали, как полагал хозяин, конечно, имея в виду еще и библиотеку, о его тесной связи с европейской цивилизацией.

— Не могу обещать, Мариан Константинович. Но это не тиф, болезнь не заразная, думаю, воспаление легких. Двухстороннее и запущенное. Сердце у этого молодого бунтовщика в хорошем состоянии, так что надежда есть. Все, что в моих силах, я сделаю. Завтра рано утром обязательно загляну к вам. Если ночью будет ухудшение, сразу же посылайте за мной своего Никиту.

Кулинский подал полотенце. После того как Баранников установил причину его астматических приступов, он поверил в него и предпочитал своему старому врачу.

— Спешите? Быть может, выпьете чашечку чая? Знаю, знаю, вы убежденный противник кофе.

— С удовольствием. Я так промерз на площади.

Откровенный разговор был весьма важен для Кулинского. Хотелось понять, как доктор относится к тому, что происходит в среде российской интеллигенции. «Ведь именно она будет определять дальнейший ход развития, — подумал он. — В ее руках теперь судьбы России и Польши. К тому же брат Баранникова входит в Комитет».

— Представляю себе состояние Церетели, принимавшего сегодня парад, — начал адвокат, когда они уже сидели в кабинете и пили чай. — Десять лет тому назад, вернее, около десяти, — поправился хозяин, — его, легального представителя русской демократии, члена Государственной думы, арестовали, обвинив в заговоре, потом сослали, и вот теперь в его руках власть над нашим городом и надо всей огромной губернией.

К удивлению хозяина, Баранников поморщился при имени Ираклия Церетели.

— Да, да, конечно, Комитет действует весьма энергично, тут главное — вырвать инициативу из рук Совета рабочих депутатов, где полно большевиков. Брат говорил, что придется арестовать фон Тильца, столь велико возмущение рабочих и солдат. Но, честно говоря, нам, сибирякам, не очень-то по душе, что на ответственных постах — приезжие, чужие. Пусть Церетели делает революцию у себя на Кавказе, а не здесь.

«Сибирь для сибиряков! Старая песенка», — вспомнил Кулинский, а вслух сказал:

— Говорят, генерал-губернатор Тильц, бывший генерал-губернатор, — поправился он, злясь на себя за свою адвокатскую скрупулезность, — весьма прилично держался в критической ситуации. Пригласил представителей Городской думы, общественных организаций, бывших ссыльных в свой «белый дом» и сам сообщил о том, что в Петербурге свершилась революция. Я слышал это от своего давнего клиента, который был приглашен в губернаторский дворец как представитель Биржевого комитета. Он сказал, будто Тильц заявил, что готов служить новым властям. И даже, хотя трудно поверить в столь высокое благородство царского чиновника, вышел из кабинета, дабы собравшиеся могли свободно, без какого бы то ни было давления принять решение.

«Кто бы мог предположить, что здесь революция будет протекать столь спокойно, — подытожил адвокат. — В Петербурге лилась кровь, а у нас…»

— Честно говоря, дорогой мой, лично у меня к царю, да, пожалуй, и к его министрам, нет претензий, они пытались вести державу твердой рукой. Ведь Россия — это вам не какое-то там западноевропейское государство, которое, прошу прощения, можно пешком за один день пройти, она как-никак империя. Здесь надо править, а не философствовать. Что правили бездарно, по-дурацки, тут у меня есть претензии. Возьмите, к примеру, Тильца и то, что делалось у нас в Иркутске после первого марта. Выходит газета «Сибирь», все бросаются, раскупают, так как слышали, где-то что-то происходит, ведь живем-то не на Луне, хотя кругом тайга. Как-никак есть телеграф. А тут получается, что в России нет столицы. Губернатор запретил упоминать. Ни слова о том, какая там погода, молчок. Просто нет Петрограда и нет революции. Конечно, все на это обратили внимание, уж где-где, а в России, дорогой мой, умеют читать газеты — не только то, что написано, но и чего нету. Однако к чему это? Вижу, и у вас лежат номера «Сибири»…

Кулинский с трудом сдерживался, хотелось прервать доктора и рассказать, что творилось с ним в эти дни, полные неуверенности, самых разных слухов, дичайших выдумок. Но наблюдатель, вернее, свидетель, так он определил свою роль на данном этапе, обязан все видеть и все слышать. Необходима аналитическая работа ума. И при этом поменьше эмоций. Эмоции всегда подводили поляков.

— То, что произошло и происходит в России, еще никто не в состоянии оценить. Главное — кончился период нашей немощи. Вы, наверное, помните эти слова: «Россия сейчас напоминает Геракла в одежде, пропитанной кровью кентавра Несса. Она мечется в муках своего бессилия…» Пуришкевич. Такое только он мог сказать! И вот наконец Россия сбросила с себя одежду, пропитанную… Теперь она самая свободная страна в мире. Вы ведь видели, что происходило на Тихвинской площади.

— Должен признаться, — Кулинский воспользовался тем, что доктор наконец-то занялся чаем, — я просто поражен темпом, с каким Временное правительство реализует свою революционную программу. Ликвидированы корпус жандармов и охранка, открылись ворота всех тюрем, создана особая комиссия для расследования преступлений всех этих Горемыкиных, Протопоповых… Вот только нет пока никакой декларации по польскому вопросу.

— Это мелочь, — пренебрежительно махнул рукой Баранников. Манера поведения адвоката, его безукоризненный русский язык, да к тому же преклонный возраст доктора дали себя знать. Баранников совершенно забыл, с кем он разговаривает. — Это сущая мелочь, если иметь в виду масштаб событий и их последствия. Истории не известны события такого масштаба. Самое важное то, что теперь можно будет беспрепятственно мобилизовать все силы на борьбу с немцами. Франция и Англия понимают это, поэтому сразу признали Временное правительство.

— Без всяких оговорок?

Вопрос Кулинского не лишен был скепсиса. «Ты еще убедишься, дорогой доктор, что польский вопрос далеко не мелочь».

Перед уходом Баранников заглянул к больному. Вымытый Никитой, в длинной фланелевой рубахе адвоката, бывший каторжник выглядел довольно жалко. Доктор какое-то время вслушивался в дыхание больного. Прощаясь с Кулинским, уже в дверях сказал:

— Дорогой мой, вы можете спать спокойно. Думаю, ваш подопечный поправится.

Сосед его, Кадев, спокойно посапывал за перегородкой; довольно часто он любил повторять, что ему никогда в голову не приходила мысль о самоубийстве. Чарнацкий продолжал читать письмо:

«Почти восемнадцать лет тюремного заключения и ссылки до предела исчерпали мои силы. Я устал, испытываю непреодолимое желание отдохнуть, однако для меня единственная возможность отдохнуть — это умереть. Быть может, вам интересно узнать, почему же именно сейчас я решился на самоубийство.

Мне трудно дать ясный ответ на этот вопрос. В душе моей происходит сложная борьба. Мои духовные силы иссякли, совсем незначительное волевое усилие, столь необходимое, дабы разрешить мучающие меня сомнения, явилось той каплей, которая переполнила чашу моего терпения и способствовала принятию решения…»

Но ведь Янович просидел десять лет в Шлиссельбурге, вспоминал Ян. И сломался только здесь, в Якутии.

Дальше Янович объяснял, почему он не воспользовался предоставившейся возможностью и не отправил на тот свет губернатора Якутска Миллера:

«Таких негодяев бесконечное множество ходит по земле…»

Письмо заканчивалось следующими словами:

«Прощайте, товарищи, всей душой желаю вам увидеть красный флаг над Зимним дворцом!»

Почти на окраине города, на улице, которая упиралась в проселок, ведущий к оврагу, Чарнацкий догнал коренастого мужчину. Это был Петровский. Он куда-то спешил, и смотреть на него было забавно, настолько быстрая ходьба не вязалась с ним, с этим неторопливым, степенным человеком.

— Куда это вы, Григорий Иванович?

— На почту, на почту, дорогой. — Петровский на секунду приостановился, здороваясь с Чарнацким. — Мне сообщили, что пришла телеграмма от жены.

«Кто-то получает телеграммы, а я?..» Вчера он решил больше не ходить на почту. И Верочке при виде его не надо будет смущенно опускать глаза, будто она виновата в том, что этот милый поляк уже давно не получает из Иркутска розовых конвертов, подписанных мелким энергичным почерком.

— Какой дух царит среди братьев поляков в Якутии? — спросил Петровский. — Боевой? К восстанию готовы?

В устах кого-нибудь другого это могло прозвучать весьма двузначно и, пожалуй, даже вызывающе. Но Петровский всегда с симпатией отзывался о польских товарищах, с которыми ему доводилось совместно жить и работать.

— Сейчас поляков в Якутии немного, не то что прежде.

По внешнему виду Петровский казался человеком довольно простоватым. И все сложные политические проблемы он объяснял ясно и доходчиво, с шутками-прибаутками. Но те, кто знал его поближе, помнили, как на заседаниях IV Государственной думы он выступал с едкими, саркастическими обвинительными речами. Потом эмигрировал в Германию, где редактировал большевистскую газету. Лично знал Ленина, приезжал к нему в Краков.

— Немного, говоришь? Ну а сколько на самом-то деле, если посчитать?

Ответить Ян не успел. Из-за угла вывернула губернаторская упряжка. Барон Тизенхаузен любил лошадей и знал в них толк. Зимой в сани впрягали тройку белых коней.

Чарнацкому и Петровскому пришлось посторониться, пропустить сани губернатора.

— Куда это он так спешит, негодяй? Даже казаков своих потерял. — Петровский спокойно стряхнул с тулупа снег, брызнувший из-под копыт. — Хороша тройка.

Через минуту мимо промчался эскорт Тизенхаузена.

— О, это вы! — Катя посмотрела на Чарнацкого как-то растерянно. — Вам дать что-нибудь почитать?

— Почитать?

— Ах да, простите. Я жду Михаила Абрамовича. Есть новости. Ну наконец-то!

Чарнацкий никогда не видел Юрьева таким возбужденным. Тот вбежал в читальный зал, галстук на боку. В руке он держал телеграмму и размахивал ею.

— Товарищ Бубякин тоже получил телеграмму. Слушайте: «Мама уехала навсегда». «Мама уехала навсегда» означает: «Революция! Самодержавие свергнуто!» Необходимо немедленно это сообщить всем нашим товарищам, всем жителям города.

— Прежде чем действовать, следует получить подтверждение еще из какого-нибудь достоверного источника, — предложила Катя.

— По дороге сюда я встретил Григория Ивановича. Он спешил на почту за телеграммой от жены. Мимо нас промчались сани губернатора, похоже, Тизенхаузен куда-то тоже очень спешил.

Юрьев посмотрел на Чарнацкого так, будто только сейчас его заметил.

— Да-да, конечно! Григорий Иванович! Без него мы не станем начинать.

«Может, мне лучше уйти? — подумал Чарнацкий. — Я ведь не состою в их организации. Неужели это правда, что сказал Юрьев? Значит, царское самодержавие свергнуто? Жаль, что Антония нет в Якутске».

— Теперь перед нами стоят уже не теоретические, а практические проблемы. — Юрьев обращался к жене, как бы продолжая их давний разговор. — Здесь, на краю света, без информации, изолированные — без рабочего класса, мы, горстка революционеров, не можем себе позволить допустить хоть малейшую ошибку. Проблема — кто возьмет власть сейчас, в первый момент…

Стук в дверь прервал его рассуждения. Вошел Петровский, а с ним еще двое, Чарнацкий их не знал. Петровский сбросил тулуп и остался в длинной, до колен, рубахе, подпоясанной узеньким ремешком.

— Поздравляю вас всех, товарищи. Вижу по вашим лицам, что уже все знаете…

Чарнацкий попрощался, его никто не задерживал. Выходя из библиотеки, он впервые позавидовал людям, которые в такую минуту могут быть вместе, вместе радуются и, что самое главное, строят планы на будущее.

— Перед собравшейся общественностью Якутска твердо заявляю… — Барон Тизенхаузен грозно смотрел в зал, и казалось, вот-вот сурово крикнет «Разойдись!». Возле губернатора стояли толстый полицмейстер Рябов, с рукой на эфесе сабли, и начальник гарнизона, подполковник Верный. — …твердо заявляю, и с полной ответственностью, как русский патриот.

За столом президиума сидел весь Революционный комитет: Петровский, Юрьев, Катя, несколько меньшевиков и эсеров, наиболее известный из эсеров — Соколов.

Юрьев то и дело поправлял пенсне и что-то записывал. Петровский безо всякого интереса рассматривал Тизенхаузена.

— В первую очередь мы русские, а уж потом государственные служащие, солдаты, стражи общественного порядка…

Рябов снял руку с сабли и вздохнул.

— И как русский патриот заявляю…

В зале царила тишина. Многие из собравшихся впервые в жизни слушали губернатора, человека, олицетворявшего силу и могущество самодержавия.

— …наступил самый счастливый день в моей жизни!

— C’est un homme malhonnête!

Около Чарнацкого стояла мадемуазель Кузэн.

«У них-то революция свершилась более ста лет тому назад, — подумал Чарнацкий. — Ну почему, почему до сих пор из своего Намцы не приехал Антоний?»

— …я снимаю с себя все полномочия и всю полноту власти передаю тем, кого вы облечете доверием…

Кажется, губернатор закончил свое выступление. Никто не засмеялся, не было аплодисментов. Тизенхаузен с минуту стоял в нерешительности, наконец чуть наклонил голову в сторону Петровского. В своем выступлении он не забыл отметить, что тот восстанавливается в правах депутата IV Государственной думы.

С чем же можно все это сравнить? Чарнацкий осмысливал происходившее в Якутске. В голову лезли какие-то банальные сравнения. Похоже, будто тронулся лед на Лене. Или началась дружная весна в тундре. Казалось, в городе стало куда больше жителей, повсюду собирались ликующие толпы. Даже спектакль «Враг народа» закончился манифестацией. Сегодня, идя на митинг, он невольно обратил внимание, что на стенах домов и заборах кое-где еще висят приказы за подписью иркутского генерал-губернатора фон Тильца, запрещающие устраивать собрания и манифестации, в случае нарушения запрета могущие повлечь «нежелательные последствия». Это была единственная мера предупреждения, на которую решались власти.

После Тизенхаузена выступил подполковник Верный, предоставив присутствующим возможность полюбоваться его красным, напоминающим губку носом. Он заявил о своей верности русской демократии и недвусмысленно дал понять, что всегда был противником царизма. Однако наибольший эффект произвел, судя по всему, тупица полицмейстер: расстегнув ремень, он вместе с кобурой и саблей положил его на стол президиума. Движения Рябова были весьма энергичны, в результате чего револьвер выскользнул из кобуры и оказался прямо перед самой активной деятельницей партии эсеров, статной красавицей Верой Игнатьевной. Она взяла револьвер и со знанием дела осмотрела его.

Представители свергнутой царской власти сочли свою миссию выполненной. Их никто не задерживал, не арестовывал, и они спокойно прошли через зал. Тизенхаузен шел первым, его подчиненные, как обычно, на два шага сзади. Тизенхаузен несколько было замедлил шаги возле Шнарева, но купец сделал вид, что занят разговором со стоящим рядом с ним якутом. Тогда Тизенхаузен остановился возле учительницы и жалобным тоном проговорил:

— Ma carrière est finie aujourd’hui.

Мадемуазель Кузэн презрительно молчала.

— Allons!

На этот раз голос губернатора прозвучал, как обычно, властно.

Тракт, идущий от Якутска, был хорошо наезжен. Сани легко скользили, чуть поскрипывали полозья. Конь из шнаревской конюшни шел рысью, потом замедлял ход, словно сам определял темп езды. При такой погоде дорога займет не меньше шести часов. А вот Антоний на своей тройке проскакал бы этот отрезок намного быстрее.

Чарнацкий хорошо знал приятеля, его взгляды, чудачества, однако никак не мог понять, почему Антоний так и не выбрался в Якутск. А должен был как на крыльях прилететь при известии о революции.

Сначала появились юрты, засыпанные снегом, потом на пригорке выросли дома сектантов. Были это крепкие, красивые и чистые срубы, хотя попадались и пришедшие в запущение — с разобранными заборами и баньками, после того, как вымирали сектанты, там селились тунгусы или якуты.

Возле купы старых лиственниц следовало свернуть с тракта, проехать балку, сразу за которой защищенный холмом от северных и восточных ветров стоял дом Антония. Чарнацкий был встречен дружным собачьим лаем. Псы у Антония были что надо — откормленные, ухоженные, и казалось, что лают они громче всех. «Похоже, я здорово промерз», — подумал Чарнацкий, поглядев на дым, столбом уходящий в небо.

Ворога открыл Тимофей. Он был удивительно любопытен и, несмотря на свою флегматичность, всегда первым выходил встречать всякого, кто бы ни приезжал.

— Капсе, Уйбан.

— Капсе, дорогой.

Чарнацкий знал всего несколько якутских слов. Антоний по-якутски говорил так же хорошо, как и по-русски. Антоний как-то растолковал ему глубокий смысл этого якутского приветствия. «Капсе» означает приглашение к разговору — расскажи, что встретил по пути, расскажи о себе, обо всем, что считаешь интересным и важным… «А может, Антоний — второй наш польский Серошевский? В каждом из нас заложено многое, что должно дать всходы. У каждого в жизни есть возможность, но не каждый может сказать, что жизнь его состоялась. Судьба человека всегда воплощается в его жизни».

Эти мысли сейчас почему-то раздражали, кому нужна эта видимость глубокомыслия? И он постарался настроить себя на иронический лад: Антоний в одном похож на Серошевского — у того тоже был ребенок от якутки…

Во двор вышел Антоний, за ним Адам. Мальчишка, кажется, лицом вышел в мать, полуякутку, полутунгуску. Европейцы предпочитают иметь любовницами тунгусок или якуток, а не своих женщин — во всяком случае, так считают в этих краях. «А ведь невеста Антония в Варшаве красивая, судя по фотографии, была… а может, есть?.. Нет, пожалуй, была…»

Тимофей занялся лошадью. Ему помогал Адам.

— Не простудится? Совсем легко одет.

— Он закален. Выдержит, он ведь… — Антоний осекся.

Видно, хотел сказать: якут. Разве Антонию в здешних условиях воспитать сына поляком?

— По следам на дороге я понял: ты выезжал совсем недавно на своей тройке?

— Вчера была пятая годовщина со дня смерти моего друга Пилевского. Я не был на его похоронах — якуты не сказали мне; вот теперь нет-нет да и сворачиваю на его могилу, помолиться. Помнишь Пилевского? Хотя откуда ты можешь его помнить? К нему сюда жена приехала, было это давно, тогда они были совсем молодые, только она сразу же умерла.

В сенях Чарнацкий по привычке отряхнул тулуп, хотя снег в тот день не шел. Обратил внимание на старый якутский календарь из дерева. Он стоял у стены — на нем были дырочки и колышки, с их помощью якуты отмечали ритм бегущего времени. Рядом лежал дейбир — им погоняли лошадей, оленей, можно было и комаров отгонять.

— Собираешь?

— Нет-нет да что-нибудь отыскиваю и Юрьеву подбрасываю, мне со всей округи свозят. Только Юрьев теперь большая власть, его, наверное, уже музей не интересует, собирается из якутов социалистов сделать. Интересно, интересно! А Петровский, значит, теперь вместо Тизенхаузена.

— Петровский нынче комиссар Якутии. Утвержден Временным правительством.

В комнате, куда они вошли, пахло смолой, свежим деревом, от кафельной печи исходило тепло. На стене. — несколько акварелей Антония в рамках из березы. Оставив на минутку своего друга, Антоний принес из кладовки водку и кусок вяленой оленины.

— Для начала. А Нюта сейчас подаст чай, ты, видать, здорово промерз. Самовар она уже поставила, будто чувствовала, что кто-то приедет.

Нюргистана, таково было полное имя дочери Тимофея, внесла на подносе стаканы с чаем, сахарницу. Чарнацкий сразу улавливал следы Азии в чертах своих ссыльных знакомых, а вот в лице Нюргистаны он почувствовал веяние Европы. И ничего удивительного — уже многие столетия якутская и тунгусская кровь смешивалась с русской.

Хотя Нюта не сказала ни слова гостю своего мужчины, держалась она менее напряженно и растерянно, чем ее муж. Когда она вышла, он разлил по стаканам водку.

— За твой приезд!

— Я думал, ты выберешься в Якутск. Свалили царя, великие события происходят в мире, а ты сидишь себе в своей норе.

— Ну и что же интересного происходит в мире? Все говорят, говорят, говорят или, может, уже стреляют?

Неужели случившееся Антония не волнует? Это его-то, проведшего на каторге и в ссылке почти десять лет!

— Действительно, на собраниях Комитета общественной безопасности схватки происходят страшные. Это все потому, что у Петровского и его группы есть ярые враги. Я был свидетелем, как в бывшем губернаторском доме купец Никифоров во время заседания чуть не ударил Юрьева табуретом.

Чарнацкий долго рассказывал другу о событиях в Якутске. Антоний слушал, всем своим видом давая понять, что ему, поляку, нет никакого дела до большевиков, эсеров, федералистов и вообще до всех этих российских проблем.

— Как погляжу, тебя захватило происходящее. За свержение Романовых я охотно с тобой выпью, только, прости меня, Ян, не верю я в победу русской революции. В окончательную победу. Хаос, кровь, новый царь, да-да, и ничего больше.

Странно. Революция в России — свершившийся факт, почему же Антоний ведет себя как страус — прячет голову в песок. Ян невольно усмехнулся: с чего это вдруг здесь, в этой бескрайней, тянущейся на многие тысячи километров белой снежной равнине он вспомнил о песке и страусе?

— Я уже сказал себе — после всего, что мне здесь довелось пережить… Единственное известие, способное меня действительно взволновать, — это сообщение о том, что есть Польша. И тогда…

Антоний умолк. Не закончил, как и во дворе, когда заговорил о сыне.

— Давай еще по одной.

Антоний пил редко. И мало. Сейчас их разговор не должен опуститься до пьяной болтовни.

— Налей.

— Последний раз я пил с Тимофеем. Он вернулся из тайги, и знаешь, о чем он заговорил, когда водка придала ему смелости? Сказал, что приведет шамана. Для нового дома очень важно, чтобы в него вошел шаман с бубном. Дух-хозяин поселяется даже в шалаше, который человек ставит на одну ночь, объяснял Тимофей. А тут целый дом.

— Послушай… А я ведь даже не похвалил твой новый дом. Ты из тех людей, что воплощают в жизнь все свои заветные мечты.

Сказав это, Чарнацкий подумал, что его слова могут быть истолкованы превратно. Похоже, все стало не так просто, как бывало раньше, в их отношениях с Антонием. Вроде бы совсем невинная фраза, а бросает тень. Короткую, а может, и длинную? До самого горизонта, какую отбрасывает лиственница на опушке тайги. Он хвалил дом, который его приятель закончил прошлой осенью, а тень тянулась через всю Якутию, через Сибирь, Россию, до самой Вислы. Антоний всегда говорил и сегодня еще раз повторил: единственное, что его волнует, — это возвращение в Польшу. А двухэтажный дом, поставленный здесь, в Намцы, никак не способствует отъезду. Азия поглотит Антония Малецкого, как и многих до него. Об этом они уже не раз говорили между собой.

— Я нашел среди соседей плотника. Мастер — каких мало. А помогали ему якуты из рода Тимофея. Поэтому так быстро и построили дом.

Из соседней комнаты доносилась якутская речь. Там сын Антония играл со своим дедом, мальчику легче, видно, говорить по-якутски, чем по-польски или по-русски.

Чарнацкий не мог не обратить внимания, как прояснилось лицо приятеля при громком смехе за стеной.

— А что Тимошка, то есть Тимофей, — поправился Чарнацкий, ведь как-никак речь шла о тесте Антония, — все еще мечтает сделать Адама настоящим охотником?

— Мальчик стреляет по белкам и рябчикам лучше меня. Правда, мне нога мешает. Ну а что касается хозяйства, тут все идет хорошо. Со всей округи приезжают ко мне за советом, посмотреть, как веду хозяйство, за семенами овощей и цветов. Колония сектантов совсем захирела, а у меня через пару лет, если твои большевики не перевернут здесь все вверх ногами, будет лучшее хозяйство в округе. И ты сможешь заезжать ко мне за овощами.

— Не дождусь я твоих овощей. Как только Лена вскроется, уеду я отсюда. И никогда больше Якутска не увижу.

— Куда ты спешишь? Ведь в Варшаве еще немцы.

— Пока поеду в Иркутск, а там посмотрю.

Он представил себе Ирину — как она стоит, облокотившись о перила на мосту через Ангару. На этом мосту он первый раз обнял ее, защищая от пронизывающего ветра. Он всегда носил с собой ее фотографию. Снимок был сделан в ателье, и поэтому Ирина выглядела какой-то напряженной.

— Перекусили, выпили, пора и закурить. — Антоний достал трубку. «Та самая, что подарила невеста, — узнал Чарнацкий. — Бывшая невеста. Спросить, получает ли он от нее письма? Нет, не надо, если сам не заговорит».

Антоний был опекуном Чарнацкого в Якутске, как когда-то адвокат Кулинский в Иркутске, в первые месяцы пребывания его в Сибири.

Ароматный табачный дым поплыл по комнате. Стлался по медвежьим шкурам на полу. Одного из медведей Антоний убил на глазах у Чарнацкого. «Интересно, а назвал бы Юрьев Антония «тойоном», то есть богачом, вождем племени? — подумалось Яну. — Ведь все, что здесь есть, — плод его труда, все сделано его руками. Ну, конечно, не без науки Тимофея, который в свою очередь без своего зятя потерял, спустил бы все, что выручал за шкурки».

— Знаешь, о чем я сейчас вспомнил? Об Александровском централе. Ты помнишь Александровский завод?

Чарнацкий ясно представил себе длинное строение в несколько этажей и вывеску «Александровская центральная каторжная тюрьма». Посреди слова «александровская» сидел двуглавый византийский орел, прилетевший в Россию из гибнущей империи. А буквы в слове «каторжная» были такой же величины, как и черный орел. У входа справа стояла полосатая сторожевая будка.

— Помню, конечно. Только я сидел в этапной тюрьме.

— Через два года за примерное поведение мне разрешили работать в огороде. — Ожили картины прошлого. Антоний вспоминал: — Я шел окрыленный, словно меня выпускали на свободу. Огород был за тюремной оградой, сразу за ним начиналась тайга. Тайга! Я стоял на пригорке, поросшем березами и соснами, стоял, опершись о лопату, и жадно впитывал все, что видел, у меня было такое ощущение, будто, измученный жаждой, я припал к воде. Легкий ветер шевелил кроны деревьев, и я почувствовал запах нагретого солнцем леса. И вдруг увидел под сосной холмик и крест. Без надписи. И точно такой же — под другой. Крестов было много. Разбросаны как попало, в беспорядке, никто, видно, и не думал хоронить как положено — рядами. Некоторые кресты покосились, сгнили. Кресты наши, не православные. А конвоир, удобно устроившийся под сосной, кричит: «Вздумаешь побег устроить — до своих тебе рукой подать». На этом пригорке находилось польское кладбище. И никто из поляков-каторжников, я потом спрашивал, никогда туда не ходил.

— И чего тебе в голову лезут такие грустные мысли? Сейчас тюрьма в Александровском заводе, наверное, тоже опустела, как и наша в Якутске.

Антоний какое-то время раскуривал погасшую трубку.

— Пилевский просил меня об одном одолжении: как только будет Польша, я должен съездить на его могилу, прежде чем покину эту страну, и сказать: «Пилевский, есть Польша!» Только и сказать эти два слова. А вчера я едва отыскал его могилу, и не потому, что снег. Там, на этом холме, снега почти нет. Дело в том, что якуты уже несколько лет весной и летом перегоняют в том месте коров и лошадей на новые пастбища. Вот и лезут в голову мысли, что Пилевский, да и все мы, словно искры от костра. Выбросило, ну и полетели, одни уже погасли, погаснем и мы, и след после нас исчезнет. Страдали, мечтали… останется же только тайга. Тайга.

— Когда же наконец вскроется Лена? Как вы считаете? Вы ведь хорошо знаете повадки реки, плавали по ней.

Юрьев, несмотря на то что теперь занимал важный пост — был представитель новой власти, — не изменился, так же добросердечно относился к Чарнацкому, соблюдал принципы, давно сложившиеся среди ссыльных. Они встретились в библиотеке, где Катя по-прежнему работала.

— Когда вскроется Лена? — повторил Юрьев свой вопрос.

«Природу не поторопишь, — подумал Чарнацкий. — Всему свое время, необходимо терпение». Но не стал этого говорить Юрьеву, понимая, почему он и его товарищи с такой энергией и самоотверженностью ускоряют бег неторопливой, сонной здешней жизни.

— Вода уже поднялась. Я видел у Шнарева таблицу, где отмечены многолетние наблюдения за паводком Лены, самый поздний срок, когда лед тронулся, — седьмое июня. Думаю, в этом году ледоход начнется раньше, через несколько дней.

— Люблю смотреть, как идет лед по Лене, — вступила в разговор Катя. — Там, где я родилась, реки не было… Согласитесь, Ян Станиславович, в этом году на тридцатилетие я получила самый прекрасный подарок, о котором только можно мечтать: весть о свержении самодержавия пришла в Якутск как раз в день моего рождения.

Склонность Кати к экзальтации всегда вызывала у Юрьева легкую усмешку. Он попрощался и вышел. Чарнацкий был благодарен ему за то, что Юрьев не вспоминал, как он, Ян, не верил в скорый приход революции. И сейчас даже не затронул этой темы, хотя слова Кати и располагали к подобному разговору.

— Возьмете что-нибудь почитать? — Катя держала в руке формуляр Чарнацкого. — У нас много новых книг, интересных. Наши товарищи передали в библиотеку свои частные собрания. Я еще не все книги успела зарегистрировать, но вам, как постоянному читателю, могу дать…

— Нет-нет, спасибо. Совсем скоро начнется навигация, и я боюсь, что в спешке забуду вернуть книги. У меня должен быть чистый счет: никому и ничего не хочу быть должен.

— А вот некоторые мечтают о том, чтобы хоть что-то здесь оставить. А вы — никому и ничего.

Ночью раздался сильный гул, вскоре гул повторился. Чарнацкий проснулся. Значит, он не ошибся: лед на Лене, метровой толщины лед, трещал на огромном пространстве, предвещая освобождение реки.

Капитан «Тайги» Богатов спустился с капитанского мостика встретить Петровского и его товарищей. Пароход чуть покачивало, льдины, ударяясь о борт, кружа, плыли дальше.

«Сколько же народу их провожает», — подумал Чарнацкий. Конечно, некоторые пришли из любопытства. Все-таки первый пароход в новую навигацию. Среди тех, кто оставался, он заметил Соколова, возле него подстриженную по-мужски Веру Игнатьевну. Соколов не мог скрыть свое нетерпение: после Петровского он принимал пост комиссара Якутии. Пока судно не отчалит, он одновременно был и не был высшей властью. Вера же не спускала глаз с крупного темноволосого мужчины. Тот, хотя с реки еще тянуло холодным, совсем не весенним ветром, был без шапки. С жаром жестикулируя, весело и заразительно смеясь, он что-то рассказывал окружавшей его молодежи.

«И впрямь, удивительный человек», — поймал себя на мысли Чарнацкий. И повнимательнее присмотрелся к Вере. Нет, она смотрит не так, как женщина на понравившегося ей мужчину.

Богатов с трудом поднимался по металлическому трапу на капитанский мостик. Под его рукой шатались поручни. Больные ноги плохо слушались капитана, зато в руках чувствовалась силища: человека, готового помериться с ним силой, по всей Лене не найдешь.

— Видишь, Станиславович, ты когда-то в тюрьму угодил только за то, что опасного человека спрятал в трюме, даже толком не знал кого, а скольких таких я теперь везу. — Он широким жестом указал на Юрьева, Петровского, Катю, на грузина. — Ну, давай свисток, старушка. Должна просигналить, пока ржавчина тебя не проела. Отдать концы!

Богатов сам дернул веревку. Пронзительный гудок заглушил говор толпы, эхом отбился от береговых круч.

— А молодежь что, тоже уезжает? — удивился Чарнацкий, указывая на группу молодых якутов и русских, окружавших ссыльных.

— Никак не могут расстаться. Поплывут до Покровска, а там сойдут.

Богатов, перегнувшись через перила мостика, приказал отдать концы.

«Вот и уезжаю первым пароходом. Ведь я знал, что Богатов мне не откажет», — радовался Чарнацкий.

То, что он отплывал из Якутска формально членом команды «Тайги», имело и свои преимущества. Социал-демократы, направлявшиеся в Петроград, подчиняясь партийной дисциплине, давно сблизились, у них были общие интересы, говорили они на одном языке, видно, были и свои тайны, поэтому он, человек до некоторой степени посторонний, мешал бы им, да и сам чувствовал бы себя стесненно.

Они миновали мыс, сразу за ним появился огромный остров Хариялах, по левому борту тянулся еще один остров, более пологий, потом показались избушки поселка Бестиях.

Пожалуй, нет другой такой реки на свете, которую он знал бы так же хорошо, как эту. Красивая река, а сколько поляков страдало здесь, проклинало ее! Он не проклинал.

До Табаги Лена текла широкой долиной. Якуты называли эту долину Улуу Туймада — Большая Тумада. Еще несколько дней, и о стране якутов останутся лишь воспоминания. И дейбир, который подарил ему Антоний на прощание.

— Как, Станиславович, не жалко тебе отсюда уезжать? Плюнул бы на свои Европы да и остался бы с нами. А то там, не ровен час, мундир на тебя наденут и пошлют воевать с германцем. По моему разумению, лучше ссылка, чем в окопах гнить.

Теперь, когда пароход плыл вдоль пологого берега, Богатов мог спокойно передать штурвал рулевому. Он стоял на мостике, тяжело опираясь о поручни, и казалось, что эти поручни и его железные мускулы слились в единое целое.

— Эх, каким я был крепким парнем, пока мне японец ноги не перебил. А война и сейчас все идет и идет, Станиславович. В деревнях по Лене живут одни старики, бабы да дети. До чего дошло, русские бабы тунгускам да якуткам завидуют, потому как их мужиков на фронт не берут. Одну несчастную бабью долю готовы сменить на другую. Царя нет, а война идет.

— До Олекминска далеко?

— Верст пятьсот. Вначале будет река Сина, потом мимо знаменитых Ленских столбов проплывем, — объяснял Чарнацкий и подумал: «Пожалуй, старушку «Тайгу» не стоит торопить».

— Я читал про эти столбы у Бестужева и у Короленко. Славные были у нас предшественники в этих краях. А скалы, говорят, необыкновенно красивы, о их красоте должен знать весь мир, как… как о Геркулесовых столбах.

Над рекой поднялся редкий утренний туман. День обещал быть солнечным. Кроме Юрьева и Чарнацкого, на палубе никого не было.

— Геркулесовы столбы — принадлежность средиземноморской цивилизации, поэтому они и получили известность. А Средиземноморье — колыбель всей европейской культуры, упорно повторял нам наш учитель в гимназии.

— Ну что ж, Лена не Нил и не Тибр, — подтвердил Юрьев. — Согласен. Но и на Лене тоже возникла цивилизация, особая, наша, каторжная. И не только тут. В Якутии, на Сахалине многие поколения каторжан и прикованные к ним поколения стражников, конвоиров, жандармов, приставов, губернаторов строили города, тюрьмы, ссыльные поселения.

Вдоль реки равниной шла лиственничная тайга. Туман постепенно рассеивался, и ни поселка, ни избы, ни даже дымка. Юрьев снял пенсне, протер стекла. Без очков близорукость делала его лицо беззащитным.

— Знаете, я не совсем вас понял, Юрий Абрамович. Вы вот сказали, что эти столбы, кажется, необыкновенно красивы. Но вы ведь в ссылку, в Якутск, добирались по Лене. Их трудно было не заметить.

— Дело в том, что я всегда принадлежал к трудным узникам. И в Киренске вступил в конфликт, назовем это так, с эскортирующим нас офицером. Засим меня посадили в трюм и выпустили только в Якутске.

Беспомощность исчезла с лица Юрьева, как только он надел пенсне, за стеклами Чарнацкий увидел строгие глаза. Во взгляде его не было пощады: он не забыл того офицера.

На судне, медленно плывущем вверх по реке, где от одного населенного пункта до другого пролегли многие сотни верст, было предостаточно свободного времени. Юрьев, Катя и даже Петровский часто собирались вместе и втягивали в свои разговоры Чарнацкого.

Он узнал, что Михаил Абрамович принадлежит ко второму поколению революционеров, родился в семье сосланного в Сибирь учителя, что брат его тоже профессиональный революционер. Конечно, самая интересная биография была у Орджоникидзе, сейчас он вместе с ними возвращался из ссылки. Еще при царе бежал на рыбачьей лодке по Ангаре, жил в эмиграции в Париже, несколько лет просидел в Шлиссельбургской крепости…

Об Орджоникидзе ему рассказывала Катя, устроившись на капитанском мостике в кресле, которое Чарнацкий принес специально для нее из каюты Богатова. Мужчины играли в шахматы на палубе. На коленях у Кати лежала книга — «Вешние воды». Если бы Чарнацкий собственными глазами не видел, с каким увлечением она читает Тургенева, сколько в ее облике мягкости и теплоты, ему трудно было бы поверить, что эта женщина, выступая на митинге в Олекминске, говорила: «Кровавое господство буржуазии долго не протянется!»

Большевики в каждом населенном пункте, где останавливался пароход, проводили митинги. Прямо на пристани. Прибытие первого судна из Якутска было радостным событием для Олекминска, Витима и других городов по Лене. Толпы жителей собирались на берегу. Орджоникидзе, Петровский, Юрьев, Катя разъясняли собравшимся, почему продолжение войны преступно, почему пролито много народной крови, в стране царит разруха, почему крестьянин имеет право бесплатно получить землю… Бывшие конспираторы стали трибунами.

— Ну а остальное вы знаете, — закончила свой рассказ о Серго Орджоникидзе Катя. — Ссылка в Сибирь на вечное поселение. Вечная ссылка, — повторила она, высоко вскинув густые черные брови, будто только сейчас до нее самой дошел смысл этих слов. — Какие дикие слова! Кто и когда их придумал? Наверное в Древнем Риме.

— Тирания любит термины: «Покончить с этим раз и навсегда! Выкорчевать с корнем! Проучить!» — поддержал ее Чарнацкий. — Вечная ссылка… Что ж, видимо, пожизненная ссылка для них — легкое наказание.

Катя посмотрела вниз на шахматистов, словно хотела удостовериться, что Серго на палубе парохода, что он действительно вырвался из оков «той вечности».

— О Серго можно написать целый роман, — убежденно сказала Катя.

— И о вас, Катя, тоже.

— Вы просто нестерпимы со своей польской… галантностью. Я серьезно, а вы…

Кажется, она была искренне возмущена. А может, только делала вид? Как трудно до конца понять женщину, даже если она революционерка…

— Нет, я не шучу… У нас есть писатель, Стефан Жеромский… Очень известный…

И осекся. Проклятый замкнутый круг. Катя или Юрьев говорят просто: Тургенев, Чехов, Горький. И не должны ничего объяснять. Опять он сталкивается с тем, что когда-то в разговоре с Антонием определил: «польская замкнутость в пространстве». Что это? Форма изоляции? Судьба? Рок? Борьба за существование? Смысл жизни? Бессилие?

— Я читала его «Бездомных людей» и «Пепел», они переведены на русский. А вы, Ян Станиславович, как истинный польский националист, не верите, что русские просто, не преследуя никаких целей, могут знать и любить Мицкевича, Шопена, Жеромского?

Он не почувствовал, что она хочет задеть его. Их разговоры всегда были искренни и откровенны.

— Вот вы как меня! А я ведь хотел сказать вам, что вы мне напоминаете одну из героинь Жеромского, которая мне очень нравится.

На мостике появился Юрьев. По его хмурому лицу не трудно было догадаться, что он проиграл Петровскому. Хотя и всех убеждал, что относится к шахматным поединках как к пустому времяпрепровождению и не претендует, чтобы его считали хорошим шахматистом, а вот тем не менее каждое свое поражение переживает.

— Опять проиграл?! Думаю, пора мне сыграть с тобой партию. — Катя чуть передвинула кресло, чтобы солнце падало на лицо.

— До чего доводит эмансипация женщин! Мало им равноправия, так они еще хотят доказать свое превосходство. Странная вещь, когда я играл шахматными фигурками из хлеба — всегда выигрывал.

— Наверное, в камере были слабые партнеры.

— Я играл сам с собой, поскольку сидел в одиночке.

Чарнацкий давно обратил внимание, что Юрьев — человек сдержанный, не подверженный эмоциям. Он смотрел всегда в будущее. Как-то Юрьев сказал, что прошлое в определенных исторических условиях существует лишь для того, чтобы учиться на совершенных ошибках. Только в этом случае стоит к нему обращаться.

— Михаил Абрамович, тут у нас с Катей вышел интересный разговор. Вы… вы тоже считаете меня националистом?

— Думаю, вы лучше знаете себя, знаете, что у вас на сердце, на душе. А если вас интересует мое мнение, могу сказать, у нас, марксистов-ленинцев, есть совершенно четкие позиции по национальному вопросу. При всем моем уважении к полякам, борьбу которых за свободу всегда приветствовали лучшие люди России, к примеру Герцен, они не единственная нация, которая испытывала национальный гнет. Ну так вот, решение, которое предлагает наша партия, гораздо шире, оно принимает во внимание положение всех народов, входящих в…

Юрьев увлекся, и его ответ Чарнацкому вылился в настоящий доклад. Он говорил, тщательно выбирая слова, формулировки, не переставая при этом расхаживать по мостику.

— К сожалению, я не знаю обращения, принятого Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов по вопросу о Польше, но знаю, когда он обсуждался, речь шла о полной ее независимости. Польский рабочий класс в революции девятьсот пятого показал, что он является той силой, которая сможет взять в свои руки дело независимости страны. Польские рабочие были вернейшими и самыми боевыми нашими союзниками. И я за такую Польшу, в которой трудящиеся возьмут власть в свои руки, я, российский социал-демократ. А это означает, что мы должны бороться вместе. При этом необходимо принимать во внимание, что народ, с которого многие годы живьем сдирали его национальную шкуру, особенно остро воспринимает все, что относится к его истории, языку, культуре.

— В нас, поляках, — начал Чарнацкий, взволнованный словами Юрьева, — сидит неистребимая жажда, жажда иметь свой собственный дом. Многие поколения поляков боролись за это… И вот именно в связи с этим я хотел бы вам сказать… Вы ведь не только с огромной верой говорили о грядущей революции, но и предвидели ее, точно предсказали. Я помню ваш доклад.

— Революцию не свершишь, если нет к тому условий, и уж тем более не предскажешь. Я, Катя, тысячи наших товарищей много и упорно работали для дела революции. Последовательно, самозабвенно, независимо от того, кто где находился. Но мы ведь говорим о Польше, о вашем собственном, как вы определили, доме, так какую же Польшу хотите вы, Ян Станиславович?

— А у меня для вас новость, дочки.

Петр Поликарпович загадочно улыбался.

— Какая новость, папочка? Хорошая? — Таня подбежала к отцу и чмокнула в щеку.

— Ян Станиславович снова будет жить у нас.

— Не может быть! Пан Янек! Объясни поскорее, папочка, я умираю от любопытства.

Ирина даже не повернулась, продолжая расчесывать волосы. И сама удивилась, что так спокойно отнеслась к этому известию.

— Ну скажи, папа, он здесь, в Иркутске? Подумать только! Ты видел его?

Петр Поликарпович Долгих посмотрел на свою любимицу несколько удивленно, не зная, радоваться или огорчаться по поводу того, что Таня так легко порвала с женихом.

— Нет, не видел. Но сегодня рано утром мне приносят депешу. «Лично, Петр Поликарпович, еще совсем тепленькая», — сказал телеграфист. Конечно, тепленькая, если всего два шага от телеграфного аппарата до моего кабинета. Смотрю первым делом откуда… Из Качуги. Потом — от кого…

Ирина слушала, продолжая расчесывать волосы. Леонид попросил ее отрастить косы. Он объяснил, что его мать не выносит женщин с короткой стрижкой. А на рождество они собираются поехать к матери Леонида.

— Читаю депешу, — продолжал Петр Поликарпович, — и какой-то она мне показалась странной. Ян Станиславович уведомляет, что скоро будет в Иркутске, и спрашивает, не возражаю ли я, если он навестит нас. Дипломатия какая-то, братец, думаю, если бы дело было только в том, чтобы навестить нас, не посылал бы депешу, не разводил бы церемоний. Ну, думаю, проучу я тебя, братец, поймешь, что с нами, русскими, надо попроще. На нашу искренность еще никто не жаловался. И — бах! — даю ответную: мол, если хочет остановиться в Иркутске, может поселиться у нас, комната ждет его.

Ирина продолжала заниматься своими волосами, правда, гребень чаще замелькал в ее руках. «Ему нравились мои косы», — вспомнила она.

Тимофей открыл глаза. Какое-то время не мог понять, где он. Во сне он видел Суоруна. Тот умел рассказывать и петь олонхо. Дед Суорун был из Тимофеева детства. Умер он в злые годы, когда их кочевье погубила оспа.

На лиственнице сидела золотисто-рыжая белка. Увидев ее, Тимофей успокоился. Значит, он лежит на шкуре оленя в своем шалаше. Из шалаша видна старая лиственница, склон пригорка, озеро. На озере покачивался плавающий островок с тремя березами. Островок медленно удалялся в направлении противоположного берега. Тимофей смотрел на листву берез, и ему казалось, что это он сам уплывает куда-то с пригорком, шалашом, лиственницей.

Дед Суорун… Никто так не умел рассказывать об Одунхаане, державшем в своих руках судьбу народа, или петь, подражая голосу жестокого, однорукого людоеда-аббасы, отчего даже взрослые, собравшиеся в юрте, не только Тимофей, дрожали в ужасе — так боялись этого страшного чудища. Дед Суорун не снился ему уже много лет. «Наверное, умру, — решил Тимофей. — Каждому творению свое время».

Глянул на белку, она ловко карабкалась вверх. Было позднее утро. Правда, Тимофей еще на заре отвязал лошадь и пустил пастись на лужайке у озера. На ночь Тимофей всегда оставлял коня возле шалаша, а собаку привязывал, чтобы без нужды не бегала, не пугала зверя. Никто не подойдет ночью к Тимофею — ни человек, ни зверь. Конь чует тайгу по-своему, пес по-своему. И Тимофей тоже еще слышит тайгу, не только слышит, а чувствует ее своим нутром.

Эту часть тайги человек обходит стороной. Шесть лет назад здесь полыхал пожар. Страшный пожар, он начался, как начинаются пожары в тайге, сразу, неизвестно откуда. То ли молния в недобрую бурю без дождя укусила дерево, истекающее смолой. А может, охотник или какой-нибудь беглец оставил непогашенным костер… Да и якуты, выжигая траву на поляне, могли не заметить, как огонь перекинулся на кустарник и стал подниматься по деревьям. Рассчитывали, сам погаснет, тайга-то бескрайняя. Пожар прошел сто верст широкой полосой, в некоторых местах доходившей верст до тридцати. С шипением погас, когда добрался до Лены, где пламя, срываемое с деревьев ветром, поднятым самим огнем — ибо в ту пору стояла тихая погода, — опустилось на реку. На пути пожара лежало несколько озер. Они выставили против огня сочные приозерные луга, топи, поросшие клюквой, и пожар к ним не пробился. Обогнул озера с обеих сторон и пошел дальше, оставляя внутри себя невыгоревшие куски, пока оба его края верст через пятнадцать вновь не соединились.

Вот и получилось, что озера спасли прилегающие к ним куски тайги. И посреди выгоревшего леса сохранилась зеленая, скрытая от людского глаза тайга. Люди неуютно чувствовали себя среди обуглившихся, опаленных огнем мертвых деревьев, вид их, особенно в сухую погоду, невольно наводил на мысль, что вот-вот вновь вспыхнет пожар. Они заходили в обгоревший лес, а убедившись, что он тянется на много верст, поворачивали обратно и уходили в живую, девственную тайгу.

Пора вытаскивать сети. Скоро начнет припекать солнце. Тимофей даже до того, как стали убывать его силы, любил в жаркие дни короткого лета или в долгие зимние дни полежать. Еще совсем молодым, бывало, оставлял корову на поляне, пусть себе щиплет траву, а сам забирался в шалаш и укладывался спать. Медведь, по-якутски кок, бродил, понятно, по тайге, но он ведь не обязательно должен был прийти за коровой, которую пас Тимофей. И медведь не приходил, хотя в соседнем улусе утащил корову-кормилицу. А когда зимой на стойбище юрту засыпало снегом и она становилась похожа на огромный сугроб, тоже выдавались дни, что мужчине не оставалось ничего другого, как спать и следить только за тем, чтобы бок не отлежать. Конечно, если в юрте жила хорошая женщина, работящая. У него была такая. Вот вторая, тунгуска, не такая, нет, зато…

«Пора вытаскивать сети», — подумал он, не вставая. Соседи, которых здешний климат и тайга тоже вынуждали мало двигаться, чтобы не расходовать силы, не обошли вниманием эту склонность Тимофея и прозвали его Тимошка-лежебока. Тимофей не сердился. Известно ведь: в тайге больше всех суетится тот, кто голоден. А ему совсем неплохо жилось. Только вот как теперь будет, когда не стало царя-солнца?

Тимофей не был тойоном, он был охотником. У него был странный зять. Старик любил охотиться далеко от тех мест, где били зверя якуты из его улуса.

Надо вытаскивать сети! А то зацепятся за дно: озера здесь неглубокие, сеть нетрудно выбрать, только потом придется дрожать от холода, раннее солнышко сушит медленно, а высокое ждать долго.

Он вышел из шалаша, глянул на озеро. С одного его края тянулась выгоревшая полоса. После пожара за озером, где осталась тайга, развелось много всякой живности. С тех пор прошло шесть лет, и сейчас это было хорошее место для охоты. В это лето Тимофей приметил: лисицы первые ушли в свои старые норы, оставшиеся на пожарище, жизнь с уцелевшего клочка тайги расходилась во все стороны, как непогашенный огонь. Жаль, что мошка опять объявилась. Тайга сама оживет, только бы люди не мешали. И жизнь передаст жизнь дальше.

Тимошка-лежебока не торопясь снял с ветки сохнущий мешок, подумав, вернулся в шалаш за котелком: заодно принесет с озера воду для чая. Возле берега покачивался плотик из бревен. Тимофей оттолкнулся шестом. Сеть он поставил недалеко от берега. Может, посреди озера водятся какие-нибудь другие рыбы, но Тимофея устраивали те, что удавалось поймать у берега. Не спеша вытянул сеть, в мешок посыпались окуни, серебристые караси, красноперки, мелькнула щука — с ней надо поосторожнее, того и гляди покалечит руку зубастой пастью. Не случалось еще, чтобы сеть у него была пуста. Когда попадалась большая, взрослая рыба, которой не легко было вырасти до такой величины, Тимофей просил у нее прощения, прежде чем сунуть в мешок. Старые рыбы пахли илом, но соболю или лисице это не мешало.

Толстый карась изогнулся, выскользнул из рук и плюхнулся в воду. Нет уже былой силы в пальцах у Тимофея. Пора сюда с внуком приезжать. Мальчонка вынимал бы рыбу из сетей да учился разбрасывать ее на звериных тропах, чтобы зимой зверь вернулся на это место. А потом Тимофей показал бы ему ласку, летом она сильно смешная, головка, бока и спинка коричневые. А придет время надеть зимнюю шубку, будет белая-белая. Потихоньку провел бы внука на топи, показал, где отелилась лосиха. С южной стороны велел бы подходить. В дупле старой сосны — в этих местах росли лиственницы и сосны — недавно поселилась рысь.

Антон не разрешил Тимофею взять с собой внука. Парень, сказал он, никогда не будет охотником, а в белок научится стрелять лишь забавы ради. Он хозяйством займется, а еще лучше — если пойдет работать в школу. Антон в тот вечер пил с Тимофеем, провожая его на летнюю охоту, а как следует выпив — только разве это что-то меняет в словах мужчины, — выкрикнул, что заберет парня, заберет Нюргистану и его, Тимофея, и поедут они в теплые края. С тех пор как уехал Уйбан — так старик называл Яна, — Антон сильно переменился, места себе не находил. Только когда пришла пора сева, занялся делом.

«Нет, Тимофея ты с собой не возьмешь, — решил старик. — Сдохнет Тимофей. А пока жив… Нюргистану бери, уж если ты ее взял себе, но внук останется… Он мой глаз, который видит, мой зуб, который уже раскрошился, и мое гаснущее сердце», — размечтался Тимофей. Теперь он все чаще разговаривал сам с собой. В этот момент лицо у него прояснилось, но он тут же насупился — увидел свое отражение в воде: сейчас он один и мог себе позволить, чтобы изборожденное морщинами лицо, лицо старого мужчины, выражало его мысли, его чувства, ведь на людях он никогда себе такого не позволит.

Хорошо, когда есть внук. Мужчина повторяет себя в своем сыне, в своем внуке, так же как в нем, мужчине, повторили себя его отец, дед, отец деда. Ну а если у якута внук с голубыми глазами и светлыми волосами, сколько же хлопот…

Тимофей чувствовал: с теми, кого привезли жить к якутам, кто поднялся против царя-солнца, ничего хорошего не будет. Сколько он себя помнил, всегда в улусе жили бунтовщики из далеких сторон. Они лечили якутов, рассказывали им о мире, пахали, сеяли. Одни умирали, другие бежали, их ловили; сам Тимофей как-то участвовал в погоне, правда, были и такие, которым добрый царь разрешал вернуться в те края, где весны и лета больше, чем зимы, где в морозные ночи не слышно шепота звезд. Якуты в улусе понимали язык новых пришельцев, он был похож на речь русских. Жили они вместе, а все же как бы только рядом. Вот Антон… Добрый человек Антон. Мудрый человек, да глухой он, зова матери-тайги не слышит. Не его она мать.

Ветер переменился, и островок с березами медленно направился в сторону плотика. Прошлым летом на озере плавало два таких островка, один прирос к берегу. Больше здесь за зиму ничего не изменилось. Разве что росомаха сюда пришла. Тимофей должен ее выследить и убить, а то она съест все приманки, да и зверя истребит. Трудная это будет работа, и он все откладывал…

В тайге ничто не могло удивить Тимофея. Он различал ее голоса и днем, и в ночи. А с того самого времени, как не стало царя-солнца, странные вещи происходят в Намцы.

«Пожалуй, нынче вернусь пораньше», — решил Тимофей.

— Ян Станиславович, не спишь? Капитолина Павловна просит к чаю.

Времена могли меняться, но не благословенные обычаи этого дома. И порядок приглашения к чаю не изменился. Петр Поликарпович не постучал в дверь, а позвал снизу. Не любил он взбираться по крутой шаткой лестнице.

— Ян Станиславович, самовар на столе.

— Иду, иду… сей момент.

Чарнацкий добрался до дома Долгих поздним вечером. Услышав, что мать с кем-то разговаривает, вышла из своей комнаты Ольга. Таня, оказывается, отправилась на вечеринку, а Ирина уже спала, так как утром ей очень рано вставать. Почему очень рано? Этого Чарнацкому никто не сказал. Ольга, видя, как он устал, поздоровалась и тут же исчезла. Чарнацкий поднялся в свою комнату и, едва лишь прикоснулся к подушке, тотчас заснул мертвым сном.

Подойдя к окну, он широко распахнул обе створки и высунулся наружу. Куст сирени, аккуратные грядки с овощами, бочка для дождевой воды, в которой он увидел, будто в колодце, свое отражение, невысокий забор, трухлявый, обросший мхом, за забором — запущенный соседский двор. Посреди двора стоял мальчуган с рогаткой и целился куда-то. При виде Чарнацкого прервал свое занятие, подошел поближе к забору, присмотрелся и звонким голосом, в котором звучала радость встречи, крикнул по-польски:

— Католик забрался под столик!

Значит, ничего не изменилось, только этому представителю православия было уже не четыре, а семь лет. И он научился выговаривать все буквы.

Чарнацкий отошел от окна. Возле двери висело треснутое, потускневшее зеркало. Непроизвольно он глянул в него. С тех пор как сошел с парохода в Усть-Куте, он видел свое отражение только в воде, в озерцах, попадавшихся в тайге, поэтому сейчас с интересом разглядывал себя. Борода и усы совсем посветлели, выгорели на солнце, а глаза на обветренном лице казались еще более голубыми.

Пока он спускался, ступеньки так скрипели, что казалось, скрипят стены и балки — весь дом, помнящий еще времена Александра I. В этой части города, на окраине Иркутска, почти все дома были деревянные.

Петр Поликарпович ждал его внизу, в коридорчике, ведущем в гостиную.

— Как я рад, как я рад!.. Возвращаюсь с ночного дежурства, снимаю сапоги, а Капитолина Павловна шепчет мне, хотя этим регистром в своем голосе она редко пользуется: «Тс-с, он спит!» — «Кто?» — спрашиваю, хотя сразу догадался. «Да Ян Станиславович появился, страшно усталый, только поднялся наверх и тут же погасил свет». Значит, прямо с дороги к нам? — приветствовал гостя Петр Поликарпович.

— Прямо к вам.

— Ну-ка, покажись, дай-ка я на тебя посмотрю, братец…

Он обнял Чарнацкого, но без излишней фамильярности. Потом чуть отодвинул от себя.

— Славянин, — восхищенно воскликнул он. — Настоящий славянин! Вот как выглядели наши предки. Всегда при виде тебя повторяю, прости, братец, может, уже надоел. А мы тут все с Азией повязаны, не сдержали натиска азиатского. Ежели светловолосый и встретится, то Азия обязательно ему глаза свои подсунет, а прапрадед-татарин — скулы.

Долгих мог по этому поводу шутить, поскольку две его дочери были светловолосые, с глазами, как он объяснял, цвета байкальской воды в ясный день, да к тому же белолицые и дородные, как настоящие русские женщины севера России. А кроме того, во всем, что говорил Петр Поликарпович, как и сейчас, в его словах о славянском облике Чарнацкого, был подтекст. Главным грехом поляков Петр Поликарпович считал, что, несмотря на свою принадлежность к славянскому племени, они напрасно враждебно относятся к России, которая с таким трудом и с таким размахом заняла почетное место на мировой арене, потеснив траченных историей германцев и англосаксов. Конечно, у России есть кое-какие грехи по отношению к Польше, однако при благоприятной ситуации она вполне может их искупить.

Чарнацкий обратил внимание, что Долгих изменился не внешне, а внутренне. Петр Поликарпович был невысок ростом, даже щуплый, но из тех, что до глубокой старости не стареют. Находясь на государевой службе, он, как все русские, старался придать себе солидности, все делал не спеша, только эти его попытки ни к чему ни приводили, и Петру Поликарповичу не удавалось скрыть, что в свои пятьдесят лет он подвижный, молодо выглядящий мужчина.

«Да, и все-таки он изменился, очень изменился. В чем же дело?» — подумал Чарнацкий. Куда делась уверенность в себе? Ему даже показалось, будто Долгих потерял опору.

Они вошли в гостиную. Так хозяин величал самую большую комнату в доме, что всегда вызывало усмешку у Ирины. Сейчас ее в гостиной не было. Чарнацкий решил ни о чем не спрашивать. Хотя не мог поручиться, что будет сдержан и не выдаст себя.

— Папа… Ян Станиславович меня не узнал! Видишь, как я изменилась!

Таня по-своему объяснила удивление на лице Чарнацкого. Она стояла возле стола и улыбалась, и вдруг сорвалась с места и подбежала к гостю.

— Действительно, Таня, вас трудно узнать. Значит, третья взрослая панна Долгих.

— В теперешние времена иметь трех дочерей — сущее несчастье.

Петр Поликарпович сказал это ровным, серьезным голосом.

Чарнацкий, чуть овладев собой, подошел к хозяйке и поцеловал ей руку, что всегда смущало Капитолину Павловну. Поздоровался с Ольгой. У средней из сестер были темные, с каштановым отливом волосы и огромные сверкающие глаза. И в ней тоже произошла какая-то неуловимая перемена.

Странно… Меньше всех изменилась Таня, хотя она из подростка превратилась в девушку. Ну и сама хозяйка. Истинно русская женщина, Капитолина Павловна будто сошла с картины Кустодиева. В присутствии гостей она обычно молчала, ее трудно было втянуть в разговор. Кажется, в этом был один из немногих секретов семьи, ибо — как следовало из кое-каких, довольно прозрачных намеков Петра Поликарповича — наедине с мужем Капитолина Павловна выказывала незаурядное красноречие.

— В теперешние времена лучше вообще не иметь детей, — вернулся к прерванному разговору хозяин. — Если б вы знали, что мы вчера пережили у себя на почте. Представляешь, — обратился он к жене, — старик Воронов пытался покончить жизнь самоубийством. Об этом сообщила нам его сестра. Вчера письмо получили. Ты помнишь Александра Семеновича? Он бывал у нас. Его перевели по службе лет девять тому назад в Киев. Сам просился перевести, дескать, там климат лучше. Стрелялся, но пуля, к счастью, не задела сердце.

Капитолина Павловна перекрестилась.

— Из-за дочери, — продолжал хозяин. — Вот какие бывают деточки. Единственная любимая дочь отказалась от него.

«Обычно отцы отказывались от дочерей, — подумал Чарнацкий. — Да, изменилась жизнь, изменилась даже здесь».

— А почему она отказалась от него, папочка?

Таня, как и ее мать, внимательно слушала историю Воронова. Ольга же смотрела прямо перед собой, и было непонятно, доходят до нее слова отца или нет.

— Неблагодарная потому что… По причине современных взглядов, которые каждого человека, а уж тем более женщину, до погибели чаще всего доводят. Я вам сейчас по порядку все расскажу.

Чарнацкий смотрел на стул, на котором обычно сидела Ирина. Интересно, она тоже изменилась? Как она встретит его? А где же она? Где?!

— Воронова предупредили, что его переведут из Иркутска в Киев только при условии, что там он будет работать в «черном кабинете», то есть заниматься перлюстрацией корреспонденции. Александр Семенович — человек тихий, совестливый, аккуратный, не пил, язык за зубами держал, любую работу готов был выполнять. А тут революция, балаган, черные кабинеты упраздняют — и Воронова увольняют. И о нем весьма неуважительно пишут в газете, впрочем, как и о других порядочных людях. Воронов обратился за помощью к дочери, она в это время жила в Петербурге, то есть в Петрограде. А там: «Свобода, Равенство, Братство!» Дочка, которой Александр Семенович на свои трудовые денежки дал образование, от отца отказывается, сообщает об этом родным, и в результате весь Иркутск узнает. Слава богу, что не через газету! Вот какая трагедия приключилась с порядочным человеком. — И, обращаясь к Чарнацкому, добавил: — А ведь дочку он очень любил, одна она у него, братец.

— Вы считаете, что для порядочного человека допустимо столько лет читать чужие письма без разрешения адресата и к тому же выискивать в них определенную информацию для определенных целей?

Чарнацкий по природе своей был искренний и прямой человек, довольно импульсивный. Но за годы, проведенные в Сибири, научился скрывать свои мысли, эмоции, научился владеть собой. Однако сейчас, после того как свершились такие события в России, он чувствовал, что может позволить себе подобные высказывания.

— Он же эти письма читал не для того, чтобы о своей жене что-то узнать или использовать полученную информацию в корыстных целях! — Петр Поликарпович всем своим видом давал понять, что объясняет вещи, которые и грудному ребенку ясны, а вот поляку, у которого нет своего государства, столь простых вещей, видно, никогда не понять. — Он делал работу, которую ему высшая власть поручила. На службе был… Разве он виноват, что царь, которому он верой и правдой служил, отрекся от престола. И пришли люди, которые перевернули все вверх ногами!

— А я считаю, что ревнивый муж, читающий втайне от жены письма к ней, вызывает меньше презрения, чем подобный исполнительный чиновник-перлюстратор. Это благодаря таким, как он, охранка знала больше, чем должна была знать.

— Я с вами совершенно не согласна! — Таня даже вскочила со стула. — Я вас слушала, Ян Станиславович, и думала, что вы правы, а не папа… Но то, что вы сказали… ведь читать тайком письма близкого человека или его письма к кому-то безнравственно. Этому нет оправдания. Если кого-то любишь, надо доверять. А не пытаться поймать на чем-то, контролировать.

Таня говорила торопясь, и чувствовалось, как ее переполняет возмущение.

— А вы как считаете? — Чарнацкий обратился к молчавшей Ольге.

— Если кого-то любишь…

И умолкла, не закончив фразу, появившийся на ее лице румянец, видимо, должен был заменить слова.

— Вот видите! — Петр Поликарпович был доволен реакцией своих дочек. — Однако же, мы собрались здесь совсем не для того, чтобы спорить. Коль скоро наш дорогой гость пожелал, как мы видим, быть с нами, подавай, Капитолина Павловна, на стол. В атаку!

И потер при этом руки. Чарнацкий, еще спускаясь с лестницы, по ароматному запаху, заполнявшему дом, понял, что ждет его божественная еда. Хозяйка приготовила пельмени! Пельмени он едал в тайге и на пароходах, но они не шли ни в какое сравнение с иркутскими.

Капитолина Павловна вплыла с огромным, окутанным паром блюдом. Она несла его, прижав к животу, заранее радуясь тому удовольствию, какое получат от пельменей гость и домашние.

— Я должен открыть тебе, братец, нашу маленькую тайну: пельмени помогала готовить Ольга. Давай-ка проверим, есть ли у нее кулинарные способности, будет ли муж доволен ею.

Петр Поликарпович делал вид, что старается говорить шепотом и что его слова предназначаются только гостю. Но Ольга засмущалась и отвернулась, потупившись.

— Пан Янек… где вы были, когда вас не было? — неожиданно спросила Таня по-польски, с каким-то вызовом в голосе.

Капитолина Павловна удивленно посмотрела на дочь. «Неужели это реакция на то, что отец старался обратить мое внимание на Ольгу?» — подумал Чарнацкий. Скорее всего, он это сделал ненароком, непроизвольно. Что поделаешь, когда в доме три дочери…

— Долго рассказывать, Таня…

— Потом расскажешь, Ян Станиславович. Ну а теперь за пельмени. Накалывай врага или души, как тебе удобнее, как привык, но атакуй, братец! А то Капитолина Павловна и Ольга Петровна обидятся на нас.

— Капитолина Павловна, нигде я таких пельменей не едал. И уверен, если бы устроили конкурс на лучшие сибирские пельмени от Хабаровска до Омска, вы получили бы первую премию. Я теперь в пельменях хорошо разбираюсь. Только не могу понять, как вы это делаете, что они во рту прямо тают?

— Покойница мать Петра Поликарповича меня научила.

— Нахваливая справедливо Капитолину Павловну и Ольгу Петровну, не забывай, что враг еще не добит… С флангов заходи.

Петр Поликарпович указал на дальний край блюда. Спокойный по своей натуре, он становился воплощением воинственности за трапезой и пускал в ход военную терминологию при весьма мирных действиях за столом. Заглатывая пельмени, он еще несколько сдерживал себя, но, когда подали мясо, которое следовало есть с помощью ножа и вилки, тут уж его ничем нельзя было остановить!

— Ян Станиславович, вы сказали, что теперь разбираетесь в пельменях? — обратилась через стол Ольга.

Какую отвагу бедняжке нужно было проявить, чтобы задать этот вопрос, он это хорошо понимал. Ольга сидела лицом к окну, озаренному заходящим солнцем, лучи его падали прямо на нее. Какая она красивая! Только чуть-чуть грустна.

— Пани Ольга… Я сейчас всем расскажу. — Он решил, что, пожалуй, не стоит обращаться только к ней одной. — Самые вкусные пельмени я ел на Олекме у охотника, полурусского, полутунгуса, из мяса оленя. Осеннего оленя, то есть забитого осенью. Берешь в рот пельмень и чувствуешь благоухание трав, такой от них аромат исходит…

— А мясо убитого по весне оленя плохо пахнет, — поддержала разговор Капитолина Павловна.

— Года два тому назад я плавал по Олекме на комфортабельном пароходе «Алдан» Шнарева Петра Акепсимовича, самого именитого купца в Якутске.

— Шнарев, братец, — лицо известное и в нашем городе. Сам недавно на почте держал в руках поздравительную телеграмму на его имя от французского консула в Иркутске по случаю юбилея фирмы «Наследники А. М. Шнарева». Что ж ты, работал у такого именитого купца и оставил место?!

— А мне интересно все-все про купцов знать, — сказала Таня. — Я даже иногда думаю, а не высмотреть ли мне кого-нибудь из этих пузатых и бородатых, что останавливаются здесь в «Гранд-отеле», обольстить да и выйти замуж, стать купчихой? Буду носить дорогие меха, на каждом пальце по кольцу, буду ездить в Париж и во всякие Европы, заеду и в вашу Варшаву, пан Ян…

Таня, закончив свою тираду, встала и прошлась по комнате с надменной миной, изображая, как тяжело рукам от золотых колец и браслетов. «У нее прямо-таки талант копировать», — подумал Чарнацкий.

— Видишь, братец, мы уже стали совсем цивилизованные, а тут на тебе — революция. Ее и не ждал никто. Пароходы по Лене почту и людей возят, железная дорога через всю Сибирь пролегла. Помню, будто это сейчас было, когда в Иркутск пришел первый поезд. Таня только-только родилась, так что Капитолина Павловна по вполне понятным причинам не могла быть свидетелем столь важного исторического события. А я на тот берег кинулся. Скажу честно, тогда я впервые в жизни паровоз увидел. Наше «Восточное обозрение» написало: «С допотопной Сибирью покончено». На всю жизнь запомнил я эти слова.

Что это хозяин ударился в воспоминания? То ли оттого, что Ян упомянул комфортабельный «Алдан», а может, свисток паровоза навел его на эти размышления?

— А когда первый поезд появился в Иркутске?

— Папочка, не говори! Ян Станиславович хитрый, хочет узнать: когда я родилась. Не говори…

Таня так умоляюще просила, будто для нее действительно весьма важно было скрыть от Чарнацкого год своего рождения.

— Почему, глупышка, нельзя сказать? Вот если б спросили, когда родилась Капитолина Павловна, то без ее ведома я бы слова не вымолвил. Но ты… Егоза ты пока. Ага, значит, ты не желаешь, чтобы наш гость догадывался, что ты совсем еще малышка… Ну, пусть будет по-твоему. — И Петр Поликарпович почесал в голове. — И что получается?.. Ну не оставлять же, Ян Станиславович, несколько этих пельменей, не станешь же ты обижать моих хозяек. Они так старались, особенно Ольга. Молодой человек гвардейского сложения должен есть как следует, это, братец ты мой, весьма импонирует женщинам.

«Петр Поликарпович, похоже, овладел искусством свата, не иначе… Видно, с Ольгой намучился», — решил Чарнацкий.

— Я не обжора, но могу поклясться, что сегодня съел пельменей ровно столько, сколько вся семья Долгих. Это ли не убедительное доказательство того, что я не словом, а делом оценил кулинарное мастерство Капитолины Павловны и Ольги Петровны.

— Прошу вас, зовите меня просто Ольгой…

Ее черные глаза блестели. Чарнацкий внимательно посмотрел на Ольгу, но заговорила Таня и отвлекла его.

— Интересно, как Леонид Львович выступил сегодня на состязаниях по стрельбе. Ирина говорит, что он блестящий стрелок. А совсем не похож.

— Леонид Львович? Кто это? — спросил Чарнацкий, забыв, что дал себе слово ни о чем, связанном с Ириной, не спрашивать.

— Леонид Львович Нестеров, юнкер, жених Ирины Петровны, — с радостным удовлетворением сообщил Долгих. — Очень симпатичный молодой человек.

«Чего я ожидал?.. Она уже давно могла бы выйти замуж, а не только иметь жениха». Чтобы не думать об Ирине, он вспомнил путешествие с Катей, Юрьевым. «Не удивительно ли? Будто приехал в прошлое. Там, на пароходе, я чувствовал себя чуть ли не гражданином планеты. А тут все те же патриархальные времена».

— А теперь чайку, чтобы жир смыть… Дочки, наливайте.

Ольга и Таня возились у самовара, хозяйка убирала со стола, и Петр Поликарпович подсел поближе к гостю.

— Поговорим, братец, чуть позже, по-мужски, а сейчас хочу тебя спросить, долго пробудешь у нас?

— Еще не знаю. Дня через два дам ответ, а пока заплачу вперед за месяц…

— Да я не о том, братец, ты же меня знаешь! Приди ты хоть в лохмотьях, вшивый, я бы все равно тебя принял, обмыл, накормил, одел. Ты скажи лучше, куда тебя несет?

— Скорее всего, поеду на запад, поближе к дому, дорогой Петр Поликарпович.

Он сказал это с уверенностью. Теперь, когда с Ириной все ясно, из Иркутска надо уезжать.

— А если откровенно, братец, не можешь или не хочешь?

Уж не думает ли Долгих, что он принадлежит к какой-нибудь польской тайной организации? Видно, не представляет, что могут быть поляки, ни в коей степени не замешанные в заговоры против России. Каждый поляк — это бунтовщик, заговорщик, да еще и коварный, так считают здесь многие русские.

— Откровенно?.. Остановлюсь в Киеве или в Минске, там много наших. Если, конечно, Минск не захватят немцы.

Петр Поликарпович посмурнел. «Сначала проиграли в русско-японской войне, теперь терпим поражение на западе. Нет в России великих полководцев Суворова да Кутузова, руководят армией штабисты, вот и обманули легковерного царя».

— Даст бог, не захватят, — вздохнул он тяжело. — Поляков полно и в Иркутске. Чего тебе не хватает, даже костел есть. Таня вон ходила, из любопытства, слушала мессу. О, только сказал о ней, а она тут как тут.

— Папочка, ты забрал у нас пана Янека, а мы тоже хотим с ним поговорить. Прошу вас, сами наливайте заварку, а то потом будете говорить, что чай некрепкий.

Она поставила перед ним стакан и заварной чайник. Таня помнила, что их гость любит хороший, крепкий чай.

«И как только у него получается? — удивлялась Ирина. — Он такой нервный».

Леонид был на третьем месте перед последним упражнением — стрельба стоя. В состязаниях принимали участие лучшие стрелки из обоих юнкерских училищ и школы прапорщиков.

Ирина сегодня плохо спала. Услышав в коридоре шум, разговоры, проснулась. При звуках знакомого голоса сильно забилось сердце, как тогда, давно-давно, когда бегала с Яном по льду Иркута. Утром встала с темными кругами под глазами. Леонид ничего не заметил, более того, смущенно спросил, какую получит награду, если ему повезет на состязаниях.

— Твой Леонид хорошо стреляет, зато мой Намсарай хороший наездник, — не преминула заметить Люба.

В тире было несколько офицеров, представлявших жюри состязания, и небольшая группка гимназисток. Одну из них, бурятку Любу Балдано, Ирина знала еще по курсам санитарок. У Любы в юнкерском училище был брат, очень похожий на нее, все думали, что они близнецы. Ему сегодня определенно не везло.

— Из них двоих получился бы один прекрасный офицер, — вполне серьезно, без тени иронии изрекла Люба.

«Из них двоих получился бы прекрасный… Что это? Я тоже?..» — Ирина тряхнула головой, чтобы отогнать мысль, это она умела, как и не закончить начатую фразу. Но лучше получилось у Яна — он так и не закончил начатого с ней разговора. Отважный, мужественный Ян!

Никто не знал, чего ей стоило первое письмо Яну в тюрьму. Она ждала, что Чарнацкий после сделанного ею первого шага навстречу напишет то слово, которое не решался произнести. Ответ Яна, хоть и был полон теплых слов, обманул ее надежды. Потом она писала ему в Якутск, но без желания, без радости. И наконец перестала отвечать на его письма.

Ей, наверное, стоило бы сообщить, что у нее есть жених. Тогда бы он не решился приехать сюда, в Иркутск. Теперь он убедится, что он для нее чужой.

Она решила, независимо от того, победит в состязаниях Леонид или нет, поехать с ним кататься на лодке по Ангаре.

Когда женщины ушли, Петр Поликарпович вытащил из буфета графинчик.

— Наливка, приготовленная по рецепту деда. Будоражит кровь, проясняет мысли, и голова потом не болит. Но только в том случае, братец, если выпьешь две-три рюмки, не больше.

В роду Долгих не было ни алкоголиков, ни чахоточных, чем Петр Поликарпович особо гордился. У него было три брата, однако у всех Поликарповичей рождались только дочери. Происходило это оттого, как считал хозяин, что род Долгих много сил потратил в предыдущем поколении, производя на свет только мужчин.

— Вижу, ты не спился в этой Якутии, в этой северной глуши.

— Почему вы так решили, Петр Поликарпович? Ведь столько лет мы не виделись.

— А какие это были годы, братец. Каждый год за два, за три считать надо. Исторические катаклизмы, землетрясение произошло. Если мне кто-нибудь полгода назад, в январе, сказал бы, что вместо царя нами будут править социалисты, я бы его обозвал сумасшедшим.

Долгих всех политических деятелей в Петрограде — надо же, дошли до того, что официально признали празднование 1-го Мая, — считал социалистами.

— Ведь и вас призывают управлять страной. В августе впервые в истории России будут выборы в парламент — в Учредительное собрание.

— Не думаю, чтобы из этого что-нибудь хорошее получилось, — пробурчал Петр Поликарпович. — Прежде не было министерства почты и телеграфа, а почта лучше работала. Сейчас у нас министр из социалистов, а порядки на почте… лучше не спрашивай.

— Предлагаю выпить за здоровье Капитолины Павловны и ваших милых дочерей!

— Не желаю тебе, братец, иметь трех дочерей, да еще в такое время.

— С сыновьями у вас было бы больше огорчений.

Долгих вздохнул, наполнил рюмки.

— Помнишь, когда ты у нас останавливался в последний раз, Ольга была обручена со служащим магнитно-метеорологической станции. Свадьбу уже назначили, на декабрь четырнадцатого года. Готовились, как же, первую дочь замуж выдавали. А в августе Коля, так звали жениха, погиб в Восточной Пруссии. Да ты, должно быть, знаешь, Ирина тебе писала.

— Да, сочувствую вам. Думаю, хуже было бы, если б Ольга Петровна осталась вдовой. У нее еще вся жизнь впереди.

Долгих посмотрел на гостя повнимательнее, говорит ли он то, что в таких случаях подобает говорить, или в его словах есть особый, скрытый смысл.

— И мы с Капитолиной Павловной порой так себя утешаем. Хотя у нее в эти годы уже Ирина была… Война перечеркнула многое, как видишь, и с дочерьми сложно в эти неспокойные годы.

Чарнацкий молчал.

— А на март назначили обручение Татьяны. Он — банковский служащий, добивался ее руки, я его семью хорошо знаю, коренные жители Иркутска. Все уже было готово. И тут революция. Что делает жених? Отказывается! Пытался с ним поговорить, взывал к совести, стыдил. Где там! «Еще не такие вещи происходят сейчас в России, — говорит, — и никому вроде не стыдно». И никуда не денешься, ведь этот негодяй прав, никому не стыдно. Ну а когда никому не стыдно, тогда и происходят революции.

Он посмотрел на Чарнацкого в ожидании, что тот оценит весомость его обобщения, отметит серьезность его наблюдений. А гость думал о том, почему в этой семье в какой-то странной очередности выдают дочерей замуж. Точнее, пытаются выдать. Вначале среднюю, потом младшую. А теперь вот Ирину…

— Ирина Петровна давно обручена? — спросил он как можно равнодушнее.

Петр Поликарпович наполнял рюмки и не обратил внимания на волнение гостя — видно, тому все же удалось сдержать себя.

— Очень порядочный молодой человек, юнкер. Единственный сын, у родителей поместье под Воронежем. Прекрасная партия, как видишь. Думал, его родители будут против, как-никак берет в жены девицу не из своей среды. Мезальянс. Должен признаться, я тоже в свое время пошел на мезальянс и никогда об этом не пожалел… Чтобы поколение было здоровым морально и физически, надо жен брать из низшего сословия.

И снова глянул на гостя: ждал, что тот одобрит его философские сентенции.

— Поздравляю вас с таким зятем.

Чарнацкий выпил. Действительно, от этой домашней наливки прояснилось в голове.

— Рано, братец, рано пока. Я суеверный, иногда думаю, упаси нас боже, скоро третья наша дочь пойдет под венец, назначим день свадьбы, а тут Россию опять начнет что-нибудь сотрясать. Честно говоря, и сейчас нету покоя на душе. — И Петр Поликарпович, закончив обсуждение семейных дел, вернулся к политическим вопросам. — Что творится в Петербурге, в Москве, пусть тебе об этом другие расскажут. Согласия между теми, кто поднял руку на царя, что-то не видать. Да и в Иркутске неспокойно. Кого тут только нет! Немцы, венгры, румыны, корейцы, чехи. Вавилонское столпотворение.

Чарнацкий думал об Ирине.

— Куда это вы так спешите, пан Янек? К своей знакомой польке? — Последнюю фразу Таня произнесла по-польски.

Сейчас она говорила мягко, с ноткой кокетства в голосе. Чарнацкий хорошо знал способность Тани копировать всех и к столь разительной перемене в разговоре отнесся настороженно.

— Кроме вас, Таня, у меня в Иркутске нет ни одной знакомой… Доброй знакомой.

— А Ирина и Ольга?

Она сначала назвала Ирину, которой не было дома, видимо, понимала, а быть может, интуитивно чувствовала, о ком он сейчас думает.

— Конечно, и Ирина, и Ольга…

— А где вы были, когда вас здесь не было, пан Янек?

Она опять повторила эту фразу, и опять по-польски. Это ее по-прежнему забавляло, хотя в голосе Тани он уловил новые нотки. Так она прежде с ним не разговаривала.

— Долго рассказывать, Таня, оставим до другого раза. Но вот что я узнал по приезде: вы чуть не обручились, не дождавшись меня. А как же наш уговор?

Чарнацкому было приятно, что он опять может разговаривать с Таней в шутливом тоне, как это у них было принято раньше, когда она была совсем еще девочкой. Ему хотелось сохранить ту манеру общения с ней, и, кажется, у него это получалось.

— Папа уже успел вам все выложить. Я всегда говорила, что мужчины самые настоящие сплетники. Что касается кандидатуры, подобранной моими родителями, она совершенно меня не устраивала. Не для пса колбаса. Не прошла при тайном голосовании.

— При тайном голосовании?

Так было странно слышать из уст Тани газетные фразы, только-только появившиеся в России.

— При голосовании сердца, пан Янек. Так я это определила. А в открытом голосовании, то есть если подходить умом, я сочла, что мне ничуть не повредит, если у меня будет жених. В теперешние времена это ни к чему не обязывает, а перед подружками можно похвастать.

Они стояли в коридоре. Таня вышла из своей комнаты, когда услышала скрип лестницы. Она, словно нарочно преграждая ему дорогу, облокотилась спиной о стену, а ногу поставила на кресло возле вешалки. «Самая тоненькая из сестер, — подумал он и вспомнил примету: — Если хочешь знать, какая с годами будет жена, посмотри на ее мать». Неужели она будет такая же?

— Почему вы на меня так смотрите?

Она не пыталась скрыть, что кокетничает с ним.

— Смотрю и убеждаюсь, как вы похорошели за эти годы. Вы… вы…

— Предупреждаю, если вы сделаете комплимент из серии тех, которыми меня угощал мой несостоявшийся жених, я расхохочусь и разбужу папу.

— Вы несносное колючее создание.

— Это уже лучше. То же самое, только более зло, говорит Ирина, когда я докучаю ей.

— Ирина Петровна еще не вернулась?

— О, я на ее месте не спешила бы. Вы знаете, она записалась на курсы санитарок. Там она и познакомилась со своим Ленечкой. На ученьях они, то есть слушательницы курсов, подбирают «раненых» юнкеров и делают им перевязки. Счастливые! А папа сказал вам, что я уже кончила эти курсы? Нет? О самом главном не сказал! Кончила тогда, когда эти курсы были еще не в моде. Надеялась, что меня отправят на фронт. Фига с маком. Мы учились делать повязки и перевязки друг на дружке, ничего интересного. А Ленечка, значит, Леонид Львович, он такой…

— Ваш отец рассказал мне о женихе Ирины.

— А я-то думала, вы с папой разговариваете только о политике, а он, оказывается, выдал вам все наши семейные тайны. И мне ничего не оставил. Хотя нет, не мог он всего сказать. Наклонитесь ко мне поближе, потому что это страшная тайна.

Он наклонился и почувствовал на шее ее дыхание и совсем рядом горячие губы.

— Ленечка, но только это секрет секретов нашего дома, прибавляет себе один год, а Ирина на два года уменьшает свой возраст. И таким образом они становятся ровесниками.

Чарнацкий отпрянул. Нет, не должен он слушать эти наговоры, а Таня злая, не по-доброму относится к своей сестре.

— Поверьте, меня совершенно не интересует разница в возрасте Ирины Петровны и ее жениха. Простите, я должен идти.

— Обманщик, какой обманщик! — Таня смотрела на него с издевкой и вызывающе. Но ногу с кресла убрала. Путь был свободен. — Все поляки неискренние, скрытные, лицемерные!

Он открыл входную дверь.

— А знаете, какая разница в годах между ними?

И Таня показала на пальцах.

Он перешел по мосту через Ушаковку, дошел до Главной улицы. После Якутска, Качуги почти стотысячный Иркутск показался ему огромным городом. По обеим сторонам улицы тянулись одноэтажные и двухэтажные каменные дома. Их сменили массивные здания банков, торговых контор. Чарнацкий больше всего любил простые деревянные домики на окраинах города с удивительной, неповторимой резьбой.

В этом городе Азия соприкасалась с Европой. Чарнацкий с интересом разглядывал толпу. Чувствовались приезжие, они шли от вокзала — наверное, только что прибыл поезд. Мимо прошествовал лама — буддийский монах, очень высокий, отрешившись от всего земного, он с невозмутимым спокойствием двигался по улице, не обращая внимания на шум и гомон города, на красочные витрины. Чарнацкий посторонился, уступая ему дорогу, так же поступали и другие прохожие.

Революция кричала афишами, плакатами. «Доверие Временному правительству!», «Вся власть Советам!», «Долой саботаж капитала!» — Чарнацкий читал повторяющиеся призывы. Было такое ощущение, что на Иркутск налетел шквальный северный ветер с Байкала, который здесь зовется баргузин, он принес с собой и наклеил на стены, заборы, дома воззвания, потом некоторые сразу же сдернул, разорвал и улетел. На одном из домов Чарнацкий обратил внимание на чудом уцелевшую листовку, начинающуюся словами: «Пусть живет независимая Польша!», и сердце его громко заколотилось в груди. Неподалеку от Русско-Азиатского банка он увидел свежее объявление — по нему стекал еще клей, — остановился и внимательно прочел.

«Они действительно добьются своей цели», — подумал он. Какая энергия у этих людей! На плакате было написано, что состоится митинг, где выступят Орджоникидзе, Юрьев и Петровский.

Совсем рядом прошли два юнкера с хохочущими гимназистками. Еще, чего доброго, встретится Ирина. И он ускорил шаги. Шел и не знал, застанет ли Кулинского дома. Адвокат, наверное, уже давно в Петербурге, Москве или Киеве. Не сидеть же ему в такие времена в Иркутске? Там у него больше возможностей для активных действий. Последнее письмо от него Чарнацкий получил на рождество.

Латунная табличка «Кулинский М. К. — адвокат», заметно потемневшая, была на своем месте. Когда-то она показалась ему предзнаменованием того, что все трудности и хлопоты позади. Это было осенью 1910 года, когда он восемнадцатилетним юношей приехал в Иркутск. И, не будь адвоката, Ян мог и не оказаться в Сибири по собственной воле, если к юношеским порывам следует относиться как к поступкам, совершаемым по собственной воле. «Когда тебе будет трудно, напиши адвокату Кулинскому, — просил умирающий дядя, брат отца. — Помни, он тебе всегда поможет!..»

Но наличие таблички на месте еще ни о чем не говорило, адвокат мог уехать, забыв ее снять. Чарнацкий вошел в подворотню. Вход в квартиру и контору Кулинского был со двора. Он вбежал на второй этаж. На дверях такая же табличка. Позвонил. В глубине коридора раздались шаги, и он услышал тяжелое астматическое дыхание.

— О, это ты, Ян! Неужели ты! Дождался-таки… дождался… Уж не знал, что и предполагать, пропал совсем, я думал, был в Иркутске и не зашел ко мне, к старому другу. Столько наших свободными птицами полетело туда по весне, а о тебе ни слуху ни духу. — Адвокат выбрасывал из себя слова и в то же время внимательно наблюдал за Яном. Тому даже показалось, что в глазах адвоката затаился вопрос: «Какие же на меня обрушатся хлопоты в связи с твоим приездом?» — Позволь уж я по-отцовски расцелую тебя, Ян, приветствуя в своем доме, помнишь, как прощался с тобой в Александровском заводе, когда тебя отправляли в ссылку?

«Напоминает, что не отрекся от меня тогда, — подумал Ян. — Со мной тогда все было ясно, сняли самое страшное обвинение, что, помогая тому человеку, я действовал по разработанному заранее плану. А когда сидел в Иркутском остроге… Да стоит ли сейчас ворошить старое?»

Теперь Чарнацкий смотрел на адвоката совсем другими глазами, чем семь и чем четыре года назад. Кулинский, похоже, чувствовал это и поэтому всячески старался выказать свое сердечное отношение.

— Очень рад, что еще один дожил, дождался этих дней. Вот и мы услышали наконец звон упавших кандалов. А у меня, как видишь, астма. И революция здесь не помогла. Идем в кабинет, в коридоре темно, я хочу как следует разглядеть тебя. Должен предупредить, у меня гость. Мы, правда, поспорили с ним немного, но я продолжаю верить, что инженер Будзинский в глубине души думает иначе, не так, как говорит.

Последнюю фразу, с явным напряжением, он произнес довольно громко, чтобы ее услышал через приоткрытую дверь кабинета Будзинский.

— Познакомьтесь, это мой добрый знакомый и воспитанник, если можно так сказать, юный патриот Ян Чарнацкий, а это — известный инженер-путеец Будзинский, увы, покидающий польскую колонию в Иркутске.

Будзинский заставил себя чуть улыбнуться.

— Значит, ты говоришь, Ян, что приехал в Иркутск вчера — и сразу ко мне! Сразу! Что ж, всякое в жизни случается. Одних теряем, других обретаем. Но от каждой потери становится грустно, тем более если теряешь ценного и нужного человека.

Эти слова, как понял Ян, предназначались опять не столько ему, сколько Будзинскому.

— Ну-ка, покажись мне теперь. — Адвокат подвел Яна к окну. — Здоровый, загорелый. А мне ведь приходилось спасать едва ли не до смерти замерзших… Кофе хочешь? Мы вот тут с паном Будзинским дискутируем…

— Кофе? Я не пил кофе почти год… Быть может, я вам мешаю? Тогда зайду в другой раз.

— Что ты, Ян! Располагайся как у себя дома. Я вас на минуточку покину, а вы поговорите.

Инженер Будзинский, судя по всему, не намеревался начинать разговор. Он равнодушно взирал на Чарнацкого, всем своим видом давая понять, что возвращающиеся из ссылки земляки ему не интересны, он не ожидает услышать от них ничего нового. «А вот у якутов всегда жива потребность в контакте с другим человеком», — невольно промелькнуло у Яна в голове.

И он, чтобы не молчать, сказал:

— Наш адвокат Кулинский совершенно не меняется…

— О да, наш иркутский Керенский полон энергии.

— Керенский?

— Да. Адвокат — член Комитета общественных организаций. И этот Комитет считает себя чуть ли не польским правительством в Сибири. А наш Кулинский в этом Комитете является председателем Суда чести и стремится превратить его в министерство юстиции, хотя и без того у него хватает работы, поскольку он имеет дело со своими лихими земляками, которые не только готовы гонор свой показать, но и пьянству предаться. Ну о Керенском, полагаю, вы слышали и вам не надо объяснять смысл моей шутки?

— Не надо. Якутск, конечно, лежит несколько в стороне от проезжих дорог, однако связан с миром телеграфом, да и медведи там не всегда ходят по улицам.

И он вспомнил, как адвокат когда-то возмущался своим знакомым варшавянином, который считал, что по главным улицам Иркутска ходят медведи. «Надо же, помимо своей воли я стал патриотом Якутска, а ведь считал его одним из самых захудалых городов», — удивлялся Чарнацкий.

— Меня весьма утешает, что они там не ходят. Когда строилась Великая Сибирская магистраль, мои коллеги весьма увлекались охотой на медведей, для меня же убийство животного — занятие, недостойное человека.

Будзинский усмехнулся иронично. Чарнацкого эта улыбка сбила с толку. Не так он себе представлял первую встречу с соотечественниками. И он принялся осматривать кабинет. Вдоль стены стояли два массивных книжных шкафа. В одном он разглядел книги на русском языке, на почетном месте красовался «Свод законов Российской империи» — огромный том, как бы давящий все своими размерами, там же стояли сочинения Тургенева, Пушкина, Льва Толстого. Во втором шкафу, задвинутом в угол и отделенном от посетителей письменным столом, адвокат держал польские книги. Библиотека избранных произведений лучших писателей, годовые комплекты журналов. Чарнацкий обратил внимание на «Верную реку» Жеромского.

— Что, неплохая библиотека? — спросил вошедший хозяин. — Думаю, ни у кого из представителей варшавской интеллигенции нет такой. Что ты там разглядываешь? Жеромского? Признаюсь, это не мой писатель, предпочитаю Сенкевича, особенно его «Камо грядеши».

— Для вас, адвокат, Сенкевич — истинно польский дух, апробированный, вечный, католический.

Кулинский поморщился при этих словах Будзинского.

— Стараюсь приобретать все новинки, в отличие от многих моих иркутских знакомых, которые занимаются лишь декларированием своего патриотизма, а сами пальцем не шевельнут, чтобы раздобыть польскую книжку, поддержать польскую газету. Не говоря уже о тех, кто старается забыть, что он поляк. И это именно сейчас…

— Думаю, ваш гость, адвокат, догадался, что последняя фраза относится ко мне. Я вам вкратце повторю то, что уже говорил. Во-первых, я мыслю реалистически. И мечты о независимой Польше давно похоронил… Во-вторых, вы утверждаете, что я инженер, специалист по строительству железных дорог. Железная дорога, как и телеграф, — Будзинский говорил, обращаясь к Чарнацкому, — это прогресс в его единственной реальной форме, прогресс вне политических спекуляций. Связь — это не что иное, как сближение городов, стран, государств, целых континентов. В России было много работы. Но сейчас Россия погружается в хаос. Поэтому, если у меня есть возможность уехать, я ею воспользуюсь. Не люблю потрясений.

— Независимость — это не мечта! — воскликнул Кулинский. — Большинство политических партий в России признает право поляков на самоопределение. А что касается хаоса, вы здесь, увы, правы. — Адвокат вздохнул. — Бедный доктор Баранников. Какой-то негодяй возле складов на берегу Ангары пырнул его ножом. Из-за бумажника. Ведь из тюрем не только политических выпустили, но и убийц, поджигателей, воров всех мастей.

— Не исключаю, что Польша будет создана. — На сей раз Будзинский не улыбался. — В этом хаосе все возможно, даже возможно образование независимой Польши. Только что это может изменить в необратимом процессе развития цивилизации, в историческом процессе? Я предумышленно ставлю на первое место цивилизацию, а на второе — историю. Ну будет создана, а на сколько лет? На десять? Двадцать? Сто? Малые нации обречены на исчезновение, это неизбежно. И мы, поляки, потому анахроничны, что пытались в самом невероятном месте Европы задержать безжалостный, лишенный каких бы то ни было сантиментов процесс развития цивилизации. Развитие связей. Ассимиляцию… Это была борьба не с Пруссией, не с Россией, универсализм должен проявить себя в какой-то форме, а борьба только с самим…

— Прошу вас, перестаньте… Я не могу этого слушать. У меня опять начнется приступ астмы.

Адвокат расстегнул воротник рубашки.

С такими откровенно резкими суждениями Чарнацкий столкнулся впервые. В этом смысле и Антоний, правда совсем иначе, был потерян для Польши. Но все они, пустившие здесь корни, пытались как-то прикрыться патриотизмом. А Будзинский?

— Извините. Коль скоро вы согласны, что мой поединок с этим болваном, поручиком Бздетовским, бессмыслен, разрешите откланяться.

— С поручиком Бозетовским… Бозетовским, прошу вас, хотя бы при мне, ведь я как-никак председатель Суда чести, не оскорбляйте людей.

— До чего меня выводит из себя этот космополит. Как было бы хорошо, если бы поручик Бозетовский прострелил башку этому ренегату Будзинскому. Сколько мы уже потеряли способных людей, какие светлые умы работали здесь в Сибири! Они нужны отчизне. Их способности, опыт, деньги. В «Голосе Сибири» даже писали, и совершенно правильно, чтобы наши соотечественники занялись торговлей, чтобы каждый поляк старался разбогатеть.

— На борьбу за независимость двинутся купцы, верхом на конях, словно гусары!

— Откуда у тебя столько сарказма? — возмущался адвокат. — Будем возвращаться на родину бедными, оборванными, нищей отчизне привезем свою сибирскую нищету? Готовых к жертвенности во имя Польши у нас недостатка не будет, а вот людей предприимчивых, специалистов может не хватить. Я не о тебе речь веду. — Адвокат осекся, понимая, что совершил бестактность. — Разволновал меня этот супостат… Как… Как ты нашел наш сибирский petit Paris? А где ты остановился, Ян? Ты ведь пришел без вещей.

Чарнацкий вспомнил, как семь лет назад адвокат постарался поскорее избавиться от него, ясно дав понять, что не расположен оставить его жить у себя.

— У Долгих, — и невольно улыбнулся, заметив облегчение на лице адвоката. — Заработал у Шнарева немного денег. На первое время хватит. К вам зашел сообщить о своем приезде, поблагодарить за письма, ну и с надеждой, что услышу наконец-то трезвую оценку политической ситуации.

Он льстил Кулинскому, поскольку тот полагал, что, как истинный польский интеллигент, прекрасно разбирается в политике. Адвокат глубоко вздохнул, набирая воздух в легкие.

— Так вот, разделение России и Польши свершится. Как юрист, я считаю, это должно произойти официально. И, конечно, до полной независимости. Пусть там всякие космополиты, вроде Будзинского, или левацкие крикуны, которых ты еще услышишь, говорят что угодно, но польское государство у нас должно быть. И такая возможность представилась. А что касается ситуации в России, — продолжал адвокат, приходя во все большее возбуждение, отчего ему словно бы легче дышалось и говорил он уже с меньшим усилием, — то мы должны задать себе в первую очередь вопрос: выгодно ли для нас, с нашей точки зрения, исходя из наших национальных интересов, существование сильной, монолитной России или нет?

Чарнацкий, не раз присутствуя на дискуссиях своих соотечественников по вопросу русско-польских отношений, был знаком и с таким подходом к проблеме. Но сама постановка этого вопроса с некоторых пор его раздражала. Выгодно или не выгодно существование сильной России?.. Интересно, а наличие Тихого океана, с польской точки зрения, выгодно или не выгодно? Россия была и будет всегда, многовековая Россия. Россия — это не царь, не Временное правительство. Россия — это…

— И на этот категорически поставленный вопрос, — не унимался адвокат, — у нас нет, увы, столь же категорического ответа. Что ж, трудные вопросы в теперешнее время довольно легко ставить, как и кричать на улицах: «Свобода и демократия!» А на что должна опираться демократия? Почва для этого подготовлена? Традиции? А что делать с анархо-демократией, с нигилизмо-демократией, эти формы в России еще не опробованы. Для славян, обрати внимание, демократия пока проблема. Этому учит и наша польская история. Какое бы могло быть у нас сильное государство, если б не шляхетские вольности, сейм и сеймики и весь этот наш парламентаризм! А если б вместо него был у нас свой Иван Грозный, который покончил бы с магнатскими междоусобицами, навел бы порядок и ввел абсолютизм!

Адвокат был в своей тарелке — он свободно оперировал историческими фактами, то ускоряя, то замедляя ход событий, перекраивая карту мира.

Чарнацкий внимательно слушал его, наконец, не выдержав, прервал:

— Меня интересует, что должны делать мы, поляки.

— Главное — не впутываться во внутренние дела России, — проговорил адвокат, огорченный тем, что его слушатель, казалось бы внимательно следивший за ходом его рассуждений, задал столь приземленный вопрос о конкретных действиях. Конечно, он готов разъяснить это с присущей ему обстоятельностью. — Мы, миллионы поляков, оказавшиеся по разным причинам в России, должны сохранять нейтралитет. Разумеется, по отношению к некоторым проблемам или политическим направлениям нейтралитет наш должен быть доброжелателен, по отношению к другим — я бы сказал, негативен.

«Интересная форма нейтралитета», — усмехнулся про себя Чарнацкий. По отношению к кому нейтралитет должен быть негативен, нетрудно догадаться.

— С нашей точки зрения, Россия должна продолжать войну. Я разговаривал недавно с генеральным консулом Франции, мы вместе были на охоте. Он уверен, что Временное правительство продолжит войну, а точнее говоря, вынуждено будет вести войну. Единственная возможность, если быть откровенным, укротить взбунтовавшуюся, ненадежную солдатскую массу — послать ее на фронт. Наиболее активная часть погибнет. С пользой для дела.

«С какой легкостью адвокат рассуждает о фронте, о миллионах солдат, которые почему-то должны воевать», — удивлялся Чарнацкий. Ему вспомнились лица людей в Олекминске, Киренске, как они слушали Орджоникидзе, Катю, говоривших о грядущем мире. Вспомнились разговоры с капитаном Богатовым.

— И что самое главное, дорогой Ян, Россия будет ослаблена войной и революцией, и тогда останутся Франция и Соединенные Штаты, именно на эти государства мы должны в первую очередь рассчитывать, не на Англию же, которая всегда занята только собой. Они продиктуют России свои условия и позволят нам занять место в семье свободных народов. Об этом месте для нас Франция печется уже более ста лет, несмотря на все те осложнения, которые возникали для нее самой на международной арене, — во имя высоких принципов, провозглашенных родиной Наполеона.

«Он спит в восточной колыбели, а мечтает о западной постели, — весьма кстати пришлись бы сейчас слова Антония. — Нет, адвокат мало что понимает в происходящих событиях. Куда меньше меня. Правда, моя заслуга здесь невелика, скорее, это заслуга товарищей», — опять вспомнил Чарнацкий друзей, с которыми плыл по Лене.

Он собрался было уходить, но адвокат попросил его задержаться, полез в ящик стола, вытащил оттуда пачку писем. Быстро просмотрел их, некоторые отложил в сторону.

— У тебя, кажется, каллиграфический почерк? Мне, в связи с завалом дел в Суде чести, да и с массой другой работы, касающейся моей общественной деятельности, председатель Комитета Тобешинский обещал выделить деньги на секретаря. Пока не нашлось подходящей кандидатуры. Завтра на заседании Комитета я согласую с ним, думаю, он возражать не станет.

Для первого дня впечатлений было более чем достаточно. Оглушенный шумом большого города, взволнованный разговорами в доме Долгих и у адвоката, Чарнацкий направился к Ангаре.

Он старался не смотреть на тот берег, на Глазково, где находился вокзал.

Вода в Ангаре была удивительной — то бирюзовой, то темно-синей, в зависимости от солнца и облаков. И еще, наверное, оттого, что вытекала из Байкала. «Обязательно съезжу на Байкал, как только представится оказия», — решил Ян. Он шел берегом реки, который знал хорошо. Вот сейчас кончатся дома, начнется тайга, река очистится от грязных сточных вод Иркутска и потечет свободная, непокоренная.

Появились заросли. Припекало солнце, он снял пиджак, закатал рукава рубашки. Шел и думал о Ирине. Интересно, каков из себя этот юнкер? Петр Поликарпович на седьмом небе от счастья.

Тропка чуть уводила от реки, он обошел заросли лозняка и не сразу разобрался, что происходило на берегу. Рыжий детина держал какого-то мужчину, выкрутив ему назад руки, а второй очищал карманы, «Сводят счеты, подонки», — решил Чарнацкий и хотел было пройти мимо. Но остановился, так как мужчина, которого обыскивали, был довольно прилично одет.

— Что вы делаете?

Услышав голос, тип, обшаривающий карманы, прервал свое занятие и посмотрел на Яна. Решив, что это случайный прохожий, процедил сквозь зубы:

— А тебе-то что? Чеши своей дорогой…

Кажется, он предоставлял Чарнацкому возможность последовать совету адвоката и ни во что не вмешиваться.

— Ну, чего ждешь?

В голосе рыжего слышалась угроза. Это решило дальнейший ход событий. Чарнацкий свернул к реке. Смущало, что человек, на которого напали, не кричит, не зовет на помощь. И еще Ян заметил удивление на лице типа, который советовал ему чесать дальше. Однако удивление тотчас исчезло, когда тип выпрямился и не спеша двинулся навстречу. Чарнацкий смотрел на двоих у берега и не заметил, как в руках идущего на него парня появился нож. На солнце сверкнуло лезвие. «Крикнет или по-тихому бросится?» — размышлял Чарнацкий. На всякий случай перекинул пиджак в левую руку, стараясь сохранять спокойствие. Он понимал, что грабители не убегут. Место пустынное, и вряд ли появится кто-нибудь, чтобы спасти его.

Чарнацкий шел, спотыкаясь, щуря глаза, всем видом показывая полную свою беспомощность. Кажется, он усыпил бдительность бандита. Когда между ними расстояние сократилось до двух метров, Чарнацкий швырнул пиджак и прыгнул навстречу, тот инстинктивно увернулся от пиджака. Этого было достаточно, чтобы в следующее мгновение Чарнацкий прижал его к земле, схватив за запястье. Нож выпал. Рыжий не менее своего дружка был поражен случившимся. Он с силой пнул свою жертву, так, что тот покатился вниз с крутого берега, и бросился к Чарнацкому. Яну ничего не оставалось, как резко дернуть лежащего бандита за руку — тот дико взвыл от боли — и оттолкнуть от себя. Рыжий был без ножа. Чарнацкий схватил его, чуть приподнял и хотел уже было швырнуть в Ангару, но сдержался и поставил на ноги, сильно ударив по лицу. Рыжий отлетел и шмякнулся в кусты.

Все произошло мгновенно. Чарнацкий повернулся к упавшему типу, тот, не переставая скулить и держась за свисавшую плетью руку, сжался от страха.

— Что вы собираетесь с ними делать?

Это после нескольких неудачных попыток жертва нападения наконец-то выбралась наверх. Услышав хорошо знакомый акцент, Чарнацкий ответил по-польски:

— Отдаю в ваше распоряжение.

— О, опять соотечественник!

И прозвучало это отнюдь не радостно. Немало удивленный таким приветствием, Чарнацкий присмотрелся к незнакомцу. У того были живые, лихорадочно блестевшие глаза, но главное — поражала его страшная худоба. И землисто-серый цвет лица — тюремный, хотя ворота тюрем распахнулись в марте. Красная полоска на лбу, след глины, быстро подсыхающей на солнце, казалась свежим шрамом.

— Ловко вы с ними управились. Похоже, в этом деле у вас есть навык. Я бы сказал, если б это не звучало двусмысленно, профессиональный навык.

Лицо чахоточного соотечественника ничего не выражало, никаких эмоций. Он даже не поблагодарил за свое спасение, а кажется, с этого должен был начать.

— Почему вы не звали на помощь? Я ведь мог пройти мимо.

— И ничего бы не изменилось. Ну взяли бы у меня наличность — рубля два, не больше. Сумма невелика.

— Они могли вас пырнуть ножом — и в Ангару. Самый верный способ избавиться от свидетеля.

До чего дошел! Перед каким-то убогим и хилым соотечественником похваляется своим поступком, рисуется. Злясь на себя и на спасенного, он с трудом сдерживался, готовый опять накинуться на бандита, тот, словно чувствуя нутром опасность, постарался отползти подальше.

— Эти — обычное хулиганье. По их глазам я понял, что они еще не перешли черту… Ну а если не перешли, не станут же из-за нескольких рублей…

— Не перешли?

И Чарнацкий вдруг понял, что этот странный человек заинтересовал его. В конечном счете сколько раз он попадал в подобные ситуации, когда ему угрожали, и он должен был пускать в ход свою ловкость и силу, что, пожалуй, не стоило придавать значения случившемуся. Рыжий, отлетевший в кусты, пришел в себя, сел, тряхнул головой, потер скулу.

— Эти еще не убивали, — продолжал незнакомец. — Кто прошел через это, того сразу видно. Смотрите, убегает, негодяй!

Рыжий детина неожиданно для Чарнацкого, который старался не выпускать обоих бандитов из поля зрения, вскочил и бросился наутек через заросли лозняка.

— Смылся. А дружка бросил.

Незнакомец сказал это так, будто осуждал рыжего за его неблагородный поступок. Чарнацкого, около трех месяцев просидевшего с уголовниками, поведение рыжего не удивило.

Пострадавший вытащил платок, стер глину со лба, тщательно вытер руки и подошел к Чарнацкому.

— Мое имя Юзеф… Юзеф Лесевский, — и, как бы объясняя свою заминку, добавил: — Не привык пользоваться своей фамилией. Пытаюсь ее произнести, а на языке вертится подпольная кличка. Спасибо. Поражен вашей силой и, если говорить честно, немного завидую вам.

И хотя все поведение этого человека было не совсем объяснимо, Чарнацкого не переставала удивлять его сдержанность и полное отсутствие эмоций. Даже встречу с соотечественником воспринял как должное. Но позером Лесевский не был. Позеров Чарнацкий за версту видел.

— Ян Чарнацкий.

Они возвращались вместе. На обратном пути Лесевский то и дело незаметно оглядывался.

— Да вы не бойтесь. Сомневаюсь, чтобы им захотелось еще раз связаться с нами. Думаю, наши аргументы убедили их.

— С вами-то наверняка не захотят… Только дело не в них, от своих привычек никуда не денешься. Я еще не уяснил себе, что агенты охранки ходят без работы.

— Уж если вы такой конспиратор, почему, выйдя из тюрьмы, сидите в Иркутске? Многие уезжают в Петербург, в Москву, в Омск, наконец.

— А я вот по выходе из Александровского централа ничего лучшего не мог придумать, как заболеть. Революция открыла для меня ворота тюрьмы, а больница только и ждала, чтобы запереть меня там. К тому же в вашем Иркутске во всех больницах решетки на окнах. В результате я продвинулся к цели всего на сто километров. За четыре месяца, имея в виду российские просторы, это слишком мало.

Чарнацкий, сколько себя помнил, ни разу не болел. И то, что иные считали твердостью характера или самообладанием, проистекало от здоровья. Такие люди, как Лесевский, выдержавшие тюрьму, ссылку именно благодаря силе воли, внутреннему горению, нравились ему, в них он чувствовал напряженность, беспокойство, иногда даже стремление к самоуничтожению, то есть то, что его натуре было совершенно чуждо. Он восхищался такими людьми. Но до конца понять их не мог.

— Я только вчера приехал в Иркутск.

Лесевский посмотрел на Чарнацкого с большей симпатией.

— А я-то думал, вы представитель здешней польской колонии. Сколько у них здесь провинциализма и убожества!

Нет, действительно трудно предвидеть реакцию этого человека. Конечно, очень больного человека. Чарнацкий старался идти медленнее, чтобы Лесевский поспевал за ним.

Они подходили к понтонному мосту. Ангара опять изменила цвет, сейчас она казалась почти малахитовой, особенно в тех местах, где течение было более спокойным. Свистнул паровоз, напомнив, что это не Якутск. Там только Лена связывает город с миром, она же на долгие месяцы отрезает от мира.

— Значит, вы уезжаете из этого кошмарного Иркутска? — спросил он Лесевского.

Лесевский стоял, смотрел на быструю, неукротимую реку и ответил едва слышно:

— Я остаюсь. Во всяком случае, до осени. Революцию надо делать не только там, где есть взрывчатый материал, в Петрограде или в Москве. Здесь живут несколько стоящих товарищей, и мы решили не допустить, чтобы судьбу поляков решали такие люди, как Тобешинский, председатель Комитета. Мы уже ведем работу среди поляков в лагерях для военнопленных…

— А я только вчера приехал из Якутска. Вернее, из Качуги, был в ссылке в Якутске. И совсем не ориентируюсь в здешних группировках.

— Значит, вы приехали с Орджоникидзе и Юрьевым? — В голосе Лесевского послышалась заинтересованность.

Оживленно разговаривая, они свернули к городу. Постепенно Чарнацкий познакомился со взглядами своего собеседника. «Прислужники империализма» — это он сказал о ППС-фракции. «Правительство империалистической буржуазии гонит на бойню рабочих и крестьян — русских и поляков» — о Временном правительстве. «Это первый этап всемирной революции, которая принесет освобождение Польше от социального и национального гнета» — о Февральской революции.

Лесевский, когда они вышли на Главную улицу, шумную и людную, преобразился до неузнаваемости. Жестикулировал, задавал вопросы, сам же отвечал на них. «Видимо, толпа возбуждающе действует на него», — решил Чарнацкий. Значит, этот людской поток, движущийся в направлении вокзала, такой разнообразный и неспокойный, как вся теперешняя Россия, — творец истории?

Обратили внимание на объявление о митинге, где будут выступать Орджоникидзе и Юрьев.

Выла, стонала пила, вгрызаясь в твердое дерево. Чарнацкий проснулся и никак не мог уснуть. Проклинал лесопилку, которая начинала работать чуть ли не с восходом солнца, словно революция открыла перед сибирским кедром и сосной новые рынки сбыта. Слава богу, что ветер сегодня дует не со стороны мыловаренного завода, а то пришлось бы на ночь закрывать окно.

Покрутившись в постели, Чарнацкий понял, что больше не заснет, и решил вставать.

До завтрака оставалось много времени. Он вспомнил про свой трофей — нож, лежавший на столе, невольно потянулся к нему и снова стал разглядывать искусно вырезанную рукоятку — работа настоящего художника. Да и лезвие делал большой умелец, таким можно кроить хлеб, свежевать зверя, чистить ногти и… убить человека.

Интересно, чем занимается сейчас Антоний? Один хозяйствует. Тимошка, наверное, уже отправился в тайгу. И усмехнулся, представив Антония верхом на косматой якутской лошаденке, прямо в седле набрасывающего на бумагу якутский пейзаж. Попыхивая трубкой, отгоняет комаров. На нем сюртук, шелковый галстук, завязанный под шеей, начищенные до блеска сапоги. На носу — очки. Словно пришелец с другой планеты. Якуты в такие моменты с благоговением смотрят на него.

Некоторые акварели у Антония получались совсем неплохо. «Сегодня же для этого рисунка закажу рамку и повешу над своей кроватью. Все говорит о том, что я останусь здесь надолго», — сколько раз убеждал он себя.

Чарнацкий вытащил из саквояжа, который ему подарил сам Шнарев, «Пана Тадеуша» Мицкевича. В Якутске у него была своя небольшая библиотечка. Уезжая, он оставил ее новому жильцу — Чаплинскому. А «Пана Тадеуша» взял с собой, между страницами вложив акварель друга.

Теперь он стоял и смотрел на рисунок Антония глазами человека, начавшего новую жизнь. Тайга близ Намцы отодвинулась от него и стала почти нереальной. А сколько ночей провел он у Антония в его доме, когда тот не знал, что делать: остаться ли с женщиной с маленькими раскосыми глазами и чуть приплюснутым носом, которая родила ему сына, или жить мечтами о той, из писем, настороженным взглядом смотревшей на него с фотокарточки. Он просил у Яна совета, просил помощи, хотя Ян был моложе его. «Азия поглотила тебя и не отпустит, — сказал Ян своему другу. — И ты не очень хочешь, чтобы она отпустила».

Рисунок получился довольно удачным. На первом плане весенний, чуть голубоватый снег, в глубине — придавленная тяжелым снегом бревенчатая изба, возле избы березки и островерхие лиственницы, некоторые деревья наклонились, опираясь на стоящие рядом, образовывая на фоне неба треугольники и ромбы. Закатное солнце заливало все лиловато-серебряным светом. Тайга на горизонте вспыхивала холодным блеском. Ян всматривался в знакомую лиственницу, ища следов медведя. Улыбнулся. Даже если эта акварель не имеет никакой художественной ценности, для него она ценнее любых полотен знаменитых польских художников.

Он аккуратно завернул рисунок в «Петроградские ведомости». Адвокат заботился, чтобы Чарнацкий разбирался во всех польских проблемах, дискуссиях и спорах, поэтому регулярно давал ему на дом для прочтения газеты разных политических ориентации. Неистовые свары… А может, что-то большее? И из этих дискуссий — с кем идти и против кого — возникнет определенная программа?

Приближалось время завтрака. Чарнацкий выглянул в окно и тотчас отпрянул: возле дома, подставив лицо солнцу, сидела Ирина. Она сполоснула лицо водой из бочки и ждала, когда обсохнет. Капитолина Павловна, Ирина и Ольга, Таню пока эти проблемы не занимали, верили, что утреннее солнышко и дождевая вода придают коже необыкновенную, шелковистую мягкость. В первое свое пребывание здесь он частенько заставал хозяйку и Ольгу за подобным занятием, а Ирину никогда. Он ей был не безразличен, и, видимо, поэтому она тщательно скрывала от него, что пользуется доморощенным косметическим средством.

Ирина сидела, прикрыв глаза. Он давно восторгался правильными чертами ее лица, ее миловидностью. В лице Ирины, освещенном утренним солнцем, он заметил что-то новое, ему незнакомое. Не было напряженности, она исчезает у молодых женщин, когда они перестают волноваться, встретят ли своего суженого, когда их отпускает страх, что они останутся одиноки и что другие, более ловкие и смелые в любви, опередят их. Эти годы, когда женщина освобождается от страха, а новый, второй страх, страх старения, еще не появился, эти годы считаются лучшими в жизни женщины, так по крайней мере утверждал один модный, правда третьеразрядный, писатель. Поэтому Чарнацкий, понимая, что легче всего воспринимаются истины, исходящие от третьесортных писателей, порой соглашался с их сентенциями и считал, что в этом есть какая-то житейская мудрость. Сомнительная? А откровенно говоря, сколько их, несомнительных мудростей?

Ирина решила держаться от него на расстоянии. Решила относиться к нему как к жильцу, поселившемуся в их доме. Не разговаривала. И даже когда он спросил о «Трех сестрах», сделала вид, что не помнит этот спектакль…

Он украдкой разглядывал ее. На лице появилось выражение покоя, и этот покой изменил ее, она стала совсем другой. Даже чуть располнела. Неужели юнкер сделал ее счастливой? Он невольно обратил внимание, как тополиный пух в ритм дыхания то касается, то отлетает от ее губ. Он мог бы…

— Католик…

Чарнацкий отпрянул от окна. Радостный крик юного представителя православия донесся до него уже в комнате.

«Ирина не могла видеть меня. Не хватало, чтобы она подумала, будто я подсматриваю за ней. Несносный мальчишка», — огорчился Чарнацкий.

У Кулинского ночью опять случился приступ астмы. Он пытался успокоить себя, что этот тополиный пух, вызывавший у него приступы удушья, скоро перестанет летать по городу.

— Ты только подумай, кругом тайга, могучие, красивые деревья, которые одним своим ароматом способны вылечить человека. А здесь, в городе, эти несчастные тополя, неизвестно, кто и зачем их здесь посадил. Хоть бы вымерзли! Будь на то моя воля, я бы их все до единого вырубил.

Потом адвокат рассказал Чарнацкому о самых богатых семьях Иркутска, об огромных состояниях, сколоченных на сибирском золоте, на торговле между Россией и Китаем. О скандальных историях в среде иркутской знати.

— Увы, среди них у меня нет клиентов. Если б я не был поляком… — Адвокат махнул рукой и переменил тему. — К сожалению, пока я не могу взять тебя на должность секретаря, вопрос несколько осложняется. Тобешинский не отказывается от своего обещания, но считает, что в настоящий момент вопрос об организации польских школ важнее, нежели Суд чести.

— Найду я себе какое-нибудь занятие… А если нет, поеду дальше.

— Тобешинский сказал, что в течение месяца вопрос решится. Ты мне писал, что в свободное время собирал материал о ссыльных поляках в Якутии, как я тебе советовал…

— Кое-что удалось собрать.

— Ты только не спеши, Ян, не спеши. Мне кажется, наш председатель боится, как бы и остальные министры Комитета, так мы именуем себя, не потребовали себе, как и я, секретарей. И знаешь, что я придумал? Предложил председателю, чтобы Комитет оплачивал исследования по истории поляков в Сибири и поручил бы эту работу тебе.

— Да разве я справлюсь? — Ян с недоверием посмотрел на Кулинского, решив, что тот шутит.

Когда-то он всерьез мечтал заняться историей, а теперь боится, справится ли с таким делом.

— Не спеши, Ян. Пока ты будешь переписывать отдельные документы. О восстании польских ссыльных и кое-что из нового. В этом всеобщем хаосе, когда разрешается публиковать даже фамилии агентов охранки, можно добраться до многих материалов. Ты будешь снимать копии, а кто-то другой потом, когда все уляжется, настанет время, обработает их…

«А почему бы и нет? — подумал Чарнацкий. — Адвокат хочет вернуться на родину не только с деньгами, но и с историей польского мученичества. Это дальновидно…»

— Согласен.

— А в Суде чести опять полно работы. Едва удалось уладить дело поручика Бозетовского и этого инженера, как новый скандал. Поручик Эллерт исчез из Иркутска, задолжав довольно солидную сумму подполковнику Свенцкому. А у подполковника дочери на выданье.

«Какой-то Эллерт работал, кажется, у Шнарева?» — никак не мог вспомнить Чарнацкий.

На стене висело два орла одинаковой величины. И оба свеженарисованные, поскольку краска еще не успела высохнуть. Белый орел с короной. Черный орел, двуглавый — герб Временного правительства, и от орла, который красовался на тюрьме в Александровском заводе, отличался тем, как разглядел Чарнацкий, что был без короны, с опущенными крыльями, ни скипетра при нем, ни монаршей державы.

— Что?.. — Адвокат заметил, как внимательно Чарнацкий разглядывал орлов. — Висят рядом, но каждый сам по себе. Так и должно быть!

Зал в гостинице «Модерн» заполнялся медленно. Предполагалось, что на встречу представителей Комитета общественных организаций с польской колонией Иркутска придет человек двести. Адвокат стоял с Чарнацким возле входа и представлял его знакомым: «Прямо из якутской ссылки». Но чаще говорил: «Патриот, узник, ссыльный, мы тут его опекаем…» Произносилось это таким тоном, словно Чарнацкий был невесть каким козырем в его руках.

Сам же Чарнацкий чувствовал себя весьма неловко, не знал, куда деваться от высокопарных слов адвоката, а тут еще загорелое лицо — он успел загореть на Лене и добавил здесь, в Иркутске, частенько сиживая на лавочке с Таней, а иногда и с Ольгой, — что никак не подтверждало заявлений адвоката.

— О, наш уважаемый председатель! Приветствую! Как ваше здоровье?

Адвокат многословно, фамильярно-угодливо поздоровался с Тобешинским и, переполненный восторгом, забыл представить ему своего подопечного.

— Со здоровьем все в порядке. Только вот иногда желчь разливается от нахальства соотечественников. Не далее как вчера майор Повозный позвонил с просьбой предоставить его приемному сыну работу у нас в Комитете. Они думают, что старик Тобешинский — дойная корова. Ты лучше настоящим делом займись, если молодой да сильный, а на благотворительные денежки не рассчитывай…

Чарнацкий, как только адвокат представил его председателю, назвав, слава богу, только фамилию, постарался отойти в сторонку, поближе к зеленому занавесу.

— Оба что твои пончики в масле… — донеслось до него.

Рядом стояла группа молодых людей и громко, не смущаясь, вела разговор, с иронией поглядывая на адвоката и председателя. Оба представителя Комитета — гладенькие, румяные, преисполненные достоинства — как нельзя убедительнее подтверждали эти слова.

— Пончики, плавающие в русском масле, следует добавить. А теперь этим пончикам русское масло уже разонравилось, подавай им польское маслице!

О поляках, которые по разным причинам осели в Петербурге, Москве, Киеве и даже в Иркутске, кто-то написал, что у них польское, русское, спекуляции, амбиции — все смешалось в один клубок и трудно разобрать, где кончается Россия и начинается Польша. А теперь, когда Временное правительство все с большим трудом держит в руках бразды правления и все выше поднимает голову рабоче-крестьянская, солдатская Россия, многие вдруг совершенно неожиданно начали ощущать себя поляками.

Молодые люди — видимо, это о них с таким раздражением высказался адвокат во время первого визита Чарнацкого — не без основания выдавали, и, похоже, точные, характеристики. Но разве это не оскорбительно для адвоката?

— Скажите, вы случайно не служите у нашего Керенского, являя собой еще одно свидетельство польского мученичества? — обратился к Чарнацкому от группы злословов спортивного вида мужчина со смешной козьей бородкой.

— Еще одно свидетельство?

Чарнацкий постарался показать, что его нисколько не задел вопрос. Молодые люди чем-то расположили его к себе.

— Первым был, к величайшему огорчению адвоката, большевик. Правда, это стало известно, когда адвоката уже выбрали в Комитет. В противном случае наши богобоязненные соотечественники не согласились бы на выдвижение его кандидатуры.

Чарнацкого весьма заинтересовало сообщение, захотелось узнать поподробнее, но на трибуне появился Тобешинский. Он предложил в президиум собрания ксендза Пивовара, затем представителя многочисленной группы поляков, которые, как он выразился, пока еще носят русские мундиры, подполковника Свенцкого, представительницу от женщин-полек — ее фамилию Чарнацкий не расслышал. И в самом конце назвал адвоката Кулинского, добавив при этом несколько теплых слов о нем.

— Уже в те незабываемые исторические мартовские дни, — Тобешинский стоял, облокотившись обеими руками о стол и чуть подавшись вперед, — в те дни, когда все мы упивались свободой и плакали от радости, уважаемый адвокат обратил наше внимание на соотечественников, более всего пострадавших от царизма. На ссыльных, на узников.

Раздались аплодисменты. Вначале редкие, потом — поскольку Тобешинский, как опытный оратор, выжидал — аплодировали все.

— Итак, предлагаю поручить ведение нашего сегодняшнего собрания адвокату Кулинскому, человеку известному, пользующемуся всеобщим нашим уважением.

Вновь раздались аплодисменты. «Похоже, сарказм и ирония молодых людей не мешают популярности адвоката в среде здешней польской колонии», — отметил про себя Чарнацкий.

— Я против! Категорически возражаю!

Эти слова произнес худой мужчина, сидевший в центре зала. Все присутствующие повернулись в его сторону, а потом перевели взгляд на Кулинского, который в этот момент заботливо усаживал за столом президиума ксендза Пивовара.

— Гражданин, вы против кого?.. Против кандидатуры адвоката?

Тобешинский не спешил, он был заправским полемистом, привыкшим к бурным заседаниям, характер имел твердый.

— Нет! Хотя и к нему у нас есть претензии. Но сейчас дело не в этом…

— Простите, а в чем?

— Я не согласен с тем, что в год юбилея ППС, когда отмечается двадцатипятилетие ее создания, в президиуме собрания нет ни одного ее представителя!

— А двадцатипятилетие какой ППС вы намерены отмечать? — не скрывая возмущения, задал вопрос седой господин из первого ряда. — Насколько мне известно…

— Я представляю здесь ППС — революционную фракцию и прошу, чтобы…

— Долой реакцию и патриотизм!

— Молчать! Долой!

Эти призывы почти одновременно выкрикнул кто-то, стоящий возле дверей.

— Я думаю, выбранный вами единодушно адвокат Кулинский поставит на обсуждение вопрос, кто должен или, возможно, не должен быть введен в состав президиума. Прошу вас, адвокат.

«Польская любовь к спорам и ссорам на сеймиках сохранилась до сих пор», — подумал Чарнацкий. Тобешинский сел, явно довольный тем, что не ему придется усмирять разбушевавшийся зал.

— Если будет принято во внимание предложение наших… — седовласый господин никак не мог заставить себя выговорить претившие ему слова, — социалистов, то наша партия, которую я здесь представляю, так же будет добиваться…

— Позвольте… позвольте, друзья! Наше собрание, как это указано в афише, должно рассмотреть вопросы взаимоотношений старой, уже поседевшей, простите за некоторую бестактность, польской колонии в Иркутске с теми, кого сюда забросила мировая война, кого освободила из тюрем революция и кого, — добавил адвокат, кинув взгляд на соседа в мундире, — кого, я бы сказал, особо ощутимо коснулись перемены последних месяцев. Считаю, что мы должны заняться наиболее важными для нас всех проблемами, и поэтому сейчас, в этом зале, не будем касаться вопроса, кто к какой партии принадлежит, не будем начинать партийные споры, сводить партийные счеты, простите меня за столь резкие слова. Право, это совершенно неуместно делать сейчас.

Раздались аплодисменты.

— Вы упомянули об офицерах, которые оказались без дела, потому что их выгнали солдаты, — не удержался кто-то из знакомой Чарнацкому группы молодых людей. — В таком случае почему бы нам не заняться судьбой наших весьма влиятельных соотечественников, ранее служивших в охранке?

«Пожалуй, это к острословию не отнесешь», — решил Чарнацкий.

— Собираясь на сегодняшнее собрание и не предполагая, какая мне будет оказана честь — честь ведения собрания, я захватил с собой один из номеров «Голоса Сибири». Позволю себе прочесть вам отрывок из довольно примечательной статьи, так как, увы, в ней хорошо показана ситуация, весьма схожая с нашей.

Адвокат надел очки и вытащил из кармана газету.

— «Мы заворожены шествием русской революции, но при этом напоминаем восторженных шансонеток на драматической, если не трагической, сцене переполненного, хаотического человеческого театра. Нет ни одной национальной колонии, где бы не происходил раскол. И если взять, к примеру, самую маленькую польскую колонию в провинции и подсчитать все политические партии, появившиеся там за последнее время, то после вычета неграмотных окажется, что, кроме руководства данной партии, мы имеем весьма скромную цифру ее членов. И такое положение везде».

Представитель ППС — революционной фракции пытался протестовать, кто-то бесцеремонно укротил его: «Сядь, фрак!» Большинство пришло на собрание, как и предполагал адвокат, узнать о намерениях Комитета увеличить пособия наиболее нуждающимся. Намерен ли Комитет добиваться, чтобы промышленники польского происхождения в первую очередь принимали на работу своих собратьев? Комитет должен настоять, чтобы поляки, имеющие домовладения, сдавали квартиры соотечественникам за умеренную плату. А политических дискуссий хватит, наслушались, сыты ими по горло.

Выступавшие острых вопросов не затрагивали. Так, например, Турский, банковский служащий, долго рассуждал о том, что приезжим следует брать пример с жителей Иркутска, к которым он причислял и себя, то есть не вмешиваться в события, происходящие сейчас в России. Его взгляды были близки взглядам адвоката, хотя в чем-то он шел дальше, считая, что живущие здесь поляки должны сохранять нейтралитет по отношению к двум основным политическим группировкам: к объединению независимой Польши и эндеции. Не позволить втянуть себя в свары, в полемику, поскольку лишь дальнейшее развитие событий сможет их разрешить.

«Да, абсолютный нейтралитет, — подумал Чарнацкий. — Героический! По-моему, они призывают быть по обе стороны баррикады сразу. Только к чему думать о баррикаде! Ведь для адвоката самое главное — переждать. Родственная душа моего друга Долгих…»

Следующим выступал ксендз Пивовар.

— На этой земле изгнания, где мы претерпели столько мук, мы… мы… поляки, возведем здесь, на сибирской земле, шатер братства, единства и любви. — Он говорил тихо, дребезжащим голосом, глаза у него слезились. — Я говорю — шатер, а не массивное здание, так как близок час нашего возвращения, так хотят бог и пресвятая богородица. Собрались мы здесь сегодня, дети мои, с тяжкими мыслями и тоскою в сердце…

Зал слушал в благоговейной тишине.

— Сейчас процитируем что-нибудь из «Ангелли», — съязвил тот же, с козлиной бородкой, стоявший возле Чарнацкого.

И действительно, ксендз, обведя зал выцветшими глазами, умолк на минуту, а затем продолжил:

— Прочту вам, что написано в «Ангелли»: «…я знал отцов ваших, столь же несчастных, и видел я, что жили они богобоязненно и умирали со словами: «Отчизна, отчизна!»

Совершенно неожиданно для себя Чарнацкий почувствовал, как после этих слов у него запершило в горле. Вспомнился рассказ Антония о могиле Пилевского, вытоптанной коровами, о польском кладбище в Александровском заводе.

— Заклинаю вас, я, друг ваших отцов, не пускайте здесь корни, вам легче будет свернуть шатер и поспешить на родину. Вы всего лишь пилигримы на пути в святую землю, польскую землю!

— Долой реакцию и патриотизм!

— Долой!

Кто-то пробирался к двери. Только после того, как нескольких человек выставили из зала, ксендз смог закончить речь.

Чарнацкий уже без особого внимания слушал ораторов. Может, потому заметил, как острословы поодиночке исчезали за занавесом. Очевидно, там был запасной выход. Значит, он выбрал удобное место. Он тоже потихоньку выскользнет. А Кулинского подождет на улице перед гостиницей.

Какие же выводы он должен сделать для себя после встречи с польской колонией? В первую очередь необходимо как-то выйти из-под опеки адвоката, распростершего над ним свои заботливые крылья. Впрочем, переписывать для него документы, получая плату за каждую страницу, еще допустимо… Но никакой должности в Комитете он не примет. Обойдется без этого. Сходит завтра на лесопилку, которая не дает ему спать по утрам. Поскольку мужчин забрали на фронт, должна там найтись какая-нибудь работа.

Он продолжал вышагивать около гостиницы, поджидая Кулинского. Собрание затягивалось. От нечего делать Чарнацкий принялся читать афиши на тумбе. Его внимание привлек яркий рисунок на цирковой афише. «Женщина-змея, Тереза Пшиемская, полька из Варшавы, полна очарования», — сообщала надпись. Кроме аттракциона соотечественницы, предлагалось посмотреть жонглеров-китайцев, наездников-грузин. Иркутск развлекался. Тереза Пшиемская предпочитает честно зарабатывать деньги и не ждать подаяния от Комитета — такой вывод сделал Чарнацкий.

Адвокат вместе с Тобешинским появились в дверях гостиницы «Модерн» последними. Кулинский оглядывался по сторонам в поисках пролетки для председателя.

— О, наш Керенский готов услужить председателю. А вы, коллега?

Около Чарнацкого опять оказался злопыхатель с козьей бородкой. Чего он цепляется?

— Председатель до известных событий был примерным русским верноподданным в будние дни, а поляком только по воскресеньям. Сейчас наоборот: все дни недели он поляк, а по воскресеньям — русский.

— Не понимаю.

— Вы здесь недавно, поэтому вам трудно понять. Вряд ли на это стоит тратить время. Отжившие свое люди, отжившая эпоха, которая никак не рухнет. Ее уже давно нет, и все-таки она есть. Нагромождение впечатлений и непроходимая скукота.

Адвокат, заметивший, с кем беседовал его подопечный, при прощании, когда Чарнацкий проводил его до дому, изрек:

— Нигилисты. Некоторые утверждают, что они остроумны, над их остротами можно посмеяться. Только мне кажется, нет ничего омерзительнее желчного нигилиста. Верь во что хочешь, но во что-то верить надо.

— Ты немедленно должна уйти оттуда. Этого требую я, твой отец.

— Не уйду, папочка!

— А я тебе приказываю. Ты ведь сама, дура, говоришь, что, когда первый раз пришла туда, еще не знала, что там, тьфу… большевики. Думала, обычные солдаты.

— Люди, получше Татьяны Петровны разбирающиеся в военных делах, не смогут сразу сказать, какая часть большевистская, а какая нет. Это факт. Подозреваю, даже сам Аркадий Антонович Краковецкий…

Леонид Львович взял громкий аккорд на гитаре, но, смутившись, оборвал его и принялся разглядывать свои длинные, тонкие пальцы.

— Я требую, чтобы завтра же ты оттуда ушла. Санитарка сопливая.

— Не уйду, буду там работать, даже если из дому выгонишь. Я… я их полюбила.

— Что ты говоришь, бесстыдница? Кого полюбила?

— Их. Солдат.

— Слышишь, Капитолина Павловна, что она несет? Скажи ей что-нибудь, не молчи.

— Ты ведь всегда говорил, что она в тебя.

«Капитолина Павловна заговорила?» — удивился Чарнацкий.

— Если не уйдешь по-хорошему, я запру тебя дома и никуда не выпущу. И выпорю при Яне Станиславовиче.

— Папочка, ты меня никогда не бил. А если запрешь, то они придут и освободят. Своих всегда спасают.

— Кто придет?

— Солдаты. Они меня тоже полюбили. И даже очень.

Все идет к тому, что Татьяна станет иркутской Жанной д’Арк. «Кто бы мог предположить такое?» — не переставал удивляться Чарнацкий.

— А ты что думаешь об этом, Ян Станиславович? Втолкуй ей, она тебя послушает.

Только этого не хватало. Поистине, все труднее становится быть нейтральным наблюдателем и не впутываться в их российские проблемы.

— Татьяна Петровна, как я понимаю, весьма требовательна и к людям, и к этому миру. Она сама разберется в своем отношении к солдатам и сама уйдет, когда сочтет необходимым.

Он уклонился от прямого ответа, что ему не впервые приходилось делать за последние месяцы.

— Изворотлив.

Это слово, произнесенное шепотом, он один только расслышал.

— А вы, Леонид Львович? — Петр Поликарпович, кажется, терял надежду уговорить дочь.

— Мы с Татьяной Петровной оказались, как я понимаю, по разные стороны баррикады. Могу отметить, я с уважением отношусь к людям, имеющим твердые убеждения.

Он склонил голову перед Таней и покраснел. Его тонкие пальцы тихо коснулись струн гитары.

— К вам, Ян Станиславович, какая-то дама, — сказала Таня без всяких объяснений.

По тону ее полоса и по тому, что она обратилась к нему не как обычно «пан Янек», Чарнацкий не знал, что и думать.

— Ко мне?

От переписывания документов в течение целого дня у него устали глаза, он прикрыл их.

— К вам. Почему вы щурите глаза? Оглушены этим радостным сообщением?

— Если дама ко мне, почему вы, Таня, не провели ее сюда?

— Решила вначале убедиться, застлана ли у вас кровать.

Чарнацкий не очень любил прибираться у себя в комнате. Но сегодня все было в порядке.

Он спустился вниз вместе с Таней. В коридоре его ждала женщина. Таня тотчас скрылась в своей комнате. Видимо, не хотела быть свидетелем встречи.

— Вы — Ян Чарнацкий? Я — Ядвига… Ядвига Кшесинская. Ох, как я волновалась, как волновалась, боялась, не застану вас по этому адресу. Ну, слава богу!

Это «слава богу!» прозвучало радостно и энергично, совсем как боевой клич.

— Вам мое имя, моя фамилия ничего не говорят?

— Простите…

Он пытался осмыслить происходящее.

— Ведь вы друг Антония… Антония Малецкого.

Нет, это невозможно. Это какая-то шутка. Кто-то его разыгрывает. Он потер уставшие глаза. Она по-своему восприняла его жест.

— О, кажется, вы меня узнали? Антоний не мог не показать вам мою фотокарточку. На этот иркутский адрес, помните, я прислала посылку, и вы ее отвезли ему.

«На фотокарточке она совсем другая. Может, потому, что сейчас в платке», — размышлял Чарнацкий.

— Посылку… с семенами овощей, книгами по разведению кур и гусей. Помню. — Он перечислял все мелочи и никак не мог прийти в себя.

— Антоний прекрасный хозяин, — подтвердила гостья. — И, представьте, именно поэтому я его и люблю. Я почему-то решила, что вы живете в самом центре Иркутска.

Ситуация была довольно щепетильной. И, кажется, грозила весьма крупными осложнениями.

«Неучтиво разговаривать в коридоре, надо пригласить ее в комнату, — понемногу он начал приходить в себя, — да и она устала с дороги».

— Прошу вас, поднимитесь в мою комнату, сейчас я постараюсь организовать чай.

— И, если можно, два куска хлеба, — попросила гостья, вполне освоившись. — С утра ни крошки во рту. Боже, какой страшенный ветер на этом ужасном мосту, чуть голову не оторвал.

Чтобы добраться до Знаменской, ей надо было перейти несколько мостов, в зависимости от того, с какой стороны она шла. Чарнацкий догадался, что она говорит о мосте через Ангару. Значит, пришла со стороны Глазкова.

— Вы приехали поездом?

— Да, из Хабаровска.

Это невероятно. Удивительная женщина! Оказавшись в его комнате, Ядвига сразу же попросила разрешения снять туфли и поменять мокрые чулки.

— Неплохо бы выпить рюмочку водки, совсем маленькую, я страшно продрогла… совсем маленькую рюмочку.

Сняв пальто и платок, Ядвига преобразилась до неузнаваемости, к тому же волосы у нее были коротко острижены.

— Я спущусь вниз, к своим хозяевам, принесу вам чай и что-нибудь поесть.

— К Долгих? Передайте им привет от меня. И не забудьте о водке, я страшно промерзла.

Он вышел, а когда спустился, выяснилось, что Капитолина Павловна ушла в церковь, Петр Поликарпович на дежурстве, Ирина в своей комнате читала, и ее совершенно не интересовало, кто и зачем пришел к их жильцу, поэтому на ее помощь он не мог рассчитывать.

— А зачем вам мама? Я не могу ее заменить? — Таня почувствовала, Чарнацкому что-то надо, и готова была помочь.

— Мне надо стакан чаю и какую-нибудь еду для пани Ядвиги. Я, пожалуй, сбегаю в трактир на углу и принесу ужин.

— Она хотя бы красивая? Я сразу поняла, что это та самая полька.

— Какая «та самая»? Да-да, конечно, она полька, сумасшедшая полька. Таня, я сейчас ничего не понимаю, во всем разбираюсь меньше, чем вы. Ну, я побежал в трактир.

— Если вам хочется, бегите, но проще заглянуть в кладовую. Там мы найдем мамины пельмени, копченую осетрину и омуля…

— Таня, вы меня спасете, я никогда этого не забуду.

Он поцеловал ей руку, впервые.

— Пан Янек, вы, кажется, не излечитесь от своей галантности. Откуда она? — кивнула Таня головой наверх. — Из Варшавы?

— Из Варшавы.

— В Варшаве ведь сейчас немцы. Вы сами говорили, потому и не уезжаете домой.

— Таня, не истязайте меня. Я ничего не знаю и не понимаю. Пока не понимаю. Скандальная история. Скандальная…

Он редко терял самообладание, сейчас, увы, это произошло.

— По-моему, лучше пригласить ее сюда, в гостиную. Я все приготовлю и подам.

Он опять поцеловал Тане руку и собрался было подняться наверх, но вспомнил о водке.

— Таня, вы позволите, я налью рюмочку наливки? Петр Поликарпович говорил, что всегда, когда мне захочется…

Ему было неловко говорить, что это для Ядвиги, что она об этом просила. Когда-то за столом у Долгих он разглагольствовал о достоинствах польских женщин, какие они скромные, не пьют и не курят. Как не похожи на тех эмансипированных авантюристок, что встречаются здесь.

В коридоре с полной рюмкой в руках он столкнулся с Таней, она шла из кладовки. И непроизвольно спрятал рюмку за спину, что было совсем ни к чему.

— Вы не откровенны со мной, пан Янек. Нет. И когда вы научитесь… — вздохнула Таня.

Вернувшись в комнату, он увидел, что его гостья расположилась как у себя дома: сняла башмаки, чулки и, подвернув юбку, удобно устроилась в кресле, спрятав под себя босые ноги.

— Вас не смущает, что я так сижу?

— Если вас это не смущает…

Он протянул ей рюмку.

От неожиданного ее появления он растерялся, сейчас ему необходимо взять инициативу в свои руки.

— Нас с Антонием везли по Лене на барже. С самыми настоящими каторжниками. Вместе мужчины и женщины.

— О, я читала «Воскресение». Какая восхитительная наливка! Надо будет записать рецепт.

— Когда вы получили последнее письмо от Антония?

Этот небезопасный вопрос он, пожалуй, задал зря. Пусть лучше разговор идет о литературе и наливках.

— Кажется, за месяц до занятия Варшавы немцами. Сейчас я скажу вам точно, его письмо со мною.

— Значит, три года тому назад. И с тех пор ни одной строчки от жениха, от Антония, — поправился он, непонятно почему, ведь не ему же придется открывать ей глаза.

— Именно поэтому я и приехала.

Логично! Если нет сведений от любимого — надо ехать. И не страшны ни войны, ни революции. «Боже, кажется, именно женщины должны управлять миром», — подумал он, приходя в отчаяние от ее ответа.

— А вы давно его видели?

— Весной. Заезжал к нему в Намцы.

— Как он себя чувствует? Здоров?

Она не спрашивала, почему Антоний все еще сидит в Намцы. Он должен был ей написать в этом своем последнем письме, что собирается ставить дом. Может, не написал? Да, с ней надо быть поосторожнее.

— Здоров. Как это ни странно, но якутский климат излечил Антония от всех его хвороб, настоящих и мнимых. И этот факт такого классического ипохондрика, как Антоний, и радует, и убивает.

«Кажется, неплохо у меня получилось, — мысленно похвалил себя Чарнацкий. — Если хочет, пусть верит, что Антоний сидит там из-за своего здоровья. А проверить это она никогда не сможет. Никогда? Но если она добралась сюда…»

— Прошу вас вниз, на ужин, — услышали они голос Тани.

Первые десять минут Таня вела себя как настоящая, солидная хозяйка дома. Сидела, выпрямившись, поджав губы, и старалась не удивляться тому, с какой жадностью Ядвига набросилась на еду.

Таня, пока готовила ужин, успела переодеться в нарядное новое платье. На Ядвиге же был скромный дорожный костюм. И Таня, державшаяся вначале спокойно и уверенно, Чарнацкий это почувствовал, стала посматривать то на Ядвигу, то на свое выходное платье.

— А вы почему не едите, пан Янек? — вдруг спросила Таня по-польски.

— О, вы, оказывается, знаете польский язык.

И Таня затараторила на польском:

— Пан Янек… Где пан был, когда пана не было… Спасибо большое… Целую ручки.

И рассмеялась. Ядвига вслед за ней. А Чарнацкий убедился, что его предположения о том, кто научил малолетнего соседа дразниться по-польски, правильны.

— О, вижу, возле пана Яна пани Таня делает необыкновенные успехи в польском.

— Что я? Знаю всего несколько слов. Но вот вы говорите по-русски без акцента.

Чарнацкий же размышлял над тем, что намерена делать дальше Ядвига. Дальше! Что она намерена делать после ужина? Если бы она остановилась в гостинице, наверное, не пришла бы сюда с вещами. А ее саквояж и чемодан стояли в коридоре. Он знал, гостиницы переполнены, в городе непрерывно происходили какие-то собрания, съезды, многочисленные политические партии держали постоянно в Иркутске своих представителей из разных городов губернии.

— Ах, какая вкусная рыба! Никогда такой не ела. — Ядвига положила себе еще кусок.

— Это омуль. А ваш костюм… сшит в Варшаве?

— Нет. Я купила его в Нью-Йорке.

— В Нью-Йорке? Вы были в Америке?

Таня от удивления всплеснула руками, и от ее чопорности не осталось и следа.

— Просто другой дороги не было.

Все у Ядвиги просто и ясно. Собственно, почему ей не добраться до Намцы? Навигация на Лене пока открыта. Если она захочет… Ну и глупец Антоний.

Она стала рассказывать, как познакомилась с Антонием. Чарнацкий знал эту историю досконально по рассказам друга. Его версия была несколько иная: Ядвига потрясла Антония, читая на одном вечере какое-то очень смелое стихотворение известного польского поэта Тетмайера. Антоний был поражен, поражен отвагой этой девушки.

— Отец не пускал меня к Антонию сюда, в ссылку. И этого я ему никогда не прощу.

— Я бы тоже не простила. — У Тани загорелись глаза. — Вы… вы как… декабристка.

— Я могу закурить?

В глазах Тани удивление. Потом восторг.

— Закурить? Да… Конечно! Папины знакомые курят здесь, прямо в комнате.

— Ой, я оставила папиросы наверху. Вы не принесете их, пан Ян, они лежат на столике, я их вытащила и забыла…

Он отправился наверх, наполняя дом скрипом. Скандал, какой скандал! Он не может злоупотреблять гостеприимством своих хозяев. И ничего-то он об этой Кшесинской не знает. Невольно глянул на висевшую над столом акварель. Как спокойно живется в этом охотничьем домике… До чего же глуп Антоний! Основным аргументом для него являлось то, что человек, перед которым он преклонялся, Пекарский, тоже женился на якутке. Правда, Антоний официально не женился, но… разве это что-то меняет? Скандал.

Когда он вернулся с папиросами, возле Тани в гостиной уже сидела Ольга и жадно слушала Ядвигу. Он смутился и постарался сесть так, чтобы свет лампы на него не падал.

— Я вытащила Ольгу, чтобы она послушала, как… как пани Ядвига ехала из Варшавы через весь мир к нам… сюда. Ольга вас знает, пани Ядвига, и моя старшая сестра Ирина тоже. Понимаете… когда вы прислали на наш адрес посылку… которую потом пан Янек повез в Якутск, эта посылка была чуть повреждена… Из нее высыпались семена… Мы все как следует опять упаковали… Я тогда была совсем еще маленькая… Ирина прочитала, что в одном пакетике семена сирени… и ей удалось вырастить сирень из ваших семян. У нас… растет… ваш подарок. Варшавская сирень. Под окнами пана Янека… В этом году она первый раз зацвела.

— Ольга, вы такая красивая, я еще не встречала таких красивых девушек в России, — сказала Ядвига.

Ольга покраснела от смущения, поправила волосы.

«А ведь действительно она красивая», — подумал Чарнацкий.

— Таня, и вы прелесть! — добавила Ядвига. Это прозвучало так естественно, на нее нельзя было сердиться, что она так легко рассыпает комплименты.

«Что же делать?» — эта мысль ни на минуту не покидала Чарнацкого, хотя он слушал рассказ Ядвиги, с каким трудом ей удалось выехать из Варшавы и через Щецин попасть в нейтральную Швецию…

— К чему все это? — обратился он к Ядвиге, когда она кончила рассказ. — Антоний мой друг, я хорошо знаю его достоинства. Но пуститься в такое путешествие только затем, чтобы встретиться с человеком… мужчиной, которого любишь? И в столь смутное время, когда идет война и революция…

— А вы ведь сами, Ян Станиславович, когда-то говорили, что люди готовы на все, чтобы бежать из ссылки…

Ольга посмотрела на Чарнацкого своими огромными глазами. Он привык к темным глазам женщин Азии, напоминавшим влажные камушки в узких щелочках век. Но эти глаза для него были загадкой.

— Это совсем иное, Ольга.

Ольга зарумянилась и, к удивлению Чарнацкого и Тани, мягко, но настойчиво объяснила свою точку зрения:

— А если бы вы или любой другой мужчина предприняли такое путешествие, как пани Ядвига… руководствуясь политическими или научными целями? Тогда все было бы в порядке, правда? И никого бы это не удивило. Разве зов сердца имеет меньшие права?

«Боже, какая экзальтация!» — удивился Чарнацкий. Он слушал Ольгу, а перед ним маячило лицо Антония. И вдруг оно исчезло, вместо него появилось самодовольное лицо адвоката. И Чарнацкий облегченно вздохнул. «Отведу ее к Кулинскому. Предоставлю ему возможность облагодетельствовать ее и выказать, как говорит наш бесценный Тобешинский, сердечность».

— Как бы чего плохого не приключилось, братец, — встретил его на следующий день озабоченный Петр Поликарпович.

— Почему?

Они сидели в гостиной вдвоем, Капитолина Павловна ушла на базар, ее постоянный поставщик должен был привезти омуля.

— Да я по поводу приезда твоей знакомой. Мне Таня рассказывала. От возбуждения у нее все лицо пятнами покрылось. А что касается меня, скажу тебе откровенно, как на духу, подозрительна эта история.

— Во-первых, она такая же моя знакомая, как и ваша. Я-то, уж конечно, забот с ней хлебну. А почему вы считаете, что подозрительная история?

— Ты не обратил внимания, что у нее такая же фамилия, как у той авантюристки, которая, стыдно повторять, была любовницей нашего царя, а потом заправляла всем Петербургом. Знаешь, о ком я говорю! О той полячке Матильде Кшесинской, балерине. Из-за таких авантюристок…

— Ну уж, если вы начали вспоминать исторические лица, — перебил его Чарнацкий, — то, пожалуй, самое время вспомнить вашего авантюриста — Гришку Распутина.

Он понимал, Петру Поликарповичу это неприятно, для него это как нож острый. Он частенько говаривал, что Николай II царствовал бы счастливо и по сей день и полки иркутские стояли бы уже в Берлине, а в Кенигсберге — это уж точно, если бы среди государственных деятелей, приближенных царя, побольше было сибиряков, людей самостоятельных, с характером, энергичных.

— Ну, этот хлыст проклятый… развратник… — Петр Петрович даже чаем поперхнулся. — И надо же, чтобы такой негодяй на нашей сибирской земле родился. Только ты не забывай, братец, что сюда, в Сибирь, ссылали со всей России всякий сброд, преступников. Готов поклясться, что родительница проклятого этого Гришки с каким-нибудь убийцей-каторжником согрешила. Быть не может, чтобы в крестьянском роду такое чудище уродилось. Ты хорошо меня знаешь, Ян Станиславович, человек я добрый, мухи не обижу. Но если бы убийца Распутина, князь Юсупов, пригласил меня в компанию, я бы этого хлыста собственными руками удушил. Через таких гибель России пришла.

Живя у Долгих, Чарнацкий иногда ловил себя на мысли, что время в этом доме остановилось. Хотя, если смотреть на Ирину, Ольгу и Таню, он не мог не ощущать ветер новых перемен. Зато, разговаривая с Петром Поликарповичем, он словно попадал в иной мир, того по-прежнему волновали давно отшумевшие споры, он ссылался на авторитеты, уже сошедшие с исторической арены, вспоминал названия, вышедшие из обихода. «Долгих никогда не изменится, и уж конечно — внешне».

А другие? Те, с кем он встречался у Кулинского? Они произносили много красивых слов, были куда как велеречивы. Возвращение в Европу! Демократия! Парламент! Но по всему видно, что Россия, с ее могучей историей, цивилизацией, культурой, как корабль, взявший курс из океана самодержавия в новые просторы свободы, пугает их, тревожит. Анархия! Это про народ, который распрощался с верноподданничеством, с послушанием! Им мерещится Разин, им мерещится Пугачев. Их сковывает страх. А когда сковывает страх, куда деваются красивые слова? И знакомые адвокаты — можно сказать, либеральный вариант Петра Поликарповича — тоже никогда не изменятся.

Долгих прищурился — видимо, чтобы повнимательнее вглядеться в собеседника. И неожиданно что-то восточное появилось в лице Петра Поликарповича. Остановившаяся в своем развитии на целое поколение Азия. Интересно, каким вырастет сын Антония? Сейчас трудно угадать. Обо всем этом размышляет Чарнацкий, сидя напротив Петра Поликарповича.

— Знаешь, о чем я подумал, братец? И пожалуй, надобно тебе сразу сказать об этом. Есть такая пословица: чужая душа — потемки… Так вот, может, я ошибаюсь, но, по-моему, эта Кшесинская — немецкая шпионка.

— Кто?

В первый момент Чарнацкий решил, что Петр Поликарпович говорит о той Кшесинской из Петербурга.

— Почему ей немцы разрешили выехать из Варшавы? В Петербурге у них полно своих людей, вот теперь их в Сибирь и засылают. А женщин они умеют использовать для таких целей.

Чарнацкий хотел было напомнить Петру Поликарповичу, что царская охранка и департамент полиции по этой части никому не уступали. Но охранка и департамент полиции — уже на свалке истории. И, вместо того чтобы возмущаться, опровергать, Чарнацкий громко расхохотался.

В контору Кулинского Ян входил с опаской. Ему удалось вчера «сбыть с рук» Ядвигу. Он подсунул ее адвокату, поставил его в такую ситуацию, что тот не смог не предложить ей остаться на два-три дня. Два-три дня! Чего он только не наговорил Кулинскому! И что тот ангел-хранитель всех изгнанников-поляков, и что только он многие годы всех привечает и согревает, что он настоящий иркутский святой Мартин, готовый снять с себя последнюю рубашку и отдать соотечественнику. А о Ядвиге он сказал, что она патриотка, что жизнь свою посвятила служению великим идеям, которые провозглашало и — что самое главное — во имя которых звало на подвиг поляков поколение Кулинских. И вот она, несмотря на огромные трудности, приехала к своему ссыльному жениху. Он подчеркнул, что Ядвига — человек весьма настойчивый, что она стремится поскорее достичь цели своего путешествия, на основании чего Кулинскому стало ясно, что задержится Кшесинская в Иркутске не очень надолго. Чарнацкий был столь красноречив, что Ядвига не могла не подумать: ну и старается, только бы не вернуться с ней на Знаменскую.

Она с любопытством и с нескрываемой иронией разглядывала его.

Адвокат встретил его в прекрасном расположении духа, благоухая одеколоном, на нем был костюм, который, по его мнению, молодил его, сшитый когда-то специально для поездки на отдых в Крым. И когда Кулинский вдруг стал насвистывать что-то из «Веселой вдовы», довольно игриво, Чарнацкий не смог сдержать улыбки.

— Пани Ядвига принимает ванну, — сообщил он гостю о положении дел в доме. — Я встал сегодня пораньше и нагрел воду.

Чарнацкий не стал уточнять, почему адвокат не попросил растопить колонку невестку своего сторожа Никиты. Подумал: рассказать или умолчать о предположениях Петра Поликарповича? Ведь совсем неплохой анекдот получился бы.

— Приходят со все большим опозданием, — кивнув на петербургские и московские газеты, начал разговор хозяин дома. — Хотя новости довольно отрадные. Арестовано много большевистских руководителей. И немецких агентов.

«Они там с ума посходили с этими агентами», — подумал Чарнацкий. Сколько же общего между Петром Поликарповичем, который далек от каких бы то ни было революционных преобразований, и этим либерально настроенным принципалом.

— Я очень рассчитываю на то, что с анархией в России вскоре будет покончено. А чтобы пресечь опасные тенденции, необходимо правительство сильной руки.

Адвокат говорил и внимательно прислушивался к шуму воды в ванной.

К тому, что солдат стал уже не тот, вся Россия, а постепенно и Иркутск привыкли. Вместо муштры — митинги, вместо страха в глазах при виде офицера — вызывающая усмешка.

Чарнацкий сам видел, как два дюжих пехотинца на мосту так отшвырнули хорунжего к перилам, что тот еле дух перевел. А получилось это потому, что хорунжий, торопясь к своему эшелону, шел прямо на солдат, будто перед ним пустое пространство, рассчитывая, видимо, что те уступят дорогу, но не тут-то было! Еще чуть — и хорунжий, проломив перила, свалился бы в реку.

Ненависть не убывала.

— Солдаты взбунтовались, — сообщил сторож Никита.

Он воевал еще под Эрзрумом, в его обязанность входило убирать кабинет адвоката и топить печи. И вот сегодня, с утра не выпив ни грамма, хотя время уже подходило к двенадцати, он был неимоверно удивлен, что принесенная им новость не произвела должного впечатления.

— Все время какие-то недоразумения с этими проходящими эшелонами, — обратился адвокат скорее к Чарнацкому, нежели к Никите. — Сущее несчастье для Иркутска, что он стоит на этой железнодорожной магистрали. Не будь станции, паровозного депо, не было бы этих взбунтовавшихся эшелонов, красных железнодорожников…

— Вы повторяете слова социал-демократов. Капитализм — это пролетариат. Пролетариат — это революция.

Никита, сообщив столь важную новость, не спешил уходить.

— Вы что-то хотите сказать, Никита Семенович?

После революции адвокат, желая показать, что находится в полном согласии с демократическими веяниями времени, обращался к сторожу по имени и отчеству.

— А за новость, ясновельможный пан, разве ничего не полагается?

Адвокат осуждающе покачал головой. Не только власть распустила народ, вот и сам он явно разлагает сторожа.

— Как ты считаешь, Ян, чем грозит Иркутску взбунтовавшаяся солдатня? Командующий округом Краковецкий, говорят, крепкий человек, его называют сибирским Наполеоном. Не думаю, чтобы он дал разрастись бунту. А пани Ядвига вышла в город. Ты что там высматриваешь? — заинтересовался адвокат, видя, что Чарнацкий высунулся в окно.

— Смотрю, как Никита торопится обменять полученные от вас деньги на водку. Отсюда следует, будут или не будут бунтовать солдаты, печи вам истопит жена Никиты Семеновича или его невестка. Сам же он напьется независимо от исторических обстоятельств либо вопреки им.

Когда Чарнацкий упомянул про невестку Никиты, адвокат смутился и с беспокойством посмотрел в окно. Неужели Ядвига уже пронюхала? Однако по лицу Чарнацкого он понял, что тот далек от каких-либо намеков.

— Как народ пил при царе? Да и сейчас еще есть опасность алкогольного потопа. Наши иркутские поляки тоже не отстают. В чиновничьей среде ежедневно картежные игры и пьянки. Могу назвать несколько домов, где орудуют шулера.

— А я вон вижу, народ валит к казармам. Я, пожалуй, тоже пойду… разберусь в обстановке. Может быть, встречу пани Ядвигу.

— Вижу, не терпится, чтобы какой-нибудь казак протянул нагайкой тебя по спине. Не приведи господь, еще пулю получишь. Да, Ян, а ты не знаешь, когда пани Ядвига предполагает к этому своему жениху отправиться?

— Не знаю. Она мне не поверяет свои тайны. А навигация на Лене, кажется, уже закрылась.

Народ валом валил к казармам. Часовые, выставленные восставшими солдатами, никого не подпускали близко. Пулеметы как выражение решительности и силы были направлены на улицу. В толпе Чарнацкий столкнулся с железнодорожниками, громко разговаривавшими по-польски.

— Извините, — обратился к ним Чарнацкий, — не слышали, что тут происходит?

Они настороженно посмотрели на него. Конечно, в его облике еще что-то осталось от бывшего ссыльного. Видимо, они это уловили. Так что проверку он прошел успешно.

— Восстал резервный полк. Выслали делегатов для переговоров в штаб округа, ждут.

— И заставили всех офицеров выйти на построение, — добавил второй. — Чуть раньше, до того как толпу отогнали, можно было заглянуть через ограду. Офицеры выстроились в шеренгу, а солдаты… смотрите, кажется, кончили.

Ворота приоткрылись. Сзади напирали, и толпа опять докатилась до часовых. Раздались предупредительные команды. Толпа замерла в нескольких шагах от направленных на нее штыков. В воротах появился невысокого роста майор. Он шел медленно, чеканя шаг, будто на смотру. На нем была шинель со всеми знаками различия, лицо выражало полнейшее равнодушие к происходившему вокруг. Впечатление, что майор ведет за собой полк, было настолько сильно, что Чарнацкий вместе со всеми смотрел на ворота и удивлялся, почему же никто не идет за ним.

Спокойным, ровным шагом майор прошел сквозь толпу. Она молча перед ним расступилась.

— Командир полка, — объяснил один из часовых. — Не захотел присоединиться к нам.

Вслед за майором в воротах появилось два офицера. Знаки различия у них были сорваны. У одного подбит глаз. Они с трудом прокладывали дорогу, толпа напирала, всем хотелось посмотреть на обесчещенных офицеров. Картина хорошо уже знакомая и всегда возбуждающая.

— Даже не скажешь, кто из них хуже. Оба негодяи, — долетели до Чарнацкого слова часового.

В воротах появился еще офицер, его встретили взрывом смеха. Он был в одном исподнем и потому постарался поскорее, бочком, прошмыгнуть по краю толпы.

— Какой прыткий!

— Бабы, заслоните глаза!

— За что ж его так? Солдат обкрадывал. А, новое обмундирование продал. За сколько, говоришь, сынок? Не слышу…

— Хватай его! Лови, лови!

За интендантом никто не погнался, только дворняга, заинтересовавшись тесемками на кальсонах, попыталась было схватить беглеца, что вызвало новый взрыв смеха.

«Действия взбунтовавшихся солдат, бесспорно, имеют стихийный, неорганизованный характер», — отметил про себя Чарнацкий. Нет вожаков, руководителей. Удивило его также, что солдаты сразу повели переговоры. Ничего путного из этого не получится. Нерешительность — это он знал из истории — оборачивается поражением.

— Смотрите, пушки! Пушки! Вон там, выше.

И Чарнацкий увидел, у него было хорошее зрение, как артиллеристы, не спеша, по всем правилам, занимают позицию. Оттуда артиллерия могла вести огонь и по казармам, и по бывшему дворцу генерал-губернатора.

«Если артиллеристы не на стороне восставших, тогда конец». Толпа стала редеть, люди расходились, и часовым уже не надо было сдерживать штыками ее напор. Чувствовалось, как на их одиноко торчащие фигуры давит пустота, они отступили к самой ограде, поближе к воротам.

Чарнацкий заметил в толпе Ядвигу. Она напряженно вглядывалась в лица солдат.

Может, Долгих и… прав…

Леонид Львович, отсутствовавший несколько дней, опять появился в доме Долгих. Как всегда, перебирая длинными пальцами струны гитары, скромно улыбался. Боевую тревогу в юнкерской школе отменили, в Иркутске воцарились покой и тишина.

— Быстро вы с ними управились?

Петр Поликарпович смотрит на жениха своей дочери умильным взглядом.

— Операция подавления бунта была проведена быстро и четко. Практически без потерь с нашей стороны.

Леонид Львович рассказывал с таким подъемом, словно это он командующий округом Краковецкий, он отправлял победные донесения в Петроград. Заметив, что переборщил, залился краской — как всегда, когда смущался. Затем опять нервно принялся теребить струны гитары.

— А ты, Леонид, того… того… сам стрелял?

— Стрелял. Один раз. Они быстро сдались. Кто-то вбил им в голову, что они смогут обойтись без офицеров, а когда мы их окружили, тотчас превратились в стадо баранов.

— Видишь, Ян Станиславович, — хозяину хотелось, чтобы все разделяли с ним его восхищение Леонидом, — посмотри, какая у нас российская молодежь. В них вся наша надежда, братец. Любой приказ выполнят. Не знаю я, какое нутро у всяких там англичан или французов… Керенскому, может, лучше знать, вроде хочет у нас французские или английские порядки ввести. Наверное, поэтому одно несчастье за другим и валится на нас. А русский, дорогой ты мой, как только проснется, сразу должен почувствовать, что есть над ним власть. Власть, с которой шутить нельзя. А то в голову полезут всякие мысли, появятся желания. Даже у такого чиновника, как я, который ни разу в жизни на работу ни на минуту не опоздал, царю и отечеству верно служил. А что уж говорить о каком-то ободранце с лесопилки, замурзанном слесаре из депо или мужике? Мужик наш, к примеру, будет работать как надо, если ему с утра кулак под нос сунешь. А сейчас с ним как разговаривают: «Гражданин Иванов, будьте добры, засейте поле». У нас теперь армия граждан, которые войну проигрывают, бунтуют. И если бы не наша молодежь да казаки, эти мерзавцы перевернули бы весь Иркутск, поубивали бы всех. А появись среди них новый Разин или Пугач, бунт этот, как пожар, заполыхал бы и пошел по всей России. — От этой мысли его даже передернуло, однако он, не сдерживаясь, продолжал: — Для России и всего мира одна выгода, когда у нас власть настоящая была. Вера наша православная, а власть — самодержавная… Ты уж прости, Ян Станиславович, что при тебе я о наших российских делах говорю, ведь Польша твоя потому и пришла в упадок, что власть у вас была слабая. У нас от тебя нет секретов, мы тебя за своего считаем.

— Курица не птица, Польша не заграница!

Леонид Львович произнес это таким тоном, будто хотел сделать приятное Чарнацкому, как бы подтверждая, что он им не чужой. И был удивлен неприязненным взглядом Чарнацкого. Странный народ эти поляки!

Чарнацкий всматривается в лицо юнкера. Вчера подавлял бунтующих солдат, завтра будет усмирять сибирскую деревню, а послезавтра… И эта его «курица не птица…». Да, Леонид Львович… Вечная мерзлота. Повеяло когда-то в России холодом, так и не может она оттаять.

За спиной он услышал топот. Приближался казачий патруль. Один из казаков отделился от своих, почти вплотную подъехал к Чарнацкому, обдав его запахом конского пота и водочным перегаром. Какое-то время скакал рядом, внимательно приглядываясь и не переставая поигрывать нагайкой. Патруль исчез за поворотом, а этот все присматривался к Чарнацкому, хотя Ян всем своим видом дал понять, что не испытывает никакого интереса к всаднику. Наконец пришпорил коня, обдав Чарнацкого комьями грязи. «Вечная мерзлота, — вспомнилось ему. — Кажется, я должен быть доволен, что у него не было желания протянуть меня нагайкой по спине».

На Главной улице ему опять встретился патруль. Дамы в салопах, богато одетые мужчины радостными возгласами приветствовали казаков, героев дня. И юнкеров тоже.

Адвокат и на этот раз был в прекрасном расположении духа. Он вслушивался в цокот копыт за окном с таким восторгом, будто это скакали польские уланы.

— Я вижу, вы в хорошем настроении. Приятные новости из Петербурга?

Кулинский собирался было ответить, но вошла пани Ядвига.

— Спасибо, что вы меня увели с этого плаца, — обратилась она к Чарнацкому. — Едва вернулась домой, как там началось.

«Домой? Интересно, доволен ли адвокат, что Ядвига совсем здесь обжилась, — подумал Чарнацкий. — По всему видно, доволен».

— Я помешала вашему серьезному разговору?

— Ян спросил меня, какие новости из Петербурга. Ничего особенного. Более серьезные события произошли здесь, в Иркутске. Я считаю, это переломный момент. Но на вас наши разговоры о политике, наверное, наводят скуку…

— Я современная женщина.

В доказательство чего Ядвига закурила.

— Переломный момент потому, что власти уяснили себе, как слабы бунтовщики, вся эта солдатня. Стоит прекратить болтовню, не уступать, действовать — и сразу становится ясно, у кого преимущество. Демократия продемонстрировала свою силу.

— Она продемонстрировала пушки и казаков. — Ядвига выпустила струю дыма прямо в лицо адвокату. — И юнкеров.

Чарнацкий помнил, как отзывался Антоний о курящих женщинах, и подумал, что, пожалуй, Кшесинской все-таки не следует добираться до Намцы. Собственно, волноваться по этому поводу нечего, поскольку навигация на Лене уже закончилась.

— Не могу видеть этих самодовольных казаков. Как сейчас помню девятьсот пятый год… Первое мая в Варшаве. Мне удалось скрыться в подворотне на Иерусалимских аллеях, но на моих глазах, я сама видела, они убивали…

— Пани Ядвига, зачем вы прибавляете себе года. Вы не можете помнить, что было в девятьсот пятом году!

Комплимент свидетельствовал о том, что уважаемый адвокат неравнодушен к пани Ядвиге. Кшесинская насупилась.

— Солдаты, которых вчера разоружили, более симпатичны, чем те казаки, — произнесла она, выпустив дым в окно, решив, видимо, ничего не добавлять к сказанному.

— Вы предпочли бы, чтобы солдаты захватили город?

— Я ничего не предпочитаю. Не люблю казаков, юнкеров. И ничего с этим поделать не могу. Я, пожалуй, загляну в госпиталь к Тане, возможно, зайду к Долгих.

Когда Ядвига ушла, адвокат неожиданно предложил выпить кофе. «Не иначе у него ко мне дело», — решил Чарнацкий.

— Самый лучший кофе был когда-то в ресторане «Деко». Ты, наверное, знаешь, это фамилия владельца — пана Деко. Раньше в Иркутске все рестораны держали поляки.

— В «Деко» любил заглядывать мой прежний хозяин Петр Акепсимович Шнарев.

— Шнарев. Интереснейшая личность. Однажды мне довелось с ним встретиться. На сколько тянет сейчас его состояние?

Довольно конкретный вопрос. Адвокат, ожидая ответа, прищурил глаза, и — о, диво — Чарнацкому показалось, что в сарматских чертах Кулинского проглядывает Азия. Азия. Везде Азия. А ведь есть что-то общее между адвокатом и Петром Поликарповичем. Может, они похожи, потому что одного возраста?

— Он не Рокфеллер и не Морган. Но несколько миллионов у него есть. Классический пример человека, у которого только одна формула в отношениях с миром, людьми, природой. Иметь! Иметь! Брать!

И опять он подумал о вечной мерзлоте. Вспомнил, как во время банкета в фактории под Олекмой Никифоров недобро пошучивал, что каменный особняк Шнарева, сооруженный за огромные деньги из материалов, привезенных из Америки, осядет, завалится, поскольку ставили его против законов вечной мерзлоты.

— В своей Якутии у него, наверное, нет конкурентов?

— Есть. Стремление иметь всегда связано с конкуренцией. А то бы Рим до сих пор правил миром. Кто знает, возможно, сейчас это был бы выход. «А кофе на меня действует…»

— Шнарев — это меха?

Адвокат пропускал мимо ушей разглагольствования Чарнацкого, его интересовали конкретные вещи.

— Конечно, меха… Это старая история. Люди Бекетова, Галкова тоже брали у якутов меха. Первый Якутск возник в год вступления на трон Владислава Четвертого Вазы. Кто теперь может вспомнить, кого и когда подкупали мехами. А разве первый царь из династии Романовых не носил соболей, пойманных пра… пра… пра… и долго еще надо говорить пра… дедом Тимошки-лежебоки. Шнарев не первый и не последний. Вот только последний Романов потерял трон, а Тимошка по-прежнему делает то, что его предки. И внук Тимошки будет делать, если…

— Кто такой этот Тимошка? — перебил адвокат.

Он с удивлением смотрел на Чарнацкого. Вроде трезвый, а наговорил такое.

— О, этот вопрос должна задавать пани Ядвига.

— Пани Ядвига?

Кофе сняло напряжение, и он готов был рассказать адвокату о Намцы, об Антонии.

— Тимошка — мой таежный приятель. А Шнарев всем заправляет. Я сам ходил с экспедицией за бивнями мамонта в устье Лены. Привезли Шнареву тысячи полторы пудов великолепных бивней. А тут как раз подвернулся покупатель из Нью-Йорка. Продал. Взял недорого, а заработал хорошо.

— Недорого? Сколько же?

Пока Чарнацкий обстоятельно объяснял подробности, адвокат сидел, предельно сосредоточившись, очевидно, для него важна была каждая деталь.

— Насколько я помню, по шестьдесят четыре рубля за пуд. Да-да, припоминаю, шестьдесят четыре рубля. Я рассказал вам о бивнях, так как мне самому это было страшно интересно. У Шнарева грандиозные планы. Когда он со мной прощался, мы с ним уже о самолетах разговорились. Хочется ему самолет приобрести. Попробовать.

— Современный, современный человек. Европеец! А я не знал, что ты с ним лично знаком. Вроде не говорил мне об этом.

— Он все делает ради рекламы. Смотрите, пожалуйста, в такие трудные времена нанимал на работу ссыльных! Даже поляков. А поскольку сейчас в Якутске верховодят ссыльные, получается, что либеральный Шнарев лучше других купцов.

— Интересный, интересный человек… огромного масштаба. Не знаешь, есть ли у него хороший адвокат? Понимаешь, я, как поляк, только, ради бога, не думай обо мне плохо, не имею никакой возможности попасть к здешним заправилам, королям золота или древесины… А Шнареву, возможно, нужен будет в Иркутске юрист, вот я бы мог…

«Чего это он вспомнил о Шнареве?» — удивлялся Чарнацкий. Сколько раз о нем говорили, и никогда он не выпытывал подробностей, не интересовался, есть ли у Шнарева в Иркутске адвокат. Похоже, каждый очередной промах Временного правительства, то есть увеличение хаоса и анархии, вызывает у таких, как Кулинский или Тобешинский, прилив патриотизма. А  у к р е п л е н и е, как любит говорить адвокат, м о л о д о й  р о с с и й с к о й  д е м о к р а т и и  способствует тому, что эти господа строят далеко идущие планы на будущее, связывая их со своим пребыванием здесь, в Сибири, и уж никак не со своей родиной, Польшей.

— Я думаю, что все еще можно спасти. Порядок одолеет анархию. Нигилизм чужд России. — Говоря это, адвокат вслушивался в цокот лошадиных копыт казачьего патруля по Главной улице Иркутска.

Человек внимательно читал театральные афиши. Здание театра, пожалуй, оставалось единственным местом в городе, вокруг которого, хотя и робко, звучали еще голоса муз и на стенах не было грубых, охрипших или пискливых политических воззваний. Чарнацкий с интересом разглядывал это необычное здание, в котором причудливо сочетался русский классицизм с византийским великолепием. Интересно, Ирина ходила в театр со своим юнкером? Впрочем, это ее личное дело, заключил Чарнацкий.

Мужчина обернулся. Его лицо показалось очень знакомым.

— Вы меня не узнаете?

Лесевский! Отпустил бороду, пополнел. «А вдруг именно этот революционер объяснит мне, что происходит в России, и поможет во всем разобраться?»

— Наконец-то я вижу на вашем лице нечто похожее на радость от встречи с соотечественником. Что слышно в лояльно настроенной среде?

— Лояльно настроенные люди чувствуют себя неплохо. Особенно после вчерашней победы. Вы, надеюсь, догадываетесь, что я к ним не принадлежу, а вы по-прежнему считаете, что добрые намерения можно подменить декларацией? Впрочем, простите, наверное, нелишне быть более тактичным в отношении своего спасителя. Давайте зайдем ко мне, выпьем чаю. Вдруг найдем что-нибудь и покрепче. А то стоим здесь почти в самом центре, еще, чего доброго, привлечем внимание казаков. Как в лучшие времена вседержавного нашего, — кивнул он на проезжающий патруль.

Они пересекли скверик. Чарнацкий готов был к тому, что Лесевский поведет его туда, где вместо богатых особняков стоят простые деревянные домики. Каково же было его удивление, когда они свернули к довольно приличному дому, в той части города, где селились наиболее состоятельные жители Иркутска.

— Вы удивлены, что я здесь живу? Я тоже…

Холл, куда они вошли, был выложен родонитом. Несколько плит, увы, были с трещинами. На почерневших стенах, покрытых старой паутиной, стершийся рисунок: повешенный человек в генеральском мундире, рядом еще генерал, брюки спущены, секут розгами. А под рисунком двустишье: «Кутайсова — повесим, Ренненкамфа — засечем». Сбоку едва различимая приписка: «Столыпин, повторим на бис, сукин сын! 16.VIII.1906».

— Любопытно… Весьма любопытно, — высказал свое отношение к рисункам Чарнацкий.

— Да, любопытно. Не только у книг своя судьба, у домов тоже. Этот особняк принадлежал когда-то именитому купцу, разбогатевшему на ленском золоте, а может, еще на чем-то. Вообще, на том же навозе, что и все домовладельцы вокруг. Только отличался этот купец от них тем, что воспитал сынка-эсера. Бомбы они здесь изготовляли, и, кажется, одна разорвалась.

Дом сильно запущен, почти без мебели. Чарнацкий не стал выяснять, какими судьбами сюда занесло Лесевского. Жилыми были лишь комнаты на первом этаже. Особняк находился в жалком состоянии, об этом можно было судить уже по тому, что свою комнату Лесевский отапливал железной печуркой. Кроме печки, привлекало внимание огромное зеркало в позолоченной раме. Скорее всего, его притащили сюда из какой-нибудь другой комнаты. Зеркало занимало полстены, поэтому из любого угла можно было видеть свое отражение. Чарнацкий попытался поставить стул так, чтобы не разглядывать самого себя, но из этого ничего не получилось, он махнул рукой и сел.

— Мне оно не мешает, — обратив внимание на беспокойство Чарнацкого, объяснил Лесевский. — Пусть себе стоит. Я привык в тюрьме, зная, что за мной наблюдают, не замечать этого. И потом, у меня есть принцип: я никогда ничего не меняю в комнате, в которой живу, не создаю свой собственный малый мирок.

«Наверное, потому, что создает огромный новый мир, стремится перевернуть в старом все вверх ногами, — подумал Чарнацкий. — А может, просто потому, что часто меняет жилье. Да, пожалуй, я включу его в коллекцию чудаков, которых мне довелось встретить в жизни».

— Ну как, выпьете… спирту? У меня только спирт.

— Спасибо. Ограничимся чаем. Я никак не предполагал, что вы любите чистый спирт.

— Совсем нет. Но приходилось пить. Доктор Калиновский поклялся, что вылечит мои легкие, когда все остальные уже махнули на меня рукой. Велел пить какое-то омерзительное сало. И сам мне его доставал. Не знаю, чье это сало, могу только догадываться. Когда я приставал к доктору, он в ответ твердил одно и то же: не спрашивай, скажу, как всем говорю, — медвежье, а грех возьму на душу. Правда, посоветовал, если уж я совсем не смогу глотать эту ворвань, выпивать по полрюмочки спирту перед приемом лекарства и после. За месяц я так втянулся, что с нетерпением ждал часа, когда нужно принимать лекарство.

Он рассмеялся. Чарнацкий даже не предполагал, что Лесевский может смеяться, ему казалось, что он живет иронией и сарказмом.

— А вы переписываете документы? В такое время, когда надо работать для будущего, вы занимаетесь прошлым. Понимаю, но не хвалю.

— Однако к моему занятию можно подойти и по-другому. Царизм держал в тюрьмах не только людей, но и документы. Значит, и подлинную историю тоже. Революция распахнула ворота тюрем и архивов. Вот и надо поскорее воспользоваться, прежде чем…

— Прежде чем что?

— Прежде чем архивы крепко-накрепко закроют. Хоть с чем-то познакомиться из нашей истории.

— Нашей и русской, их невозможно разделить. Мне очень важно было услышать именно от вас об опасениях, что архивы могут закрыть. Только вы не закончили мысль, потому что не желаете смотреть правде в глаза, а есть все основания предполагать, что в демократической республике Керенских и Терещенко тюрьмы очень скоро будут опять полны. Вы же не верите, что существующее положение сохранится надолго?

— Да, конечно, я боюсь перемен к худшему. И к этим переменам Россию приведете именно вы, сталкивая ее левее и левее, что, бесспорно, активизирует реакционные силы.

— И это говорите вы, человек, дискутировавший с Юрьевым, слушавший Орджоникидзе! Какая политическая наивность. По-моему, куда лучше вас понимают, пусть инстинктивно чувствуя будущее, наши Бартеки-победители или галицийские крестьяне, которых Временное правительство до сих пор держит в лагерях для военнопленных.

Лесевский совсем забыл, что обещал напоить гостя чаем. Более получаса он втолковывал Чарнацкому довольно бесцеремонно вроде бы прописные истины. Несмотря на дерзкий тон, которого Чарнацкий не потерпел бы в другое время, в том, что говорил Лесевский, чувствовалось беспредельное, поднятое до самоотречения бескорыстие. Чарнацкий понимал: Лесевский способен его удивить и даже потрясти, понимал, что в своих взглядах Лесевский независим и нет у него ни малейшей корысти. Непроизвольно сравнил его с адвокатом.

Чай Лесевский готовил долго. Во-первых, для этого надо было растопить печь. Здесь пришлось Чарнацкому взяться за дело, поскольку у хозяина ничего не получалось.

— А самовара у вас нет?

— Самовар у Елизаветы Васильевны, у… соседки, но ее сейчас нет дома.

— В ссылке я знал поляка, который часами мучился, чтобы вскипятить себе чайник на костре или на плите, но ни за что не хотел завести самовара. Говорил, Россия для поляков опасна именно самоваром, русскими книгами и русской женой. Спорил я с ним, а он свое: Россия душу хочет у нас забрать, и самовар сам по себе вроде бы не опасен, однако дьявольская выдумка, созданная ассимилировать нас как нацию.

— У пролетариата нет таких проблем, — заметил Лесевский. — Наши русские товарищи поют польские революционные песни и не боятся за свою душу.

Вроде убедительно, а с другой стороны — не очень. Русские, скинув татаро-монгольское иго, консолидировались как нация, и теперь им не грозит опасность раствориться в иной национальной общности.

Они пили чай и не умолкая разговаривали.

— Вас смущает, что арестовали зачинщиков бунта и солдаты остались без вожаков. — Лесевский грел руки о стакан с чаем, тепло от печи еще не ощущалось. — Утверждаете, что выступление против Временного правительства может привести к активизации Корнилова. А ведь, чтобы покончить с вожаками, всю Россию рабочую и солдатскую придется перестрелять. В этом сила грядущей революции. А для здешних солдат это был хороший урок: они избавились от иллюзий. А иллюзии подчас бывают страшнее артиллерии. Теперь даже самый далекий от политики солдат Иркутского гарнизона знает, что такое демократ Краковецкий.

«Можно и так, — мысленно согласился с ним Чарнацкий. — Поражение всегда учит, приближает победу. Эта вера, эта абсолютная уверенность в том, что события развиваются именно так, как предсказывали большевики, нравится мне. Ну хорошо, я более или менее представляю, что ждет Россию. А Польша?» Почему-то взгляд его упал на толстую тетрадь в сильно потрепанной обложке, лежащую на столике.

— Давайте займемся вторым вопросом, которого вы коснулись. Так вот, если б мы с упорством не направляли Россию влево, как это вы изволили заметить, вы давно бы уже получили вместо жалкой видимости демократии военную диктатуру. Для оправдания ее отыскалось бы множество доводов: покончить с анархией, с экономическим хаосом, потребности фронта, ну и главный аргумент — необходимость разгрома извечного врага России — Германии. Не подлежит сомнению, что военную диктатуру, выступающую с подобной программой, поддержали бы с превеликим энтузиазмом западные демократии — Франция и Англия, не говоря уж о президенте Вильсоне. Так вот они, хорошо зная механизмы, с помощью которых в рамках подобной системы, именно в рамках подобной системы, можно держать в повиновении трудящиеся массы, смотрят свысока на эту несуразную, бездарно сфабрикованную, плохо скопированную с них российскую буржуазную демократию. Демократию, на которой все еще лежит печать самодержавия. Но у которой дурно пахнут ее мужицкие ноги, да и солдатские зубы сгнили, и прогрызть ими германский фронт такая демократия не сможет. — Лесевский внезапно остановился. — Как вы думаете, почему я с вами так горячо все обсуждаю?

Он задал вопрос не столько Чарнацкому, сколько самому себе. Чарнацкий не собирался уходить от ответа, ему было что сказать, как-никак он тоже мыслит, анализирует, оценивает.

— Я догадываюсь… Среди военнопленных, где вы ведете агитацию, нет интеллигенции. Там вы говорите другим языком — конкретно и просто.

Лесевский с интересом выслушал его и не мог скрыть своего удивления.

«Видимо, он зачислил меня в разряд польских богатырей, которых в Сибири немало, только такие могут здесь выжить, — размышлял Чарнацкий. — Куда труднее переменить свои взгляды».

— Вы правы, среди польских военнопленных нет интеллигенции. Нет добровольцев. Германия и Австро-Венгрия силой погнали их с той стороны на фронт, точно так же, как Россия — с этой. А вы сталкивались с ними?

— Сталкивался. Кулинский как-то попросил меня завезти книги, кто-то из Комитета заболел.

— Книги на польском языке?

— Да, Мицкевича, Словацкого, Сенкевича. «Пан Тадеуш». Думаю, вы не против такого рода деятельности?

— Против Мицкевича? Словацкого? Лично я… «Вот восстают из мертвых народы! Вот трупы вымостили улицы городов. Вот народ побеждает!» Помните этот отрывок из «Ангелли»? А что вам больше всего нравится в этой поэме? Вас удивляет, что я знаю Словацкого?

— Да, конечно, мне кажется, мы только и делаем, что удивляем друг друга.

— Ну, если вы были в лагере для военнопленных, то, наверное, хорошо представляете, какую цель преследуют своей деятельностью наши богоугодные патриоты. В конечном счете, чтобы погнать на фронт, на сей раз против немцев, поляков из Познаньского воеводства, да и из Силезии, долго их уговаривать не придется, а еще лучше сформировать из польских военнопленных силу, которую можно будет использовать против грядущей пролетарской революции. Здесь, в России, либо там, в Польше.

— А что вы говорите нашим соотечественникам, которые были под властью Австро-Венгрии и Германии?

— То же самое, что и польским рабочим в Иркутске. Я верю в то, что польские трудящиеся не дадут себя отравить ядом национализма.

Чарнацкий внимательно слушал. Печка гудела, жадно поглощая поленья.

— Надо подкинуть еще, а то погаснет. Кажется, дрова прогорели.

— Пойду что-нибудь поищу.

Он вышел и вскоре вернулся с охапкой довольно странных поленьев. Угадывался деревянный скульптурный портрет. Ян поднял два куска, сложил их, и на него сурово глянул половиной лица и одним глазом Николай II. Возле печки валялись еще подбородки, усы, осколки лба, из которых можно было сложить много Николаев. Лесевский старательно засовывал царя в топку.

— Могу подарить вам бюст царя, неповрежденный. Кузен Елизаветы Васильевны — скульптор. Ему страшно не повезло, он совсем недавно открыл мастерскую по производству бюстов государя-императора. Видимо, у него не было никакого политического чутья, равно как и таланта, — взялся за бюсты зимой шестнадцатого года. Это все равно что сейчас наживаться на бюстах Керенского. В кладовке полно валяется скульптурных портретов его величества.

Из этого странного особняка Чарнацкий вышел, когда уже стемнело.

— Мы сегодня выдали удостоверение за номером четыре тысячи, подтверждающее принадлежность к польской нации.

— Я полагаю и, пожалуй, даже уверен, если бы секретаршей Комитета были не вы, пани Ядвига, а кто-то другой, результаты нашей патриотической акции были куда скромнее.

Адвокат говорил вполне серьезно и поцеловал при этом ручку Кшесинской. Неужели он не чувствует, как смешон, рассыпаясь перед ней в комплиментах? А может, он действительно влюбился, как об этом трубят местные сплетники? Влюбился в самую экстравагантную польку.

— Чует мое сердце, что в связи с небывалым подъемом польского патриотизма состоится очередной банкет, — не удержался Чарнацкий.

— С банкетом подождем, пока не выдадим тысяч пять, а то и все десять тысяч удостоверений.

Адвокат окинул взглядом зал ресторана «Модерн». Было занято всего несколько столиков. Сидели только офицеры.

— Признаюсь, если бы мне кто-нибудь еще год назад сказал, что я доживу до таких времен, когда увижу, и не где-нибудь, а в Иркутске, подобное зрелище, я счел бы его безумцем. Фуражки со шнурком на околыше и герб — польский орел.

Адвокат был из числа страстных сторонников того, чтобы польская рота была обмундирована по образцу знаменитого Первого польского корпуса легионеров, созданного Временным правительством в Белоруссии. Синие фуражки с малиновыми околышами, серебряные погоны у офицеров и малиновые — у рядовых. Наряженная в новенькие, с иголочки, мундиры, польская рота в невыгодном свете смотрелась бы среди других частей иркутского гарнизона. Так считал Чарнацкий. В столь сложные времена ничего хорошего из этого не могло получиться.

— Ян, а ты уже имеешь удостоверение?

— Зачем оно мне? У меня никогда не было сомнений относительно того, кто я. В отличие от тех, кого сейчас с таким рвением полонизирует ваш Комитет.

— Не понимаю, откуда эта ирония в отношении Комитета. Я думаю, ты помнишь, как те молодые злопыхатели упрекали нас во время дискуссии по поводу «Свадьбы» Выспянского, что мы польский характер подменяем провинциализмом? Неужели ты разделяешь их точку зрения?

«Во всяком случае, не председателю Тобешинскому, разбогатевшему на угле, подтверждать мою национальную принадлежность», — с трудом сдержался Чарнацкий. Беседы с Лесевским не прошли для него бесследно.

— Наши офицеры чересчур легкомысленны в выборе знакомства со здешними дамами, — заметила Ядвига, — я на их месте предпочла бы оставаться свободной птицей.

«Это заявление относится и к Антонию?» — хотелось спросить Чарнацкому, но он опять промолчал.

— Сегодня майор Брониславский попросил выдать удостоверение о принадлежности к польской нации Тамаре Лордкипанидзе, на которой намерен жениться по возвращении в Польшу. Пани Лордкипанидзе в этом российском хаосе потеряла супруга, а у майора есть или, кажется, была жена в Седльцах. Сплошные романтические истории.

— Мы — нация темпераментная. Но лично я этих союзов не одобряю. Армия должна возвращаться в страну с оружием, со знаменами, а не… — Адвокат хмыкнул, не закончив фразу.

Ужин, на который он пригласил пани Кшесинскую, был весьма скромный, давали о себе знать трудности с продовольствием. Однако для адвоката, постоянного посетителя ресторана «Модерн», нашлась бутылка французского шампанского.

— Мне не нравится, что в польских частях меньше демократии и равноправия по сравнению с русской армией. Офицеры сидят в ресторане, солдаты — в солдатских столовых, опять появились ординарцы…

— Я не предполагал, пани Ядвига, что в вас столько радикализма.

— Скорее, меня следует считать реалисткой с хорошо развитым чувством справедливости. И, признаюсь, наглое поведение офицеров раздражает меня.

— Я слышал, — вмешался наконец в разговор Чарнацкий, — что солдаты уже выказывают недовольство такими порядками. Требуют избрать Комитет при Польском воинском союзе. У них есть и свой кандидат — Рыдзак.

— Он же член СДКПиЛ!

Адвокат до сих пор не мог смириться с легальным положением СДКПиЛ и ее деятельностью.

— Признаться, меня волнует еще кое-что. — Адвокат поднял бокал, как бы загораживаясь от Ядвиги. — Думаю, завтра вам не стоит протоколировать заседание Суда чести.

— Почему? Такие захватывающие факты! Мне все интересно. Когда вы мне предлагали эту должность в Комитете, я не думала, что это будет так волнительно.

— Два капитана из австро-венгерской армии, которых мы уговорили вступить в Польский воинский союз в лагере для военнопленных, обвиняют капитана лагерной охраны в том, что он организовал… организовал публичный дом для военнопленных офицеров.

— Ох, какой вы старомодный, пан адвокат, даже покраснели! — Ядвига с улыбкой смотрела на своего работодателя. — Конечно, если вы считаете ненужным, чтобы я протоколировала, я не стану. Только я убедилась, что иногда бывает куда разумнее видеть жизнь такой, какая она есть. Расскажите хотя бы обстоятельства этого дела. Ведь капитан, видимо, благотворительности ради занимался этим.

— Он занимался ради желания заработать. Подогнал к ограде лагеря вагончик на колесах и держал там цыганку и двух буряток. Кажется, персонал в вагончике время от времени менялся. Капитан отводит обвинения в свой адрес. Утверждает, что с офицерами у него произошла ссора по поводу регламента. Вот они и мстят ему.

Адвокат поставил бокал. Ядвига, похоже, была шокирована историей и больше вопросов не задавала.

О военнопленных среди польской колонии в Иркутске ходило много разных слухов. Якобы они вели записи полученных оскорблений и отложенных поединков, которые должны состояться по выходе на свободу. И кажется, Кулинскому удалось втолковать своим вспыльчивым землякам, что сейчас не до поединков и что их лучше отложить до возвращения на родину.

Чарнацкий заметил в дверях Лесевского.

— Простите… я говорил, что условился…

Адвокат поклонился Лесевскому. «Он, должно быть, доволен, что я покидаю их. Собственно говоря, к столику меня пригласила Ядвига. Видимо, ей скучновато с адвокатом, несмотря на французское шампанское». — И Чарнацкий направился навстречу Лесевскому.

— Так, значит, это и есть будущий цвет нации? — оглядывая зал, спросил Лесевский. — Меч и гусарские крылья. А у господ офицеров заметен излишек веса.

— Почему они вас раздражают?

Предложенное меню было весьма скромным, и Лесевский попросил, чтобы Чарнацкий заказал ему то же, что и себе.

— Почему раздражают? Ибо их клич, с которым большинство из них пойдет в бой, будет звучать: «Мужики — к скоту! Рабочие — к станку!» А эти новые мундиры вместо прежних, царских, — для того чтобы польский солдат пребывал в послушании, — затуманив ему голову национальным единением, без труда отвлекут его от общего пролетарского дела, от российского пролетариата, от крестьян и солдат.

— Но ведь армия является гарантией государственной независимости.

— Армия? Гарантией нашей независимости является общая борьба трудящихся масс Польши и России!

Чарнацкий здесь соглашался с Лесевским. Еще в тюрьме и в ссылке он узнал, что есть две России. А откуда быть двум Польшам, коль скоро нет никакой?

Чарнацкий до конца не обдумывал свои планы на будущее, да и не осмыслил как следует февральской революции, которая, скинув царя, перевернула все его представления о незыблемости российского порядка. А тут грядет следующая. Могучая. И это она, ее волны докатятся, захлестнув все на своем пути, до дома Долгих, до Иркутска, до Сибири. Эта революция потрясет весь мир. Но пока, как он себе представлял, ничто не свидетельствовало о ее мощи и преображающей силе. Впервые об этой новой революции он услышал от Петра Поликарповича и Кулинского.

Долгих принес эту весть с почты, адвокат же узнал от французского консула. Правда, и сам Чарнацкий, шагая со Знаменской до гостиницы «Модерн» или до конторы адвоката, нет-нет да и оказывался среди людей, что-то горячо обсуждавших. Но то, что говорилось на улице, было очень путано и непонятно.

«Керенский идет с казаками на Петроград!» — говорил с утра, потирая руки, адвокат, а вечером с не меньшей радостью сообщал Долгих: «Царское Село пало!» Оказывается, генерал Краснов отбил его у большевиков. «Юнкеры очистили Петроград, Ленин выехал в Финляндию! Царь вернулся и издал манифест», — на одном дыхании, вернувшись со службы, буквально выпалил Петр Поликарпович. А на следующий день с кислой миной адвокат вздыхал: «Представь себе, Ян, большевики уже в Москве! Не хватало их еще в Иркутске. Слава богу, Иркутск далеко от рассадника зла».

Наконец Чарнацкий понял, что самые точные сведения всегда можно получить на вокзале. И поэтому стал наведываться туда.

Все поезда шли с запада на восток. Сибирь возвращалась из окопов. Небывалой лавиной. Развалившаяся армия ликовала, будто после победы: «Мир! Земля!» Шли эшелон за эшелоном, в морозный воздух вырывался дым из теплушек. Возвращались крестьяне к женам, к земле. Возвращались охотники, стосковавшиеся по сибирской тайге, по следу соболя на снегу. Ехали буряты, революция отпустила их по домам и обещала бурятскую родину. Казаки бились за своих коней, не затем они провезли их через всю Россию, чудом избежав реквизиции, чтобы теперь, совсем рядом с родным Забайкальем, потерять.

Ангара была свинцового цвета, а город сверкал от свежевыпавшего снега.

Перрон охраняли вооруженные люди с красными повязками на рукавах. Среди них Ян увидел Лесевского. Тот сильно промерз: притаптывал, прятал руки в карманы пальто. Заметив Чарнацкого, подошел к нему.

— Что вы здесь делаете? Хотите уехать?

— Нет, не хочу. Чтобы попасть к немцам?

— Почему к немцам?

— Еще неделя, и немцы дойдут до Урала. Кто их остановит?

— Революция.

На все вопросы Лесевский отвечал одним словом — революция.

— Вот зашел к тебе, Ян Станиславович, хочу показать одну вещицу. Есть у меня местечко, где храню все ценное со времен молодости, заглянул сегодня туда, и смотри, что нашел.

Петр Поликарпович положил на стол фотографию. С нее смотрел на Чарнацкого молодой человек в очках, с высоким лбом мыслителя.

— Кто это?

В последнее время, особенно после конфликта с Таней, Петр Поликарпович, преодолевая неприязнь к крутой, скрипящей лестнице, частенько поднимался к нему в комнату. Придет, посидит, поговорит о политике, о несчастной России, вздохнет и уйдет.

«Будь у меня три дочери, я, пожалуй, тоже искал бы мужского общества», — посочувствовал Чарнацкий.

— Переверни фотографию.

«Просим отслужить панихиду за упокой души Константина, мученика за правду, убиенного преступниками 9 ноября 1883 года», — было написано на обороте.

— Я не знаю этого человека, и фамилии здесь нет.

— Слышал, наверное, о деле Неустроева? Константина Неустроева?

— О деле Неустроева? Это тот, который дал пощечину в тюрьме генерал-губернатору Анучину? И был за это расстрелян?

— После его смерти кто-то рассылал по почте фотографии с такой вот надписью. Одна пришла к нам, на Знаменскую. Моего отца не было дома, письмо попало в мои руки. И представляешь себе, Ян Станиславович, я спрятал фотографию, а ведь если бы отец узнал об этом, шкуру бы с меня спустил. Видишь, братец, и у меня в молодости были порывы и мечты. И только прожитые годы… опыт…

Признание Петра Поликарповича определенно свидетельствовало о том, что Чарнацкого он не считает конченым человеком. Каждый в молодости может себе позволить быть прогрессивным и либеральным, даже немного бунтовщиком, а уж как подойдет зрелость — должен поддерживать власть и иметь консервативные убеждения. Сколько же сейчас лет Долгих? Чарнацкий не знал, поэтому решил спросить.

— Родился я в шестьдесят шестом году, тридцатого июня.

— В этот день как раз началось наше восстание здесь. Польских ссыльных.

— День в день, — оживился Петр Поликарпович. — Помню, отец, покойный Поликарп Петрович, рассказывал мне, что привел он в дом бабку-повитуху, а та дорогой все причитала: мол, в недобрый час роды начались. Поляки, говорила, и другие каторжники стягивают огромную силу к Иркутску, все по пути жгут и разрушают. Когда восстание подавили, отец ходил смотреть, как расстреливали… зачинщиков.

— И вас с собой взял?

Спросил и пожалел, что вырвался у него столь бестактный вопрос. Долгих удивленно посмотрел на Яна. О чем это он? Одни бунтовали, другие преследовали. Одни рождались, другие умирали. Так уж устроен этот мир. Так было, и так будет. И посчитал, что, пожалуй, не стоит осложнять обстановку в своем доме, поэтому сделал вид, что к вопросу Чарнацкого отнесся с пониманием.

— Слишком мал был. Да и морозы ноябрьские уже давали о себе знать. Если эта фотография, братец, тебе на что-нибудь пригодится, можешь ее у себя оставить. Так сказать, подарок от меня.

«…в городе почти чрезвычайное положение: конные отряды, усиленные патрули, специальное, усиленное охранение тюрем, складов и т. д. Батальоны в полном составе…»

Чарнацкий переписывал донесение Кукеля, начальника штаба войск Восточной Сибири, относящееся к периоду восстания ссыльных поляков.

Глаза, столько лет смотревшие на белизну снежных просторов, на сочную зелень тайги, с трудом привыкали к написанным безупречным каллиграфическим почерком строчкам. Да, искусство каллиграфии в царской России было доведено до совершенства. Иногда Чарнацкий ловил себя на том, что не сразу замечал, что менялся протоколист, записывавший показания Шарамовича или Целинского. Вот ведь снег хорошему охотнику, хотя бы Тимошке, расскажет все. Кто прошел или пробежал, в какую сторону, кто притаился и ждал добычу, кто от кого убегал. И кто кого убил и съел, борясь за жизнь. Рыхлый снег, тающий снег. А листки, которые старательно переписывает Чарнацкий, не выдают своих секретов. Конечно, он не вправе считать себя большим специалистом. Оттого и всматривается в очередной листок, отыскивая следы человека, его писавшего. Какой он? Чуткий? Мыслящий? В этом месте допроса у протоколиста должна была дрогнуть рука… Но Ян не заметил. Тянулись ровные ряды строчек служебной записки. Словно не какой-то живший когда-то Иван Петрович оставил эти записки, а империя, вырастившая служак, бесстрастных, равнодушных, как сама история.

Утреннюю морозную тишину разорвал далекий выстрел. Потом еще один. Чарнацкий продолжал работу. Это в порядке вещей. Наверное, патруль Красной гвардии натолкнулся на кого-то из контрреволюционного подполья. А может, красногвардейцы выследили банду грабителей.

Опять выстрелы. Отозвался пулемет… Ян прислушивается. Стрекочут два, три пулемета. Да, что-то произошло. А вдруг какой-нибудь атаман-освободитель со своим отрядом ворвался, как вихрь, с пулеметами на санях в просыпающийся Иркутск? Такого быть не может. Никакому атаману налетом не удастся захватить Иркутск.

Через некоторое время стрельба стихает. Чарнацкий берет новую страничку. Пишет. Сравнивает с написанным до стрельбы. Неужели кто-то по характеру его письма поймет, что копиист прервал работу и с беспокойством вслушивался в предутреннюю тьму? Конечно, поймет — несколько букв пошли вкось.

«И там восстание, и там выступления», — возвращается Чарнацкий к донесению Кукеля.

Стрельба усиливается. Грохот взрывов. Внизу, у Долгих, зажигается свет. Ольга, наверное, дрожит от страха.

— Ян Станиславович! Ян Станиславович! Вы не можете спуститься к нам?

Голос Капитолины Павловны сейчас похож на причитания деревенской бабы. Чарнацкий торопливо выходит из комнаты. У лестницы он видит хозяйку, рядом Ольгу и Таню. Все три — полуодеты.

— А вы уже встали?

— Я встал довольно рано.

— Спуститесь к нам… Петр Поликарпович сегодня на дежурстве. — Капитолина Павловна Пытается запахнуть халат, но он никак не сходится.

— Мама, вы надели мой халат!

Таня высовывается из-за сестры, она в материнском халате, который можно обмотать вокруг нее два раза.

— Я ничего не соображаю со страху, Ян Станиславович. Ирина у себя в комнате плачет. Я так волнуюсь за Петра Поликарповича, бедненький… Наверное, начался бунт, стреляют у телеграфа… Совести у людей нет… в такой мороз. А Ирина боится за Леонида Львовича.

— Прошу вас, успокойтесь, Капитолина Павловна… По-моему, стреляют в другом месте.

— Мне тоже кажется, что сейчас стреляют возле губернаторского дома. О, слышите… там…

Ольга вытягивает руку в том направлении, откуда доносится пулеметная очередь.

— С ума сойти можно… Я больше не выдержу. — Капитолина Павловна сжала пальцами виски. — О, если бы Петр Поликарпович был здесь…

Однако по голосу чувствуется, что она пришла в себя. И от причитающей деревенской бабы в ней уже ничего не осталось.

А что бы делал Петр Поликарпович, будь он дома? Чарнацкий понимает: он должен действовать, дабы его не обвинили в трусости. Женщины любят, когда в напряженной, непонятной обстановке мужчина проявляет находчивость, сосредоточенно что-то обдумывает. Долгих обязательно пошел бы проверить, хорошо ли заперты калитка и ворота, подпер бы их шестами. Два шеста лежат во дворе, на всякий случай.

— Пойду проверю, заперты ли ворота.

— Накиньте что-нибудь на себя. Мороз страшный.

В голосе Ольги слышна забота.

— Я привык к морозам, Ольга.

Выйдя во двор, он явственно улавливает где-то за Ангарой эхо усиливающейся перестрелки. И догадывается, что происходит яростная схватка, может быть, гибнут люди. «Ни во что ни вмешиваться. Это их российские дела», — вспомнил он слова Кулинского.

Когда он вернулся в дом, Капитолина Павловна и Таня уже поменялись халатами.

— Что мы будем делать, сиротинушки, без Петра Поликарповича? Нас четверо, — опять принялась за свое Капитолина Павловна. — А все ценности я спрятала. За икону.

— Какие там ценности! — Таня презрительно скривила губы.

Действительно, какие могут быть у них ценности? Несколько колец, которые Капитолина Павловна собиралась подарить дочкам на свадьбу. А место, где она спрятала, за иконой, свидетельствует о том, что она не больно-то понимает, какие грядут испытания. Что еще предстоит пережить ее семье, Иркутску, Сибири, России.

Стрельба сосредоточилась в одном месте. Ольга была права — похоже, перестрелка шла возле губернаторского дома. И у моста.

Капитолина Павловна опять хватается за голову.

— Я поднимусь к себе. Прошу вас, берите пример с Ольги и Тани. И не волнуйтесь за Петра Поликарповича, — сказал Чарнацкий.

— Ольга вся трясется от страху, она только делает вид, что такая… такая, бесстрашная. А вы, наверное, думали, что она необыкновенная! Словно из стихотворения Блока!

«Да, женщины совершенно иначе ведут себя в минуты опасности, чем мужчины», — не мог не отметить Чарнацкий.

Поздним утром, когда совсем рассвело, появился Долгих в приподнятом настроении, явно чем-то довольный. Капитолина Павловна встретила его так, будто уже считала себя вдовой и вот — неожиданность. Петр Поликарпович вырвался из объятий жены и поторопился подняться к Чарнацкому.

— Ну что, не говорил я тебе, братец? Мы, русские, терпеливы, очень терпеливы, но уж коли решимся! Все, нет большевиков в Иркутске!

Однако не прекращающаяся стрельба свидетельствовала, что борьба продолжается. Чарнацкий вопросительно посмотрел на Петра Поликарповича, румяного с мороза.

— Дали команду разоружить юнкеров. Тут молодежь показала свой характер. Они не только не сдали оружия, но повернули его против красных. Окружили их в доме генерал-губернатора. Штурмом брать не будут, не хотят при атаке понапрасну губить цвет российской молодежи. Выжидают. А с большевиками в Иркутске покончено!

В таком приподнятом настроении Долгих находился несколько дней. Осада генерал-губернаторского дома продолжалась. Петр Поликарпович объяснял упорное сопротивление большевиков тем, что они, понимая свою обреченность, превратили здание в настоящую крепость. Но Чарнацкий, продолжая переписывать документы, относящиеся к неудавшемуся восстанию ссыльных в Сибири, догадывался, что у юнкеров произошла какая-то заминка. Они рассчитывали, что без труда захватят мост, вокзал, а население Иркутска их стихийно поддержит. Просчитались, как это бывает с теми, кого бросает в бой отчаяние.

Через несколько дней из-за Ангары послышался гул артиллерии. Чарнацкий с облегчением вздохнул, узнав, что Польский воинский союз сохранил нейтралитет, не выступил на стороне юнкеров. И еще он узнал, что пани Ядвига находится в безопасном месте.

Морозный, солнечный, безветренный день. Из всех труб в небо поднимались столбы дыма. Город, который словно бы притаился, вновь ожил. Все равно, кто бы ни победил, надо было топить печи, готовить субботний обед.

Долгих предсказывал, что в тот момент, когда падет дом губернатора, зазвонят колокола во всех церквах Иркутска. Колокола молчали.

Хотя большинство улиц были пусты, на Главной уже появились прохожие. Убитых успели убрать, но на снегу кое-где еще оставались следы крови, и неизвестно чьей, юнкеров или красногвардейцев-железнодорожников. А вот и губернаторский дом. Слышится монотонный окрик: «Проходите! Проходите! Не задерживайтесь!» Да, юнкера неплохо поработали. Губернаторский дом весь изрешечен пулями. На крыше развевается алое знамя. Красногвардейцы заколачивают фанерой окна, греются возле разожженных поблизости костров. На рукавах красные повязки.

В окнах с выбитыми стеклами тоже стоят красногвардейцы и наблюдают за прохожими. Такое впечатление, что обе стороны изучают друг друга.

— Проходите! Проходите! Не останавливаться!.. — На сей раз это относилось к Чарнацкому, который остановился, заметив в окне Лесевского. Значит, есть поляки, которым небезразличны события в России?

Чарнацкий решил зайти к Кулинскому. Дом, в котором жил адвокат, оказался в районе боев. Кулинский должен быть у себя: из трубы поднимался, дым. Странный какой-то дым. Чем он топит? Вверх летят клочья сгоревшей бумаги. Неужели адвокат сжигает документы?

Кулинский открыл дверь лишь после того, как убедился, что за дверью Чарнацкий.

— Послушайте, пан Мариан, коль скоро вы соблюдаете подобные меры предосторожности, вы не должны так демонстративно уничтожать документы. Если кто-то, сразу же после победы большевиков, сжигает бумаги, разве это не может вызвать подозрение?

— Бумаги? Сжигает бумаги? — Кулинский никак не мог взять в толк, о чем говорит Чарнацкий.

— Из вашей печной трубы вылетают черные хлопья обгоревшей бумаги.

— Я… я уже неделю топлю печь газетами. Книгами. Боялся выйти в сарай за дровами, такая была стрельба. Никита ранен шальной пулей.

В кабинете адвоката Чарнацкий даже вскрикнул от удивления, увидев столь тяжкие последствия восстания юнкеров. Четверти библиотеки как не бывало. Адвокат сжег почти все годовые комплекты польских еженедельников.

— По-моему, вы могли бы начать с этого фолианта, — и Чарнацкий кивнул в сторону «Кодекса», — не с журналов. Многое может произойти, но России уже никогда не пригодится этот свод законов… С ним покончено навсегда. Почему вы сожгли наш «Иллюстрированный еженедельник» и начали его уничтожать с комплектов, выходивших в старое доброе время?

— Я подумал, что больший интерес представляют выходившие в наше время. После всей этой стрельбы, скажу я вам, самодержавие не самое страшное зло для России.

Над Ангарой клубился пар. Если смотреть в сторону вокзала, то дыхание темной, не укрощенной морозом реки смешивалось с паром маневрирующих паровозов. Иркут, Ушаковка давно уже скованы льдом, а вытекающая из Байкала Ангара борется, не поддается сибирской зиме. И Чарнацкий вдруг подумал, что он никогда еще не видел Ангары, скованной льдом.

Возле понтонного моста — усиленная охрана, хотя в городе все спокойно. Юнкерам не удалось овладеть мостом — из-за Ангары большевикам пришла помощь. Чарнацкий рассматривал массивное здание генерал-губернаторского особняка и думал о тех, кто правил Сибирью, держа в повиновении с помощью царского кнута не только ссыльных и каторжан, но и всю эту огромную территорию. Генерал-губернаторы Корсаков, Анучин, граф Кутайсов. Рьяные, исполнительные, жестокие. Были — и нет их…

В губернаторском доме загорается свет. Стекла кое-где уже вставлены, некоторые окна еще забиты фанерой. Но победного ликования не слышно, большевистским руководителям некогда радоваться победе: ходят слухи об атамане Семенове. Долгих горячо убеждает, что это не какой-то там бандит, самозванец, готовый воспользоваться создавшимся положением, чтобы погулять, пограбить, а самый настоящий атаман. Из народа. Семенов во главе своего отряда уже пересек маньчжурскую границу. Освободит-де от большевиков вначале Забайкалье, потом Сибирь и всю Россию.

В доме у Петра Поликарповича печаль. Юнкер Леонид Нестеров пропал без вести. Долгих обошел все морги, сам осматривал трупы юнкеров и красногвардейцев. Клялся, что среди убитых не обнаружил Ирининого жениха. Утешал дочь и самого себя; мол, Леонид Львович убежал в тайгу или спрятался в одном из консульств. А тут еще Таня…

Чарнацкий поежился. Ветер переменил направление, и влажная дымка с реки инеем оседала на домах и заборах. Он почувствовал, как покрылись инеем брови, задубел воротник полушубка. Надо торопиться домой, на Знаменскую, пока совсем не стемнело. Он увидел издали, как из-за старой развалюхи человек тащит темный длинный предмет. Оглядываясь по сторонам, он волочил свою ношу по снегу к Ангаре. Уже совсем было приблизился к реке, но тут заметил Чарнацкого. Какую-то минуту выжидал, потом бросил ношу и скрылся среди построек у самой воды. Притаившись в темноте, он выглядывал из-за угла — видимо, не оставляя намерения закончить свое дело после того, как помешавший прохожий уйдет.

Перед Чарнацким на снегу лежал труп юнкера. Совсем молоденький паренек. Леонид Львович?

— Бедный Леня! — прошептал Чарнацкий и почувствовал, как учащенно забилось сердце. Не может быть, просто похож, молодой, такого же роста. Юнкер был в шинели и сапогах. Мужчина, притаившийся где-то совсем рядом, ждал. Наверное, он хотел похоронить юнкера, увы, единственным в такое время способом. Ангара унесла уже много трупов, унесет незримо и еще один. Никто никогда не подсчитает, во что обходятся исторические события, и смерть этого безвестного желторотого юнца — прямое тому доказательство.

Придя домой, Чарнацкий словом не обмолвился о том, что видел. Пусть Ирина верит, что ее жених спасся, не стоит огорчать ее. За ужином он старался быть оживленным, кажется, ему удалось провести всех. Только не Капитолину Павловну. Неожиданно она спросила:

— Что это, Ян Станиславович, сегодня вас мучает? Прямо на себя не похожи.

— Почему вы так решили, Капитолина Павловна?

— Даже мои пельмени не похвалили. А я ведь их сегодня делала специально для вас, такие, как вы больше всего любите.

— Да сейчас каждого что-нибудь мучает, — заметил Петр Поликарпович, вытирая жир с губ. — Слышал последние новости? Германцы потребовали, чтобы большевики отдали им Великую Сибирскую магистраль. Собака лает — ветер носит. Думаю, до этого не допустят американцы, французы… и атаман Семенов.

Чарнацкий ждал, что хозяин назовет сгоряча еще и японцев. Но Долгих, видимо, слишком хорошо помнил зло, причиненное японцами России.

— Вы забыли про японцев! А им проще всего высадиться в Сибири.

— Нет, я, братец, против интервенции Японии. Ты что, готов считать самураев союзниками? Знаю, знаю, ваш Пилсудский был в Токио. Думаете, то, что могли или уже почти получили по-хорошему от брата-славянина свою независимую Польшу, думаете, ее вам преподнесут японцы?

Ян и Петр Поликарпович порой вели довольно напряженные разговоры, которые обычно ничем не кончались. Чарнацкий сделал вид, что именно сейчас распробовал необыкновенно вкусные пельмени, и не ответил Петру Поликарповичу.

Как много общего у Кулинского и Долгих, оба свято верят, что большевики — германские агенты. Вся подготовка к выступлению юнкеров, о чем Чарнацкий догадывался по довольно прозрачным намекам жениха Ирины, проходила под лозунгом: Варфоломеевская ночь для большевиков, да пробудится святой православный гнев. Может, оттого лицо мертвого юнкера, которого только что поглотила Ангара, было искажено ненавистью. Но — и в этом Чарнацкий с каждым днем все более убеждался — революция в России ширилась, и ее уже не остановить, ибо долготерпение и униженность выплескивались гневом, и миллионы людей с искореженными судьбами повели отчаянную борьбу за воплощение мечты о нормальной, справедливой жизни.

— А знаешь, Ян Станиславович, — не унимался Долгих, — я все чаще возвращаюсь мыслями к событиям девятьсот пятого. Скажу тебе, братец, тогда я тоже думал, что все потеряно, что Россия гибнет. Представь себе, железнодорожную станцию и телеграф захватили бунтовщики, в городе полно каторжан, ссыльных, а газеты откровенно издеваются над приказами Дурново! А что происходило в Глазкове, где железнодорожники братались с солдатами, возвращавшимися с японского фронта, а… лучше не вспоминать. Балаган, издевательство над богом, царем и отечеством. А потом все улеглось, успокоилось. Власть показала, что она сильна. Думаю, и сейчас тоже все хорошо кончится.

— Я согласен с вами, что власть опять покажет свою силу, определенно. — Чарнацкий встал и подошел к стоящему в углу столику с самоваром — налить стакан чаю. — Только я в отличие от вас немного знаю большевиков. У меня была возможность поближе познакомиться с ними. Они смотрят далеко вперед и хорошо понимают жизнь. Вот они-то и возьмут власть в свои руки в России.

Так получилось, что он впервые в этом доме вспомнил о своих разговорах с Катей, Юрьевым и Лесевским.

Долгих с упреком посмотрел на своего жильца.

— Не то говоришь, братец, не то.

На столе лежали в беспорядке документы — все так, как оставил. И какая-то книга, ее не было, когда после обеда он уходил в город. Ян с интересом взял книгу. Томик стихов Блока. Открыл в том месте, где лежала закладка. Прочитал подчеркнутое четверостишье:

В ней сила играющей крови, Хоть смуглые щеки бледны, Тонки ее черные брови И строгие речи хмельны…

Он знал, что в его комнату иногда заходила Таня — вытирала пыль. Но Блок и это стихотворение?.. Значит, Ольга… Черные брови — это у нее, только разве они тонкие?.. А все остальное? Он решил, что не будет спрашивать, как попали стихи в его комнату, не покажет заинтересованности. Взяв ручку, приготовился переписывать очередной документ. А так ли развивалось восстание политкаторжан, если бы началось, как это предполагалось, в самом Иркутске, 3 мая 1866 года?

«Вы будете меня судить, — писал он, — перед всей Россией, на глазах всей Европы. Мы понимали, что останемся здесь навеки, и все-таки сделали попытку вырваться из неволи».

Ян задумался над смыслом фразы. И еще раз написал ее по-польски на отдельном листке крупными буквами.

В этот момент он услышал крадущиеся шаги по лестнице. Почти беззвучно приоткрылась дверь, в комнату заглянула Ольга.

— Обыск, Ян Станиславович. Спрашивают, есть ли в доме молодые мужчины. Через чердак вы можете выбраться на крышу. Таня не раз так убегала, когда ее запирали.

В глазах Ольги страх и мольба. Но почему он должен скрываться?

— Вам надо бежать. Они сейчас сюда войдут.

— Моя совесть чиста, мне нечего бояться.

А сказав, подумал, как это глупо и наивно. Кого интересует сейчас, что у него чистая совесть? Сколько было случаев самосуда, грабежей, в дома врываются и анархисты, и мародеры. Правда, волна обысков пока не докатилась до Знаменской, чаще проверяли богатые особняки. Центросибирь уверенной рукой наводила в городе порядок.

Ольга с беспокойством посмотрела на бумаги, разложенные на столе, и вышла из комнаты. До него долетели мужские голоса. Долгих вместе с патрульными поднимался по лестнице, скрипели ступеньки, кто-то в полумраке стукнулся головой о притолоку и выругался по-польски. Соотечественник?

— Бывший политический ссыльный, Ян Станиславович Чарнацкий, — произнес хозяин строгим, официальным тоном. — Живет полгода, знаю его более пяти лет. Я предложил господам, то есть товарищам, подождать вас внизу, но они решили подняться сюда, наверх.

Долгих был спокоен, будто обыски у него в доме происходили ежедневно. Чарнацкий даже удивился такому его самообладанию.

— Буржуи?

Чарнацкий не понял, вопрос это или утверждение и к кому относится — к нему или хозяину. Холодные голубые глаза красногвардейца смотрели враждебно. Снизу донесся кашель и хриплый голос крикнул:

— Командир идет.

Кончился 1917 год. Начинался следующий, одни встречали его с надеждой, другие — со страхом и отчаянием. Мороз опять одолел Иркутск. Воздух словно потрескивал от холода. Даже Ангару кое-где сковал лед.

Вместе с приходом сибирской зимы осложнилась обстановка в польской колонии. Произошло это по многим причинам, казалось бы совершенно не связанным одна с другой.

В ноябре 1917 года в залив Золотой Рог вошел американский крейсер «Бруклин». Без приглашения. Офицеры и матросы с любопытством разглядывали раскинувшийся на холмах Владивосток. Кое-кто из офицеров «Бруклина» принимал участие в американо-испанской войне, захвате Филиппин. Значит, совсем как в Манилу, не обращая внимания на хозяина, можно войти и в знаменитый русский порт?

В декабре 1917 года белогвардейцы свергли Советскую власть в Харбине. Китайские войска разоружили небольшие отряды красногвардейцев, охранявших КВЖД. Выступлениями против большевиков руководил генерал Хорват, вскоре возле него появился есаул Семенов.

Началась гражданская война и интервенция в Сибири. Перед поляками, оказавшимися в Иркутске, в очередной раз русская и мировая история поставила проблему: что делать, а вернее, как уцелеть.

Центросибирь незамедлительно должна была решить, как поступить с организацией «Польский воинский союз», способной превратиться в крупное воинское соединение. Кроме того, следовало иметь в виду, что довольно большая польская колония в Харбине поддержала белогвардейский мятеж. Выступление в Белоруссии Первого польского корпуса легионеров под командованием Довбор-Мусницкого было ярким свидетельством того, чего стоят обещания поляков сохранить нейтралитет в отношении Советской власти.

Долгих за чаем рассказывал, не скрывая радости, что на станции полно замерзших паровозов, такого в Иркутске еще не бывало. В этот момент раздался громкий стук в дверь. Непрошеный гость. Капитолина Павловна в ужасе перекрестилась, ничего хорошего не ждала она от посетителя. Никто не решался открыть двери, из своих комнат выглянули испуганные Ирина и Ольга. В дверь ударили прикладом: трудно в такой мороз терпеливо ждать.

Открывать пошел Петр Поликарпович. Дохнуло морозом, невольно все поежились от холода.

— Гражданин Ян Станиславович Чарнацкий здесь проживает? Одевайтесь, пойдете с нами. Возьмите теплые вещи.

Первая фраза была сказана по-русски, следующие — по-польски. С лица Петра Поликарповича спало напряжение. Он смотрел на Яна с сочувствием. Значит, не за ним. Во взгляде Долгих жилец мог прочесть: ну что, Ян Станиславович, видишь, кто у нас в Сибири революцию делает. Евреи да поляки! Прости, но ничем помочь не могу. Свои тебя берут.

Капитолина Павловна по доброте душевной предложила красногвардейцам чаю. Те никак не ожидали такого отношения от буржуев. Что ни говори, а промерзли здорово. Таким образом, у Чарнацкого было время собрать необходимые вещи, только надо поскорее придумать, куда девать копии документов о восстании. «Вот и опять за мной пришли!» — промелькнула мысль.

Он расцеловался с Петром Поликарповичем. У того даже слезы выступили на глазах, он их украдкой смахнул.

— Сегодня ты, завтра я, не приведи господь, — прошептал он.

Капитолина Павловна всхлипнула. Ольга порывисто прильнула к нему. Но через толстый якутский полушубок Ян не ощутил тепла ее тела. Ирина протянула руку. В глазах никакого сочувствия: пропал без вести Леонид, пусть пропадает все.

— Ты шарфом замотайся, человек, — сказал старший из красногвардейцев, когда выходили на улицу. — Легкие в сосульки превратятся.

— Мне приходилось выдерживать морозы и посильнее, — не удержался от бахвальства Чарнацкий, даже самому стало неловко. — А может, мы познакомимся, уж если судьба свела нас, поляков. По-моему, я не встречал вас в Польском воинском союзе, в нашем ПВС.

— Чего там представляться, я — Арон Энгель, — довольно нелюбезно сказал тот, что был помоложе.

По его ответу Ян мог судить, что Энгель без особого энтузиазма выполняет порученное ему задание, хотя и старается скрыть это.

— Бартоломей Качмарек.

— Из Познани?

— Узнали? — обрадовался Качмарек, он в отличие от Энгеля не испытывал неловкости. Приказ есть приказ.

Ян пожалел, что они идут не мимо госпиталя, смог бы попрощаться с Таней.

Мост через Ушаковку был поврежден, пришлось спуститься к реке. Перед ними на лед соскользнул бородатый батюшка и, споткнувшись, чуть не упал. Неужели все это он видит в последний раз, в последний раз как свободный человек? Разве он свободный? Поп торопливо семенил впереди. Они отстали — Качмарек все время скользил в своих диковинных сапогах. Шли по следам попа. И вдруг батюшку словно сдуло, он упал на живот, раскинул руки, прижимаясь всем телом ко льду. Чарнацкий сразу сообразил, в чем дело, и остановился. Остановились и конвоиры.

— Что за обычаи у православных? — удивился Качмарек, от любопытства он даже стянул шарф с лица.

— Лед под ним трещинами пошел. Наверное, подмыло течением, — объяснил Чарнацкий.

Поп потихоньку, с раскинутыми руками отползал от опасного места. Затем встал, отряхнулся, сплюнул и пошел, беря вправо, где виднелись следы. Решил не прокладывать путь по белому, нетронутому снегу.

На здании вывеска, на ней огромными буквами по-русски и по-польски написано: ПОЛЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИОННАЯ РОТА.

Чарнацкого ввели в кабинет подполковника Свенцкого. Сейчас здесь его встретил коротко остриженный, словно арестант, мужчина лет тридцати. Павляк из ППС — левицы.

— Чарнацкого доставили!

— Товарищ Чарнацкий, а мы вас ждем. — Павляк подошел к удивленному столь теплым приемом Яну и, прежде чем протянуть руку, сдвинул на бок кобуру с наганом, которая упорно сползала на живот. — А почему с узелком?

Энгель и Качмарек были удивлены не меньше Чарнацкого.

— Я так понял, что арестован.

— Арестован?

Павляк посмотрел на конвоиров, постучал себя по лбу и громко рассмеялся, будто услышал смешной анекдот.

— Теперь понимаю… Вы, товарищ, стали жертвой нашего польского балагана, с которым мы еще не покончили. Кто-то что-то перепутал. Этих товарищей, — он кивнул на конвоиров, — действительно должны были отправить с ордером на арест, все правильно. А за вами должны были послать другого товарища. Без оружия, с просьбой прийти. О, вот и он!

В дверях стоял суровый красногвардеец, который приходил на Знаменскую вместе с Лесевским. За ним — без всякого узелка владелец доходных домов в Иркутске Топоровский.

— Пойдем к командиру.

Командиром был Рыдзак. Неделю назад он перед польской колонией выступил с ультиматумом: или Польский воинский союз будет преобразован в польскую революционную воинскую часть и принесет присягу новой власти, или будет распущен. Почти все офицеры заявили, что подадут в отставку, если ультиматум будет принят. Большинство рядовых членов ПВС поддержали предложение создать польскую революционную роту.

Чарнацкий сталкивался раньше с Рыдзаком в гостинице «Модерн», но только сейчас ему представилась возможность приглядеться к нему, рассмотреть как следует. Вновь назначенный командир роты, казалось, внешне ничем особым не выделялся. Зато от него исходила такая неукротимая энергия, которой можно было позавидовать, он относился к числу тех людей, чья сила характера, темперамент, способности раскрывались лишь в подлинно исторических ситуациях. Энергия большевика, так определил бы Лесевский.

Сам Лесевский сейчас сидит возле Рыдзака, удобно расположившись в кресле. Скорее всего, Чарнацкий именно ему обязан своим арестом… то есть приглашением сюда.

— Разрешите, я вас представлю. — Лесевский встал с кресла. — Гражданин Чарнацкий, товарищ Рыдзак.

— Мы уже знакомы.

Командир был строг.

— Мы пригласили вас, чтобы попросить, — подчеркнуто произнес Лесевский, — подготовить и провести у нас беседу о восстании ссыльных поляков на Байкале. Должен признаться, мы не были едины во мнении, стоит ли сейчас касаться тех событий. Однако, памятуя, что сам товарищ Ленин дал положительную оценку этому восстанию в своих статьях…

«А я даже понятия не имею, что Ленин писал об этом», — удивился Чарнацкий. А вслух сказал:

— К докладу я не совсем готов. Познакомился лишь с некоторыми документами, не все факты мне известны.

— В наше время мало кто подготовлен к тому, что ему выпало делать. На ваш доклад мы пригласим всех членов ПВС. Быть может, это будет последнее собрание организации. Важно, чтобы все знали, как высоко мы ценим наши революционные традиции.

Значит, устроители рассчитывают, что после этого доклада кое-кто из ПВС вступит в польскую революционную роту.

— Хорошо, я сделаю доклад, только мне необходимо время подготовиться к нему. И еще, уж если я оказался здесь, смею сообщить, что поляки обеспокоены арестом адвоката Кулинского.

Рыдзак потянулся за портсигаром.

— Курите?

Чарнацкий поблагодарил, но отказался и был страшно удивлен, когда закурил Лесевский.

— Мы рассчитываем, — продолжал Лесевский, стараясь выпускать дым в сторону от Чарнацкого, — в докладе о восстании услышать, что лучшие люди Польши и России боролись и должны бороться плечом к плечу, всегда вместе. Только при таком условии возможен успех в борьбе.

— Я буду придерживаться исторических фактов.

— Это нас вполне устраивает, — согласился Лесевский. — История за нас. Те, кто верит в будущее, могут не бояться, что останутся вне истории. Истории нет у тех, у кого нет будущего. Что касается Кулинского, могу вам обещать, если он невиновен, ему ничего не грозит, волосу с его головы не дадим упасть. Комиссариат по польским делам в Иркутске информирован о его деле. Товарищи из Центросибири, — продолжал Лесевский, — да вы, пожалуй, должны это и сами признать, в отношении поляков ведут себя весьма корректно. Не вмешиваются в вопросы обучения польских детей, поэтому мы, это я уж вам говорю доверительно, чтобы не плестись за Польским комитетом общественных организаций, за этим их Комитетом, подумываем о создании своей школы. Центросибирь хорошо знает, что Сибирь для поляков всегда была страной гнета, ссылок и тюрем. Я недавно разговаривал с Уткиным, знаете, совсем молодой человек, а пишет весьма интересные статьи по актуальным вопросам во «Власти труда». Он еще и поэт к тому же. Так вот, по поручению Рыдзака, я выяснял у Уткина, как у представителя Центросибири: если польская революционная рота увеличит свой состав, найдутся ли для нее казармы. «Можете не боясь увеличивать роту хоть до десяти тысяч. Место найдем. Нам, как новой власти, еще многого не хватает в Сибири — и опыта, и денег, и паровозов, но двумя вещами царизм обеспечил нас сверх головы — казармами и тюрьмами» — так ответил мне Уткин.

Рыдзак не очень внимательно следил за их разговором. Однако Чарнацкий не мог не заметить тревоги на его лице, когда Лесевский закашлялся и, прижимая платок ко рту, отошел в угол.

Он свободен, его не арестовали! Оглядевшись, нет ли кого-нибудь поблизости, Ян положил узелок и озорно прокатился по льду Ушаковки. Вспомнилось, как, выбегая из гимназии, спускался по крутому обрыву прямо на замерзшую Вислу. И скользил по льду.

Открыла ему Таня. Она была в одном валенке — видимо, собиралась уходить. Пискнув, повисла у него на шее.

— Вернулись, пан Янек?! Ой, ой, вот хорошо. Я же сказала папе, что это ошибка. И сразу хотела бежать к комиссару Дубову, он лежит у нас в госпитале, ранен. Он знает здесь всех, даже генерала Таубе.

— Вас освободили просто так? — встретил его вопросом Петр Поликарпович. — И не потребовали, чтобы вы дали подписку?..

— Подписку?

— О сотрудничестве с большевиками. Ведь они, эти агенты… знают методы…

— Папа! Я запрещаю тебе с сегодняшнего дня вести в доме контрреволюционные разговоры. Хватит!

Это была уже совсем другая Таня. Убежденный человек, после долгих колебаний наконец принявший решение. Чарнацкий заметил, как смотрит на дочь Капитолина Павловна: нет, в ее взгляде не было осуждения.

— Ты запрещаешь мне? Своему родному отцу? В моем собственном доме!

Несмотря на возмущение Петра Поликарповича, было ясно, кто в этой семье решает, а кто только защищается, отступая.

— Ян Станиславович. — Чарнацкий услышал шепот Ольги. — А я вам перед уходом, когда прощалась, потихоньку сунула томик Блока в карман. Вы его нашли?

Под вечер не сильный, но обжигающий морозом ветер утих. Над Иркутском горели звезды. Чарнацкий смотрел в небо. Шепчущиеся сибирские звезды, он их не забудет никогда. Он принес охапку березовых поленьев к себе и комнату, решил протопить и взяться за доклад.

Сначала сухие щепки и березовая кора, сверху — поленья. Поглощенный растопкой, даже не услышал стука в дверь. Обернулся, когда Ядвига уже входила в комнату.

— Сбежала к вам, там сестры ссорятся, с кем из них я буду жить. Пусть решают без меня.

— Одна подсовывает вас другой?

Он был зол на Ядвигу, все испортила, вошла именно в тот момент, когда он священнодействовал у печки. Нет ничего приятнее ожидания: вот вспыхивает огонек, это таинство, связывающее человека с предками, с прадавними временами. Ян любил эти мгновения еще со времен якутской ссылки. И еще он опасался, что проговорится Ядвиге о письме Антония, которое получил несколько дней назад.

— Ах, какой изысканный сарказм. Да будет вам известно, каждая из сестер хочет, чтобы я поселилась именно у нее. Я предложила жить у каждой по очереди, по неделе. Они очень милые, эти русские девушки.

Не спрашивая разрешения, она села на его кровать.

Письмо Антоний отправил еще в навигацию, а получил Ян его только в январе, сразу после рождества. В письме друг писал о всяких-разных событиях своей жизни, не затрагивая, как обычно, политических вопросов. Хвалился, что соберет в два раза больше ржи, чем в прошлом году, да и пшеница неплохо поднимается, и все в том же роде… Письмо о ведении хозяйства, его можно смело показать Ядвиге, если бы не одна-единственная, последняя фраза — Адам растет прямо на глазах, а Нюргистана теперь, когда они живут в собственном доме, оказалась хорошей хозяйкой и очень доброй, нежной женой. Так и написал — «нежной женой»…

— Вы разрешите, я все же растоплю печь.

— О, да-да, собственно, я этого жду. Безумно люблю смотреть на огонь. И потом, я бы себе не простила, если бы своим присутствием помешала вам или отвлекла от дел.

Вот поистине уникальный человек, не приносящий никому никаких хлопот! Ему удалось растопить печь одной спичкой. Убедившись, что огонь перебросился на поленья, он чуть прикрыл дверцу.

— А возможно, Антоний где-то там в своей Якутии тоже сейчас греется возле огня? Вы знаете… в Варшаве, постоянно думая о нем, я буквально довела себя до нервного истощения. И только на пароходе, уже по пути сюда, в океане, почувствовала некоторое облегчение. И поняла, что поступила правильно.

«И чего ей не оставить в покое Антония?» — задал себе вопрос Чарнацкий. Он заметил, как на нее смотрел Лесевский. Даже этот иркутский Савонарола, так его называл адвокат, и тот не остался равнодушным к Ядвиге. Неужели она в самом деле не та, за кого себя выдает? С такой легкостью сблизилась с группой Рыдзака…

Ядвига удобно, с ногами, устроилась на его кровати, оправила платье, будто сидела в комнате одной из сестер.

— Я по природе любопытна. И сейчас мне очень хочется знать, способны ли вы влюбляться? Только искренне, как на исповеди.

— Я вас не понимаю…

Ян принадлежал к тому типу мужчин, которые не теряли уверенности в разговоре с женщинами поступки коих они могли предугадать, заранее зная, что те скажут или спросят. К экстравагантной пани Кшесинской он никак не мог привыкнуть.

— Ох, ну, например, влюбляются же с первого взгляда. Как в книгах. Или постепенно узнавая человека, закрывая глаза на то, что тебе в нем не нравится. А бывает и так, что начинаешь замечать у женщины, на которую раньше не обращал внимания, все больше достоинств и все меньше недостатков. В таком же порядке, только наоборот, можно и разлюбить… Вы ведь уже не думаете об Ирине, правда? И вы не прогадали, Ольга куда интереснее.

Отблеск огня из приоткрытой дверцы упал на его лицо, поэтому Ядвига не заметила, как он покраснел.

На крыльце стоял мужик в валенках, в ободранном полушубке, подпоясанный ремнем. Запорошен снегом, на груди сосульки. Лед вмерз в бороду и усы.

— Мне бы Ирину Петровну, — сказал мужик. И сосульки на его усах задвигались. Казалось, вот-вот они со звоном упадут. Чарнацкий непроизвольно улыбнулся.

— Входите. Я сейчас узнаю, дома ли она.

— Я пока отряхнусь, а то снегу на мне…

Человек долго отряхивался на крыльце, громко сморкался, сплевывал. Хлопнул ушанкой о балку крыльца, размашисто, как в споре, когда в сердцах швыряют шапку оземь. Что-то уж больно добросовестно демонстрировал он свою принадлежность к крестьянскому сословию. У Чарнацкого закралось подозрение.

— Ирина, к вам пришли.

Долгих на дежурстве. Ольга с матерью с минуты на минуту должны вернуться из церкви. Ядвига в Комитете. Таня частенько последнее время ночевала в госпитале. Дома одна Ирина. В ее комнате горел свет.

После того как тяжелые гаубицы из-за Ангары возвестили о поражении взбунтовавшихся юнкеров и страх погнал их с улиц города в тайгу, Ирина сникла, словно сломалась. Сначала она верила, что ее любимый жив и обязательно даст о себе знать. Найдет возможность. Но прошел месяц, второй, кое-кто из участников мятежа отыскался в Хабаровске, некоторые — в Маньчжурии, родственники получили вести, а о Леониде Львовиче ничего не было слышно.

Искоса поглядывая на пришельца — тот, сняв полушубок и решив, что никто за ним не наблюдает, подошел к зеркалу, — Чарнацкий постучал в комнату Ирины:

— Ирина Петровна, к вам пришли… с вестями!

Он рискнул произнести это слово. И кажется, не ошибся.

Вечером из гостиной уже доносился смех Ирины, которого никто не слышал с декабря.

Когда, приняв приглашение Петра Поликарповича, Чарнацкий спустился к чаю, незнакомец расхаживал по гостиной пружинистым шагом, вытирая нос батистовым платочком, полученным, наверное, от Капитолины Павловны, рассказывал довольно рискованные, но не выходившие за рамки приличия анекдоты, и вообще, когда оттаял, — оказался молодым офицером. О большевиках в Иркутске говорил так, будто о суровой зиме. Свирепствует зима, свирепствует и проходит. Дал понять, а Петр Поликарпович ловил каждое его слово, что письмо, которое привез Ирине Петровне, не самое главное в той миссии, которую он взял на себя. Для конспиратора уж очень наивным и неосторожным показался он Чарнацкому.

Наконец мужчины остались одни, сидели, потягивая наливку, завязалась беседа. Офицер, поглаживая усы, рассказывал, что против большевиков готовится выступление, всеобщее.

— Буряты требуют Великую Бурятию. На Алтае вспоминают Чингисхана. Прогоним большевиков, говорят, заложим новую империю. И столицу уже выбрали — Каракорум. Это ничего, что там одни руины. Чингисхан тоже начинал на пустом месте. Признаться, наших офицеров это весьма нервирует. А я, если бы от меня зависело, и бурятам, и казахам, и полякам говорил: хотите Великую Бурятию — пожалуйста, Чингисхана хотите, а не Ивана Грозного — ваше дело, Польшу хотите — на здоровье. Но только в первую очередь, братья наши дорогие, надо свергнуть большевиков, и сделать это общими усилиями.

Чарнацкого неотвязно преследовала мысль, как бы Таня отнеслась к появлению в доме белого офицера. Невольно вздрогнул, когда тот упомянул о Польше.

— Не могу с тобой согласиться в одном вопросе, братец, — начал Петр Поликарпович. — Большевиков-то, конечно, надо в первую очередь прогнать, тут я согласен. Только ты не забывай, какой вред нанесли потомки Чингисхана матушке-России. Не стоит будить черта, пока спит.

— Ну а покончим с красными, да снова будем в Петрограде и Москве, всем этим нашим братьям покажем вот это… а если не понравится, увидят вот это…

И офицер показал фигу, а потом потряс кулаком. После подобной демонстрации у Чарнацкого пропала всякая охота слушать его.

У себя в комнате он занялся докладом, от которого оторвал его приход офицера.

«Поляки! Вы, сосланные в Сибирь и лишенные отчизны, — читал он переписанное им же обращение, — обездоленные царизмом, угнетающим все народы, вы сломлены потому, что боролись в одиночку, встаньте же, как один человек, вместе с русским народом за правду и свободу всех угнетенных».

Это воззвание написал русский. Есть и сейчас продолжатели у Серно-Соловьевича и Неустроева, у русских братьев, с которыми нужно дружить, верить им. Конечно, это не Леонид Львович, юнкер с длинными пальцами, так счастливо отыскавшийся, он теперь, оказывается, готовится к маршу на Иркутск. И не этот офицер, потрясающий кулаком, хотя ходит по улицам сибирских городов переодетым. Может, Уткин? Вспомнились стихи Уткина о братстве народов.

Кто-то поднимался к нему. Он догадался, что это Петр Поликарпович. Не иначе хочет извиниться за своего гостя.

Долгих вздыхал, молчал. Посмотрел на акварель и лишь после этого заговорил.

— Зима нынче суровая, братец. И уж если кто останется без ночлега, замерзнет. В такую пору собаку не выгонишь из дому, не то что человека.

Чарнацкий понял, к чему клонит хозяин. Он молчал, решил не облегчать Петру Поликарповичу задачу.

— Понимаешь, Ян Станиславович, что получается, — вздохнул хозяин. — Такие времена — собственной дочери опасаешься. Надо на одну ночь устроить этого человека, как-никак добрую весть принес в наш дом, да страх меня берет. Нет согласия в моей семье, братец. Ладно, не буду распространяться. Вот пришел попросить тебя, чтобы ты разрешил переночевать в своей комнате этому… этому человеку. Рано утром он отправится дальше. Мог бы я его положить у себя, а Капитолина Павловна у Ольги бы легла… Ну а вдруг Таня с дежурства раньше освободится да увидит его, хлопот не оберешься. В ЧК пойдет. А если у тебя переночует, она не заметит. А заметит, всегда можно сказать, кто-то из твоих поляков приехал. К вам большевики не цепляются.

— Хорошо. Ваш гость может переночевать у меня.

— Вшей у него нет. Спрашивал, прежде чем тебя просить. В хороших домах ночует.

Чарнацкий посоветовал сенник не приносить.

— Вы ведь сами сказали, чтобы все было шито-крыто. Он ляжет на моей кровати, а я как-нибудь устроюсь на своем полушубке, накроюсь пледом.

— Спасибо тебе, братец, спасибо. Знал, что у тебя доброе сердце. Ведь по доброте сердечной ты угодил тогда… — Петр Поликарпович оборвал свои воспоминания. Совсем не ко времени вырвалось.

Офицер, поднявшись наверх, сразу сник, осоловел. Видимо, в гостиной его подогревало присутствие молодых женщин, а общество Чарнацкого его уже не стесняло. Он страшно устал и мечтал только о том, как бы поскорее лечь. Понимая это, Чарнацкий предложил:

— Я должен завтра очень рано встать, если вы не против, поскорее ляжем и потушим свет.

Офицер окинул взглядом стопку книг, которые Ян принес от Кулинского, кипу газет на столе, потянулся до хруста в суставах и счел нужным заметить:

— Значит, вы поляк? Очень романтичный, рыцарственный народ. Легкомысленный, но искренний. У меня есть друзья…

И, прежде чем Чарнацкий обдумал, что следует ответить, офицер уже стоял перед ним раздетый, в рубахе и кальсонах, и протяжно зевал.

— У Леньки, счастливчика, неплохой вкус. А, Ирина? Спокойной ночи.

Он натянул одеяло на голову, значит, частенько приходилось спать в холодных помещениях. И вдруг Чарнацкий увидел наган, он лежал на только что переписанном им воззвании Серно-Соловьевича. До чего же наивен и беззаботен этот конспиратор! А может, слишком самоуверен?

Офицер тихо посапывал.

— Плохо, плохо получается у этих голодранцев. Они сами в этом признаются. — Адвокат демонстративно отложил «Власть труда».

Чарнацкий слышит это беспрерывно с ноября месяца. И от Долгих, и от Кулинского. Правда, Петр Поликарпович после бегства Ирины и разговора с младшей дочерью несколько притих.

— Ох, придет, придет еще весна, но без большевиков.

Долгих рассчитывал на сибирскую зиму. Адвокат же свои надежды связывал с весной.

Как следовало из слов Кулинского, его освобождение — еще одно доказательство слабости большевиков. Чарнацкий даже растерялся от столь наглого заявления. Прежде адвокат панически боялся тюрьмы, новой власти, ЧК. А теперь, по возвращении, будто излечился от своих страхов. До чего же рьяный борец оппозиции!

— Думаю, не ошибусь, если скажу, что большевики приняли во внимание вероятность оккупации Сибири войсками Антанты. А коль скоро в четырнадцати пунктах своей программы президент Вильсон упоминает о создании независимой Польши с выходом к морю, то мы, поляки, оказались как бы под непосредственной опекой Антанты. И поэтому у нас есть все основания требовать здесь для себя экстерриториальности.

— Раньше, помнится, вы провозглашали принцип невмешательства в русские дела, — заметил Чарнацкий. — У большевиков, как мне сказал Лесевский, и так хватает врагов, чтобы искать себе новых. Нейтралитет польской колонии в Сибири их тоже устраивал и устраивает. Собственно, они здесь ничего не теряют и не приобретают, потому что поляки из СДКПиЛ идут вместе со своими русскими единомышленниками. И с самого начала на их стороне.

— О, видишь, Ян… Те, кому наплевать на Польшу, и те, кому наплевать на Россию, оказались под одними знаменами нигилизма. Так почему не могут действовать совместно те поляки, которым дорога Польша, и те русские, которым дорога Россия?

Говоря «русские», он неопределенным жестом обвел комнату, в которой они сидели. И непонятно было, имеет ли он в виду картины, висящие на стенах, или хозяина квартиры, своего соседа — профессора Чернова, к которому адвоката подселили после реквизиции у него квартиры и конторы.

— До сих пор не могу успокоиться, как вспомню. Две недели меня продержали в тюрьме только за то, что я в неурочное время зашел к Баранникову. И если бы не Лесевский… Даже предположить не мог, что люди, подобные этому Савонароле, способны на благодарность.

— Не забудьте о пани Ядвиге. Она ведь тоже поставила свою подпись, удостоверяя, что вы активно никогда не выступали против…

— Она умеет устраиваться. Как это она о себе все время говорит? «Я реалистка с хорошо развитым чувством справедливости». — Адвокат неодобрительно покачал головой. — А ты, Ян, как я слышал, учишь детей в большевистской польской школе? И это ты — учитель! Прости за искренность. Но плохи, ох, как плохи дела у этой власти, зря ты с ней якшаешься. Понимаю, каждый старается в столь сложные времена как-то приспособиться, однако… Читал последний номер «Власти труда»? С тех пор как большевики закрыли эсеровскую «Сибирь», не осталось ни одной порядочной газеты. Все закрыли.

— «Сибирь» напечатала воззвание Семенова, призывающее к восстанию. Воззвание атамана-головореза. Должна же революция себя защищать. — И невольно подумалось: «А я ведь повторяю аргументацию Лесевского».

— Русская революция была только одна, Ян. А то, что произошло потом и результаты чего мы сейчас так хорошо ощущаем, — это переворот, заговор. Нигилистская авантюра.

«И чего я сюда прихожу? — подумал Чарнацкий. — Неужели только потому, что нас связывает с Кулинским давнее знакомство и оно мне кажется более надежным, чем то, что нас разделяет?»

— Знаешь, я считаю, вопрос о нашей экстерриториальности следует обсудить на заседании Комитета.

Да, Кулинский неугомонен.

 

Петр Акепсимович устроил прием для новой элиты Якутска почти сразу же после банкета своего конкурента, Павла Георгиевича Никифорова.

Никифоров — огромный, полнокровный, раздавшийся в плечах богатырь, разбухший от сала, — на банкет пригласил только мужчин — так сказать, мужской банкет, без дам. Азиат! Понятно, почему он так любит японцев. Хотя японцы — народ тонкий. Банкет у Никифорова закончился быстро, потому как комиссар Временного правительства Василий Николаевич Соколов и его правая рука Игорь Иванович из-за возраста и по состоянию здоровья ели мало, пить вовсе не пили, повспоминали годы ссылки, посмотрели с завистью на молодежь, которой все можно… и уехали… И вот тут-то пошла попойка, кураж. Власти отбыли, и широкая сибирская душа вышла из берегов, как Лена по весне. Капитан Эллерт даже послал своего Пашку с санями за артисточками, которые, приехав на гастроли в Якутск, застряли в городе — нынче раньше, чем обычно, закрылась навигация на Лене.

Поздним утром Нина Атанасовна — экономка Никифорова, полуякутка, прозванная для удобства обращения Пельмень, — приводя в порядок комнаты после банкета, то и дело тяжко вздыхала при виде разбитых хрустальных рюмок, бокалов и пятен на дорогой обивке. Неожиданно из-за огромного сундука донесся стон. Трудно было предположить, что за дорожным куфером, накрытым медвежьей шкурой, стоявшим возле самой стены, мог кто-то находиться. Внимательнее присмотревшись, Пельмень обнаружила под медвежьей шкурой дамские ножки. На одной была туфелька. Пельмень заглянула за сундук и сплюнула от возмущения. Оказывается, туда завалилась артисточка. Сама поза свидетельствовала о бесстыдстве этой дамочки. Пельмень хорошо знала всех четырех, так как их выступления, несмотря на сложные политические события, явились для Якутска сенсацией. Еще раз гадливо сплюнув, она с трудом отодвинула сундук, дамочка мягко опустилась на пол и, перевернувшись, на четвереньках выползла из-за сундука. Осоловевшими глазами осмотрелась по сторонам. Весу в ней, на удивление Пельмени, было едва три пуда, такую споить — раз плюнуть.

Дамочка натянула спущенные чулки и произнесла спокойно, без какого бы то ни было смущения:

— Негодяй. Хам, а не офицер. Я тебе покажу в следующий раз! Ты у меня дождешься!

Шнарев имел обстоятельную информацию о том, что происходило на банкете у Никифорова, поскольку в доме конкурента у него был свой человек. Получил он его в наследство от своего батюшки Акепсима Михайловича. Петр Акепсимович, человек опытный, понимал, что подобного рода увеселения тоже полезны и могут дать профит. Но у себя он решил все устроить иначе. Элегантно. По-европейски. Согласно savoir-vivre. Особняк Шнарева — это не старый, перешедший в наследство от отца дом. А каменный, двухэтажный, с широкими окнами. Архитектор, приглашенный из Москвы, видно, не принял в расчет ни вечной мерзлоты, ни якутской свирепой зимы, строил его словно в мягком климате Франции. Ограда из литого чугуна, в саду бронзовые статуи. Из всех окон льется яркий электрический свет. Тени от статуй на снегу накладываются на неподвижные тени якутов, охраняющих особняк. Якутов прислал капитан Эллерт. Как-никак собирается власть, сливки местного общества, потому и прибыли пораньше, задолго до банкета.

Капитан Бондалетов утверждает, что Якутск самый безопасный город в России. Только это весьма сомнительно. Якутский Совет прислушался, к счастью, не к его словам, а к мнению капитана Эллерта: тот получил донесение, что охрана близ сторожевой вышки спугнула группу молодых людей, те пробовали гранаты собственного изготовления. Одну такую гранату капитан Эллерт, вытащив из своей полевой сумки, молча положил перед капитаном Бондалетовым, когда тот упрекнул его, что он повторяет бредни темных якутов. Якуты у Болеслава Ивановича, может быть, и темные, но, что они ему беззаветно преданы, это факт! А сейчас это особенно ценится.

И потому никто не возмущается, когда, перед тем как свернуть тройке в ворота, охрана Эллерта проверяет седоков. Из темноты, из морозной мглы не ровен час могут подкатить сани, откуда полетят гранаты. Кровавая расправа. Большевики, правда, никогда не используют подобные методы борьбы. Но времена меняются, и, как знать…

Осаживает лошадей у крыльца Федор, кучер якутского Совета, поспешно соскакивает с облучка и откидывает тяжелый медвежий полог. Ему помогает Иван Шнарев, сын Петра Акепсимовича, специально высланный встречать важных гостей — Соколова и Игоря Ивановича. Остальные гости не были удостоены столь высокой чести. Соколов держит под руку невзрачную, неопределенного возраста женщину, жену, рядом — Игорь Иванович, он старый холостяк. С ними вместе приехала эсерка Вера Игнатьевна. Будущий владелец фирмы «Торговый дом наследников А. М. Шнарева» семнадцатилетний Иван смущен своей миссией. Толком не знает, как поступить — идти ли впереди гостей или за ними, суетится, то обгоняет, то пропускает, сталкивается, просит прощения. От волнения у него краснеют уши. Молодой человек на этом отцовском званом приеме явно чувствует себя неуверенно.

Так же неуверенно чувствует себя и Крысицкий, таксатор мехов с одной из факторий Шнарева, которого хозяин определил в гардеробщики. Несколько дней назад он приехал в Якутск, с предварительным рапортом о зимнем отстреле и отлове и о возможном новом завозе американских товаров. Хозяин рапортом остался доволен и велел Крысицкому задержаться в Якутске дня на три, по случаю устраиваемого в воскресенье приема. Все должно быть элегантно, сказал, Европа, и нужен гардеробщик.

С Петром Акепсимовичем шутки плохи, с ним не поспоришь. Крысицкий расстроился. Гардеробщик — это что-то вроде лакея, а он, Крысицкий, должен быть на таком приеме званым гостем, как верный служащий фирмы. А с другой стороны, уж коли он гардеробщик, должен знать, к кому подбежать да услужливо снять шубу с плеч, а кому дать понять, чтобы клал на загородку, мол, он потом возьмет и повесит. Решил ориентироваться по качеству мехов, а потому чуть не прозевал самых почетных гостей, они появились, когда гардероб был уже забит шубами. Слава богу, молодой Шнарев помог, по его поведению Крысицкий понял, что к этим надо бросаться — в последний момент успел снять потертую беличью шубку с дамы постарше и видавшее виды пальтецо с молодой дамы. «Прохвост», — зашипел, проходя мимо, молодой Шнарев. «Да, растет, растет достойный наследничек у Петра Акепсимовича», — отметил Крысицкий. По привычке, непроизвольно, сам того не замечая, он вешал шубы в зависимости от меха, как бы сортировал. Соболь к соболю. Выдру к выдре. Бобра к бобру. Выставка мехов, которая здесь никакого впечатления ни на кого не производила: давно уж к ним привыкли. А вряд ли встретишь такое великолепие в Москве или Париже. Да, много соболей собрал Шнарев сегодня в своем особнячке.

Вера Игнатьевна поднимается по лестнице, застланной красной дорожкой. А навстречу ей выступает другая Вера. «Однако фигура у меня не изменилась». И она удовлетворенно останавливается у зеркала. Ее спутник словно не замечает этого, он торопится догнать комиссара Соколова. За Верой он заехал по ее просьбе, подвезти на прием.

«Еще год назад не было этих морщин. Интересно, кто-нибудь когда-нибудь опишет женщину в революции? Прочтет следы, оставленные ею на молодом лице?»

— Вижу, перед тем как войти в зал, вы снимаете с предохранителя наган своей красоты. Хотелось бы знать, кто сегодня станет вашей жертвой, Вера?

Сбоку из зеркала смотрят на нее продолговатые дерзкие глаза, капитан Эллерт, как всегда уверенный в своей неотразимости, пускает в ход один из своих офицерских комплиментов.

— Только не вас, Болеслав Янович. В Якутске вы, по-моему, занимаете должность профессионального ловеласа, а таких я не люблю…

На всякий случай она подпустила сразу две шпильки. Быть может, одна заденет этого циника. Вера Игнатьевна знает: капитан весьма чувствителен к тому, что он из поляков.

— Вы умеете пользоваться своей красотой, и мне трудно вам ответить. Но, смею заметить, когда мужчина приобретет некоторый опыт, он начинает понимать… Понимать, что даже самая распрекрасная женщина не может дать больше того, что у нее есть…

Каков нахал! Вера Игнатьевна лихорадочно соображает, как бы порезче ему ответить, но ее смущают глаза капитана, они неотрывно смотрят на нее из зеркала.

— Неужели вы не можете выйти за рамки своего офицерского репертуара? — говорит она несколько растерянно, совсем не так, как бы ей хотелось.

— Вы льстите российскому и международному офицерскому корпусу. На этот счет у меня нет никаких сомнений.

Вера отворачивается от зеркала и направляется в зал. Капитан Эллерт сопровождает ее. Их приветствуют хозяин дома и его сестра, Агриппина Акепсимовна, женщина лет сорока.

— Супруга, увы, больна… — говорит, как бы извиняясь, Шнарев, лицо его при этом морщится.

— Надеюсь, ничего серьезного? — спрашивает Вера. — Ой, Агриппина Акепсимовна, вы мне раздавите руку!

— Извините, пожалуйста. — Сестра Шнарева говорит почти басом. — Совсем забыла, Вера Игнатьевна, что вы не нашего сибирского роду, как вот, к примеру, мы с капитаном. Правда, Болеслав Иванович?

Вера с необъяснимым интересом ждет, что этот нахал ответит.

— Полуправда, Агриппина Акепсимовна. — И капитан подчеркнуто любезно целует ей ручку. — Сейчас в мире одни полуправды. Что касается меня, увы, должен признаться, я полусибиряк.

«Однако капитан неглуп. Кажется, почувствовал там, у зеркала, что я хорошо знаю его больное место». Поддакни он Агриппине Акепсимовне, у Веры были бы все основания считать его лжецом.

— Для меня вы стопроцентный сибиряк, дай бог, чтобы побольше было здесь таких мужчин. — Судя по всему, Агриппина Акепсимовна готова была по-свойски хлопнуть капитана по плечу. Даже вроде бы вскинула руку, но сдержалась.

— Передайте, прошу вас, вашей супруге пожелание скорейшего выздоровления.

Вера и капитан проходят в зал.

— Похоже, Павла Георгиевича переплюнули. Мандаринов и ананасов у того не было, — счел нужным отметить капитан.

Петр Акепсимович, хотя уже прибыли все гости, и даже Никифоров (видимо, для того, чтобы воочию убедиться в своем поражении), не может сказать, что удовлетворен. Хочется человеку, чтобы было как в Европе, да не совсем все получается. Молодые парни из его поместья под Якутском наряжены официантами, во фраках, но сколько он им ни показывал, как должны ходить, как смотреть на гостей, так и не смог ничего втолковать. Обносят гостей, а физиономии тупые, перепуганные, ну так и хочется по этим физиономиям съездить разок-другой. Слава богу, что никто из них пока не поскользнулся на отполированном до блеска полу. И еще одна вещь раздражает Шнарева весьма ощутимо.

— Ведь могла бы напоить ее своим отваром, как я тебя просил, — с возмущением выговаривает он сестре. — Самой, небось, захотелось постоять рядом со мной.

— Поила я ее, поила. Все равно лихорадит. Нервы! Не надо было тебе ездить за женой в Крым. Нашу должен был взять, сибирячку.

— Кажется, в цивилизованном обществе принято: если на прием приглашены два горбуна, они стараются держаться друг от друга подальше. А капитан Эллерт прямиком направился к этому поляку…

— Восхитительно меткое замечание, Вера Игнатьевна. Действительно, в России, куда ни повернись, поляки. Особую неприязнь вызывают те, кто выдает себя за российских патриотов. — Капитан Бондалетов сел на своего любимого конька. — Но если вас в самом деле интересует, кто он, могу дать исчерпывающую информацию — отец этого поляка был приятелем отца Болеслава Яновича.

«Бондалетов далеко не так интеллигентен, как Эллерт, — решает Вера, посматривая в окно. — Кажется, пурга стихает… И не столь остроумен и блистателен. Не чувствует, что его «исчерпывающая информация» свидетельствует в пользу его противника. А эти якуты во дворе… С винтовками, направленными в сторону улицы. Стоит им сделать поворот кругом, и мы все…»

— Я возражал против того, чтобы сегодняшний прием охраняли якуты Болеслава Яновича. — Бондалетов словно прочел мысли Веры. — Конечно, я понимаю заботу о безопасности находящихся здесь гостей, без которых Якутск оставался грязным азиатским городом. Но любые паникерские слухи о большевиках действуют на людей колеблющихся весьма отрицательно, они начинают верить, что большевизм неизбежен, и тем самым готовят почву для… правительства сильной руки.

— А правительства сильной руки вы побаиваетесь, капитан?

Вера пытается и не может вспомнить имя-отчество Бондалетова. Матвей Игоревич или Игорь Матвеевич? Ее, пожалуй, понять можно. За прожитые здесь годы столько новых лиц, столько людей, такие события. И никогда не было уверенности, что человек, с которым разговариваешь, действительно называет тебе собственное имя. Вот, к примеру, в Женеве она встретила одного человека, он ей представился — Владимир Федорович Ковалев, а в Севастополе он уже был Поликарп Андреевич Пронько.

— Смотрите, первая жертва европейского стиля Петра Акепсимовича!

Зазвенело стекло, посыпались на пол бокалы, рюмки, послышалась какая-то возня и многоэтажное ругательство, такие слова частенько куда в менее драматичных ситуациях плывут над Леной, Волгой или Доном. Но на приеме, в зале?! Парню, наряженному лакеем, теперь уже все равно. Впервые очутившись на отполированном паркете, он неуклюже пытается встать. Стеклом поранил руку, фрак перепачкан кровью. Малецкий помогает ему подняться и провожает в соседнюю комнату. Парень хромает.

«Плохо, что я не помню имени-отчества Бондалетова, — размышляет Вера, — то ли дело Эллерт». Она еще думает о том, что ее куда больше интересует этот якутский атаман, а не славный, простодушный Бондалетов. Хотя нет, с чего это она решила, что разобралась в Бондалетове? Его слова о подготовке почвы…

Он не ответил на ее вопрос, правда, именно в этот момент упал бедняга лакей.

— Иг… Игорь, — неуверенно произносит Вера, готовая тотчас поправиться, однако не обнаруживает на лице Бондалетова никаких признаков удивления. — Игорь Матвеевич, не хотите подойти к нашим полякам? Вы, кажется, избегаете встреч с Болеславом Ивановичем?

— Почему? Будучи полицейским… тьфу, милиционером, я не могу позволить себе такую роскошь — поступать в соответствии со своими личными симпатиями и антипатиями. Кроме того, мы все едем в одних санях, Вера Игнатьевна. Кому по дороге, кому нет — но сани-то одни. А если перевернемся? Крышка.

Вера не признается в этом даже самой себе, что, предлагая Бондалетову подойти к капитану Эллерту, она руководствовалась не столько желанием получить побольше сведений всяких и разных сразу от обоих капитанов, сколько неизбывным женским коварством свести соперников. Интуиция ей подсказывала, а взгляды, бросаемые Эллертом в их сторону, когда она разговаривала с Бондалетовым, доказывали, что капитан заинтересовался ею.

Уже издали они услышали, что поляки говорили по-русски.

— Простите, что прерываю беседу соотечественников, Болеслав Янович, но Вера Игнатьевна просила ее представить.

Он сделал ударение на отчестве Эллерта — Я н о в и ч  и слове  с о о т е ч е с т в е н н и к о в. На лице Эллерта не дрогнул ни один мускул. Зато, видимо, все принял на свой счет Малецкий, почувствовав себя неловко, и, очень сухо представившись Вере Игнатьевне, сразу же отошел.

— Я вот рассказывал своему приятелю содержание последнего номера подпольного «Бюллетеня». Я, правда, его просмотрел мельком, но убедился, что там описан банкет у Никифорова во всех подробностях. Такое впечатление, будто на эту попойку «Бюллетень» направил своего корреспондента.

Бондалетов с трудом сдерживал возмущение. Ну и полячишка… Болтлив, бесстыден. А бабы на таких вешаются… Топнуть бы ногой, сразу подожмет хвост.

— Соколов, наверное, уже знает об этой статеечке? — невинным голоском спросил Эллерт. — Василию Николаевичу тоже посвящен целый абзац. Если он не читал, обязательно расскажу ему, пусть повеселится.

«Повеселится!» Каналья… Знает болезненное отношение комиссара Соколова к большевистской газетенке. Василию Николаевичу, видимо, еще не доложили, он не стал бы ждать, дал бы взбучку капитану Бондалетову прямо здесь, при всех. Нет, пока надо бы помягче с этим полячишкой.

— А о Василии Николаевиче сказано, что из-за своей язвы он не пил на банкете ни французского коньяка, ни шампанского, которое лилось там рекой, зато — цитирую дословно — ежедневно пьет вместе с Никифоровыми и Шнаревыми кровь якутской бедноты.

— Какой кошмарный стиль! Как вы считаете, Болеслав Иванович? — Бондалетов обратился к Эллерту с приторно-сладкой улыбкой, на какую только был способен. — Мы здесь иногда между собой ссоримся, но едем-то в одних санях.

— А не придется ли нам скоро вылезать из этих саней, Игорь Матвеевич?

Эллерт догадывается по глазам Веры Игнатьевны, что он одержал победу.

— Болеслав Иванович, вы просто пессимист. Считаете, что большевики нас скоро?.. — Бондалетов выразительно показывает рукой, как с ними поступят красные.

— Зима кончается, Игорь Матвеевич, зима уже кончается. А у тебя такие мысли…

По его тону чувствуется, что он собой доволен и потому добродушен. Бондалетов считает целесообразным воспользоваться этим и предлагает пойти выпить коньяку.

— Меня мучает совесть, я, кажется, помешал вашему интересному разговору с Болеславом Ивановичем?

— Мы говорили о якутах.

Вера видит, как капитан выпивает две рюмки коньяку, одну за другой.

— О якутах капитана Эллерта?

— В некотором смысле.

Нет, общество этого поляка не обещает быть интересным. Правда, сейчас вернется Эллерт. Малецкий производит впечатление весьма посредственного, заурядного человека. Молчал все время, пока Бондалетов и Эллерт наскакивали друг на друга. Стоял чуть в сторонке, всем своим видом давая понять, что абсолютно равнодушен к происходящему. Это «ваши споры» — можно было прочесть в его маленьких зеленых глазах, спрятанных под густыми, нависшими бровями. Игорь Матвеевич успел сообщить Вере, когда они к ним подходили, что Малецкий, несмотря на кажущуюся широту взглядов, которую старается всем показать, типичный польский националист. И в довершение ко всему — у него ребенок от якутки.

— Почему в некотором смысле? — пытается поддержать разговор Вера.

— Болеслав Иванович спрашивал меня, отчего его якуты не любят стрелять залпом. Не хотят стрелять.

— Он спрашивал вас? О своих якутах?!

К Эллерту подходит Агриппина Акепсимовна. Нет, Вера Игнатьевна не ошиблась в своих догадках, эта купчиха так и льнет к капитану.

— Спрашивал… Есть тут некоторое кажущееся противоречие…

— Люблю противоречия, верите ли, вы меня прямо заинтриговали.

Она улыбается Малецкому. Уж если этот якутский донжуан получает удовольствие, а отсюда Вере Игнатьевне все хорошо видно, кокетничая с купчихой, она тоже не будет стоять с унылой физиономией.

— Я давно и довольно обстоятельно изучаю, правда, как любитель, обычаи якутов. Хорошо знаю их язык, впрочем в этом нет ничего особенного, поскольку много лет живу среди них.

«Сама скромность, — не могла не отметить про себя Вера. — Даже смутился и покраснел. Итак, передо мной любитель якуток».

— Болеслав Иванович интересовался, можно ли, зная якутов, найти объяснение, почему они не хотят стрелять залпом.

— И вы дали научное объяснение?

Он дважды назвал Эллерта «Болеслав Иванович». Значит, этот его земляк, а возможно, и все остальные земляки отмежевываются от капитана, не считают его поляком. Вычеркнули из списка. Правда, сам Малецкий, представляясь, назвал себя по имени и отчеству — Антоний Иосифович.

— Думаю, что охотникам или сыновьям охотников, которые привыкли целиться в зримую цель — белку или соболя, — их выстрел всегда, если можно так сказать, индивидуален, они всегда смогут отличить свою добычу от добычи других — трудно понять смысл одновременной стрельбы. Залп противоречит их натуре.

— Интересно, очень интересно, — торопливо проговорила Вера, видя, что Агриппина Акепсимовна взяла Эллерта под руку и намеревается увести.

— Значит, вы… вы изучаете якутов? Какое увлекательное занятие.

Малецкий посмотрел на свою собеседницу с некоторым удивлением, откровенно сомневаясь в искренности ее слов.

— Действительно, якуты, как уже об этом писал мой соотечественник Серошевский, относятся к одной из древнейших народностей на земле. А так как они веками жили и по сей день живут очень обособленно, потому и сохранили, как установил мой известный соотечественник, опять не могу не сослаться на него, сохранили много древних понятий и представлений. Вы, наверное, даже и не предполагаете, что первый толковый словарь якутского языка составил Эдвард Пекарский, сосланный в Сибирь еще в тысяча восемьсот восемьдесят первом году.

— Что, тоже поляк?

Вера Игнатьевна спросила, довольно ловко скрывая насмешку, а делать это она умела, на ее удочку попадали куда более поднаторевшие в словесных поединках люди, чем этот ученый-самоучка.

— Конечно. И я горжусь, что знал его…

— У поляков какое-то особое пристрастие к якутам. Вначале этот, как его… Шерошевский… потом Пекарский… вы, Антоний Иосифович, так сказать, представитель науки. А есть еще и выдающиеся практики, вроде вашего приятеля Болеслава Яновича. Чем объясните вы тяготение, надеюсь взаимное, поляков и этого таежного племени? Какой близостью?

Вера позволила себе довольно резкую издевку.

— Виновником этого тяготения, о чем вы не можете не знать, является царское самодержавие. Самодержавие ответственно и за судьбы таких людей, как Болеслав Иванович.

«Резковато», — признала Вера. Сейчас самое время дать понять, что она не относится к разряду тех людей, которые смотрят на живущих в провинции свысока, в перевернутый бинокль. Не то проиграешь. Правда, пока это малозначащие предупреждающие сигналы, спешить не следует, не следует высказывать свое мнение и делать выводы. А с другой стороны, надо торопиться.

Вера Игнатьевна смягчается… Когда она в настроении, она умеет это делать убедительно. Исчезает хищное выражение лица, узкие губы кажутся пухлыми, словно готовыми к поцелую, в глазах появляется легкая истома, не остается и следа от нетерпеливого любопытства. Со вздохом она произносит:

— Я хорошо понимаю ваши чувства, Антоний Иосифович…

— Да, борьба моих соотечественников с царизмом способствовала изучению не только якутов. Такие ученые, как Чекановский, Дыбовский, довольно обстоятельно описали Сибирь. Вы, наверное, слышали, их труды приумножили славу русской науки.

«Типичный представитель малого народа, поэтому ему так важны имена этих ученых», — думает про себя Вера. О тех, кого он назвал, она слышала не раз, но никогда не задумывалась, какой они национальности. А он прямо заходится, перечисляя их…

Вера Игнатьевна тем не менее не выпускает из поля зрения капитана Эллерта. Агриппина Акепсимовна не очень далеко его уволокла, остановились возле столика. Вот она отошла и вернулась с графином. А на столе, от которого она его оттащила, целая батарея всевозможных бутылок: водки, коньяки, вина, шампанское. Чего там только нет?! Купчиха угощает Болеслава Ивановича каким-то своим напоем. Поит и сама пьет. Вера Игнатьевна разговаривает с Малецким, а ее мысли витают вокруг капитана и его соблазнительницы.

— Я мало знаю о ваших земляках. — Вера должна контролировать себя, чтобы не заговорить приторно-сладким голоском. — Меня глубоко интересует как… как женщину ваше рыцарское отношение к женщинам, о чем у нас много говорят. Женщина у вас… в вашем краю, на особом положении. Об этом свидетельствует культ богородицы.

Боже, еще чуть, и она сказала бы «у вас в Польше». Еле сдержалась. Не отдадим ее! Ни за что!

— Я не стану делать обобщений, приведу вам лишь пример из жизни моей семьи. Мой кузен, Иоахим Малецкий, с ранних лет воспитывался только матерью, она же управляла поместьем, так как его отец погиб во время восстания восемьсот шестьдесят третьего года. А брат моей матери через год после свадьбы, когда родилась моя двоюродная сестра, был арестован по делу социалистов в Варшаве и сослан… И на его жену легли все заботы о доме, об имении, о ребенке.

Пожалуй, прав Бондалетов, сказав о Малецком, что тот пропитан, словно кадильным дымом, своим польским патриотизмом. Сначала брат отца, потом брат матери. Что, тоже погиб? Ах, оказывается, бежал в Париж. А его сын, конечно, не успев подрасти, пополнил ряды заговорщиков.

— Я верю каждому вашему слову, — мягко начала Вера Игнатьевна, дождавшись, когда ее собеседник закончит свою патриотическую сагу. — Но тем не менее вы меня не убедили, что в вашей… в ваших краях мужчины только борются, принимают участие в заговорах, гибнут, а женщины носят по ним траур, отрекаются от всего земного и воспитывают следующие поколения повстанцев. А карты, рестораны, невинные флирты, а очарование измен? Ведь это же ваш знаменитый писатель Пшибышевский написал «Вначале была похоть»…

— Он написал этот роман по-немецки. Впрочем, я с вами согласен, поляки такой же народ, как и все.

— А у вас остался в… в вашей стороне кто-нибудь близкий? Я задаю бестактный вопрос, но, во-первых, вы своими рассуждениями дали повод к этому, а во-вторых, я уверена, вас должны были спрашивать об этом женщины, здесь, в России.

— Под Варшавой живет… живет моя невеста…

Лицо его вдруг обрело такое выражение, что Вера побоялась дальше расспрашивать. К тому же ее куда больше интересовали капитан и купчиха.

— Интересно, чем это она угощает Болеслава Ивановича?

— Давайте подойдем к ним и узнаем.

Прием удался. Быть может, он получился не таким уж «элегантным» и «европейским», как того хотел хозяин, но зато выгодно отличался от банкета у Никифорова. «Новая Якутия» сообщит о приеме у гражданина Шнарева как о важном событии в жизни города. Отметит это как свидетельство стабилизации и доказательство того, что якутский Совет обеспечил безопасность в городе, вселив веру и надежду на возвращение к нормам и обычаям мирной жизни. Представитель «Новой Якутии» информировал об этом хозяина и сейчас составляет с ним список лиц из числа гостей, кого следует упомянуть в газете. Журналист чем-то напоминает старого, заезженного оленя, прожившего свое сполна. В одной руке держа карандаш и что-то записывая на папиросной коробке, взятой со стола («А коробка-то полная», — в чем не преминул убедиться хозяин), этот писака умудрялся ловко наливать себе рюмку за рюмкой.

— Игоря Ивановича, разумеется…

— Игоря Ивановича, позволю вам напомнить, уважаемый Петр Акепсимович, мы упомянули среди тех, кто «оказал честь своим присутствием». А сейчас идет перечисление «среди приглашенных были»…

Петр Акепсимович тяжело вздыхает. «Да, среди приглашенных… Тебя-то я, к примеру, не приглашал, просил пожаловать только Бурыкина. А главный редактор «Новой Якутии» приволок уж тебя, как же, он ведь здесь гость, принадлежит к местной элите, а о приеме напишет репортер, мол, не только у тебя есть приказчики, но и у меня тоже!»

— Некоторые думают, позволю себе заметить, уважаемый Петр Акепсимович, что подготовить материал о приеме — сущий пустяк. Такого-то дня… присутствовали такие-то и такие… А ведь это весьма сложное и ответственное задание. Поставь фамилию не в той очередности, не тот титул поставь… Тут надо все до тонкостей проверить, никого не забыть, имя не перепутать. А если что не так — готов скандал. Вот, к примеру, Василий Николаевич весьма чувствителен к тому, каким шрифтом набирается его фамилия. Покажется ему, что слишком мелко, тотчас вызывает нашего Бурыкина и битый час читает ему лекцию об укреплении авторитета демократической власти. Бедный Бурыкин, перед тем как печатать номер, сам проверяет, не ущемлен ли где авторитет комиссара. Его фамилию набираем крупнее, чем самого Горемыкина при царе.

«Да уж, упивается Василий Николаевич властью, упивается, — размышляет Петр Акепсимович. — Только хорошо это или плохо? При случае надо бы преподнести приличную шубку его жене от фирмы «Торговый дом». Вон как следит, чтобы к его имени в печати с должным уважением относились, а чтоб жену прилично одеть, еще не знает, как подойти. Хотя эту корову во что ни наряди, все вида не будет. Должны закон издать, коли мужчина достиг определенного положения в жизни — а жены-то берутся в худшие годы, когда он только пробивается, — а супружница никак не подходит ему, не смотрится на приемах, обязан сменить ее. Для общего блага!»

— Никифорова поставим после Бондалетова. — Репортеришка отставляет рюмку.

— Перед!.. Только перед…

— Я думал… — пытается объяснить газетчик. Он хотел, видно, сделать приятное Петру Акепсимовичу, хотел принизить конкурента, но, заметив возмущение Шнарева, оборвал фразу. Ничего не поделаешь — купеческая солидарность.

Коробка исписана, и он спокойно на глазах хозяина кладет ее в карман. Тянется к следующей. И чего надо человеку — ведь после приема хоть на кладбище вези! «Нахальный, тоже к себе гребет», — уже без злости констатирует Петр Акепсимович. Все, что на столе, им уже внесено в графу «расходы», хотя, по сути, с этого начинаются будущие его доходы. Реклама по-азиатски — пожалуй, так точнее. А кроме того, с некоторых пор Шнареву доставляет удовольствие наблюдать, как в людях просыпается жадность, желание иметь, грести к себе, а не от себя. Большевикам никогда не победить, они ведь выступают против человеческой натуры. Не против якутского Совета, купцов, как они пишут в своем «Бюллетене», а против глубоко сидящей в человеке пружинки, приводящей в движение и человека, и целые общества. И никому не сломать эту пружину, а уж если она лопнет, то только вместе с самим человеком. Что представляют из себя люди, которые ни к чему не стремятся? Вот они, Шнаревы к примеру, так и остались бы простыми крестьянами, если б не эта жажда грести к себе.

«Агриппина… опять охотится за капитаном. Ненасытная, вся в отца, слава богу, только темпераментом». Сестра, угощающая сейчас наливкой Эллерта, Петра Акепсимовича не заботит. Лучше, что она такая, не лезет в его… в их дела. Одного только он опасается, как бы не согласилась выйти замуж за Никифорова, восемь лет назад он сделал ей предложение и с тех пор нет-нет да и вспоминает.

А вот и сам Павел Георгиевич. Кажется, и сыт, и пьян. Сунул в ухо палочку и крутит. Смекалистый этот Павел Георгиевич, единственный в Якутске, с кем Шнареву приходится считаться. Смекалистый, а не может того сообразить, что из-за этой самой палочки, которую он сует в свое волосатое ухо, Агриппина его терпеть не может… Пусть себе еще восемь лет живет бобылем. Вот отучился бы ковырять в ухе, тогда другое дело. Каждая такая палочка, а Павел Георгиевич не меняет их месяцами, пока не потеряет, для Шнарева — тысячи рублей.

— Улыбаешься, Петр, улыбаешься, значит, доволен. — Никифоров бесцеремонно отстраняет дохлого репортеришку, и тот исчезает из поля зрения, его закрывают мощные плечи Павла Георгиевича.

Никифоров, дай ему волю, так бы и шел по жизни, раздвигая и расталкивая всех на пути своими могучими плечами, а где не смог силой сдвинуть, пускал бы в ход свою изворотливость. Сила, расчет — и весь мир твой!

— Улыбаюсь, Павел, улыбаюсь, так как думаю я об одном секретном деле.

— Огромный это, наверное, секрет, Петр, больших дел касается, ведь если заключаешь выгодные сделки да устраиваешь приемы шикарные, то и секреты растут, как богатство…

— На сделки не жалуюсь, Павел, а мой большой секрет совсем маленького дела касается.

Их разговор всегда носит несколько шутливый характер. Постоят, обменяются шутками, за которыми кроются намеки, сигналы, а то и угрозы, все для проверки, в какой силе сейчас противник. И расходятся, каждый в свою сторону.

— Мы уже составили список тех, кто «оказал честь» и кто «среди приглашенных» был, но, как мне думается, стоит дать еще несколько фамилий из другого круга, вроде бы представителей широкой общественности, скажем так.

Репортер высунулся из-за спины Никифорова. Настоящий олень-доходяга, который до весны не дотянет. А поди ж ты, надеется прожить много весен. Интересно, что бы он делал, если бы большевики…

— Отцепись, любезный. — Не оборачиваясь, Никифоров локтем отбрасывает журналиста за спину. — Мне надо серьезно поговорить с тобой, Петр… Давай отойдем в сторонку.

Когда-то сам факт, что могущественнейший торговый самодержец Якутии первым заговорил о возможности единения, произвел бы на Петра Акепсимовича впечатление. Сейчас он уже привык к этому. «Наследники А. М. Шнарева» в лице хозяина фирмы сегодня были атакующей стороной и, как указывали все знамения на якутском небе и земле, добивающейся своего. Но поговорить с Павлом Георгиевичем всегда стоит. От разговора не убудет. Тем более неискреннего.

— Пройдем в мой кабинет, Павел.

В этой фазе приема хозяин может ненадолго удалиться. А его кабинет — заново отделанный и обставленный — должен поразить конкурента.

Они проходят мимо Агриппины и Эллерта. Шнарев замечает, с какой неприязнью глянул Павел Георгиевич на капитана. Эллерт, что несколько удивляет хозяина, не остается в долгу. С одной стороны, неплохо — его протеже, этот якутский атаман, показал свое отношение к Никифорову, но, с другой стороны, уж больно распустились нынче эти авантюристы да разбойники. Что бы там ни было, а Никифоров — фигура солидная, таких немного в России. Ведь он, как и Шнарев, может весь этот сброд купить с потрохами! С ним надо уважительно. Деньги надлежит уважать, даже если не уважаешь их владельца.

В дверях кабинета хозяин предлагает гостю войти первым. По-европейски, элегантно. Но Никифоров попросту вталкивает Шнарева в кабинет. Петр Акепсимович в такой ситуации беспомощен — телосложение у него хрупкое, от матери. Зато голова отцовская, жадно хватает все новое, понимает, из чего пользу извлечь можно.

— Ты нас всех переплюнул, Петр.

Хозяин прислушивается, не посмеивается ли над ним гость. Ох и хитер этот Павел, те, кто его не знает, попадаются на удочку: прост в обращении, держит себя как самый последний бродяга. А это только часть Павла. Быть может, и весьма важная, но это не сам Никифоров, а только то, что он хочет показать. Обычно человек старается показать себя умнее, лучше, чем есть на самом деле, а этот наоборот. Вечно ковыряет в ушах. Похоже, гостю кабинет понравился.

— Не наше это дерево. — Он тыкает пальцем в резной шкаф. — Не наша работа… Интересно, где растет дерево такого цвета, не иначе мошенничают заморские столяры.

Он проводит локтем по черному дереву, а самому так и хочется царапнуть шкаф, чтобы убедиться, действительно ли у дерева такой цвет.

— В Африке растет.

— Смотри-ка, в Африке! Выходит, что не только мороз, но и жар необходим для хороших пород. И деревьям, и мехам, хотя ихним леопардам далеко до наших соболей.

— С нашим сибирским соболем ничто не идет в сравнение, — подтверждает Шнарев. — Царский зверек соболь. Хотя и леопард тоже в цене.

— Может, в том-то и беда, что царский, — задумывается Никифоров. — Не приведи господь, большевики исполнят все, что у них в песне поется, всех королей да царей, как нашего Николая, поскидывают с тронов. Кто соболя будет носить?

Шнарев усмехается: наслышан он об этих страхах, как же…

Никифоров замечает едва видимую трещинку на стене. В гостиной около картины тоже приметил. Не долго выстоит дом, потрескается, рассыплется. Построен против законов вечной мерзлоты. Не потому Никифоровы дома из дерева ставят, что денег у них нет на каменный. «Не одолеть тебе, Петруша, вечной мерзлоты. Слаб ты. Да и меня еще рано со счетов сбрасывать».

Наконец-то можно передохнуть. Комиссар Соколов с женой и неотступным Игорем Ивановичем откланялись. До крыльца проводил сам. Доволен. Доказал, что и в Якутске можно по-европейски жить. Настроение еще больше поднялось, когда Иваненко рыкнул своим зычным голосом: «Сани его превосходительства якутского комиссара Василия Николаевича Соколова — к крыльцу!» Совсем как на приеме у французского консула в Иркутске. Иваненко служит счетоводом в фирме Шнарева, хозяину понравился его зычный голос, вот и назначил его выполнять обязанности, доселе не принятые в Якутске. Иваненко, человек старой закваски, покорный, его мало заботило, соблюдаются ли по отношению к нему необходимые приличия. В тулупе стоит он на крыльце и вызывает сани. Время от времени покрикивает на кучеров, не преминул даже сделать замечание Крысицкому, в каком-то смысле своему коллеге, возведенному в ранг гардеробщика — значит, рангом ниже Иваненко.

— Сани его превосходительства якутского комиссара поданы. — Иваненко сам додумался чуть утишить голос, получилось в меру зычно и величественно.

— Желательно поскромнее, без титулования, — заметил комиссар. Но, по всему видно, его распирает от удовольствия. — Прекрасный, прекрасный прием, Петр Акепсимович. От имени якутского Совета, от себя лично и от имени супруги благодарю вас и поздравляю. Побольше бы таких купцов в Якутии.

«Подавись ты своими пожеланиями, — отвечает про себя хозяин. — Да, не забыть бы подарить этой корове шубу». Он вытаскивает блокнот и записывает: «Корове — шубу!»

Теперь все, можно и отдохнуть. Ан нет. Шнарев глазам своим не верит. Новоиспеченный гардеробщик силой стаскивает с дохлого газетчика бобровую шубу, тот ругается, протестует, сопротивляется, а Крысицкий с остервенением делает свое.

«Вот она, Азия», — кипит от гнева хозяин.

— Что здесь происходит?

— Да ничего такого, уважаемый Петр Акепсимович. Пьянчуга влез не в свою шубу. Я гостями занимался, а он раз-два — и вместо своего пальтеца, которое я по причине перхоти на воротнике и общего санитарного состояния предусмотрительно повесил в сторонке, подальше от прочих, влез в бобровые меха… Вылазь по-хорошему, а не то вынесу во двор и на снег вытряхну. Шубу еще попортишь.

— Осторожнее, Федор, осторожнее…

Не многовато ли захотела эта дохлятина с одного приема вынести? Выходит, напившись, человек тоже к себе гребет. Да, проиграет тот, кто против человеческой натуры поднялся.

— Я про вас… на… напишу! Банкеты устраивайте, паразиты, а русский… народ… — бормочет репортер.

Хозяин просит Крысицкого по-тихому уладить дело и удаляется. Нелегко, нелегко прививать здесь цивилизацию, а надо.

Теперь можно и расслабиться. Капитан Бондалетов с облегчением вздохнул: Соколов не закатил ему при всех скандала. Пока Василий Николаевич находился здесь, вполне можно было ожидать, что ему доложат о последнем номере «Бюллетеня». Теперь же Бондалетов сам заявится в кабинет комиссара с неприятным сообщением. Сам завтра утром доложит.

«Повинную голову меч не сечет…» Если Василий Николаевич будет в добром расположении духа, а по утрам обычно так и бывает, то, выслушав рапорт капитана, скажет: «Москва слезам не верит». Это будет означать, что все кончится обычной воркотней. А через несколько дней капитану Бондалетову будет поручена важная миссия. И о неприятных переживаниях можно будет забыть.

Он окидывает взглядом зал. Видит Эллерта с Агриппиной. Пожалуй, не мешает отыграться на этом полячишке. Агриппина взяла графин и отошла, удобный случай…

— Опоздали, Игорь Матвеевич… Но Агриппина Акепсимовна пошла за новой порцией наливки, так что…

Много ли он выпил? — внимательно присматривается Бондалетов. Глаза, как всегда, нахальные, держится прямо.

— Мне хотелось бы спросить вас об одной вещи, Болеслав Иванович. Но при условии, что вы не станете обижаться, пообещайте мне, так как вопрос будет… гм-м, довольно щекотливый.

Именно в такие моменты оживает прежний Бондалетов. Тот, петербургский, времен удачно начатой карьеры, еще не скитавшийся по сибирским губерниям. И поэтому сейчас он говорит и думает почти по-столичному…

— Не обижаться? Это я вам обещаю. Слушаю вас.

Издевается, конечно. Увы, Бондалетову таких полномочий не дал якутский Совет, комендант полиции, тьфу, милиции не имеет права допрашивать капитана Эллерта. Вот если бы обнаружить акты… А что это за вооруженные люди стоят под окном?.. Не полицейские, тьфу, не милиционеры Бондалетова?

— Шутить изволите, Болеслав Иванович. Не дают покоя мне довольно страшные мысли. Упаси боже оказаться на чужбине. Но в ситуации, которая сложилась сейчас в России, всякое может случиться… Так вот, как вы считаете, мне, русскому, трудно будет сменить свою шкуру, душу свою продать, в американца или канадца превратиться? Спрашиваю вас, Болеслав Иванович, потому как вы нечто подобное проделали, только в обратном направлении: легко это или трудно?

Эллерт ухмыляется, смотрит на Бондалетова, словно только сейчас разглядел в нем что-то для себя интересное.

— Каналья вы, Игорь Матвеевич, стопроцентная каналья. Но вы мне начинаете нравиться.

Иваненко с Крысицким общими усилиями уложили наконец в сани пьяного репортера, вытряхнув его из бобровой шубы. Сверху кинули собственное его пальтецо. Пусть себе катит, не замерзнет. Пьяный газетчик велит везти себя в типографию.

— Интересно, ты и в чужую кровать так же легко влезаешь, как влез в бобровую шубу? Да пиши себе, пиши все, какое нам дело до этого, мы люди маленькие. Езжай себе с богом.

Сани отъехали. Крысицкий осматривает опустевшие вешалки. Иваненко, разогревшись от стакана водки, сожалеет, что прием заканчивается. Он неожиданно открыл для себя, как приятно кричать в ночь во всю глотку: «Сани…» И если бы мир был устроен с учетом голоса, принимались бы во внимание его звучание и сила, ну тогда Иваненко занимал бы положение не ниже, чем Петр Акепсимович, а то и…

На лестнице появляется Никифоров. Это не только видно, но и слышно. Лестница буквально прогибается под ним. Следом идет хозяин. Никифоров берет от Крысицкого свой волчий тулуп.

— Сани его превосходительства Павла Георгиевича — к крыльцу…

Вызывая их, Иваненко не пожалел легких.

Худой паренек в залатанной одежонке метнулся на мостовую прямо под сани. Крестьянин с яростью взмахнул кнутом — есть хоть на ком выместить давно накипевшую злость на этот мир, на порядки.

— Байструк!

— Я байструк — птах божий, а ты свинья — и то ничья!

Не понятно, расслышал мужик ответ, нет ли, ушанка у него была надвинута на самые брови. Сани унеслись вдаль.

А парнишка направился к площади. На тротуарах лежал еще свежий снег. Узкая тропинка в снегу петлей обвивала тумбу с объявлениями, грязную, обшарпанную, неприглядную, как и витрины магазинов.

Парнишка, согревая дыханием ладони, прочитал воззвание вступать в ряды рабоче-крестьянской Красной Армии, с интересом изучил плакат — карикатуру на Семенова. Атаман держит в одной руке желтый флаг с надписью «Вся власть Учредительному собранию», в другой — окровавленный топор, с помощью которого пытается отрубить от карты России огромные просторы Сибири. За спиной атамана — японец и американец показывают, кому какой кусок отрубить. Парнишка потрогал отстающий угол плаката и принялся читать остальные объявления.

Прочитав несколько строк, зевнул и попытался оторвать с краю полоску бумаги.

— Не смей. Не смей, говорю, ты… щенок!

На его плечо опустилась рука. Мужчина в новеньком полушубке, с красной повязкой и наганом в деревянной кобуре. На носу смешные очки, едва держащиеся на переносице.

— Кто тебе велел срывать? Кто послал?

— Я сам… Комиссар, почему так сразу… — В голосе паренька ни тени растерянности. — Закурить хочется.

Он смотрел нахально и одновременно просяще.

— Куришь?

Мужчина наклонился к объявлению, снял очки и вслух прочел:

— «Омский Совет рабочих, солдатских и казачьих депутатов доводит до сведения всех граждан, что Совет терпимо относился к врагам трудящихся. Но в настоящее время, когда гидра контрреволюции с каждым днем наглеет, когда мировая буржуазия пытается задушить авангард революционного интернационала, российский пролетариат… Омский Совет, исходя из постановления Совета Народных Комиссаров, не видит иных средств борьбы с контрреволюцией, шпионами, бандитами, хулиганами, саботажниками и прочими паразитами, как безжалостное их уничтожение на месте преступления…» Ты это читал?

— Прочел. Пугают. Все только и пугают.

— Ты понял? «На месте преступления…» А ты…

Только теперь он обратил внимание, что парню лет пятнадцать, не больше.

— Ты откуда?

— Я? Из Варшавы…

— Вот это встреча… Поляк. Куда же тебя занесло… Ну и раскидало нас по свету.

Когда мужчина говорил, у него на носу смешно подпрыгивали очки.

— Хорошо знаешь Омск?

Вопрос был задан уже по-польски.

— Знаю. В сравнении с Варшавой… дыра.

Прибыв в Омск всего несколько дней назад с партизанским отрядом и еще не привыкший к огромному, стотысячному городу, мужчина удивленно покачал головой.

— Послушай, брат, хоть ты, как я погляжу, столичный житель, но что-то уж больно плохо выглядишь. Сегодня-то хоть ел?

Никифоров «лечится» квашеной капустой с клюквой. Берет щепотку рукой и отправляет в рот, потом из миски запивает рассолом. Мог бы при госте этого и не делать или хотя бы предложить. Но Павел Георгиевич не уважает подкупленных им людей. Товар, он что? Вложил в него деньги и следи, чтоб снова превратился в деньги. А с подкупленного человека денег обратно не получишь. Чего тогда с ним церемониться.

— А рассол от огурчиков, несомненно, лучше, Павел Григорьевич.

«Без тебя знаю, что лучше, — огрызнулся про себя Никифоров. — И знаю, почему ты так рано заявился. Понимаешь, что каждый рубль, израсходованный на поддержание порядка и безопасности, воздастся сторицей, увы, якутский Совет не понимает этого основного… Одним словом, если перевести на нормальный человеческий язык, получается: «Выкладывай, Павел Георгиевич, деньги!»

Капитан Бондалетов сейчас, однако, не заикнется о том, что у его милиционеров нет летней формы, что Сыроватовский собирается подать в отставку, потому что, если будет столько получать на содержание тюрьмы, сколько определил Совет, лучше при таком количестве арестованных сразу всех их расстрелять, а тюрьму закрыть. Игорь Матвеевич был несколько удивлен невзначай брошенной фразой Соколова во время сегодняшнего утреннего разговора.

— Иду я сейчас от Соколова и думаю, дай-ка загляну к Павлу Георгиевичу, расскажу, чем закончился прием у Шнарева.

— А я почти последний уходил, сам все видел и слышал.

В дурном настроении сегодня Павел Георгиевич. Перепил и переел, наверное, вчера. Массивная туша тоже должна свою меру знать. Капитан свято придерживается этого принципа — и в еде, и в выпивке, и в любви — и потому всегда в прекрасной форме. Да и комиссар Соколов, похоже, так же поступает. С утра он, как и предполагал Бондалетов, был в прекрасном расположении духа. Только вот не все пошло так, как задумал капитан.

— А наши… полицейские, тьфу, милицейские сведения куда интереснее того, что видишь собственными глазами, слышишь собственными ушами. Я иногда думаю, Павел Георгиевич, если бы меня господь бог наградил писательским талантом, я бы на основании того, что по занимаемой должности узнал о натуре человека, о том, какая она бывает увечная, роман мог бы написать, правдивее, чем «Воскресение» Льва Николаевича.

Никифоров не читал ни одного романа Льва Толстого и даже похвалялся этим. Он допил остатки рассола, отставил миску в сторону.

— Прости, Бондалетов, я человек прямолинейный, простой. То же самое говорила мне одна проститутка в Иркутске — хочешь верь, хочешь не верь — и о «Воскресении» этого безбожника вспоминала.

Капитан не обиделся. Не похоже, чтобы Павел Георгиевич такое сам выдумал. Видимо, кто многое повидал, тот знает, как грязен человек, — размышляет о сказанном Бондалетов, тому хочется, чтобы талант у него был все описать.

— Рассказывай, Бондалетов, посмотрю, чего твои сведения стоят.

Никифоров никак не может отвлечься от мысли, что Бондалетов зашел к нему просить деньги для наведения общественного порядка, ибо Никифоров, когда распределяли посты председателей общественных комиссий при якутском Совете, выбрал себе комиссию общественного порядка. Вот и приходится раскошеливаться.

— Значит, молодой Шнарев, которому папочка поручил исполнять вчера должность как бы шефа протокола, встречать и провожать гостей, улизнул к артисточкам. Наша золотая молодежь, не знаю, как ее по-другому назвать, во главе с зятем комиссара Соколова организовала собственное развлечение. — Говоря это, Бондалетов ежится, потому что, когда смотрит на Никифорова, чувствует себя как-то неловко. Что это с ним?

— В деда, видать, пошел. Акепсим Михайлович любил погулять.

Пикантная информация, но Никифорову она ничего не дает. Конечно, не этот сопляк Иван его конкурент, а Петр. Это его сын Олег Павлович соперничал бы с Иваном Петровичем, продолжал бы их старый спор — кто первый купец в Якутии, — если бы не умер в детстве от менингита. Проклятая тайга. Могучий род вскормила, вывела в люди, а потом…

— Репортер из «Новой Якутии» Козлов, когда его пьяного на шнаревских санях отвозили домой, велел кучеру остановиться на пустой рыночной площади и пытался произнести политическую речь. Из того, что говорил, не все можно было разобрать, но кричал, что буржуи едят мандарины, а простому люду хлеба не хватает. И он напишет об этом…

— Шнарев излишне афиширует свое богатство, это факт. Из грязи да в князи. — Хотел еще сказать что-то более резкое о своем конкуренте, но вспомнил, что вчера, правда с трудом, заключили перемирие.

— А супруга Шнарева, как прием закончился, сразу же выздоровела, собственноручно пересчитала оставшееся. Представьте себе, элита, а серебряных ложек да ножей недосчитались…

— И ведь ты, Бондалетов, наверняка знаешь, кто их свистнул? Судя по всему, агенты твои работают.

А вот комиссар Соколов утверждает обратное. Сегодня утром, когда разговор по поводу последнего номера «Бюллетеня» подходил к концу, и шел он именно в том направлении, в каком хотел Бондалетов (Соколов уже сказал: «Москва слезам не верит», потребовал, чтобы тайная типография была найдена, отметил, что тайные агенты капитана плохо работают), и он, облегченно вздохнув, собирался было идти, и вот тут-то Соколов, будто невзначай, сказал ему, что они с Иваном Игоревичем обсуждали вопрос о том, правильно ли они поступили, разграничив сферы деятельности капитана Эллерта и его, Бондалетова. Понятно, Эллерт отвечает за оборону Якутска в случае интервенции извне, а Бондалетов — за безопасность и внутренний порядок. Однако шаги, предпринятые Эллертом для безопасности шнаревского банкета, свидетельствуют о том, что его якутов с успехом можно использовать и для наведения порядка внутри города. Ну и, конечно, милиция Бондалетова будет привлекаться к операциям вне города.

— У вас сколько агентов?

Бондалетов с трудом отвлекся от разговора с Соколовым.

— На сколько хватает денег, Павел Георгиевич. Сейчас пошел такой народ, не заплатишь, не будут стараться, даже для якутского Совета.

Он позволил себе пошутить. Никифоров же думал совсем о другом: значит, разговор таки подошел к деньгам.

— Что ж, сведения твои любопытны. Бабы, когда стирают белье на Лене, о том же судачат, а денег не требуют…

Самый что ни на есть медведь из тайги. А медведя ничем не развеселишь. Но можно заставить, чтобы он повеселил тебя. Придет, придет время капитана Бондалетова.

— Должен заметить, Павел Георгиевич, многие люди на высоких должностях любят начинать рабочий день с выслушивания информации. После Петербурга я работал в Саратове, город губернский. В мои обязанности входило постоянно информировать его превосходительство генерал-губернатора о всех происшествиях. И он частенько говорил мне: «О том, что арестовали студента за агитацию, можешь не докладывать. И что мужики убили эконома — тоже, все это скучно и содержится в ваших донесениях. Я должен знать, сколько генерал Казанкин проиграл на прошлой неделе в карты, до одной копеечки, с кем артисточка Сежевская флиртует и кто сейчас наставляет рога нашему прокурору. Изюминку мне подавай, изюминку, а все прочее доложат мне мои чиновники, для того они и поставлены, зануды эти».

Никифоров даже не улыбнулся. Да, сущий медведь таежный, ничем не проймешь. А вот продеть ему колечко в нос и посадить на цепь, тогда уж он повеселит тебя. Придет, придет время капитана Бондалетова. Начинал он свою карьеру в столице, потом много лет служил в губернском городе, затем в уездном, все ниже и ниже спускался. А сколько за последний год в России сломанных карьер…

— Если у нашего государя были такие губернаторы, нечего удивляться, до чего докатилась Россия и он сам.

Никифоров достал кожаную коробочку с крышкой из тюленьей шкуры, вытащил палочку.

О, только этого не хватало. «Значит, не так уж плохи дела у старика Бондалетова», — ухмыльнулся капитан про себя.

— Павел Георгиевич, могу рассказать еще об одном. Не решаюсь, сплетни вроде вас не интересуют. Агриппина Акепсимовна…

При упоминании этого имени Никифоров перестал ковырять в ухе.

— Что Агриппина?..

— Агриппина Акепсимовна утром пешком подалась к Болеславу Яновичу. И по-моему, находится и посейчас там.

— Проклятый полячишка! Актрис ему мало. Цыганок… Ну и сволочь!

Бондалетов, если бы мог себе позволить то, что позволяет себе Никифоров, потер бы от удовольствия руки и громко рассмеялся прямо в лицо купцу — на радость себе. Он знал, что выходка Агриппины заденет Павла Георгиевича. Но не предполагал, что в такой степени.

— Болеслав Янович ведет себя так, будто Якутск его вотчина.

Никифоров вспомнил, каким наглым взором окинул его вчера Эллерт. Чувствует поддержку Петра, потому и наглый такой. У Петра у самого мать была грузинка, в нем больше чужого, нежели русского, вот он и терпит евреев, поляков и весь этот сброд, который в России мутил и продолжает мутить воду, ибо враждебен российскому порядку.

— Стоит проучить этого полячишку. А что брат… Петр Акепсимович знает, что его сестра шлюха?

Лицо Павла Георгиевича налилось кровью, чувствует он, если не хватит сейчас полстакана коньяку, не успокоится.

— Иди, Бондалетов, вели Семену подать бутылку армянского коньяка и стакан… два стакана, — уточнил Никифоров.

«Не угостил капустой, теперь будешь коньяком поить, — злорадствует Бондалетов. — Одну дырочку под кольцо я уже проделал у тебя в носу, Павел Георгиевич. Больно стало. Из-за Агриппины еще не так заболит, по-настоящему». А что Никифорову это не безразлично, заметно и невооруженным глазом — стоило Бондалетову вернуться, как он повторил вопрос:

— А брат знает, что выделывает его сестричка?

— Петр Акепсимович — человек современный, он постоянно это подчеркивает, желает, чтобы наши женщины были по-европейски свободны. Она не вмешивается в дела фирмы, а он закрывает глаза на ее любовные похождения. К тому же Агриппина в некотором смысле, можно сказать, блюдет себя.

«Такого быть не может, — удивляется Никифоров. — Петра я хорошо знаю, знаю, на что способен. Но чтобы такой договор с ней заключил, она, значит, во все тяжкие, а он фирму в своих руках держать будет, нет, такого быть не может. Что бы там ни было, а он солидный купец, не сутенер какой».

— Что-то ты крутишь, Игорь Матвеевич, с этим их уговором.

Бондалетов улавливает «Игорь Матвеевич». Сказано, правда, без особого почтения, но уже кое-что, если сравнить с началом разговора… «Погоди, погоди, медведь якутский, колечко я скоро просуну тебе в нос».

— Конечно, это мои догадки, я ведь вам так и сказал, что только предполагаю, может, и ошибаюсь. Но вот вам факты: Петр Акепсимович терпимо относится к поведению сестры, она же не вмешивается в дела фирмы. Если, уважаемый Павел Георгиевич, вы думаете, что известие о встрече Агриппины и Эллерта будет потрясением для Шнарева и он выставит полячишку, то вы ошибаетесь. Петр Акепсимович давно на это сквозь пальцы смотрит, ведь не впервые Агриппина с капитаном встречается.

«А вот об этом ты мне никогда не докладывал», — но вслух не сказал. Вспомнил, что как-то дал понять Бондалетову, что любовные похождения Агриппины его не интересуют. Зачем зря себя волновать.

— Неплохо бы дать по носу этому поляку.

— У меня есть предложеньица, Павел Георгиевич.

— Говори, говори, Игорь Матвеевич, послушаю твои предложеньица.

Непременно кончит просьбой о деньгах. Как только начинает о предложеньицах, обязательно тянет лапу за рублями.

— Потребуйте, Павел Георгиевич, если уж договор заключили со Шнаревым, чтобы он убрал Эллерта. Поставьте такое условие.

— А ты откуда знаешь, что я с ним сговаривался, Бондалетов?

Опять неуважительное обращение. Зато спросил с подозрением. И так плохо, и так нехорошо. Пробовал прикидываться Бондалетов, что самостоятельно не мыслит, что глупее, чем на самом деле, что готов выполнить любое поручение, вел себя самым аккуратнейшим образом, проверенным многими поколениями чиновников, — и что? Никифоров еще более свысока стал на него поглядывать. А когда показал, что есть голова на плечах, — Никифоров засопел от злости. Хотя, если выбирать, с кем дело иметь — со Шнаревым или Никифоровым, — пожалуй, надо выбирать Никифорова.

— Откуда знаю? Полицейская, тьфу, милицейская сноровка. Умение делать выводы из мелких наблюдений. Вчера закрылись со Шнаревым в его кабинете. Почти на целый час. Вы первый к нему подошли. И не затем, чтобы ссориться, для этого можно другое место найти. До самых саней потом проводил вас хозяин, когда отъезжали, а встречать даже сына не послал.

— Да, вижу, наблюдательный ты. А я-то думал, только едой да выпивкой был занят. Своих агентов перещеголял!

— Прирожденный полицейский, Павел Георгиевич, даже сны видит полицейские.

На сей раз поправляться не стал. Это при комиссаре надо следить, чтобы «полицейский» не сорвалось с языка, не приведи господь. Соколов, поскольку он из бывших политических, чувствителен к этому слову. Он знал, конечно, прошлое Бондалетова, но принадлежал к тому типу людей, которые видимое принимали за действительное. При других Бондалетов меньше остерегался. Ну а отношение Никифорова к самодержавию знал куда как хорошо…

— Да, договорились мы вчера со Шнаревым о том, что, пока есть большевистская опасность, действовать сообща. Я первый протянул руку, потому как дальше его смотрю. Но сказать, чтобы он убрал капитана Эллерта, не могу.

— Почему? Решая большие дела, можно и о мелких договориться.

А в глазах Бондалетова читалось: неужели силенок мало, Павел Георгиевич, чтобы волю свою показать? Прав этот полицейский. Не Никифорову сейчас диктовать свои условия.

— Не могу, Игорь Матвеевич, потому что Шнарев скажет: «Согласен, Павел, принесу в жертву полячишку, но чтобы выровнять счет, ты своего Бондалетова тоже уберешь». Так на так. А что я без тебя, Игорь Матвеевич?

Бондалетов никак не ожидал, что дело может так обернуться, хотя многое мог предвидеть. А действительно, как знать. Почему Шнареву так не ответить?

— Ты сказал, если я хорошо тебя понял, у тебя есть предложеньица? — крутя в ухе палочкой, продолжил Никифоров. — А назвал одно…

— Можно использовать поручика Ростовского, который…

Дверь открывается, входит Семен с подносом, на нем бутылка коньяку, два стакана и штопор. Бондалетов смотрит вопросительно на Никифорова.

— При Семене можешь все говорить, Игорь Матвеевич. Он еще у моего отца служил.

Капитан, однако, молчит. Ждет, пока Семен поставит поднос. Семен бутылку не открывает, будто чувствует, что должен выйти из кабинета. Когда дверь за Семеном закрылась и затихли шаги в конце коридора, Бондалетов заговорил:

— То, что он служил у вашего отца, уважаемый Павел Георгиевич, еще ни о чем не говорит. Хотя допускаю, на основании некоторых своих наблюдений, что он относится к людям, которые секретов из дома не выносят.

— Наблюдений? Бери штопор, Бондалетов.

— Если бы Семену хотелось побольше услышать, он взялся бы бутылку открывать, разливать коньяк, крутился бы здесь…

Выпив, Бондалетов объясняет свой план. Павел Георгиевич не может скрыть удивления. «Буду я еще тебя на цепочке водить, буду», — с удовлетворением думает капитан.

Японский десант… Решения. Нужны решения. Нет, не на бумаге, хотя они, старые конспираторы, знают силу печатного слова. Японский десант… Что это — интервенция или только очередная попытка? Центр политических событий перемещается в Сибирь. Китайские гарантии ничего не стоят. Лучшее доказательство — атаман двинул свои войска. Необходимо решение, чтобы помешать атаману проводить мобилизацию казачества. Но какое? Нельзя допускать, чтобы к Семенову пробирались белые офицеры. Много их, сейчас это особенно заметно. Через несколько дней в Иркутске будет Лазо.

— Товарищ председатель, поляки.

— Давай их сюда.

Председатель Центросибири встает из-за стола. В обращении к полякам надо не забыть сказать о чести, он вспомнил своего коллегу-поляка по Московскому университету. С поляками он встречался в тюрьмах и в ссылке. Как-никак раз двенадцать попадал в тюрьму.

Он приветствует Рыдзака, внимательно разглядывает Лесевского.

— Как здоровье?

— Нормально, Николай Николаевич.

Лесевский не любит вопросов о своем здоровье.

— Располагайтесь как дома. Я только на минутку загляну к Уткину.

— Передайте привет от нас, скажите, что его выступление в польской революционной роте красногвардейцы запомнили, ну и часто читаем его статьи в газете. Интересно, сколько Уткину лет?

— Двадцать один, Станислав Аполлинарьевич. А командующему Забайкальским фронтом товарищу Лазо — двадцать четыре. Очень юна ударная сила революции. В сравнении с ними мы совсем старики, ветераны и… наверное, уже рутинеры.

— Если вы себя называете ветераном, что тогда мне говорить? Старик. Через два года сорок стукнет.

Все дружно рассмеялись. В их годы слово «старик» никого не огорчало, и только Лесевский не улыбнулся, хотя был ровесником Николая Николаевича.

Председатель Центросибири вышел, Рыдзак повернулся к огромной карте, висящей на стене. Внимательно разглядывал район, где велись бои с атаманом Семеновым, скользнул взглядом влево, придвинулся поближе, но город, который хотелось найти, не обнаружил.

— На этой карте нет Варшавы, Станислав Аполлинарьевич…

Рыдзак в недоумении обернулся: откуда председатель, появившийся в дверях, знал, что он ищет?

— Да нет, не такой уж я проницательный, — решил объяснить Николай Николаевич, глядя на удивленное лицо Рыдзака, — просто вы, поляки, все одинаковы. Недавно здесь были комиссары отряда, направлявшегося через Иркутск на Забайкальский фронт. Объясняю им обстановку по карте, посмотрели, отошли, а один, вижу, все влево, влево поглядывает… Сразу-то я не сообразил, спрашиваю, что это он ищет. Оказывается, Варшаву. Болеслав Король. Запомнил его имя, очень уж королевское.

Слово «королевское» он произнес по-польски.

— Знаете польский?

Лесевский не стал бы отнимать у него время расспросами, но заметил, что председатель чуть расслабился, вроде бы настроился поговорить.

— Я был в Кракове две недели, у товарища Ленина. По партийным делам. Встречался там и с польскими социалистами. И почти каждый из них спрашивал, видал ли я Вавельский замок в Кракове и гробницы королей.

— Вы хорошо знали Владимира Ильича?

Рыдзак слышал, что председатель Центросибири встречался с Лениным, но ему захотелось услышать от этого молодого человека, на плечах которого лежала вся ответственность за Сибирь, какие-то особые слова о человеке, который поднял Россию на революцию.

— Расскажу вам одну историю. Я всегда ношу с собой квитанции старых денежных переводов. Лежат они у меня вместе с личными документами… Не время сейчас собирать разные памятки, это я понимаю. Только иногда вот думаю… Попадет в меня белогвардейская пуля, достанут товарищи из гимнастерки мои бумаги, узнают, что вступил я в партию еще до той революции. Наверное, некоторых это удивит, хотя не в том дело… к примеру, Уткин или Лазо в партии недавно, а что, разве они хуже меня борются за Советскую власть? — Он поверх голов присутствующих посмотрел в окно. За Ангарой тянулась полоска дыма. К Иркутску подходил очередной эшелон. — Ну, увидят друзья-приятели фотографию матери. Понятное дело. Потом наткнутся на квитанции. И ничего не поймут. А денежные переводы — это те суммы, которые мне и еще нескольким политзаключенным, сосланным в Нарымский край, присылал Ленин. Во время империалистической войны. Знаете, ведь сам жил на заработки от статей, а о нас, ссыльных, не забывал. Мечтаю вот, покончим с контрреволюцией, с интервентами, оживет Сибирь, поеду в Москву, на съезд партии, пойду к Ленину и объясню, что долг тот никак не смогу вернуть, будь я даже Ротшильдом, все равно денег оплатить этот неоплатный долг не хватит, зато, скажу, примите от нас, сибиряков, и назову, сколько миллионов пудов зерна, угля, леса может дать Сибирь. И о золоте скажу… — Он внезапно оборвал свой рассказ. Вспомнил о высадке японцев. Именно сейчас решалась судьба Сибири. А Семенов — форпост империализма. Помолчал. — Размечтался я, — словно бы извиняясь, сказал Николай Николаевич. — Хотя Владимир Ильич говорил, что иногда не мешает помечтать. Да вот все эти авантюристы, атаманы, с которыми в другое время не было бы проблем, один полк Красной Армии привел бы их в чувство, глядишь, закрывают перспективу. Ну, догадываетесь, зачем я вас вызвал?

— Догадываемся, — ответил Рыдзак. — Даже могу выдать секрет… догадались, еще когда в конце апреля пригласили меня и наших комиссаров провожать Томский отряд. Из Томска поехали бить атамана, значит, и нам пора, подумали мы тогда с Лесевским, возвращаясь с торжественных проводов. Надеемся, и нас с не меньшими почестями будет провожать Центросибирь…

— А что, польская революционная рота и ее командиры готовы? Стыдно за вас не будет?

— Рота в полной боевой готовности, а командиры… Так вышло, что я, когда жил в Сретенске, был выбран атаманом. К тому же хорошо знаю Читу и те края, где сейчас идут бои.

— Пролетарий… красный матрос… красный атаман, красный командир.

— Время такое, Николай Николаевич.

— Да не скромничайте. У кого трусливая душа, тот всегда найдет метлу, под которой можно сидеть тихо, как мышь. Даже в такое время. Увы, должен вас огорчить. Мы не предполагаем отправлять польскую роту в Забайкалье.

— Значит, в Западную Сибирь? Что, и там тоже?..

— Направляем на север. К самому Якутску. Польская рота численно небольшая, поэтому добавим к ней еще бойцов. Ты, Станислав Аполлинарьевич, будешь командиром этого специального отряда. Ну а подробности, военные задачи сообщит генерал Таубе, к нему и обратитесь. Я же скажу о вашей экспедиции в общих чертах.

— Слушаем, Николай Николаевич.

Рыдзак и Лесевский не скрывали удивления. Красногвардейцы часто вели разговоры об отправке на фронт. Ведь нельзя же хорошо подготовленную роту, в состав которой входили обстрелянные солдаты, держать в тылу для несения караульной службы. Через Иркутск в составе интернациональных отрядов ехали на фронт венгры, немцы, австрийцы. Польская революционная рота уже давно была нацелена на борьбу с семеновскими бандами.

— Тогда подойдем к карте. Вот здесь Якутск. Якутия тоже была краем ссылки. Теперь якуты должны стать хозяевами своего края. Это их родина.

— У меня есть знакомый, он несколько лет жил в ссылке в Якутии, хорошо знает Лену.

— Он в вашей роте?

Лесевский отрицательно покачал головой. У него чуть было не вырвалось: «Увы, нет!»

— Мы дадим вам людей, хорошо знающих Якутск. Это здорово, что вы не испугались такой дальней экспедиции. Ну, садитесь.

Председатель рассказал, что совсем недавно, 16 апреля, контрреволюционеры захватили в Якутске телеграф, контролируют связь до Олекминска. Прервали всякий контакт с Иркутском, объявили, что Якутия выходит из состава Советской России. Еще в середине марта арестовали большевиков, те победили на выборах в якутский Совет и не собирались добровольно отдавать власть. Сейчас там всем заправляет бывший комиссар Временного правительства Соколов, который рассчитывает на то, что, пока Лена скована льдом, Якутск отрезан от мира, а когда на Лене откроется навигация — Советской власти в Сибири уже не будет.

— Мы пытались вразумить их, но пока безрезультатно. Вот документы, ознакомьтесь. — И он положил перед Рыдзаком папку.

«Центросибирь от имени рабоче-крестьянского правительства предлагает вам в течение 24 часов передать власть в руки общественных рабочих организаций. Распустить наемные отряды самообороны. Немедленно отменить декреты, которые ухудшают условия жизни трудящихся…»

— Изучите обстоятельно эти материалы, я вам даю папку до утра. Знаете, сколько предупреждающих и угрожающих телеграмм мы им выслали? Уйму! Видимо, именно поэтому Якутск прервал с нами связь. — В голосе председателя зазвучала ирония. — Наскучило им читать наши предупреждения да угрозы. И вот теперь направляем ваш отряд, переходим к действиям.

В дверях появился секретарь и доложил, что прибыло пополнение.

— Вы будете первым отрядом Красной гвардии в Якутии, и вам не только свергать власть самозванца Соколова, но и показать якутам, как мы относимся к ним, что у нас слова не расходятся с делом. Об этом я скажу на митинге, когда будем провожать ваш отряд.

— По-нашему устроим проводы, — не удержался Рыдзак. — С «Варшавянкой».

— Обязательно… Должен сказать, мы не оставляем надежды убедить авантюристов из Якутска добровольно отказаться от власти. С этой целью высылаем специальную комиссию Центросибири во главе с коммунистом Слепцовым, он — якут. Комиссия попытается установить связь с якутским Советом и убедить Соколова в неразумности его позиции. Как вы считаете, правильно мы поступаем, посылая такую комиссию?

— Что ж, хуже не будет, — согласился Рыдзак. — А мы уж на месте сориентируемся, какое у авантюристов настроение.

— С деталями операции вас познакомит генерал Таубе…

— Я пришел сказать, что поддерживаю ваше предложение направить в Якутск именно польскую революционную роту.

«Это что-то новенькое, — удивляется председатель. — До сих пор он всегда приходил и заявлял: «Я пришел сказать, что не поддерживаю…» Вроде бы надо радоваться, но странно, я почему-то не испытываю радости».

Кобринский, прозванный «Маленький Троцкий», поправляет пенсне. У него пронзительный взгляд. Тонкие стекла еще больше усиливают неприятное выражение глаз. Говорит быстро, без пауз, словно не задумываясь над тем, что надо сказать и как ответить на заданный вопрос. Это человек, у которого давно заготовлены решения. На все случаи жизни. И проверенные рецепты, как вести себя в любой, даже самой сложной, ситуации. Бывали моменты, когда председатель Центросибири завидовал Кобринскому. Потому что сам он, сталкиваясь с новой для себя проблемой, прежде чем принять решение, долго обдумывал, прикидывал, сопоставлял разные варианты, не забывая о последствиях.

И если смотреть со стороны на эти его сомнения, то, пожалуй, его можно обвинить в нерешительности и медлительности.

— Польская революционная рота, товарищ Кобринский, — один из лучших отрядов, какими мы располагаем. Поэтому ничего удивительного, что мы ее используем для выполнения ответственного задания: восстановления Советской власти в Якутии.

— Якутск — это эпизод. — Маленький Троцкий затягивается папиросой и выпускает дым прямо в лицо Николаю Николаевичу. Так он поступает всегда, считает, что это оказывает воздействие. Уж если он разговаривает с кем-то, то не отводит от собеседника взгляда. «Ну просто впивается в человека», — сказал про него кто-то из сотрудников Центросибири.

— Эпизод?

Для Кобринского — по этому вопросу он также выступает как верный ученик Троцкого — все, что происходит в Иркутске, Сибири, во всей России, эпизод. Цель — мировая революция, поэтому для него не имеют значения никакие факты и события — все мелочи. А что может быть мельче судьбы отдельного человека?

— Да, эпизод. Не в Якутске решаются судьбы нашей революции. Но, по моему мнению, ты показал незаурядную прозорливость, Николай Николаевич, уводя из Иркутска в столь трудный период ненадежные элементы. Поэтому я поддержу твое предложение.

— Ненадежные элементы? Не понимаю, на основании чего ты даешь полякам такую оценку, Кобринский? Она не только ошибочна, но оскорбительна для польской роты, политически вредна.

Он сразу четко все сформулировал. Их дискуссии с Маленьким Троцким всегда заканчивались острой стычкой, а часто с этого начинались.

— Ошибочна, оскорбительна… — Маленький Троцкий своей интонацией давал понять, что его чрезвычайно удивляют столь неконкретные понятия, которым не место в лишенном каких бы то ни было эмоций и сантиментов разговоре политических деятелей.

— Объясни, почему ты назвал отряд Рыдзака «ненадежные элементы»?

— Посмотрим на факты… В отряде девяносто процентов личного состава — поляки. Так?

— Странно, если бы в польской революционной роте был иной состав.

— Остришь, Николай Николаевич. Однако твои остроты не заменяют аргументов. Дело в том, что поляки были, есть и всегда будут в первую очередь польскими националистами, а уже потом революционерами, красногвардейцами и всем тем, кем ты хочешь их видеть. Так вот, если ты считаешь, что националисты являются надежным элементом, в таком случае я поздравляю тебя с такой принципиальностью.

— Польские товарищи, воюющие вместе с нами, самые настоящие интернационалисты, как и русские, латыши и многие другие. И всякие попытки определять революционность масс национальной, расовой или любой другой принадлежностью являются отходом от принципов пролетарского интернационализма. И не забывай еще о том, что, хотя национальный вопрос существует, кроме национализма есть еще патриотизм.

Под конец он хотел отослать Кобринского к статьям Ленина по национальному вопросу. Но Маленький Троцкий, конечно, читал Ленина. Только понимал по-своему.

«Интересно, знает ли Кобринский, что его прозвали Маленьким Троцким?» — вдруг подумал Николай Николаевич. Ему пришлось потрудиться, чтобы его так называли. Он подражал Троцкому буквально во всем. Только Маленький Троцкий был на несколько сантиметров выше настоящего. На фотографии, где они были сняты вместе, это хорошо было заметно.

Маленький Троцкий встал и опять выпустил струю едкого дыма в лицо председателю.

— Неважно, чем ты руководствовался, Николай Николаевич, когда надумал отправить туда поляков. Если уж взбунтуются, то лучше в Якутске, подальше отсюда. Боюсь, что и без поляков у нас хватит трудностей.

— Я решилась… выступаю с отрядом Рыдзака.

— Надеюсь, в качестве машинистки? — Он не сдержался, спросил с иронией, хотя знал, что с Ядвигой шутить опасно.

— Ох, машинку тоже возьму… Отсюда, наверное, поедем на автомобилях, представляете, как здорово! Буду санитаркой. В Варшаве я окончила курсы. Меня выучили не хуже, чем Таню. Что это за фотография? Как похож на Лесевского.

— Я этого не нахожу.

— Тем не менее. Интересный человек. Яркая индивидуальность, сразу чувствуется.

Чарнацкий не мог понять, кого имеет в виду Ядвига, Лесевского или Неустроева, именно его фотографию она внимательно разглядывала. Он вкратце рассказал ей об этом иркутском народовольце. Она слушала, и, кажется, с искренним интересом.

— Знаете, что меня особенно удивило, когда я из Хабаровска ехала сюда? Русские. Они совсем не похожи на тех, с кем я встречалась в Варшаве. Симпатичные, открытые, понимающие. Не отталкивают, как там, в Польше.

— Это и понятно: в Варшаве преимущественно живут чиновники.

— А вы как? Решили? Лесевский очень на вас рассчитывает.

Красные поляки — а разделение на белых и красных в польской колонии в Иркутске уже произошло — хотели, чтобы он был с ними, поскольку хорошо знал Лену, особенности навигации на ней, знал речников, знал и Якутск. Лесевский склонен был принять его, еще «не до конца сформировавшего свои взгляды», как он выразился, в польскую роту. А бойцы полюбили  т о в а р и щ а  Яна за интересные беседы, искренность и физическую силу. Но сейчас принятие решения для Чарнацкого уже не могло быть только порывом, как это бывало раньше, оно становилось вопросом совести, окончательным выбором.

— Знаете, Ядвига, когда я плыл сюда по Лене, Юрьев — сейчас он определенно в Петрограде или Москве, один из руководителей большевиков, — сказал мне: «Если начинаются великие исторические события, территория нейтральной зоны катастрофически сокращается. Вначале кажется, что события разворачиваются на огромном пространстве, но потом происходит, казалось бы, невероятное: воюющие стороны неудержимо вовлекают в круговорот событий все новые и новые территории, и в результате остается лишь узкая полоса ничейной земли. И на этой полоске человек, — объяснял Юрьев, — как таковой, в полном значении этого слова, оставаться не может. Если он не былинка, не перекати-поле». Тогда я не очень понимал смысл его слов, мне казалось, это лишь его теоретические рассуждения. А сейчас…

— А сейчас вы оттягиваете момент решения. Ох, эти сильные мужчины. Я решила сразу.

— Почему… Почему это все… Я ничего не понимаю… Почему погиб Коля, что произошло с Леонидом, а Ирина?..

Она не добавила: «Почему Таня…», хотя знала, что младшая из сестер Долгих тоже выступает из Иркутска с отрядом — добивать банды атамана Семенова.

С Ангары налетел порыв весеннего ветра. Закачалась сиреневая ветка с набухшими почками, которые вот-вот выпустят листочки. Ольга совсем недавно сняла с куста сирени солому, которой она прикрыла дерево от мороза. После отъезда Ирины она присматривала за сиренью. А у сирени тоже своя история.

— Почему происходят войны, революции? Почему люди ненавидят друг друга, убивают? Почему мир такой?

Ольга вдруг прильнула к Чарнацкому. Так же она прижималась к нему, когда украдкой по ночам поднималась в его комнату. Сейчас ей надо было убедиться, что он здесь, рядом.

Он погладил ее по голове. По-братски нежно, хотя прежде вроде бы не приходилось успокаивать ее, ей этого было не надо. Их встречи, в зависимости от ночных дежурств Петра Поликарповича и Тани, проходили почти в молчании. Лежа рядом с ней на своей узкой кровати, Ян впервые в жизни осознавал, как дорога ему близость этой милой девушки, какое счастье чувствовать ее рядом.

— Поклянись, поклянись, любимый… — Ольга умолкла, внимательно и напряженно всматриваясь в него непонятно откуда взявшимися в их семье темными, горящими глазами.

Поклянись, что меня никогда не оставишь! — хотелось ему услышать.

Почему-то вспомнилось, как в компании ссыльных поляков, молодых мужчин, собравшихся у Антония, они, чуть подвыпив, горячо спорили, кто лучше умеет любить — польки, русские, тунгуски, татарки или якутки.

— Поклянись, поклянись, любимый, что не дашь себя убить никому!

Это было так неожиданно, что Чарнацкий вздрогнул. «Она меня любит, — понял он. — Любит, а я и не догадывался. Тихая, не созданная для этого бурного времени, беззащитная Ольга».

— Никому не дашь себя убить. Ни белым, ни красным, ни этому страшному атаману… и ни своим полякам… Никому, — шептала она. — Знаешь, я почти уверена, если бы я заставила Колю поклясться, что он не даст себя убить…

Он взглянул на Ольгу. Нет, она смотрела на него открыто и доверчиво, но то, что говорила, было каким-то кошмаром. И самое удивительное, сказанное не оскорбляло его, как и слова о том ее Коле, погибшем в Пруссии.

— Ну как я могу поклясться тебе? Это те, кто станет целиться в меня, должны…

Он хотел все обратить в шутку. И даже прицелился, будто из винтовки. Она быстро отвела в сторону дуло этой несуществующей винтовки, словно отводила от него опасный выстрел. И столько было в ее движении отчаяния, как и в словах, только что ею произнесенных!

— Поклянись… Не спрашивай ни о чем, поклянись.

На следующий день он должен был дать ответ Лесевскому, примет ли участие в экспедиции, которую злопыхатели из польского Комитета называли походом на Сан-Доминго.

— Поклянись! И можешь ехать…

Он почувствовал ее дыхание на шее.

— Ехать?

— Ведь ты уезжаешь? Я знаю. Почему? Зачем тебе это?

Она опять спрашивает, хотя из ее же слов понятно, что знает, предчувствует его ответ.

— Я буду ждать тебя…

«Значит, верит, что вернусь», — обрадовался он. И действительно будет ждать. Терпеливо. Она не из тех женщин, которые, как Ядвига или Ирина, срываются из дома на поиски своего мужчины, увеличивая хаос и общую неразбериху. Мир уже давно свыкся с мыслью, что женщина, как и мужчина, многое может пережить… И даже больше.

Вспомнилась Ирина. Где-то она сейчас? Если на Дальнем Востоке, непосредственная опасность ей не грозит. А если попала к Семенову? Казаки, буряты, монголы, китайцы, белые офицеры — все, кто шел с атаманом, кто связал свою судьбу с этим авантюристом, — сейчас под ударами войск Лазо отступают от железной дороги. Об этом писали большевики в газетах.

— Буду ждать, слышишь, любимый.

— Я еще не решил. Не решил… Не знаю ничего, Ольга.

Новый порыв ветра с Ангары. «Так и не удалось съездить к Байкалу», — с сожалением подумал Чарнацкий. А перед глазами, как на фотографии, появился Якутск, его убогие улочки, по которым ветер гоняет пыль, мусор, полноводная Лена и низко, над самой водой, два летящих лебедя.

— Ты никогда не видел, как красиво цветет наша сирень. Ведь не видел?

Ольга встала и подошла к кусту. Ей не хотелось, чтобы их разговор окончился на грустных нотах.

— И не увижу, — сказал он. — Когда приехал, сирень уже отцвела. А уеду — еще не расцветет.

— Идем в дом, — попросила Ольга, подходя к нему. — Идем поскорее…

Да, настал час выбора. «Надо определиться», — убеждал себя Ян. С кем же он? С теми, кто ожидает падения большевиков, чтобы надеть польские мундиры с орлами? Или с рабочими Варшавы, Лодзи, Силезии, которые без офицеров, с одним молоденьким командиром отправлялись в далекий путь? В историю? А может, это всего лишь авантюра? И она кончится поражением? Если падет власть большевиков, победит та, старая Россия. А ее он очень хорошо знал, у него не было сомнений, как будет тогда выглядеть карта Европы и что станет с независимостью Польши.

Лесевский дважды предлагал ему вступить в польскую революционную роту, вспоминал Якутск, потом перестал говорить с ним об этом. Только попросил еще раз рассказать о Якутии, о ссыльных, о их жизни, о борьбе с царизмом и непременно о роли поляков в этой борьбе. Лесевский, отмежевываясь от одной формулы восприятия поляками происходящих событий, придерживался другой.

Какие черты определяют польский характер? Уже не раз задумывался Чарнацкий. Разве можно их свести только к образу жизни, воспоминаниям о прошлом, к обидам, кандалам, Сибири, где выжить могут только люди с очень крепким здоровьем. Одинокий мужчина без семьи может многое вынести. А если черты польского характера — это желание общения, которое так культивирует польская интеллигенция в Иркутске, демонстрация галантности: «целую ручки», «за наших дам поднимаем бокал», «мы — соотечественники»? Польский характер — это гонор, такова уж традиция. Польский характер — это все, вместе взятое: движение мысли, каждый удар сердца, любой порыв к независимости. Польский характер — это не образ жизни, а образ действий…

Нет, хватит об этом. С ума можно сойти. Надо подготовиться к выступлению. Он принялся выписывать на листок бумаги фамилии и события — все, о чем собирался рассказывать.

Серошевский, с него он начнет, а начнет говорить о нем — вспомнит, что Серошевский сторонник Пилсудского. И все-таки нельзя забывать, как много он сделал для якутов. Этого-то у него никто не отнимет.

Эдвард Пекарский… У Антония в Намцы есть толковый словарь якутского языка Пекарского, сосланного когда-то в Якутию. Из русских назовет Чернышевского, Короленко. Оба они не побоялись пойти против многих, да, очень многих, поддерживая поляков в их борьбе за независимость.

Еще раз просмотрел свои записки. Не забыл ли кого? Вспомнил письмо, привезенное из Якутска. Предсмертное письмо Яновича.

Вспомнил Катю, Юрьева и Орджоникидзе. О них он тоже скажет. Опять перед глазами Якутск… Дом, где держали оборону ссыльные. В том доме наличники, бревна были продырявлены пулями. Следы пуль в дереве страшнее, чем следы пуль на кирпиче и камне. А еще был дом Монастырева, это раньше, где тоже пролилась кровь ссыльных, когда они от отчаяния превратили обычную избу в крепость. Дух свободы, дух сопротивления в стране вечной мерзлоты. Может, Юрьев и Лесевский правы, история с ними заодно. Красное знамя над Зимним дворцом! А если история с ними заодно на двадцать, на пятьдесят, на сто, а то и на тысячу лет, тогда выбор не должен быть трудным. Ты хочешь быть вместе с победителями? А почему поляки должны оказаться среди побежденных?

Он встал, подошел к окну. Увидел свое лицо в темной живой воде. Подумал о том, что вода в бочке, стоящей под окном, никогда не умирает. Утром Ольга брала эту воду. Когда она придет к нему, ее волосы будут пахнуть свежестью, это свежесть воды, майского солнца. «Нет, я не в силах бросить Ольгу», — сказал он себе. И как это с ним бывало, когда не мог собраться с мыслями, накинул пальто и отправился бродить по городу.

«Вот поезда, они идут на восток, только на восток!» — объяснял сам себе Чарнацкий. Он не видел ни одного, уходящего на запад.

Его потянуло к вокзалу. Еще когда плыл по Лене, представлял себе, как доберется до Иркутска, попадет на железнодорожную станцию, здание вокзала, мост через Ангару — и вот он уже в толпе приезжих. И еще он все время думал: скоро увижу Ирину. Увидел Ольгу. И остался в городе, в котором не собирался оставаться, Иркутск в его планах был только вокзалом. «Целый год прожил на вокзале, — подумалось ему. — В ожидании поезда, который так и не отправился».

На станции не столь многолюдно, как обычно: чрезвычайное положение. На путях почти рядом стояли два эшелона, к одному уже прицеплен паровоз. В вагонах — красноармейцы, красногвардейцы, партизаны.

Эти поезда пойдут на восток. А та дорога, на север, приведет его в Польшу? «Сейчас все дороги приведут поляков в Польшу», — вспомнились ему чьи-то слова. Нет, это не так. «Какую Польшу ты хочешь, Ян Станиславович? — спрашивал Юрьев на пароходе. — Любую? А мы не согласны, нам не нужна любая Россия, нужна только рабоче-крестьянская. Вот из нашего несогласия и рождается новый мир…»

Эшелоны были совсем небольшие, по три-четыре вагона. К одному была прицеплена платформа, на ней пушка. Возле пушки — часовой, молоденький красноармеец. Чарнацкий смотрел на паренька не так, как раньше — с холодным любопытством, а как на близкого человека, это его даже удивило. «С артиллерией плоховато», — огорченно подумал Ян.

Тоненько, пронзительно свистнул паровоз. Эшелон тронулся с места. Раздался еще свисток — протяжный, громкий, казалось, сейчас лопнет струна. Из здания вокзала вывалилась шумная компания. Впереди высокий мужчина с длинными, до плеч, волосами. В льняной рубахе, какие носят крестьяне, и генеральских брюках. Из кармана торчал кольт, в любой момент готовый упасть. Мужчина был опоясан пулеметными лентами и ступал босиком, как ни в чем не бывало, по грудам мусора, где было полно рыбьих костей, битого кирпича и стекла. «Ага, анархисты, — сообразил Чарнацкий. — Любопытно, что-то сейчас поделывает Кадев?»

Анархисты несли плакат: «Да здравствует всемирная революция! Грабить — награбленное!»

Возле Чарнацкого остановились два бойца, и он услышал польскую речь:

— Как ты думаешь, товарищ Лазо сможет эту банду превратить в войско?

— Пустит нескольких в расход — и будет порядок.

Почему эти двое из отряда Рыдзака перед дальней дорогой завернули сюда, на вокзал? Посмотреть на отходящие поезда? Неужели, как и он, думают, то ли выбрали? Выбрали? Да, у них уже звездочки на шапках…

— Наведем порядок в Якутске — и домой…

Они были сосредоточенны и спокойны, они приняли решение.

26 мая 1918 года на железнодорожную станцию в Иркутске прибыл воинский эшелон. Без предупреждения. В Сибири тот, кто чувствовал свою силу, мало заботился о том, чтобы выполнять распоряжения Советской власти. На вокзале находился только красногвардейский патруль, вылавливающий мародеров и бывших царских офицеров, которые пробирались на восток на подмогу атаману Семенову.

Командир патруля, застигнутый врасплох неожиданным появлением эшелона, как выяснилось — с чехами, не растерялся и сразу же послал донесение в штаб, находившийся в бывшем губернаторском доме, генералу Таубе, от чехов же потребовал, чтобы, согласно договоренности с Советским правительством о порядке следования чехословацкого корпуса по Великой Сибирской магистрали, они сдали оружие. Капитан Новак, подтянутый, любезный, готовый договориться, подтвердил, что да, конечно, охотно сдаст оружие, только для этого должен получить приказ от своего командования. Он солдат и обязан подчиняться дисциплине.

Пока капитан в любезном тоне разговаривал с командиром патруля, чешские легионеры вышли из вагонов и, как положено хорошо обученным солдатам, атаковали красногвардейцев. Силы были неравные, вокзал оказался в руках чехов…

Но когда к Иркутску подходил чешский эшелон, километрах в ста с лишним за ним шел из Новониколаевска на восток по этой же колее другой эшелон, с транспарантом «Люботинский партизанский отряд. На борьбу с контрреволюцией». Правда, это мало о чем говорило, так как под таким лозунгом мог выступать и революционный отряд, и недисциплинированный сброд, и даже анархисты.

На станции Черемхово красногвардейцы, шахтеры и рабочие паровозного депо рассматривали партизанский поезд с любопытством и опасением. За день до этого им не удалось разоружить эшелон капитана Новака, силы были неравны, и вот сегодня получили известие, что в Иркутске идут тяжелые бои с чехами.

Люботинский отряд был хорошо вооружен, дисциплинирован — настоящее воинское соединение. Он получил указание Центросибири ускоренным темпом двигаться на Иркутск. Как потом выяснилось, против красногвардейцев выступили не только легионеры Новака, но еще и чехи из двух эшелонов, стоявших на станции Иннокентьевская.

Командир отряда Скоробогатов и его заместитель Леон Даниш были опытными бойцами, свои лихие операции они проводили всегда обдуманно. Поэтому решили эшелон превратить в бронепоезд. В паровозном депо нашлось два американских тендера, правда, не оказалось мешков с песком, тогда рискнули стенки тендера укрепить рельсами. Кто-то из рабочих, помогавших им, засомневался, получится ли из рельсов надежная броня. Пришлось Скоробогатову дать команду обстрелять тендеры из пулемета. Испытания прошли успешно, а командир отряда вырос в глазах рабочих еще больше.

На каждом тендере разместилось по пятнадцать человек и два пулемета. Паровоз поставили между двумя тендерами. Через час после получения приказа от председателя Центросибири Люботинский партизанский отряд двинулся на Иркутск. Впереди — бронепоезд, на некотором расстоянии от него — остальные вагоны эшелона.

На станции Батарейной, где, как свидетельствовало само название, находились огромные артиллерийские склады, партизанскому поезду дали команду задержаться. Чехи начали переговоры с Центросибирью…

Капитан Новак и командиры чешских эшелонов на Иннокентьевской, видимо, решили повторить маневр, который удался в Пензе. Там чехи, пустив в ход пулеметы, захватили вокзал, уложив не одну сотню красногвардейцев, смело бросившихся отбивать здание вокзала. В Иркутске это у них не вышло, они попали под перекрестный огонь венгерских отрядов и бойцов интернациональных бригад, чьи эшелоны стояли там на запасных путях. А по мосту через Ангару подтягивались курсанты с ускоренных курсов командиров Красной Армии, ехали броневики, двигалась артиллерия. Капитан Новак оказался в западне. Центросибирь, не желая дальнейшего кровопролития, выслала парламентеров с ультиматумом: чехам после сдачи оружия было гарантировано дальнейшее продвижение на восток. Они приняли условия. Их потери убитыми и ранеными составляли пятьдесят человек.

Люботинский отряд прибыл в Иркутск после окончания боев. Отряду поручили охранять сданное чехами оружие, а его оказалось несколько вагонов, и навести порядок на станции Иннокентьевской, где объявилось и даже захватило власть — пользуясь пребыванием чехов — Временное правительство Сибири. Скоробогатов и Даниш освободили арестованных этим правительством членов местного Совета, разместили свой отряд в казармах бывшей школы прапорщиков и на следующий день выехали в Иркутск доложить о прибытии отряда генералу Таубе.

— Я все обдумал, прошу вас зачислить меня в польскую роту.

— В польскую революционную роту, товарищ Чарнацкий.

Рыдзак мог и не подчеркивать «революционная», но он был человек суровый и не любил недоговоренности. Благодаря его энергии и настойчивости распался Польский воинский союз и на основе его была сформирована поддерживающая большевиков польская воинская часть. Лесевский был главным агитатором в тот период, когда внутри воинского союза шли споры и дискуссии. Рыдзак же формировал роту, беседуя с каждым солдатом, каждого убеждал одному ему известным способом.

— Поздравляю тебя… Ты сделал правильный выбор, — обрадованно сказал Лесевский, желая как-то смягчить слова командира. И даже попытался улыбнуться. «До чего плохо выглядит, — не мог не отметить про себя Чарнацкий. — Если нас захватит якутская зима, он не выдержит».

— Чувствую я, после стычки с чехами генерал Таубе откажется дать мне дополнительное количество бойцов и оружие. Скажет, мол, каждый человек, каждая винтовка нужны ему здесь.

Рыдзак только что вернулся из поездки, где добывал автомобили, на которых роте придется добираться до Качуги.

— Я вам, наверное, мешаю?

— Послушайте, товарищ Чарнацкий… У меня идея. Вы пойдете с нами к генералу Таубе, поскольку хорошо знаете Лену, Якутск и местные условия, попытайтесь его убедить, что для такой экспедиции необходим сильный отряд. Через полчаса отправляемся к Таубе. А пока вы свободны.

«Вы свободны». Итак, военная дисциплина. Ян решил заглянуть к Ядвиге.

Она стучала на машинке. На той самой, что и в Комитете общественных организаций, а потом в Польском воинском союзе.

— С пишущей машинкой вы, пани Ядвига, перешли на другую сторону баррикады, — не без иронии заметил Ян. Возле окна стоял ее неотлучный поклонник Энгель.

— А, это вы… — обрадовалась Ядвига. — Минуточку, я только допечатаю заявку на боеприпасы. Печатаю уже третий вариант, товарищ Рыдзак то и дело увеличивает количество. По-моему… мы… будем воевать там со всей белой армией.

Ядвига давно удивляла Чарнацкого. Самая целеустремленная женщина, какую он когда бы то ни было встречал в жизни. Он не верил, что она когда-нибудь сумеет добраться до Антония. А вот, поди ж ты…

— Я кончила… С тем количеством патронов, которое требует Рыдзак, можно смело двинуться на самого Деникина.

— Не преувеличивайте. С восемьюдесятью бойцами, которых вместе со мной насчитывает польская рота… польская революционная рота, можно самое большее…

— Вместе с вами? Вы тоже? Как я рада, как рада! Но вас нет в списках личного состава, который я совсем недавно перепечатывала. А Ольга расстроится, бедняжка.

Чарнацкий мысленно возмутился, оттого что Ядвига вспомнила про Ольгу, и почему-то сразу подумал: а не рассказать ли Лесевскому, что ожидает Ядвигу в Якутске, почему она туда стремится. Но ведь для Лесевского такие понятия не существуют, он никогда не поймет, что человеком движут и иные мотивы, не только идейный выбор, и Ядвига…

— Знаете, с нами едва не поехала Таня. Я посоветовала ей обратиться к Рыдзаку, санитарки всегда нужны. Но когда товарищ Рыдзак узнал, что Таня собирается ехать без согласия родителей… видно, вспомнил свою дочку. Правда, пока она у него еще маленькая. И солидарность с родительским кланом взяла верх над революционной солидарностью.

Сказанное настолько поразило Чарнацкого, что, слушая Ядвигу, он даже не позволил себе сделать ехидное замечание в ее адрес по поводу того, как она ловко оперирует новыми понятиями. Главное, он уяснил: Таня с ними не поедет. И почему-то был рад этому.

— Ну, мне пора, товарищ Рыдзак ждет.

Надел свою старую кепку с лаковым козырьком и отдал честь. Через день-два он заменит ее на красногвардейскую фуражку со звездочкой.

Польская революционная рота помещалась на Главной улице возле театра. Неужели когда-нибудь в этом здании опять будут давать спектакли, будет собираться народ? Чарнацкий задумался, шагая рядом с невысоким коренастым Рыдзаком. За последний год Иркутск сильно изменился: притих, обезлюдел.

— Скажешь Таубе то, что говорил мне. Отметишь, что якуты хорошие охотники, метко стреляют, но, поскольку уровень сознания у них пока недостаточно высок, местная контрреволюция может их использовать в собственных целях.

Оба, Лесевский и Рыдзак, по очереди инструктировали его, что́ он должен отвечать, если Таубе будет его спрашивать. Рыдзак, и это особенно волновало Чарнацкого, очень серьезно относился к предстоящей экспедиции в Якутию польской роты. Опасался, как бы они не застряли где-нибудь на Лене, прикидывал, хватит ли бойцов, оружия, боеприпасов, провианта.

Штаб генерала Таубе охраняли венгры. Рыдзак и Лесевский разговорились со знакомым начальником охраны. Неожиданно раздался цокот копыт, к штабу на рысях подъехали два красногвардейца в черных кожаных куртках. Заметно было, что они нездешние — уж больно загорелые. Возле штаба — непрерывное движение: одни входили, другие выходили, но редко кто подъезжал с таким шиком. Чарнацкий обратил внимание на мужчину в пенсне, чем-то напоминавшего Юрьева. К красногвардейцам, привязывающим лошадей, внимательно присматривался Рыдзак.

— Послушай, товарищ, — обратился он к одному из них, — если не ошибаюсь, то ты… ты… кажется, Скоробогатов…

— Что-то я тебя не припоминаю… Хотя погоди… Моряк?..

— Моряк, браток. Севастополь. Вместе в ноябре девятьсот пятого года в восстании…

Скоробогатов шагнул к Рыдзаку, они обнялись, оба коренастые, плотные.

— Погоди… столько лет прошло… погоди. Ты, случаем, браток, не тот поляк, из Варшавы?

— Значит, и ты меня, Скоробогатов, не забыл? Да, Рыдзак моя фамилия.

Они еще крепче сжали в объятиях друг друга, расцеловались. Принялись вспоминать друзей, офицеров, названия улиц, кораблей: Антоненко, лейтенант Шмидт, «Очаков», «Святой Пантелеймон»…

— Вот как бывает, Рыдзак, — сказал Скоробогатов. — А теперь у меня заместитель — поляк. Познакомьтесь, товарищ Даниш. Хоть вид у него чересчур интеллигентный, он свой. Вот уж никак не ожидал друга-моряка с Черноморского флота здесь встретить, скорее, мог надеяться на то, что атаману Семенову собственноручно башку прострелю… Такая встреча! Трудно представить. Добивать атамана наш отряд, кажется, уже опоздал, да и чехи сдались, не успели мы их протаранить нашим бронепоездом. Похоже, придется нам в Иркутске якорь бросать.

— Отряд? А каким отрядом ты командуешь? Морским? Поляки у тебя еще есть или только один?

Хоть встреча с приятелем и взволновала Рыдзака, однако не настолько, чтобы забыть, с какой целью он шел к Таубе.

— Товарищ Скоробогатов — командир Люботинского партизанского отряда, организованного для борьбы с контрреволюцией. Есть у нас и русские, и украинцы, и поляки, и венгры, и представители других народностей.

— Партизанского? — В голосе Рыдзака прозвучала неуверенность.

— Ты думаешь, Скоробогатов командует каким-то сбродом? — возмутился бывший моряк. — Отряд готов выполнить любое задание Советской власти. Вот, смотри.

Он вытащил из планшета бумагу и протянул Рыдзаку. Тот развернул и вслух прочел:

— «Омский штаб Красной Армии настоящим удостоверяет, что Люботинский партизанский отряд под командованием товарищей Скоробогатова и Даниша, принимая участие в маневрах, прошел боевую проверку и является настоящей боевой единицей».

Рыдзак вернул документ и, подмигивая Лесевскому, добавил:

— Ты сказал, тебе не улыбается стоять в Иркутске на якоре? Тогда давай вместе зайдем к Таубе, я кое-что интересное тебе предложу…

После бегства Ирины Таня перебралась в ее комнату, где жила Ядвига. В последнее время они очень сдружились. По вечерам по-прежнему в гостиной пили чай, и казалось, в доме Долгих ничего не изменилось: три молодые женщины, Капитолина Павловна, пышнотелая, будто сошедшая с картины Кустодиева, и Петр Поликарпович.

Петр Поликарпович за год сильно изменился, стал заметно ко всему равнодушен, внешне неопрятен, не заводил разговоров о политике. Все чаще от него попахивало наливкой. О, если бы классы, обреченные историей на вымирание, так легко сходили со сцены, как капитулировал Петр Поликарпович!

Капитолина Павловна, напротив, сохраняла стойкость и упорство. На ее плечи теперь легли все заботы по дому. В жизни каждой семьи даже в спокойные годы наступает такой момент, когда дочери покидают дом. Капитолина Павловна по-женски воспринимала мир и к бегству Ирины отнеслась трезво. Разве мало дочерей убегало и убегает к женихам? Любовь. Вот хотя бы эта полька. Бросила отца, матери у нее, бедняжки, давно нет, — и в широкий мир. Капитолина Павловна теперь часть своей любви к Ирине перенесла на Ядвигу, в этом проявилась та огромная, российская, сибирская бабья доброта, которая в годы лихолетья, поражений и войн, когда все вокруг захлестывает гнев и ненависть, поддерживает, дает силу, а порой спасает жизнь. И что бы ни говорили, и что бы ни писали, только ненависть не способствует жизни. За ненавистью идет смерть.

Стараниями Капитолины Павловны появился в доме Долгих поросенок, потом — коза. И почти городской дом с небольшим огородом превратился в сельскую усадьбу с присущими ей хлопотами: доение козы, кормление поросенка, уборка навоза. Капитолине Павловне вспомнилась, наверное, молодость, и было что-то символичное в том, что дом Долгих отдалялся от города.

В самый последний момент на мосту, ведущем на Знаменскую, он узнал Таню. Остановился.

— Вы, кажется, хотели мимо меня пройти. Уже не узнаете, Ян Станиславович?..

Но на этот раз не добавила, как всегда, по-польски. «Где пан был, когда пана не было?» Он почувствовал, ему не хватает именно этих слов, хотя с тех пор, как Ядвига поселилась в доме Долгих, он мог вдосталь наговориться на родном языке.

— Честно сказать, я решил, что вы избегаете меня. Поэтому был так удивлен, узнав, что вы пытались вступить…

— Вы знаете об этом от Ядвиги?

— Вы хотите скрыть от меня?

— Нет, конечно. Не собираюсь. Только я хотела бы вам кое-что объяснить… Даже хорошо, что вы… что я вас… встретила.

Таня всегда была говорлива, легко подыскивала нужные и ненужные слова, а если иногда и запиналась, то лишь потому, что не могла произнести все слова сразу. Она была взрывная, тогда как Ольга… И то, что сейчас Таня запинается, говорит с расстановкой, задумывается, означает — она хочет сказать ему что-то очень важное.

— Я вовсе не собирался вас обходить, просто не узнал вас в пальто Капитолины Павловны, — начал он оправдываться, давая понять, что готов выслушать ее.

— Мою шинель переделывает Ядвига. Обещала подогнать по фигуре. — Таня усмехнулась, но тотчас посерьезнела. — Мне надо объяснить вам, Ян Станиславович… То, что я хотела попасть в отряд Рыдзака, никак не… связано. Я узнала, что пан, что вы…

— Понимаю. Вы хотели быть вместе с Ядвигой.

— Ничего-то вы не понимаете, Ян Станиславович. Ох, какие все мужчины непонятливые, пан Янек!

Тане не просто было попасть к Уткину. У подъезда бывшего губернаторского дома стояли часовые. Начальник караула, черный, как цыган, требовал пропуск. С ним трудно было договориться, так как он плохо знал русский. Это был венгр.

— Бумага нет? Нет. Не можно без.

— Я санитарка. Понимаешь?

— Красивая санитарка…

— Тогда пропусти, если красивая.

— Без бумага — нет.

— А в кровать без бумага можно?

К начальнику караула присоединился еще один венгр, такой же черный, но еще более заросший. Только белозубая улыбка смягчала выражение его лица.

— Акош! — Начальник что-то сказал подчиненному по-венгерски.

«Черные черти, — подумала Таня. — Что ж, подожду, может, кто-нибудь выйдет».

Однако как назло долгое время никто не приходил и не выходил. Наконец подъехал тарахтя автомобиль. Из него выскочил шофер, сняв кепку и держа ее в руках, открыл заднюю дверцу. Из автомобиля вылезли двое мужчин в элегантных пальто, в белых перчатках. Один с тростью. Таня была поражена. Она стояла и смотрела, пока мужчины не исчезли в доме. Затем набросилась с упреками на старшего караульного.

— А от них не потребовал пропуск.

— Это консулы. Понимаешь, красотка, консулы. Один — консул Франции. Бумага не надо.

«Без тебя поняла, что буржуй, — мысленно возмутилась она. — Что же получается, буржуев пропускают, а… Интересно, а если бы здесь стоял пан Янек, пропустил бы он меня?..»

Вспомнила отказ Рыдзака и насупилась. Что ему стоило взять ее в отряд?

— Товарищ Уткин разговаривать с консул… Нет время…

Венгр хотел объяснить, что она напрасно ждет.

Таня вздохнула и направилась к Ангаре, как всегда, когда на душе бывало грустно. Бросилось в глаза отсутствие памятника Александру III, в гимназии ее учили, что это выдающийся монарх, при нем в России был порядок и даже началось строительство Великой Сибирской магистрали. И вот остался лишь цоколь, ослепительно сверкающий в лучах солнца красный гранит. Камень был нездешний, привезенный, наверное, из такой же далекой страны, как Польша пана Янека. И вдруг ее осенило: ведь должен же товарищ Уткин когда-то выйти из этого здания. Надо вернуться и терпеливо ждать. Его она узнает — он выступал в госпитале перед ранеными. А такое качество, как терпение, Таня унаследовала от матери.

Заросший щетиной венгр при виде Тани опять обнажил зубы в улыбке. «Улыбаться улыбаются, а не пропускают», — злилась Таня.

Через полчаса вышли те двое, приехавшие на автомобиле. Их сопровождал очень молодой, заметно прихрамывающий командир. Присмотревшись к нему, Таня не поверила своим глазам и радостно крикнула:

— Товарищ Дубов! Иван Харитонович!

— Это вы, Таня?

— Товарищ Дубов рассказывал мне, что вы спасли ему жизнь, день и ночь не отходили от него после операции. А сейчас, значит, просите не отправлять вас на фронт?

Уткин едва стоял на ногах от усталости, осунувшийся, с ввалившимися щеками, с темными кругами под глазами, чувствовалось, он не спал много ночей. Таня даже расстроилась после его слов. А все потому, что не рассказала про Ирину. От него нельзя было скрывать ничего.

— Я не могу ехать с нашим отрядом на Забайкальский фронт, там… Там я могу встретиться с сестрой или ее мужем. Они у атамана…

Сейчас он скажет: таким, у кого сестра и зять воюют на стороне белых, нет места в рядах красных санитарок. И все…

— Понимаете, товарищ Таня, — Уткин тер рукой лоб, словно ему трудно было собраться с мыслями, — мир, в котором мы живем, очень не просто устроен и подчас не так, как нам бы хотелось. Министром во Временном правительстве был некий Малантович, а его брат — известный командир Красной Армии в Сибири…

«Ага, значит, понял, — обрадовалась Таня. — Понял. Как хорошо, что я к нему пришла».

Она уходила от Уткина успокоенная. Сам Таубе обещал заняться ее делом, после того как Уткин позвонил ему по телефону.

Лесевский решил зайти к доктору Калиновскому. Он долго стучал в дверь, пока ему не открыли. Калиновский встретил его в стеганом халате — похоже, из дому он давно не выходил. Смотрел довольно неприветливо.

— Если вы явились меня агитировать, не тратьте понапрасну времени. Наши дороги разошлись навсегда.

— Я пришел к вам как к врачу.

— Разве у вас в роте нет врача?

— Вы хорошо знаете, что врача в роте нет.

Лесевский перед визитом к Калиновскому долго колебался, поскольку тот вышел из Польского воинского союза, так же как и многие офицеры.

— Как к врачу? Лечиться? Этим вы взываете к общечеловеческой, внеклассовой солидарности? Любопытно. Весьма любопытно слышать такое от представителя вашей идеологии.

Доктор говорил не без иронии, однако жестом руки пригласил Лесевского пройти в кабинет. В квартире было холодно, хотя стояли теплые дни.

Лесевский последний месяц чувствовал себя совсем скверно, мучал кашель, по вечерам поднималась температура. Он старался не обращать на это внимание, но все сильнее давала себя знать слабость.

— Значит, вас отправляют… на Сан-Доминю. Я знал, что этим все кончится. Почетная миссия, что и говорить. Будете наводить порядок в стране якутов.

Известие об отправке роты мгновенно облетело поляков. Надо сказать, доктор Калиновский не первый намекал на Сан-Доминго.

— Что же получается? Не революция на Висле, как обещал солдатам Рыдзак, когда уговаривал их перейти на сторону красных, и не земля — крестьянам, а фабрики — рабочим, а самая настоящая карательная экспедиция. Боялись попасть в польские части генерала Довбора, которые борются за независимую Польшу, зато угодили к дикарям.

— Это не карательная экспедиция, доктор. Это легионеры генерала Довбора опозорили свои мундиры, расправляясь с белорусскими мужиками. Мы же несем якутам свободу.

— На штыках! Силой!

Он обязан ему ответить. Но окончательно их споры разрешит только время, великий и беспристрастный судья людских деяний, стремлений, безумств и мести. А как сейчас доказать то, о чем спорили в Польском воинском союзе? Словом? Тюрьмой? Пулей?

— И все-таки я пришел к вам как к врачу, — повторил Лесевский.

Сейчас ему было мучительно трудно говорить с доктором.

— Прошу вас, раздевайтесь.

Доктор разглядывал шапку Лесевского, которую тот повесил в прихожей.

— Итак, вам больше нравится эта шапка со звездой, чем польская фуражка?

— Звезды сейчас носят многие — русские, поляки, венгры, немцы, китайцы…

Он хотел еще сказать, что принадлежит к огромной человеческой общности, только не к той, которую ему предлагает доктор. И опять подумал, что спор с Калиновским бессмыслен. У доктора, как и у многих честных поляков, а Лесевский причислял доктора к порядочным людям, глубоко угнездился страх, что он как личность затеряется, растворится в том, что сейчас рождается в мире, захватывая все, принося всем братство, грубо врываясь в давно сложившийся вековой уклад жизни миллионов.

Лесевский стащил фуфайку, снял рубашку, поежился от холода. Вздрогнул, когда доктор приложил трубку.

— Дышите глубже. Дышите. Не дышите.

Доктор обстоятельно выслушал Лесевского, лицо его при этом ничего не выражало. Наконец, закончив осмотр, коротко бросил:

— Одевайтесь.

Осенью в этом же кабинете Лесевский услышал от доктора, что дела его идут неплохо, он на пути к полному выздоровлению. Калиновский был тогда в хорошем настроении, вспоминал своего приятеля, доктора Баранникова — именно от Баранникова Лесевский попал к Калиновскому, — рассуждал об уникальном сибирском климате, который убивает либо больного, либо… болезнь. Подчеркнул, какую роль в излечении Лесевского сыграл его молодой организм и сало, которым он, Калиновский, поставил на ноги многих чахоточных. Потом было декабрьское восстание юнкеров, осада губернаторского дома, а в результате — сильная простуда.

Калиновский запахнулся в халат. Молча стоял возле окна. Из кабинета была видна Тихвинская площадь. Лесевский вспомнил, как неожиданная очередь из пулемета, установленного юнкерами на колокольне Тихвинской церкви, прижала его отряд к земле. Он лежал за обледенелым сугробом и чувствовал, как мороз пробирает его до костей. Рядом, раскинув руки, лежал совсем молоденький красногвардеец, возле виска — замерзшая лужица крови. В тот день был тридцатиградусный мороз.

Доктор, полагая, что Лесевский уже оделся, повернулся от окна.

— Вы, кажется, в польской роте единственный интеллигент, кроме этого юнца поручика Янковского…

— С нами Чарнацкий.

Доктор не мог скрыть своего удивления.

— Любопытно, любопытно. А он-то чего? Я считал его разумным человеком. Значит, и в нем сидит авантюрист. Ну, хорошо, хватит о нем, давайте поговорим о вас… Как врач, я категорически запрещаю вам участвовать в этой сомнительной экспедиции. Вам надо сидеть в Закопане или Давосе, а не заниматься революцией. Еще одна простуда и… — Доктор не закончил фразу.

— Не надо меня щадить, доктор. Я хочу знать правду о своем здоровье. Я отказался в жизни от многого, но сохранил за собой одно-единственное право: все решать самому, до конца.

Доктор опять посмотрел на шапку Лесевского, красная звездочка словно притягивала его взор.

— Конец может наступить раньше, чем вы ожидаете.

«Не вернешься ты на родину. Будешь лежать, дорогой, в земле, холодной как лед», — вспомнились Лесевскому слова цыганки, как-то приставшей к нему в гостинице «Модерн».

Долгих торчал дома. Служащие почты копали рвы под Иркутском вдоль железной дороги. Петр Поликарпович сказался больным.

Чарнацкий договорился встретиться с Ольгой на берегу Ушаковки. Из дому он вышел первый и долго ждал ее, греясь на весеннем солнце, любуясь зазеленевшей Знаменской улицей. Ольга пришла без пальто, в том самом платье, которое было на ней в день его приезда в Иркутск. Правда, тогда, давно, на платье он не обратил внимание. Ольга была грустна, внутренне собранна, хотя они встретились, чтобы попрощаться перед его отъездом. «Она остается совсем одна в этом старом доме, — подумалось ему. — Сестры разлетелись в разные стороны». И чего эти нелепые мысли лезли ему в голову?

Ольга прильнула к нему.

— Куда пойдем?

— Я хочу быть с тобой, только с тобой.

Они шли мимо Знаменского монастыря.

— Давай зайдем на минутку, — неожиданно предложила Ольга.

Каменная ограда была разрушена. Чарнацкий удивился, почему Ольга ведет именно туда. Но, увидев два мраморных надгробия, все понял. Это были могилы Екатерины Трубецкой, жены декабриста Сергея Трубецкого, и их детей — Никиты, Владимира и Софьи.

Чарнацкому вспомнились могила Пилевского — сколько таких могильных холмиков развеет ветер или поглотит тайга.

— Она добровольно поехала за ним в ссылку. И здесь умерла. Видишь, видишь, какие мы…

Она не объяснила, к кому относится «мы». Мы — женщины? Мы — россиянки? А быть может, просто «мы», когда любим?

— Ты вернешься ко мне? Поклянись. Я тебя никому не отдам. Пусть с тобой едут другие, но только я с тобой… я буду с тобой там.

Аккуратненькая старушка из тех, кто даже во время войн, бурь и революций заботятся о чужих могилах, приводила в порядок могилы декабристов. Она с интересом разглядывала парочку, забредшую сюда, в ограду монастыря.

— Идем, — Ольга взяла его под руку. — Пойдем к реке. Я хочу быть с тобой, только с тобой.

Спустились к Ушаковке. Но Ольга почему-то думала об Ангаре.

Под вечер Чарнацкий пошел попрощаться с адвокатом. Когда Чарнацкий сблизился с Рыдзаком и Лесевским, он заметно охладел к адвокату — но окончательно отношения не порывал. Последний раз он был у адвоката вскоре после стычки с чехами. Надо сказать, даже Рыдзак, встречаясь на улице с майором Свенцким, у которого он увел большую часть солдат и вместо него принял командование, обменивался с ним парой слов. Еще не было пролито между поляками, живущими в Иркутске, крови, а только она разделяет людей по-настоящему и навсегда.

Адвокат был в прекрасном расположении духа. И не скрывал почему. Он считал, что вопрос занятия Сибири войсками Антанты предрешен, ведь кто-то должен не допустить хозяйничанья немцев в России. Инцидент с чехами капитана Новака он рассматривал как предвестие более серьезных событий: он слышал, чехи в нескольких пунктах перерезали линию железной дороги.

— А ты, Ян, в такой момент… У тебя была возможность выйти из игры. И вдруг, когда власть большевиков вот-вот падет, ты надеваешь шапку со звездой… Еще месяц-два, и в Иркутске не будет Центросибири, не будет этих безграмотных комиссаров.

— В Центросибири собрались образованные и умные люди, — начал Чарнацкий и умолк, адвокат прекрасно знал председателя Центросибири, знал и Уткина, за публикациями которого в газете следил. — Вы не можете меня обвинить в том, что я приспособленец, ибо не хуже меня знаете о положении дел у большевиков.

— Я просто считаю тебя конченым человеком. Волосы у меня на голове шевелились, когда я читал заявление этой вашей польской революционной роты. Прочел его в этой… газетенке «Власть труда».

Письменный стол адвоката был завален всевозможными газетами.

— Ведь ты знаешь, у меня в конторе всегда был идеальный порядок. Но когда эта твоя справедливая власть… А-а, вот… Трудно представить, что вначале это было написано по-польски, а потом уж переведено на русский. «Мы, поляки-интернационалисты, протягиваем вам руку братской помощи и готовы пролить свою кровь за русскую революцию, умереть за нее… Мы верим, что ваше дело — это наше дело, ваша победа — это наша победа».

Адвокат отбросил газету.

— Безумцы… И ты тоже принимал эту… эту присягу?

— Обстановка в настоящий момент в России и здесь, в Сибири, несмотря на некоторую запутанность, ясна. С одной стороны большевики, а с другой — те, кто борется против них. Против большевиков выступает и атаман Семенов, и белые офицеры, которые уже сейчас мечтают о России до Вислы, а то и еще дальше.

Чарнацкий редко спорил с адвокатом. Он давно убедился в бессмысленности таких споров.

— Я всегда считал тебя польским патриотом, Ян. Но для меня не секрет, этот ваш председатель, этот польский комиссар Лосевич или Лесевский, абсолютно лишен национальной гордости и…

Адвокат не сразу заметил, как непроницаемо лицо Яна. Он поспешил переменить тему.

— Очень хорошо… очень хорошо с твоей стороны, что ты зашел проститься. А я даже чаем не могу тебя угостить, а о кофе в теперешние времена и говорить не приходится. Подожди минутку… Ты абсолютно прав. Политика политикой, а старое знакомство — настоящее знакомство. Прости, я сию минутку.

«Зачем я пришел сюда?» — корил себя Чарнацкий. Разве есть у него какие-либо сомнения относительно сделанного им выбора? Только эта дорога ведет в Польшу. Пусть долгая, но единственная. Может, кратчайшая в самом деле лучше. Да будет Польша такой, какой будет, лишь бы была. Пусть будет! Неужели может быть плохим государство, возникшее в результате таких страданий и надежд? Из ожесточенной, мужественной борьбы? А где окажутся такие, как председатель Тобешинский, майор Свенцкий?

Комната, в которой Ян сейчас находился, наверное, служила кабинетом профессору Чернову, теперь здесь была спальня адвоката. На стенах — гравюры, и все на исторические темы: «Куликово поле», «Разгром Разина под Симбирском», «Разгром шведов под Полтавой», «Взятие Варшавы Суворовым», «Переправа Наполеона через Березину», «Штурм Плевны».

Он разглядывал «Взятие Варшавы», когда вернулся адвокат.

— Возьми ее, Ян. Когда-то ты отказался, в добрые старые времена, может, теперь передумал. Эта гравюра твоя.

Чарнацкий посмотрел на инвентарный номер «7777». Он вспомнил, Ядвига говорила ему, что на всех его вещах она ставит этот номер. Сорвав этикетку с номером, он сунул ее в карман и решил — как выйдет отсюда, разорвет в клочья.

— Вы упоминали Лесевского. Этот человек сидел в десятом равелине Варшавской цитадели. А его отец в восемьсот семьдесят девятом вернулся из ссылки после восстания шестьдесят третьего года. Именно Лесевский написал текст воззвания польской роты, текст, который вас так…

Он не закончил. Пожалуй, не надо было сюда приходить…

Он с шумом распахнул окно. Сирень еще не расцвела, хотя бутоны заметно набухли. Если бы рота задержалась в Иркутске на день или два, он, наверное, увидел бы ее в цвету.

И опять представил свое отражение в бочке с водой. Скоро будет смотреться в Лену. Похоже, судьба надолго связала его с этой рекой. А может, навсегда? В соседнем дворе, освещаемом заходящим солнцем, на лавочке сидели незнакомые ему люди. Соседского мальчика не было видно.

Чарнацкий спустился из своей комнаты. С Ольгой он уже попрощался. Капитолина Павловна, вытирая глаза фартуком, попросила его приглядывать за Таней. И Ядвигой…

— Вернемся… Прежде чем Лена встанет, мы должны вернуться, обязательно. Вернемся, Капитолина Павловна, до конца навигации на Лене.

Он повторял и повторял, словно только Лена была надежной гарантией в этом ненадежном мире. Капитолина Павловна кивала головой, потом перекрестила его и, не сдерживая рыданий, ушла в комнату Тани. В пустую комнату.

— Пусть выплачется. Ей станет легче.

Петр Поликарпович побрился, надел костюм, в котором ходил на службу. Он стоял и смотрел на Чарнацкого с неизъяснимой грустью в глазах. В отличие от адвоката, он не радовался тому, что много знаков на небе и земле предсказывают близкую перемену власти в Иркутске.

— Давай, Ян Станиславович, присядем. Наливочкой я тебя встречал, наливочкой и провожу. Осталось еще немного. Думал, самое худшее в жизни я уже пережил. Помню пожар. Помню, как Иркутск горел, братец. Жутко. Наш дом огонь, слава богу, обошел. На нашей улице дома редко стояли. Да к тому же дед мой, царствие ему небесное, как дом поставил, так вокруг деревья посадил. Все до одного они обуглились, погибли, как гвардия, а огненного врага не пропустили. Однако самого деда моего, значит, Петра Поликарповича, горящая ветка жизни лишила. «Птицы! Птицы! Спасайте!» — кричал он, потому как к старости разума совсем лишился, и бросился, как был в исподнем, к деревьям этим несчастным. Как сейчас вижу его и слышу его голос. Два дня огонь гудел. Дома горели по обеим сторонам улицы. Ходила молва, что город подожгли масоны, и еще — евреи или поляки. И китайцев поминали. А были и такие, кто утверждал, что генерал-губернатор наш спятил и Нероном себя вообразил.

Петр Поликарпович вздохнул. Его рассказ о давних временах, о потрясшем его событии как бы приглушал остроту надвигающейся на его дом напасти.

— Я обиды на тебя не держу, Ян Станиславович, скажу это тебе на прощание, хотя с твоим приездом на наш дом много бед свалилось.

В комнату вошла Ольга. «И все-таки я сюда вернусь, — понял Чарнацкий, — обязательно вернусь».

На рысях мимо Веры Игнатьевны и Бондалетова проскакали два всадника-якута. Устремлены вперед, не обращают внимания на пешеходов.

— Я слышала, Болеслав Иванович спуску не дает своему отряду, все учит…

Они вынуждены были остановиться, переждать, пока осядет пыль. У Веры Игнатьевны запершило в горле.

— Да. Приказал сшить новые мундиры, учит якутов скакать в парадном строю. Любит он все делать напоказ. А я, как страж общественного порядка, могу вам доложить, об этом в городе знают многие, что сегодня рано утром Болеслав Иванович на своем коне взял препятствие — колодец возле рынка. С кем-то, видимо, бился об заклад. Должен признаться, препятствие не из легких.

— Шею себе не свернул?

Вера Игнатьевна не смогла скрыть своего раздражения, догадываясь, что Эллерт снова пьет.

— Болеслав Янович довольно известная личность в нашем городе, поэтому, если бы с ним что случилось, вы бы об этом знали. Тем более что эта личность и вас в какой-то степени… интересует. Разве нет? Я всего-навсего безвредный провинциальный полицейский, тьфу, милиционер.

— Чересчур безвредный… Чересчур.

«И она как Соколов…» До чего разным может быть один и тот же человек, удивлялся самому себе Бондалетов. С Верой Игнатьевной он беседует совсем как в Петербурге, с Марфой — по-другому, с Никифоровым — по-третьему, и на всех его хватает.

Вера Игнатьевна, может быть, раньше других поняла, что нерешительность, слабость якутского Совета приведет к тому, что власть в Якутии перейдет в руки большевиков. Но на кого поставить в борьбе с Соколовым? На Бондалетова или Эллерта? Два капитана.

Да, Эллерт по происхождению поляк. Но весьма неохотно вспоминает об этом. Подчеркивает, что мать у него русская и он похож на нее. Всегда говорит по-русски, хотя отлично владеет польским. Вера Игнатьевна достаточно знала жизнь и историю России и всегда отмечала, что обрусевшие иностранцы безоглядно отдают себя служению новой отчизне, не то что русские. Коренной русский знает, что Россия всегда есть и будет, и позволяет себе философствовать, размягчается, тогда как чужеземец, мечтающий слиться с новой отчизной, действует более решительно. Россия — это океан, она способна вобрать в себя воды многих и многих рек и не помутнеет, а что бурлит и гудит, так это от избытка сил. Обрусевший чужеземец не страшен ей. А те, кто думает иначе, не понимают величия России, ее культуры, истории, ее творческого гения.

Мысли о России отвлекли Веру Игнатьевну от Якутска и якутов.

— Безвредный?

— Чересчур безвредный, — повторила она. — До сих пор не нашли типографию.

Подпольная типография — это пятно на полицейском, тьфу, милицейском мундире Игоря Матвеевича. «В городе, где нет и десяти тысяч жителей, печатается нелегальный «Бюллетень Совета рабочих депутатов»! Красная газета в нашем городе!» — почти на каждом заседании якутского Совета кричал комиссар Соколов, не скрывая, что его возмущение и гнев направлены на коменданта якутской милиции Бондалетова. Бондалетов как-то обронил, что газетенка эта всего-то размером с листок тетради, стоит ли уделять ей столько внимания. Тут-то ему и досталось. Слово взял Игорь Иванович и прочел целую лекцию о значении и силе воздействия нелегального слова. Он начал с «Колокола»; вспомнил «Искру», даже то, что эпиграфом к ней взяты слова из известного стихотворения: «Из искры возгорится пламя».

— Почему вы молчите?

«Наступила на мозоль и не собирается убирать ногу. Где она, женская деликатность?» — с некоторым раздражением подумал Бондалетов.

— А мы напали на след этой типографии, уважаемая Вера Игнатьевна…

Они вышли на Большую улицу. В конце ее жил Эллерт, и это был единственный дом, в котором не производился обыск, когда по приказу Бондалетова милиция искала типографию. С остальными мало церемонились. Бондалетов сам руководил операцией, обшаривая каждый дом на Никольской и Малороссийской. Поступил сигнал, что типография находится где-то в этом районе. А сегодня пришел к нему тайком мулла-татарин и сообщил, что вблизи его дома, на окраине Якутска, в избе геометра Бессонова, по ночам собираются люди. Старик Бессонов не вылезает из церкви, сидит там с кликушами, ну а полицейский, тьфу, милицейский нюх подсказывает, что на сей раз они на правильном пути. Ночью произведут обыск… И уже завтра капитан Бондалетов доложит, что миссию свою он выполнил.

Чуть было не пустился в воспоминания о своей последней миссии. Покосился на Веру, не заметила ли случаем выражения его лица… Успокоился: кажется, всецело поглощена — разглядывает двор, где два якута из личной охраны Эллерта чистят оружие. Третий от калитки смотрел на приближающихся Бондалетова и Веру.

— Советую вернуться. Боюсь, Болеслав Янович не готов вас принять.

«На сегодняшний день у Эллерта все преимущества, — размышляла Вера Игнатьевна. — К тому же за ним Шнарев… Вот только бы перестал пить этот будущий якутский атаман».

— Проводите меня в типографию. Да не в ту, которую вы ищите. Мне надо глянуть на гранки статьи. Завтра должна выйти.

Вера печаталась в «Новой Якутии» под псевдонимом.

— И ты говоришь, это большая река? Да она не шире нашей польской Варты.

— Да и до Вислы ей далеко. Мелкая совсем.

— А на чем поплывем? На лодках?

Многие бойцы держались поближе к Чарнацкому — прошел слух, что он хорошо знает Лену. Вот один из бойцов разулся, вошел в воду, зачерпнув горсть песка, разглядывает, растирает на ладони.

— Посмотрите-ка на него, ну и жадина. Думает, золото найдет. Так оно тебя и дожидается!

Широкоплечий боец не обращает внимания на шутки. Зачерпнул в другом месте горсть гальки.

— У Якутска Лена шириной до десяти километров. Так что с Вислой не идет ни в какое сравнение. У нее притоки раза в два подлиннее Вислы — Витим, Олекма… Своими глазами увидите.

Чарнацкий понимает, что соотечественникам не очень приятно слышать, что Висле далеко до Лены. А Качмарека, внимательно слушавшего рассказ, как они на баржах поплывут вниз по Лене, больше всего удивляет, что, оказывается, в конце плавания они бросят баржи на берегу, а то и сожгут. А баржи-то — целое состояние. Никак не может в толк взять, переспрашивает, правильно ли понял.

— На таких вот баржах многие тысячи каторжников везли в Якутию. И мы первые свободные поляки, которые поплывут по Лене с винтовками в руках.

— Винтовки нам революция дала.

— А когда будем в Якутске?

Это уже Ядвига. После такого трудного перехода по тайге — ни следа усталости. Таня держится молодцом.

— Значит, торопится товарищ паненка к жениху? А откуда вы знаете, что он вас, товарищ паненка, ждет?

Бойцы добродушно подтрунивают над Ядвигой. Качмарек, хоть и записался в польскую революционную роту, все не может привыкнуть к новой манере обращения. Товарищ паненка. Умора просто. Может, еще скажет и товарищ помещик. Человек не очень образованный, но свой, а это главное.

— Так когда будем в Якутске? — повторяет вопрос Ядвига. Она держится свободно, будто всю жизнь провела среди вооруженных людей.

— Думаю, не раньше чем через месяц.

Чарнацкий все чаще злится на себя за свою робость: и чего не рассказал Ядвиге в Иркутске про Антония. А имел ли он право? Ядвига по-настоящему добрый человек. Через войну, через революцию стремится к любимому. И кажется, доберется до него.

— Нашел хоть крупицу?

— Я песковоз, браток. Вот и сравнивал — оказывается, здесь такой же песок, как у нас.

— В Висле?

— В Висле, браток…

В другое время Рыдзак не допустил бы, чтобы бойцы сидели и лясы точили, нашел бы занятие всем. Но ведь Рыдзак как-никак сам варшавянин.

Комендант на минуту задумывается: а не вытащить ли из кармана гимнастерки ту, старательно сложенную бумагу? Нет, лучше не доставать. Грозить бумажкой — это почти что грозить наганом, а иногда даже хуже. И разговаривает он не с кем-нибудь, со своими. Он понимал, что перед ним люди простые, но убежденные в своей правоте, а потому твердые. А кто сказал, что Советская власть должна быть мягкой и податливой?

— Спрашиваю последний раз, товарищи, со всей революционной прямотой, берете или нет? Дайте мне четкий и ясный коллективный ответ.

Представители Советской власти какое-то время обсуждают вопрос между собой, наконец председатель произносит:

— Баржи даем, автомобили не берем. Ответ коллективный.

— Вас никто не поймет! — Павляк, который способен не только много говорить, но и драматически заламывать руки, хватается за голову. — Вы меня измором хотите взять? Куда ни посмотри, добровольно никто ничего не отдает, зато охотно все всё берут, а у вас наоборот — странная какая-то принципиальность.

— Вот и отдай свои автомобили тем, кто берет. Чего ты нам их суешь, у тебя-то какая принципиальность?

В честных глазах председателя Рыдзак улавливает обеспокоенность. Что его тревожит? Новое и непонятное? С него требуют расписку в принятии автомашин и в их сохранности. А он их первый раз в жизни видит. Стоит вспомнить, что делалось в деревнях вдоль Якутского тракта, когда появлялась в облаках пыли колонна автомашин. И сейчас вся Качуга выбежала приветствовать их. Детишек полные машины набилось, никак не прогонишь.

Помощник коменданта охрип, агитируя местный Совет. И о всемирной революции говорил, и о текущих задачах. А они все свое: баржи под расписку дадут, не жалко для красногвардейцев, свои ведь, раньше-то все больше купцы плавали на них со своими товарами до Витима или Якутска. Вяленую рыбу они тоже дадут. А автомобилей не возьмут…

— Ну почему, товарищи? — Рыдзак даже наклоняется к председателю, все еще надеясь услышать нужный ему ответ. — Боитесь, что какая-нибудь таежная банда узнает об автомобилях и нападет на вас? Этого боитесь?

— Не для того мы взяли власть в свои руки, чтобы бандитов бояться. Здесь, в наших краях, умеют стрелять с детских лет. Откровенность за откровенность, а то вы все агитацией на нас, хотите взять голыми руками, только агитировать мы тоже умеем. Хоть Советская власть здесь всего полгода, но опыт в этом деле у нас есть. Вот подойди, дорогой товарищ, к окну да сам посмотри.

Председатель встал, и сразу изба показалась Рыдзаку маленькой и темной — вот уж богатырь. Рыдзаку возле такого и самому вдруг захотелось распрямиться и вытянуться, подрасти, что ли.

— Видишь свои автомобили, товарищ?

— Вижу, стоят на площади, там, где мы их оставили.

— Ты присмотрись получше. На людей посмотри.

Машины охраняли два красногвардейца. Из отряда Даниша. Вокруг каждого автомобиля полно мужиков, баб, ребятишек. Разглядывают, обходят со всех сторон. Где похлопают, где покрутят. Все смелее и смелее.

— Понимаешь, товарищ командир, в чем дело?

— Нет, не понимаю.

— Сначала трогают, хлопают да обнюхивают, а потом, как осмелеют, по винтику растащат, и ничего от твоих автомобилей не останется, а нам стыдно будет, что не сберегли машины. Как тут убережешь?

— Не убережем! — в один голос подтвердили члены Совета. — Разберут. В нынешние времена в доме все сгодится.

— А где сознательность? Где революционная сознательность, я вас спрашиваю? — Павляк даже стукнул кулаком по столу. Но что значил его кулак портного в сравнении с пятерней сибирских лесорубов и ленских бурлаков, из которых состоял Совет.

— Советская власть, товарищ агитатор, у нас всего полгода. — Председатель опять сел за стол, в избе стало чуть-чуть посвободнее. — А за полгода человеческую натуру не изменишь. Чтобы человеку родиться, надо девять месяцев. А пока он вырастет…

— Так берете или нет?

— Дать даем, а брать не берем.

Нет, ничего не поделаешь с этой Сибирью. Видно, Рыдзаку придется вытащить бумагу. И все-таки он не торопится, не хватается за бумагу, за наган. Председатель учуял слабинку, а может, силу Рыдзака и нависает над ним, они почти упираются лбами.

— А ты не мог бы, товарищ командир, отогнать эти автомобили верст за пятьдесят отсюда? Глядишь, там уже поработали с народом побольше, может, там он более сознательный?

Рыдзак старался распределить бойцов по баржам так, чтобы на каждой, кроме поляков и русских, были представители других национальностей, и еще ему хотелось, чтобы военнопленные поляки, занесенные сюда ветрами истории с разных сторон света, были не одни. Власть — свое, а жизнь — свое, поэтому на одной барже говорят по-русски и поляки, и русские, и рабочий-австрияк, военнопленный, который сдался в плен еще под Перемышлем. На соседней барже больше слышится немецкая речь, там, кроме немцев, познанцы, силезцы, не пожелавшие умирать за «своего» Вильгельма и потому сдавшиеся в плен. Оживленнее всего на барже, где собралась особенно пестрая дружина, какого языка там только не услышишь! Венгр Иштван Надь и фельдшер Кузьма Михайлов из-под Архангельска, ничего удивительного, что Кузьма знает польский язык, как-никак служил в крепости Иваноград-Демблин, по-польски говорит литовец из отряда Даниша. Знает несколько польских слов и якут, которого включили в польскую роту всего за день до выступления из Иркутска. Есть в отряде и кореец, и даже англичанин.

— Интернационал. Настоящий интернационал, — констатирует Рыдзак.

Янковский внимательно, в бинокль, разглядывает берег. Но делает это, скорее, ради того, чтобы покрасоваться перед Таней и Ядвигой.

— А по-моему, вавилонское столпотворение.

Чарнацкий с улыбкой поглядывает то на Рыдзака, то на Лесевского. Лесевский очень бледен, сидит нахохлившись, такое впечатление, будто он мерзнет, хотя ярко светит солнце и воздух теплый. Миновали кручи, и теперь Лена спокойно течет широкой долиной, хотя вдалеке уже виднеется поворот, за которым опять потянутся крутые берега.

— Ты прав, вавилонское столпотворение или поход аргонавтов.

Лесевский кашляет и украдкой поглядывает на Ядвигу, она сидит ближе всех к нему.

Первая баржа, она впереди остальных метров на двести, подходит к повороту. «Слава богу, еще не сидели на мели», — с облегчением думает Чарнацкий. Заметно круче становятся берега, вот они уже закрывают солнце, на палубе становится холодно.

— На своем пути Лена постоянно пробивает горную гряду. Этим она напоминает мне наш Дунаец в Пенинах. — Лесевский плотнее кутается в шинель.

— Я знаю Дунаец по рассказам, а Лена разрезает настоящий горный массив, это чуть ниже, около Киренска, здесь же всего-навсего холмистая равнина. Когда на лошадях едешь по Якутскому тракту, совсем иначе воспринимаешь этот ландшафт. А с баржи, да еще с середины реки, по-другому видятся и берега, и горы, и долины. Даже теряешь перспективу, как те, кто, находясь в центре событий и участвуя в них, позволяют событиям подхватить себя и нести, отчего тоже теряют…

— Снова похвала нейтралитету.

Лесевский через силу улыбается.

— А Киренск — это большой город?

— Тысячи три жителей вместе с ссыльными. Для ссыльных он как подарок судьбы. А какие там окрестности!..

— Берегись! Мель!

Но было уже поздно. Под днищем баржи заскрежетал песок, какое-то время баржа по инерции продолжала двигаться вперед, даже показалось, что течение пронесет ее через, мель, однако не проскочила, села.

— Придется лезть в воду и толкать, — сказал Чарнацкий, внимательно изучая мель.

— Добровольцы! Раздеваться — и в воду, — скомандовал Рыдзак.

Таня и Ядвига спустились в трюм. Чарнацкий разделся первым.

Баржу столкнули быстро. Продрогшие бойцы торопливо влезали обратно, ледяная вода обжигала. Чарнацкий же нырнул поглубже и минут десять плыл рядом с баржей.

«Ну и здоровье», — с удивлением и завистью подумал Лесевский. И впервые ощутил всем своим нутром, что из Якутии ему не вернуться.

Ванька Спирт, знаменитый на всю Сибирь бандит, даже ухом не повел, хотя ему и показалось, что комиссар в кожаной куртке навел бинокль прямо на него. У Ваньки были железные нервы, и он понимал, что снизу, с берега, его не видно. Ванька Спирт, несмотря на свой вес, мог вскарабкаться на любое дерево не хуже самого настоящего медведя, мог застыть, притаиться в ветвях, да так, что даже охотник-тунгус — а они-то уж так чутки к звукам тайги: умеют слышать любой ее шорох, шелест и даже молчание — проходил мимо Ваньки, ничего не заметив. Зато сам Спирт мог подкрасться незамеченным куда угодно. Взобравшись на лиственницу, разглядывал баржи. Понял, что царя-батюшку держат в трюме, под палубой, а все его сокровища везут на первой барже — углядел на палубе огромные сундуки.

С тех пор, а было это несколько дней назад, как выгнали его из шайки Витьки Березового, и, слава богу, этим обошлось, Ваньке не везло. В одной деревне его чуть было не убили мужики, приняв за конокрада. Ваня решил: самое время совершить какой-нибудь подвиг, чтобы его опять взял к себе Витька Березовой. Сначала он решил, не плохо бы добыть побольше самогону. С самогоном его бы приняли с распростертыми объятиями. И вот представилась такая оказия — сундуки с драгоценностями плывут по Лене.

Ванька смекнул, что сокровища там огромадные, коли их охраняет столько солдат с винтовками. Не вяленую же рыбу везут. Но ведь ему не поверят, если он придет к Витьке и скажет: так, мол, и так. «Не пойдет, Ваня», — ответят, и все тут. Надо что-то придумать. А что?

Последняя баржа с комиссаром, смотревшим в бинокль, проплыла мимо. Ванька слез с лиственницы и спустился в распадок, где его терпеливо ждал конь.

«Крепко спят ребята», — сквозь дрему отмечает Качмарек. Намитинговались за день. Холодновато. Он спрятал погасшую трубку в карман. Накурился сегодня сверх меры, а табак-то надо экономить. Подбросил в огонь поленья. Дров наготовили много, с запасом, старались вовсю. Может, и не сожгут все, что заготовили. Ну да не пропадет, что останется — погрузят на баржу. Посмеивались над ним его земляки-фронтовики, что взял он с собой на баржу песок, а получилось, у них одних всегда был кипяток. И в ледяную воду не было необходимости лезть. А реку надо знать. Хотя и загадочная эта река. Она куда больше его Варты. Говорят, летом даже берегов не видно. Сколько он уже повидал на своем веку рек? Варта, Лаба, или Эльба, Рейн, Марна, Волга, Ангара… А Висла? Висла — королева польских рек, это он еще из первой своей книги запомнил.

Где-то вверх по Лене мерцают отблески костров. Там остановились баржи, и больше далеко вокруг ни живой души. Разве что зверь в лесу. Местные жители любят припугнуть, мол, медведь может выбраться из кустов да наброситься, только ведь зверь, если ему человек не мешает, живет своей, звериной жизнью. А уж тому, кто два года на фронте провоевал, на самом страшном, на западном, что для него какой-то зверь, пусть даже и медведь.

Ребята спят крепко. Через час Качмарек разбудит венгра. И тогда уж сам храпанет. Сейчас нельзя. А сон того и гляди сморит его. Хотя это и чуткий, настороженный сон бывалого солдата, задремавшего на часах. Здесь-то что охранять? Медведь обязательно шум поднимет, когда станет продираться сквозь кустарник, да и камни посыпятся. Это не то что проклятые сенегальцы, которые изловчились да подкрались ночью к самым их окопам, будто духи. Только Качмарек и этих сенегальцев ухом учуял, поэтому и остался в живых. Перед взором замаячили знакомые картины… Родители, сестра, огород, спускающийся к озеру. Ага, это сигнал, значит, сейчас он заснет. Качмарек втянул голову в воротник шинели.

А Ванька Спирт доволен. Одна из барж — та, с царскими сокровищами, — далеко отстала от остальных. Как будто сама шла ему в руки: даже на ночь причалила к его берегу. Ванька видел, как рубили деревья, собирали сухие ветки. И вдруг его осенило, что ночью он уберет часового, оттолкнет потихоньку баржу и поплывет на ней. А через двести верст, там, где начинаются места, которые он знает как свои пять пальцев, выгрузит сундуки на берег, спрячет их, а баржу пустит по течению. Пусть догоняют. Но, похоже, баржа была тяжелой — Ванька видел, сколько солдат суетилось в воде, чтобы снять ее с мели. И он, несмотря на свою силищу, один вряд ли столкнет баржу с берега, куда втащили ее на ночь эти ребята.

Поэтому Ваня внимательно все разглядывал и запоминал. Наконец зевнул и отправился к своему коню, спрятанному в овраге, достал потертую медвежью шкуру, завернулся в нее и спокойно заснул.

Он проснулся именно в тот заветный час, когда контрабандисты пересекают кордон, протаскивая спирт в кожаных мешках. Сквозь ветки мигали звезды, но луны не было. При мысли о луне Ванька тихо выругался, ох, как он ненавидел ее — для людей его профессии она ни к чему. Луну и собак. На барже, к счастью, не было собак. Ваня вытащил фляжку, пригубил. Спускаясь к реке, чувствовал себя так, словно выступал в великий поход. На плече — мешок, его он накинет на голову часового. От мешка исходили знакомые дурманящие испарения, хотя уже несколько недель прошло с тех пор, как Ванька использовал его по прямому назначению.

Изредка хрустнет под ногами сучок, задетая невзначай ветка. Но пока Ваньке нет надобности соблюдать особую осторожность. Шум реки, потрескивание костра глушили его шаги. Ванька Спирт решил, если на часах якут, он подождет, пока его сменят, не станет рисковать, очень уж этот народ чуток, а тут дело крупное. Сквозь ветви он не увидел реки — она была темнее сибирской ночи, вода поблескивала лишь там, где падал на нее отсвет костра. Караульным был невысокий мужик с обвислыми усами. Ванька хорошо его рассмотрел, когда тот раскуривал от щепки трубку и подбрасывал дрова в костер. «Неопасный», — решил он про себя. Шли минуты, Ваня стоял не шелохнувшись. Вскоре он убедился, что все спят, накрывшись с головой, сберегая драгоценное тепло. Сразу видать — нездешние, не привыкли к июньским холодным ночам. А он привык. Глоток спирта греет изнутри, а накинутый на плечи полушубок — снаружи. Подумав и все взвесив, Ваня снял сапоги. Безопаснее несколько метров пройти босиком. Попадись на пути камень, и все пропало, это Ванька хорошо понимал. От камня ночью такой звук идет, страшное дело, усатый солдат наверняка проснется.

Засунув сапоги за пояс, он сделал первый шаг. Осторожно, не торопясь. Когда крадешься в темноте, тебя не видно, только шумом можно себя выдать.

Усатый всхрапнул. Сидит, опершись головой о винтовку. До него еще шагов двадцать…

А Качмареку снится, как он, совсем еще пацан, ловит рыбу в озере, тайком, ночью. Холодная вода обжигает ноги. Он дрожит от холода и от страха, вдруг поймает его Дренчинский, арендатор графа Замойского. Качмарек во сне натягивает шинель на ноги. Ваня опять замирает. Усатый проснулся — но вряд ли что видит в темноте. Спокойно, Ваня, спокойно. Не со спиртом крадешься, идет тебе в руки такое богатство, что и представить трудно. Никто тебя не услышит — ты же мастер незаметно подкрадываться по ночам, спокойно…

Улетучился сон о детстве. Теперь Качмареку снится, что он сидит в окопе, ночь темная, хоть глаз выколи, все спят, он один настороже. Именно в такую ночь сенегальцы подкрались к окопам соседнего взвода и всех вырезали. А в том взводе воевал его земляк и друг. Вот и не стало его. Прислушивается Качмарек. Не придут, похоже, сегодня эти черные дьяволы. И вдруг он, нет, не слышит, а скорее, чувствует крадущиеся шаги. Вскакивает:

— Черные идут! Черные!

От собственного крика Качмарек просыпается — наверное, кричал во сне, товарищей ведь мог разбудить. Теперь засмеют, а то прозовут Бартеком-победителем. Бартек — победитель сенегальцев. Что это? Из темноты, с той стороны, где ему послышались крадущиеся шаги сенегальцев, появляется огромная косматая фигура, раскинув огромные лапы. Качмарек инстинктивно вскидывает винтовку со штыком. Слышится рычание… «Медведь», — молнией блеснула мысль. И зверь с дикой силищей отводит штык, дергает за винтовку. Еще чуть — и вырвет. Хотя такое пока еще никому не удавалось. Неожиданно медведь отпускает винтовку, и она ударяет Качмарека по носу. Затем слышится, как осыпаются камни, трещат кусты, медведь карабкается по склону. Послать бы вдогонку две-три пули, но от удара прикладом глаза застилают слезы, а из носа течет кровь. Качмарек вовремя спохватывается, выстрелы — это сигнал о том, что баржа в опасности. Пусть мишка убирается восвояси, откуда пришел.

Шум затихает, медведь уже далеко. «Что-то здесь не так», — размышляет Качмарек. Когда зверь напирал на него, он уловил крепкий спиртной дух. Нет, ошибки быть не могло. От мишки несло самогоном. И стонал он, как самый настоящий человек, уж потом медведем зарычал…

Кое-кто из бойцов проснулся, но у каждого — винтовка, поэтому никакой паники.

— Что это? Медведь?

— Да, напал на меня.

— Быть не может, товарищ Качмарек?!

— Наверное, тебе приснилось, друг. Столько историй про медведей наслушались вечером, вот ты и…

— А рычание? Проснулись ведь, хоть спали как убитые.

— Ты сам небось зарычал со страху, вояка.

— Все просто… Я чутко сплю и слышал, Качмарек вначале крикнул: «Черные… Черные лезут!», а потом и рыкнул.

— Раненый медведь не убежал бы, он нашего Бартека разорвал бы в клочья, оглянуться бы не успели. А что сенегальцев вспомнил, тоже понятно. Чарнацкий ведь рассказывал нам о поляках, воевавших в Сан-Доминго. А может, корова в лесу заблудилась. Увидела людей, подошла, а этот лопух познаньский возьми да шугани ее.

— Сам ты корова, галицийская шляпа!

— Товарищи, не надо ссориться… Нос, конечно, немного распух, но ничего страшного. Если это медведь, больше не явится. Спать! Спать!

Многие даже и не поднялись, подумаешь — происшествие. Не стреляли — значит, все в порядке. Каждый раз вскакивать, если кому медведь или родная жена привидится, ноги волочить не будешь, пока доедешь до Якутска. Где уж тогда помогать якутам? Настоящего бойца так легко не испугаешь.

Качмарека сменил венгр. А Качмарек, вместо того чтобы лечь спать, облазил по берегу все кусты с горящей головешкой в руках. Искал следы на камнях, в песке. Ведь этот медведь… этот ночной призрак напоролся на штык. На штыке следы крови. Хотя ребята утверждали, что на штыке, как на прикладе и на пальцах, кровь из собственного его носа. Сам себе расквасил во сне, разбудил товарищей, а теперь норовит все свалить на медведя.

На камнях и в ближайших кустах никаких следов. Качмарек понимает, если он не найдет следов, не убедит товарищей, что говорит правду, это плохо для него обернется. Засмеют… Засмеют, хоть и друзья…

Лесевский вглядывается в реку. Уж очень медленно плывут баржи, если бы от него зависело, от его воли, он поторопил бы Лену, это такие, как он, люди его склада, ускоряют сейчас ход русской истории. Только ли русской?

А Чарнацкому кажется, что Лена несет их чересчур быстро. Плыть — значит миновать что-то. Торопиться? А зачем? Сколько-то их вернется? Разве все поляки вернулись из экспедиции на Сан-Доминго? Такова судьба солдата? Вот они, поляки, едут защищать Советскую власть в Якутии. Они верят, что это важная и почетная миссия. Но кто они, эти поляки, которые сейчас плывут по Лене? Часть нации? Часть класса, который теперь решает судьбы мира? Творит историю? Кто он сам? Обреченный?

Над рекой нависли тяжелые медно-черные тучи. К буре. И опять скалы. Высокие, отвесные, ограждают Лену, четко отражаются в воде. «Не вернешься ты домой, дорогой. Будешь лежать в земле, холодной как лед», — вспоминались Лесевскому слова цыганки. Чего тут гадать: она знала, что он бывший узник, что торчит в Иркутске уже несколько месяцев, и видела, что у него чахотка, и все-таки цыганка тронула его своим искренним сочувствием.

Сейчас Лена делает два крутых поворота, русло резко сужается, и сильное течение подхватывает баржи. Они мчатся буквально как на лошадях, которых понесло. Лесевский непроизвольно хватается за борт, баржи летят прямо на скалы. В глазах бойцов растерянность и испуг.

— Внимание, товарищи! — Это кричит Чарнацкий, перекрывая шум воды. — Послушайте, какое эхо на Лене.

Его слушают, все поворачиваются к нему. Чарнацкий вскидывает винтовку и стреляет. Эхо повторяет выстрел. Начинается настоящая пальба, хотя никто больше не стрелял. Красногвардейцы прислушиваются, не уловят ли посвист пуль. Выстрелы все чаще и чаще, словно по баржам из засады ведет огонь рота белогвардейцев. Бах-бах-бах-бах-бах-бах… Без, конца.

Под эту стрельбу баржи выплывают в спокойную воду.

Эхо затихает, но все невольно настроились на мысли о грядущих битвах.

— А какое время года сейчас в Якутии? Здесь, к примеру, ни зима, ни лето, — обращается Лесевский к Чарнацкому, пытаясь отогнать от себя невеселые думы.

— По якутскому календарю зима только-только кончилась. Якуты говорят, что зима, как бык, с двумя рогами. Один рог она теряет на Афанасия-первого, то есть пятого марта, а второй — на Афанасия-второго, значит, двадцать четвертого апреля, а вся зима пропадает на Афанасия-третьего.

— А якутки… красивые? — интересуется Ядвига.

«Хоть и поздновато, но, кажется, заговорила в ней интуиция, — констатирует Чарнацкий. — Ну и дурак этот Антоний».

— Разные. А что касается зимы, то устье Лены еще сковано льдом.

— А Намцы далеко от Якутска? — Ядвига опять возвращается к интересующей ее теме.

— Пятьдесят верст, если ехать вдоль Лены.

— Якутия действительно дикий край?

— Трудно одной фразой ответить, — немного помолчав, проговорил Чарнацкий. — К примеру, сосед Антония, имея в виду здешние расстояния, врач-якут, ездил к Льву Толстому в Ясную Поляну, а в двух шагах от Антония весь улус вымирает от туберкулеза.

Он обратил внимание, что Лесевский внимательно слушает. Точит болезнь его, но ни один мускул не дрогнул на лице. Железный человек. Какая сила воли! И еще успел Чарнацкий заметить, что из кармана у Лесевского торчит толстая тетрадь в потрепанной обложке.

— Ремонт «Акепсима Шнарева» закончим завтра, — заключил Чарнацкий, отмывая руки, перепачканные маслом.

— Вот теперь, товарищ, вы совсем наш. Настоящий красногвардеец. — Это сказал Рыдзак, окончательно убедившийся, что Чарнацкий — нужный человек в отряде. — Надо поменять название, пусть будет, ну… к примеру, «Интернационалист».

— Пока оставим это название, — бросил Лесевский, он сидел на палубе, подставив лицо солнцу. — История имеет право на иронию. На «Акепсиме Шнареве» доплывем до цели и экспроприируем у наследников старого Акепсима их капиталы. А там можно и сменить название.

— Хорошо, что напомнил. — Рыдзак даже не улыбнулся. — Как возьмем Якутск, необходимо в первую очередь захватить склад с мехами Шнарева и этого, второго, как его там, фамилия есть в актах, переданных нам Николаем Николаевичем… ну…

— Никифорова, — подсказал Чарнацкий.

— Мех — это валюта. Центросибири она очень даже нужна будет.

Рыдзак верил, несмотря на вести, доходившие до них из Иркутска, что мятеж чехословацкого корпуса удастся подавить.

К пристани быстрым шагом направлялся Янковский. Поручик из молодых кадровых офицеров выглядел весьма картинно. В кожаной куртке, на груди бинокль, сбоку планшет. При виде его Таня, о чем-то весело болтавшая с парнями из отряда Даниша, умолкла. «Ага, значит, у юного поручика есть кое-какие шансы… в тайном голосовании», — почему-то подумал Чарнацкий.

Янковский по-военному вытянулся в струнку перед Рыдзаком.

— Из Иркутска телеграмма, на ваше имя. Велено прочесть, переписано с ленты. Лента конфискована, — добавил он поспешно.

Рыдзак взял бумагу, пробежал глазами первые строчки, потом громко прочел:

— «Командиру интернационального отряда товарищу Рыдзаку. Доводим до вашего сведения и сведения всех красногвардейцев текст чрезвычайного сообщения Сибирского телеграфного агентства: В ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня в Иркутске банда белогвардейцев сделала попытку выступить против власти Советов, в полночь напала на часовых, охранявших склад со спиртными напитками, захватив пятьдесят пять винтовок, напала на тюрьму. Сирены подняли город на ноги, вооруженные рабочие отряды изгнали из города предателей. Бандиты разгромлены, оружие конфисковано: винтовки, одна пушка, два пулемета, автомобиль. Бунт парализовал жизнь города. Количество убитых и раненых не установлено…»

«Нет покоя Иркутску, — размышлял Чарнацкий. — Получается, не мы оказались в центре драматических событий… Лена, дорогая моя река…»

Он кинул взгляд на берег, где Томашевский с бойцами наполняли мешки песком. «Этот варшавский песковоз занимается своим любимым делом», — не мог не отметить Чарнацкий.

— Не понимаю одного, почему штаб Таубе передал лишь текст сообщения Сибирского телеграфного агентства и не дал своей оценки ситуации? — удивлялся Рыдзак.

— Не было времени на это. Скажи спасибо, что вообще вспомнили о нас. Видимо, обеспокоены, чтобы происшедшее в Иркутске не докатилось сюда, до Лены, в искаженном виде.

— Интересно, где сейчас отряд Стояновича из Бодайбо?

— Плывет по Витиму.

Еще совсем недавно русло Лены было так узко, а берега настолько близко, что без труда можно было сорвать распустившиеся веточки вербы. А сейчас река разлилась широко, солнце и встает над безбрежным ее простором, и тонет по вечерам тоже где-то в реке. Вдалеке, затянутые дымкой, проплывают то ли островки, то ли пароходики. Трудно привыкнуть, что в среднем своем течении Лена спокойная, величавая, не то что в верховьях, где она набирает силу.

«Совсем я ослаб», — отмечает про себя Лесевский. Хорошо, что перебрались на настоящие суда, здесь можно хоть отыскать укромный уголок и посидеть спокойно. Он устроился на палубе за мешками с песком, прилег рядом с пулеметом, оставленным без присмотра. Они плывут серединой реки, и надобности охранять «огневую точку» нет никакой. Отсюда он наслаждается простором, любуется серебристыми переливами воды, нежной зеленью кустов на островках… Иногда, разрезая спокойную гладь воды, проскользнет моторка.

И жандармов, и попов Скинуть к черту, мы сумеем Обойтись без этих псов…

Старая песня, Лесевский пел ее со своими русскими товарищами еще в 1905 году. Красногвардеец, который поет ее, совсем молоденький паренек, он и не помнит той революции. Лесевский закрыл глаза, услышав, что кто-то направляется к нему.

— Как настроение?

Рыдзак делает вид, что не замечает плохого состояния товарища. Этот наивный прием поддержать в друге бодрость трогает Лесевского.

— Настроение? Вот любуюсь рекой и думаю, сколько же народу по ней проплыло. Зачем и куда плыли? Впрочем, не в этом дело.

— А сколько эта Лена может дать электричества, — вздохнул Рыдзак и тут же переменил тему: — Жаль, что Стоянович не получил нашей телеграммы в Витиме и прошел дальше.

— Не получил, или ему не вручили. Эти телеграфисты в Витиме что-то не очень симпатичны.

— А если Стоянович и в Маче не остановится?

— Значит, поплывет дальше и сам отобьет Якутск. Он человек южный, горячий. Ждать нас не станет.

— Сам? У него только сотня бойцов. И распоряжение Центросибири — соединиться с нами. — Рыдзак всерьез воспринял замечание Лесевского. — А как ты относишься к слухам, что в Якутске высадилось несколько сотен японцев с пулеметами и артиллерией?

— Лучше спроси об этом Чарнацкого. Он знает все про Лену.

— Ты прав. Я тоже не очень верю в этих японцев. Зато вот беспокоит меня, что до сих пор не получили никаких сведений из Якутска, от тамошнего подполья. И с Иркутском все время связь прерывается.

Рыдзаку необходимо быть в курсе происходящих событий, чувствовать, что не он один плывет со своим отрядом по Лене. Поэтому он напряженно ждет сообщений из Иркутска, инструкций. Он есть и хочет быть частичкой огромной, дисциплинированной, упорно идущей к цели силы.

— Товарищ Чарнацкий, это реально… что японцы, после открытия навигации на Лене, добрались до Якутска? Сами знаете, в Витиме об этом много говорили, столько слухов.

Лесевский ответа не стал слушать. После разговора с Чарнацким он был уверен, что японцы высадиться не могли. А слухов по Сибири много ходило разных, и о падении власти большевиков тоже.

Пулеметы не мешают, Населенье уменьшают… —

начал новую частушку красногвардеец. Сколько в ней сарказма, настоящего, русского. Лесевский слышал ее в дни своей молодости, в те дни, когда рабочие Лодзи, Петербурга, Варшавы и Москвы самоотверженно противостояли казакам и солдатам, шедшим на них с винтовками наперевес. «Героическая Польша…» — писал тогда Ленин.

Рыдзак куда-то заторопился. Чарнацкий остался на палубе, держась за поручни и глядя вдаль, он чувствовал себя как в родной стихии. Лесевский подумал, что таким, как он, все трудности нипочем, и вспомнился визит к доктору Калиновскому.

— Далеко еще до Мачи?

— Верст триста будет.

— Ну, здесь это не расстояние!

— От истоков Лены до Витима почти тысяча шестьсот верст. Это верховье Лены, за Витимом — среднее ее течение, до Усть-Алдана. Жаль, Юзеф, не увидишь ты, как впадает Алдан в Лену, это выше Якутска. Олекма тоже очень красивая река.

«Да, не увижу, — подумал Лесевский, — и не только Алдан не увижу…» — И, вспомнив иркутскую больницу, поежился. Пока есть воля, ясное сознание, надо гнать эти мысли. Он сам выбрал свою судьбу.

Чарнацкий заметил Томашевского, тот беседовал с подростком-поляком из отряда Даниша. Паренек должен был с бойцами Даниша плыть на «Сперанском», а он перебрался к ним на «Соболь».

Наблюдая за красногвардейцами, с интересом разглядывающими берега Лены, Ян отметил, что все они спокойные, убежденные в правоте и необходимости своего дела, и его самого перестали мучить вопросы: кто они? Карательная экспедиция или группа авантюристов, вынужденная подчиниться дисциплине? Гонимые злой судьбой по свету люди? Нет, теперь они нечто большее…

Комиссия Центросибири сразу по прибытии в Витим установила телеграфную связь с Якутском, которая то и дело прерывалась. Поэтому Слепцов предложил Якутску, чтобы в Олекминск, который находился в подчинении якутского Совета, пришла «Тайга» и там провести переговоры. После колебаний, что было заметно по тексту телеграмм, Якутск дал согласие. Но выдвинул условие, чтобы на пароходе не было ни одного вооруженного человека.

Комиссар Шафран вместе с милиционерами встречал «Тайгу» на пристани.

— У кого есть оружие?

— У меня — винтовка. Похоже, от страха ты даже поздороваться позабыл…

Капитан Богатов стоял на мостике, держась за поручни, и смотрел на Шафрана сверху. Они давно знали друг друга, да и немудрено — тут, на Лене, все были знакомы. Шафран сделал вид, что не слышал слов Богатова.

— Предупреждаю вас, — начал Шафран, обращаясь к Слепцову и прибывшим с ним, — что вы, как представители Центросибири, не имеете права созывать собрания, проводить агитацию. Запрещается вам также перемещаться на «Тайге» вдоль берега. Смотри, Богатов, а то…

Он не закончил своей угрозы. Милиционеры поднялись на палубу «Тайги», где почувствовали себя весьма неуверенно перед лицом властей, приплывших как-никак из самого Иркутска.

— Когда можно начинать переговоры? — спросил Шафран Слепцова.

— Да хоть сейчас.

— Якутский Совет будет готов завтра.

Назавтра между Олекминском и Якутском произошел обмен мнениями с помощью телеграфа.

О л е к м и н с к

У аппарата члены комиссии Центросибири: Слепцов, Мордвов, Захаров и Евдокимов. Кто ведет переговоры?

Я к у т с к

У аппарата Попов, председатель облсовета, и Никифоров, член облсовета. Послезавтра состоится заседание Совета, на котором будут рассмотрены ваши предложения. Каковы они?

О л е к м и н с к

Предложения следующие:

Во-первых, немедленно освободить всех арестованных членов Совдепов, а также арестованных большевиков — рабочих и служащих. Во-вторых, распустить все вооруженные отряды и милицию и передать оружие Совдепам. Кроме того, указать сторожевым постам (если такие есть на Лене) и всем ответственным лицам за неприкосновенность членов комиссии Центросибири и парохода, на котором они находятся, а также обеспечить беспрепятственное продвижение парохода «Тайга» до Якутска. В свою очередь мы гарантируем: первое — члены якутского Совета не будут арестованы и отданы под суд; второе — лица, входящие в отряды и состоящие в органах милиции, равно как командование, не будут арестованы и отданы под суд при соблюдении условий о сдаче оружия; третье — воздерживаемся от отправки в Якутск отряда Красной гвардии; четвертое — организуем снабжение Якутского округа продуктами питания, восстанавливаем связь и открываем почтово-пассажирское сообщение по Лене. Все.

Я к у т с к

Ваши предложения будут представлены на рассмотрение якутского Совета. Ответ получите через три дня.

Комиссия Центросибири терпеливо ждала. В оговоренное время у аппарата оказался только Попов. На вопрос, какое решение принял якутский Совет, был получен следующий ответ:

Я к у т с к

За гражданскую войну и пролитую в России кровь несут ответственность только большевики, захватившие власть и распустившие Учредительное собрание. За возможные вооруженные столкновения в Якутии ответственность падет на большевиков.

О л е к м и н с к

Большевики не снимают с себя ответственности за установление Советской власти и готовы защищать ее от контрреволюции. Нам известно, кто понесет ответственность за контрреволюционные выступления в Якутске. Ждем конкретных ответов на наши предложения.

Я к у т с к

Первое — если вы на свой страх и риск выедете из Олекминска в направлении Якутска, мы не будем, о чем уже информировали вас, нести ответственность за аварию судна и гибель людей.

Второе — в связи с тем что в России, в том числе в Сибири, Советская власть доживает последние дни, считаем величайшим преступлением передачу власти Совдепам; власть будет передана органам, избранным Учредительным собранием.

Третье — арестованных большевиков и членов Совдепов передадим в руки законных властей.

О л е к м и н с к

Из вашего ответа следует, что вы отклоняете все наши предложения, не желаете освободить арестованных вами лиц и членов Совдепов и передать власть в руки Совдепов. Таким образом, отказываетесь от переговоров.

Я к у т с к

От переговоров не отказываемся и не берем на себя ответственность за их прекращение.

О л е к м и н с к

Вам не уйти от ответственности за прекращение переговоров и все вытекающие отсюда последствия. Вам было предложено освободить членов Совдепов и передать им власть. Вам было предложено распустить все отряды и сдать оружие, тем самым ликвидировать последствия контрреволюции в Якутии без жертв и кровопролития. Все наши предложения вы отклонили. Дальнейший разговор не имеет смысла.

Капитан Болеслав Эллерт проснулся посреди ночи. В горле пересохло, губы распухли. Сущее мучение. Со стоном перевернулся на спину. За окном — ясная, летняя якутская ночь. А над головой качается какая-то черная птица. Наклоняется, готовая клюнуть, но в последний момент замирает и вдруг исчезает. Приближается и исчезает. Капитан взмок от страха, ему вспомнилось… Он задерживает дыхание, птица замирает. Он пытается крикнуть, и тут окончательно приходит в себя, видит, что это никакая не проклятая птица, а кобура от нагана. Преданный Пашка повесил кольт на спинку кровати. Играя с жизнью, капитан Эллерт должен быть всегда поближе к своей пуле. Но откуда этот ужас? Откуда страх?

Судя по всему, в постель его уложил Пашка, капитан этого не помнит, но деталь приятная после вчерашней попойки. Значит, около кровати должна стоять и кружка с водой. Капитан протягивает руку и нащупывает жестяную кружку. Молодец, Пашка! Он осторожно и в то же время с жадностью сжимает кружку, ну почти как грудь цыганки Клавы в старые добрые, еще иркутские времена. О, умирать будет, а не забудет ни цыганку Клаву, ни графиню Покровскую, ни Дануту, ни Веру Игнатьевну, ни даже беззубую якутку, у которой оказался месяц тому назад, после какой-то очередной попойки. И когда бы ни просыпался капитан посреди ночи, мучимый жаждой, с сильным сердцебиением — сердце то бешено колотилось, то замирало, отчего всегда казалось, что это его последние минуты, — перед его мысленным взором вереницей проходили все покоренные им женщины.

Да, но Вера Игнатьевна пока не покорена. Опять сорвалось…

Одеревеневшие пальцы не слушаются. Неужели это омерзение, какое он испытывает сейчас к самому себе, связано с той сценой, какую он вчера устроил Вере. Кружка выскальзывает из рук, и вода выливается на пол. Скорее, скорее, пока она не впиталась в щели: Эллерт свешивается с кровати, жадно слизывает воду, припадая ртом к половицам. Вода холодная, как якутская ночь. Наконец приходит облегчение.

Не отрывая рта от половиц, неожиданно видит себя десятилетним мальчиком. С отцом в тайге. Он подстрелил первую в своей жизни белочку. Он доволен и даже вспотел от волнения, очень хочется пить. Увидев на тропке отпечаток подковы, заполненный водой, мальчик опускается на колени.

— Не пьют воду из следов животных, — говорит отец.

— Почему? Я очень хочу пить.

— Пей, я пошутил. Народная примета такая есть, нездешняя, польская: если кто напьется воды из звериного следа — обрастет шерстью.

Польская? Отец сказал таким тоном, словно польские приметы — это что-то необыкновенное, исключительное. Эллерту стало легче. Вот только сердце. Сердцу ничто теперь не поможет, даже слезы, навернувшиеся на глаза при воспоминании о счастливом детстве.

Сердце успокоится, надо немного полежать. Были времена, когда он, выпив две бутылки коньяку, просыпался утром как ни в чем не бывало. А вчера выпил всего бутылку и чувствует себя прескверно. Пожалуй, как тогда, давно, когда его, раненного в спину, везли на крестьянской телеге из-под Лодзи. Мерзко.

Хорошо бы заснуть, но не получается. Сколько раз клялся он себе не пить — и всякий раз нарушал. Сегодня он с полной очевидностью понял: пить не бросит никогда.

Со времени последнего столкновения с Верой Игнатьевной он не пил уже две недели. Она обозвала его ничтожеством, мозгляком. А он, пытаясь ее разжалобить и состраданием добиться расположения, доверительно после бутылки коньяку рассказал о том. Именно то его сломало, жизнь стала немила, и тогда он запил. А Вера Игнатьевна спросила, чего он добился до того, случившегося с ним. Чего добился? К сорока годам дослужился до чина капитана. Сама Вера Игнатьевна приехала сюда в расчете на то, что встретит здесь мужчин, которые не разучились бороться, встретит людей действий, и ей нет никакого дела до того, кого сломала первая же встреча с бандитами. Закопали в землю? Но жив ведь! И вообще она органически не выносит мужчин, теряющих контроль над собой, напившись. Ей никогда не забыть своего кошмарного детства. Ее отец, офицер, был самым обычным алкоголиком.

В тот вечер Эллерт напился до потери сознания, но все же успел заметить, как Вера кокетничала с Ростовским.

Опять пересохло во рту. А сердце выскакивает из груди, будто он карабкается по крутому берегу Лены. Если б в Якутск в эти минуты входили красногвардейцы, он не в состоянии был бы командовать своими якутами. Вчера он дал себе слово, что сегодня обязательно проверит посты. На Осенней пристани и на колокольне Никольской церкви. Якута не держать в напряжении — он тут же расслабится. А это значит — будет спать, и на него нельзя рассчитывать, так учил Шнарев, а уж он-то их хорошо знает, ибо тысячи якутов бродят по тайге, бьют зверя для него, Петра Акепсимовича.

Нет, сегодня он не поедет проверять посты — ему не до этого. При мысли, что надо встать с кровати, спуститься вниз, разбудить Пашку, ему становилось совсем скверно. Со стоном Эллерт перевернулся на живот. Похоже, он еще не совсем протрезвел, а в таком состоянии нельзя принимать никаких решений, пусть уж лучше плывут перед мысленным взором женщины, любовные похождения, охотничьи приключения. Опять качнулся наган, словно предупреждая. О чем?.. Так жить нельзя, нельзя ждать того момента, когда единственным выходом останется пуля в висок. Молодец Пашка, не забыл о нагане. Значит, якуты, только якуты, могут спасти его, Веру Игнатьевну и даже тех растяп из якутского Совета.

Только его отряд — реальная сила, на которую может опереться якутский Совет. Его якуты пойдут за ним в огонь и в воду. А если раздобыть побольше оружия, можно набрать по улусам целый легион. Интересно, а сколько якутов живет на свете? Миллион? Когда-то ему Малецкий говорил, да он сразу забыл. Якуты волновали его, как прошлогодний снег. Он думал о них просто так. Выплыв откуда-то из закоулков памяти, в его набрякших от алкоголя мозгах появилось слово «диктатура» — огромными буквами на транспаранте. Еще усилие — и из вчерашнего пьяного небытия всплыли какие-то детали, губы Веры — тонкие, придающие лицу хищное выражение. Вера наклонилась, он уже было решил, что она вняла его мольбам и вот-вот поцелует. Но она зашептала: «Есть ли в этом городе мужчина, способный к борьбе за власть, ведь никакого труда не составляет стать здесь диктатором». Да, диктатура… Для России нужна только диктатура. Вера, видимо, как и он, была возмущена покорностью якутского Совета в переговорах с комиссией Центросибири. Этот бездельник Шафран не выполнил приказа. Он должен был реквизировать «Тайгу», а комиссию отправить трактом в Иркутск. Чего проще. А он шлет телеграммы, ссылаясь на то, что активность населения сделала невозможным задержание парохода. Если б это зависело от него, Эллерта, он приказал бы арестовать комиссию и доставить в Якутск. А здесь он заставил бы их выложить, что это за специальный отряд, которым вот уже столько времени пугает их Иркутск, каковы планы большевиков. Вторая такая оказия — заполучить прямо в руки представителей Центросибири — не скоро представится. Бездельник этот Шафран. Не иначе рассчитывает, что за оказанную услугу большевики его не поставят к стенке.

К стенке? Эллерт вздрогнул, кобура с наганом качнулась над головой. А в ЧК — Дзержинский… Феликс Эдмундович… Поляк… «Везде эти поляки!» Бондалетов с презрением произносит слово «поляк», будто ругательство. И Бондалетова нельзя не принимать в расчет. Хоть и едут они с ним в одних санях, этот негодяй делает все, чтобы взять над ним, Эллертом, верх. Не доверяет ему. Для него Эллерт — полячишка. Что же еще должен сделать капитан Болеслав Эллерт, чтобы эти русские навсегда запомнили, что его отец поляк? Диктатура!..

Опять ожили тонкие губы Веры. Говоря с ним, она смотрела на него с надеждой и вызовом. Диктатура! Тогда не нужны были бы дискуссии о том, следует ли разрешить в этом году первомайскую демонстрацию или нет, арестовывать или не арестовывать мадемуазель Кузэн, поскольку имеются неопровержимые доказательства ее сотрудничества с большевистским подпольем. И не надо было бы испрашивать санкций прокурора. И, уж конечно, нашлись бы деньги на организацию якутского легиона, целой якутской армии…

Опять его взор затуманился, опять замелькали картины прошлого, сменяя одна другую.

На колокольне Никольской церкви он установил два пулемета, пулеметчики — якуты, в женской гимназии расквартированы якуты, вот тюрьма… пожалуй, ее не трудно будет захватить, хотя и охраняется она якутами. Потом он увидел самого себя, сидящего в кресле Соколова, а Пашка вводил в кабинет полураздетого бывшего якутского комиссара. Почему полураздетого? Сказать Пашке, пусть Соколову даст время одеться… «Ну, Василий Николаевич, кончилось твое правление. Пора и на пенсию. Либо подпишешь ты вот этот документик, либо ждет тебя камера, освободившаяся после членов Совдепа, которых я приказал расстрелять, на что ты никак не мог решиться». Вчера, пока не напился, он поделился с Верой своим желанием ликвидировать арестованных большевиков. Все удачно складывается, среди них есть поляк, фотограф Чаплинский, который под носом Бондалетова в своем фотоателье устроил конспиративную квартиру. И тогда уж Бондалетов не станет трезвонить, что Эллерт скор на руку по части экзекуций, но любит расстреливать и вешать только русских. Вера поняла его с полуслова, желание расстрелять большевиков идет совсем не оттого, что капитан жесток и кровожаден. Он ведь и собственной жизнью играет, а уж чужой — тем более. Нет, он не жесток. Вера восхищенно посмотрела на него, и капитан просиял от удовольствия.

— Я понимаю, вы хотите отделиться от Иркутска не только зафиксированным на бумаге решением якутского Совета и усиленными постами гимназистов, но и пролитой кровью.

Потом она просила его не пить. Потом он целовал ее.

— Вижу, Станиславович, послушал ты меня. Плюнул на Европу и вернулся к нам. Значит, не можешь без Лены.

Богатов на «Тайге» приплыл в Мачу из Олекминска с комиссией Центросибири. Чарнацкий был рад этой встрече. «Добрый знак», — подумал он.

— Вся флотилия в полном составе: «Шнарев», «Соболь», «Сперанский» и моя старушка «Тайга».

— От Жигалова до Усть-Кута баржи вел «Короленец». Потом — «Якут». В Витиме Даниш сменил «Якута» на «Сперанского».

— «Шнарев», «Соболь» и «Сперанский» — это новые пароходы, а «Якут» — корыто вроде моей «Тайги».

— Твоя «Тайга» получше новых будет. Такого второго капитана, как ты, на Лене днем с огнем не сыщешь.

— А Швед на «Соболе» не хуже.

— Конечно, «Соболь» поновее, его спустили на воду года два до войны.

Поговорили о делах, которые обоих интересовали.

— Смотрю я на польский красный легион, совсем неплохо выглядит, — не удержался от похвалы Богатов. — Пулеметы есть и гранатометы. Вооружили вас что надо. А это вы сами, наверное, смекнули — обложились мешками с песком, тогда обстрел с низкого берега не страшен.

«Польский легион… Красный польский легион, — повторил про себя Чарнацкий. — Значит, так уже говорят на Лене, и память останется о нас как о польском легионе. Красном польском легионе».

— Товарищ Чарнацкий, вы должны быть на совещании комиссаров в кают-компании «Соболя».

У трапа «Тайги» стоял Петрек, тот паренек, которого Даниш подобрал в Омске. Его теперь часто посылали с поручениями. Чарнацкий не мог не отметить, что Рыдзак впервые приглашает его на такое совещание.

— Ну, еще увидимся, Станиславович…

В кают-компании «Соболя» — Рыдзак, Лесевский, Янковский, Даниш, Стоянович, его заместитель Одишария, совсем мальчишка якут Слепцов, которого Чарнацкий знал по Якутску, члены комиссии Центросибири и еще незнакомый мужчина, которого доставил Богатов на своей «Тайге».

— Это товарищ Зотов, представитель якутской подпольной организации большевиков, — начал Рыдзак. — Он доложил нам о размещении сил контрреволюции. Якутские большевики, как видите, не сидели сложа руки. Мы получим более точные сведения, когда будем подходить к городу, их представители встретят нас у Покровска. Большевистское подполье Якутска выпустило листовки, что очень важно. Прочтите, товарищ Янковский.

Поручик встал, смущенно улыбнувшись, начал читать:

— «…Полный произвол в отношении населения города, аресты политических противников, грабежи, присвоение национального достояния…»

Ян сидел напротив открытого иллюминатора, блики солнца играли на воде, появлялся и исчезал островок, поросший кустарником. Он никак не мог сосредоточиться…

— «…голод. Да, голод, его костлявая рука тянется к тысячам семей якутской и русской бедноты…»

— Предлагаю эту листовку довести до сведения всех бойцов нашего отряда.

Предложение Лесевского было принято. Слепцов коротко дал оценку результатам переговоров, зачитал выдержки телеграмм, полученных из Якутска. Рыдзак задал несколько вопросов. В конце совещания отчеканил:

— В связи с отказом контрреволюционеров принять мирные предложения приказываю привести в состояние полной боевой готовности вверенный мне отряд Красной гвардии. Мы приступаем к выполнению возложенной на нас задачи. Члены комиссии с сегодняшнего дня включаются в состав отряда, каждый из них получает обмундирование и оружие.

«Да, обратной дороги нет, — понял Чарнацкий. — Без кровопролития не обойдется…»

Рыдзак разделил отряд на шесть боевых взводов, за собой оставил резерв. Командиром первого взвода был назначен Янковский, второго — Даниш, третьего — Лесевский, четвертого — Булах, пятого — серб Стоянович, и шестого — грузин Одишария.

27 июня был взят Олекминск. Без штурма и кровопролития. Флотилия из четырех пароходов, трех барж и одного моторного катера на рассвете высадила десант. Красногвардейцы застали врасплох отряды контрреволюционеров. Первым ворвался в город взвод Лесевского. Группа во главе с Шафраном сдалась, лишь несколько человек скрылись в тайге.

Олекминск — хлебная житница Восточной Сибири. Вдоль Якутского тракта тянулись русские деревни. А в жилах здешних мужиков, потомков ссыльных, текла кровь бунтовщиков. Лесевский оставался в Олекминске военным комендантом, в его обязанность входило в срочном порядке сформировать отряд из добровольцев, потом, когда Рыдзак будет возвращаться после освобождения Якутска, он возьмет взвод Лесевского на пароход, а местные красногвардейцы займут ключевые пункты города и не позволят врагам вновь захватить город.

Иркутск подтвердил получение телеграммы о взятии Олекминска и уведомил, что сообщение о положении в Иркутске будет передано утром. На следующий день Рыдзак с Лесевским отправились на почту. Лица дежурящих там телеграфистов свидетельствовали, что получено важное известие. Хорошее или плохое? Один телеграфист находился явно в подавленном состоянии, второй с трудом скрывал радость. Лесевский направился к первому, он внушал ему больше доверия. И не ошибся — сообщение было плохое.

Просматривая вместе с Рыдзаком текст телеграммы, Лесевский не верил своим глазам: Иркутск сообщал об успехах в борьбе с бандами Семенова. И вдруг: в связи с наступлением белочехов и белогвардейцев вновь созданное Верховное командование безраздельно берет на себя полноту власти «в полосе боевых действий, включая Иркутскую губернию…»

В телеграмме сообщалось также, что ведутся тяжелые бои близ Нижнеудинска, и Рыдзак должен быть готов к тому, что его отряд незамедлительно после освобождения Якутска будет отозван.

— Нижнеудинск… Сколько же это верст от Иркутска?

— Верст четыреста. Не так далеко. Как ни кинь, все получается, что белочехи сейчас ближе к Иркутску, чем мы — к Якутску.

Возвращаясь на свои суда, они никак не могли решить, стоит ли доводить до сведения бойцов, что над Иркутском нависла угроза.

Первый пароход отчалил от пристани, потом второй. Неподвижная темная Лена ожила. Волны мягко плескались о прибрежные камни. На «Шнареве» заиграла гармонь, кто-то запел. Бойцы, несмотря на сообщения из Иркутска, не утратили боевого задора. Они готовы выполнить задание.

— Желаю тебе без кровопролития освободить и Якутск.

Лесевский хотел было бросить окурок в воду, но передумал и втоптал сапогом в песок.

— Жаль, что остаюсь здесь, хочется быть с вами.

Зачем он это сказал? Приказ есть приказ, хоть и услышал он его от близкого друга. Лесевский подчиняется ему без всяких оговорок. А почему-то сейчас при прощании у него невольно вырвалось, как не хочется ему здесь оставаться. «Больше не увидимся». Он хорошо это понял и посмотрел на Рыдзака — у того ни следа волнения, лицо непроницаемо.

— В чьих руках Олекминск, у того в руках вся река. Из Покровска я выйду на связь с тобой по телеграфу. Мордвов хорошо знает Олекминск, пусть он и создает здесь власть, а ты… Красную гвардию. Ну, пока…

И Рыдзак по трапу поднялся на палубу «Соболя».

Лесевский долго стоял и смотрел вслед удаляющимся пароходам. А со «Шнарева» ветер доносил родной мазовецкий напев:

Люби меня, люби меня, Смотри, не забывай.

Чарнацкий и Янковский махали и махали с капитанского мостика «Соболя». Возле Янковского стояла Таня. Ей все же удалось перебраться со «Сперанского».

А если вдруг убьют меня, Вдовой моей ты будь…

«Выходит, не только я думаю о смерти», — вслушивался Лесевский в высокий, сильный голос.

— Заканчивая совещание, я хочу напомнить вам еще раз, что на нас лежит вся ответственность правления Якутией до той поры, пока не наступит порядок и спокойствие в России, пока не будет она освобождена из-под власти большевиков. У нас есть предположения, что вскоре это наступит. Какие еще предложения?

Василий Николаевич Соколов не скрывает своего огорчения, что совещание подошло к концу. Он очень любит председательствовать, глаза у него загораются, когда возникают дискуссии, он наслаждается переливанием из пустого в порожнее, кратко резюмирует точку зрения выступающего, тотчас выдвигает компромиссное предложение и ставит его на голосование. Упивается, когда на совещаниях много курят и дым стоит коромыслом. Тогда ему вспоминаются «дела давно минувших дней»: ссыльные все курят, спорят, ругаются до хрипоты… Поэтому и сейчас Василий Николаевич внимательно следит, как капитан Эллерт чистит трубку, значит, закурит. Наверное, именно поэтому он пользовался расположением Соколова, первого демократа Якутска — как скромно он сам себя называл, — клубы дыма, выпускаемые капитаном во время заседаний Совета, живо напоминали председателю столь приятные сердцу годы политической его молодости.

«Как бы эта наша игра во власть плохо для нас не кончилась. Разве можно было допустить до забастовки служащих почты и телеграфа? — размышляет тем временем Эллерт. — Как дошло до того, что служащие долгое время поддерживали тайные контакты с Витимом и Иркутском? Везде у них свои люди. Как можно было…»

— Какие есть еще предложения? — повторил Соколов. И был неимоверно счастлив, когда поднялся Эллерт. — Капитан Эллерт имеет слово.

— Будут ли приняты меры в отношении уездного комиссара Шафрана?.. Он, кажется, позволил большевикам отплыть из Олекминска и теперь они угрожают нам?

Он специально сформулировал свой вопрос так, чтобы впрямую не касаться Бондалетова.

— Комиссар Шафран действовал в соответствии с указаниями якутского Совета. — Василий Николаевич был явно раздосадован, поскольку Эллерт затрагивал проблемы легко выяснимые, не требующие пылких, горячих дискуссий. — Прибывшая в Олекминск комиссия Центросибири рассматривалась нами в некотором роде как представительство, назначенное… как бы поточнее выразиться… отдельной, независимой областью, страной. В отношении них мы заняли непримиримую позицию, но дали понять, что соблюдаем правовые нормы. Реквизированный ими пароход является собственностью одного из почетных представителей торговых сфер нашего города, присутствующего среди нас гражданина Шнарева.

Шнарев расплылся в улыбке, слушая столь лестные и приятные слова. Он одобрительно покивал головой, подтверждая, что судно действительно является собственностью фирмы «Наследники А. М. Шнарева».

На его просиявшем лице сейчас трудно было обнаружить следы европейской цивилизации, к коей он так старательно стремился приобщиться.

— Комиссия отплыла из Олекминска на «Тайге», — резко подчеркнул Эллерт и сел.

Петр Акепсимович вопросительно глянул на председателя.

— На «Тайге», помню, меня везли в девятьсот седьмом году на суд в Иркутск. Вместе со мной ехал…

Вера Игнатьевна и Эллерт не смогли сдержать улыбки. Помню это… Помню то… Ох, эти одряхлевшие политические деятели, живущие давно минувшими делами. Иногда казалось, что для Василия Николаевича Соколова куда важнее точка зрения его товарища по ссылке Игоря Ивановича в каких-то давних их спорах, чем проблемы, рассматриваемые на якутском Совете и, быть может, определяющие будущее города и само существование их власти. Соколов погружался в воспоминания. Эллерт даже заволновался: неужели этот облезший ссыльный лев запамятовал, какой вопрос он затронул? К счастью, на помощь пришел заместитель Соколова Игорь Иванович, лысый, близорукий старик, всегда внимательно следивший за ходом совещания.

— Послушай, Василий Николаевич, — довольно бесцеремонно прервал он председателя, — давай выясним, почему даже наиболее посвященные из Совета не были проинформированы о том, что произошло в Олекминске. Этот вопрос, естественно, я адресую капитану Бондалетову.

«Прекрасно, вот мне и не пришлось называть фамилию Бондалетова. Ход удался, даже в бильярде не всегда столь удачно складывается комбинация», — с трудом скрывая удовлетворение, просиял Эллерт.

— Да, капитан Бондалетов, я удивлен, что вы даже мне не доложили, что комиссар Шафран не соизволил выполнить распоряжение вышестоящих властей…

— Я считал, что вас, Василий Николаевич, поскольку вы отвечаете за край, где могли бы поместиться две Франции, вряд ли стоит беспокоить подобными мелочами, комиссия Центросибири вернулась в Иркутск, это самое главное, ну а то, что она не выехала, а отплыла, существенного значения не имеет.

«Что за наглость, чего доброго, этот облезший лев попадется на крючок, проглотив столь чудовищный комплимент», — передернулся от злости Эллерт.

— Да-да, конечно… — забормотал Соколов. — Вот именно… Вера Игнатьевна, кажется, просит слова.

— Я удивлена. Значит, капитан Бондалетов, великолепно осведомленный, что в Якутске подчиненные городскому Совету вооруженные силы располагают одной-единственной пушкой, считает мелочью, не заслуживающей внимания, потерю «Тайги»? — В выражении лица Веры Игнатьевны действительно что-то было от хищной птицы. — Но не это главное. На основании информации, которой я располагаю, комиссар Шафран под давлением масс сдал большевикам Олекминск, причем большевики вели широкую агитацию за освобождение города у него под носом. Таким образом он доказал комиссии из Иркутска, каким авторитетом он пользуется, а стало быть, и наш якутский Совет, представителем которого он является.

«Резко. Весьма резко», — в восторге подумал Эллерт. Эта женщина все больше влекла его к себе.

— Если я не ошибаюсь, кандидатуру Шафрана предложил капитан Бондалетов? — спросил, вернее, подтвердил Игорь Иванович.

— Шафран — преданный Совету человек, и действовал он в весьма сложной ситуации, под давлением толпы, — не скрывая раздражения, возразил Бондалетов.

— Стрелять надо было! Стрелять! — выкрикнул один из членов Совета. — Грабят! Разрушают! А полиция или, как там у вас, милиция капитана Бондалетова от страха поджимает хвост.

— В России стреляют в толпу уже много лет, а что это дало?.. Девятьсот пятый, двенадцатый, семнадцатый. Нам следует учить Россию демократии. Возьмите европейские страны. Надо начинать от самых истоков, с букваря, считайте, что мы пошли в первый класс истории.

В Игоре Ивановиче временами просыпался неистребимый либерал.

— Россия с ее прошлым, Россия, давшая миру Пушкина и Толстого, не должна ни у кого ничему учиться. Я бы сказал, она уже в университете истории, если вам угодны подобные сравнения.

— А помнишь, Игорь Иванович, как мы дискутировали в последний день далекого восемьсот девяносто девятого года…

«Шафран останется. И этот растяпа Бондалетов — тоже. А старцы из якутского Совета будут заняты болтовней», — злится Эллерт. Демократия, порядок. И если бы он собственноручно не взломал сейф на почте, у Совета не было бы даже тех четырехсот тысяч рублей, с которых начинали. Правда, Центросибирь прислала пятьсот тысяч, но ведь большевики, до того как их арестовали, успели спрятать сто тысяч.

Вера Игнатьевна посмотрела на Эллерта, ища у него поддержки. Капитан решил перейти в атаку. Он ждал, пока Соколов закончит свои воспоминания, о чем говорили ссыльные в Верхоянске в последний день девятнадцатого века.

«Ему пора браться за мемуары. Когда его приведут ко мне для подписания акта об отречении, придется посоветовать незамедлительно приступить к мемуарам, и особенно обстоятельно описать новогоднюю ночь конца прошлого столетия».

— У кого еще есть вопросы?

Эллерт, размечтавшись, не заметил, что комиссар закончил воспоминания. Однако, услышав вопросительную интонацию в голосе Василия Николаевича, капитан вскочил с места.

— Мне хотелось бы, уважаемый Василий Николаевич, выяснить, знаете ли вы, что вчера в городе вновь вышел большевистский «Бюллетень». Послушайте только, что пишут эти негодяи: «Бесправие по отношению к жителям Якутска, произвол властей, в тюрьму заключена вместе с тремя маленькими детьми товарищ Вилюйская, продолжаются аресты политических противников, грабежи, присвоение народного достояния…» Я слишком вас уважаю, Василий Николаевич, чтобы зачитывать то, что пишут о вас.

Удар был рассчитан точно. Бондалетов, вскоре после приема у Шнарева, доложил Соколову, что милиционеры типографию обнаружили, и поручился собственной головой, что больше никогда ни один большевистский бюллетень, ни одна большевистская листовка в Якутске не появятся. Конечно, Бондалетов типографию накрыл, это известный факт, но разве можно поручиться, что большевики не откроют другую. Садясь, Эллерт заметил полный признательности многообещающий взгляд Веры.

«Это будет один из самых трудных шагов в моей жизни, — подумал Антоний. — Но как должен поступить в подобной ситуации лояльный гражданин?»

Когда к власти пришел якутский Совет, Антоний почувствовал себя человеком, с которым считаются. Новая власть из его далекого Намцы казалась ему вполне достойной уважения и авторитетной. Как-никак Соколов — бывший политический ссыльный, а размах, с каким Шнарев занялся модернизацией своей фирмы перед самой революцией, несмотря на злостные комментарии Чарнацкого, производил на Антония вполне благоприятное впечатление. Именно Шнарев. Ведь стоило Антонию заглянуть в Якутск, как Шнарев тотчас пригласил его к себе, на свой знаменитый прием. «Новая Якутия» напечатала статью Малецкого об увеличении урожая якутского зерна. Эллерт не преминул сказать ему, что Вера Игнатьевна, прочитав статью, считает его первым кандидатом на пост министра сельского хозяйства. А с мнением Веры Игнатьевны здесь весьма считаются. Странно, почему она не уехала из Якутска, как многие ссыльные, освобожденные Февральской революцией? Настоящая, отчаянная эсерка, кажется, в ту революцию она стреляла в полковника жандармерии.

Два якута из отряда Эллерта загородили Антонию дорогу, винтовки у них были на боевом взводе.

— Там нельзя, — сказал коренастый якут по-русски. — Никто входить там! Приказа наш начальник.

Сказав «начальник», он даже вытянулся в струнку. Судя по всему, якут испытывал непередаваемую радость, что может кому-то что-то запретить.

— Скажи начальнику, пришел знакомый.

И то же повторил по-якутски. На лицах часовых не дрогнул ни один мускул, и только тот, кто прожил среди якутов столько лет, сколько Малецкий, смог бы заметить, как они поражены, что пришедший к их начальнику хорошо одетый человек обращается к ним на их родном языке.

— Иди, Василь, спроси, можно впустить?

Оставшийся якут закинул винтовку за спину, давая понять, что не испытывает к пришельцу недоверия. «Интересно, потому ли, что заговорил на их языке, или потому, что знакомый Эллерта?» — размышлял Малецкий. Антоний обратил внимание, что у часового большие мозолистые ладони. «Наверное, лесоруб». Значит, якут немало побродил по свету с артелями лесорубов, рубил тайгу для золотых рудников. Поэтому он решил расспросить часового о его жизни.

— Лесоруб? Где работал? — И почему-то подумал: «А вдруг он участник заговора?»

Якут на сей раз уже не смог скрыть удивления, казался даже чуть испуганным.

— На Надеждинском руднике. Семь лет рубил.

Антоний хотел было спросить, а был ли он на этом руднике в апреле 1912 года, но тут наверху с треском распахнулось окно и высунулся Эллерт.

— Кого опять черти принесли?.. — загромыхал он. — А, это ты… Пропусти, Елифер.

Якут поспешно отступил, будто боялся прикоснуться к Малецкому.

Эллерт провел Антония не в свой кабинет, а в огромную комнату с решетками на окнах и обитыми жестью дверьми. Похоже на оружейный склад. В козлах вдоль стен стояли итальянские винтовки, на полу — патроны.

— Получил сто винтовок. Вот осматриваю. Теперь смогу увеличить свой отряд еще на сто человек… Сто якутов, — поспешил он поправиться, будто допустил грубейшую ошибку.

«Интересно, какова будет реакция Болеслава… Болеслава Ивановича, когда он узнает, что его якуты… часть его якутов перейдет…»

— Наслышан, что в последнее время ты, как никогда, муштруешь своих солдат, готовишь несокрушимую «желтую гвардию», против которой никто не устоит.

— Значит, и до Намцы уже дошли эти слухи? «Желтая гвардия». Неплохо сказано. Есть белая гвардия, красная гвардия, черная гвардия. А почему не может быть желтая?

— Азия для азиатов! — саркастически усмехнулся Антоний.

— Это лучше, чем Азия для большевиков. — В голосе Эллерта послышалось раздражение. Но сдержался. — У тебя ко мне дело?

Эллерт знал, вернее, догадывался, как относится к нему Антоний. Но по некоторым причинам поддерживал с ним знакомство. «Это будет один из самых трудных шагов в моей жизни, — опять подумал Малецкий. — Но я лояльный гражданин. С этим я могу и к Соколову пойти».

— Значит, и в Намцы об этом уже говорят… Что ж, хорошо. — Эллерт взял в руку винтовку. — Мне было бы гораздо спокойнее, если бы якутский Совет и этот трус Соколов были более решительны в своих действиях.

— Более решительны?

Малецкий не без интереса наблюдал, с каким наслаждением Эллерт держит в руках винтовку.

— Я предложил для устрашения и демонстрации твердости в ответ на угрозы Иркутска расстрелять несколько арестованных большевиков. А якутский Совет вместо этого обещает комиссии Центросибири, которой почему-то было разрешено прибыть в Олекминск, передать арестованных в руки «законно созданных Учредительным собранием властей». Ох уж эти мне чертовы якутские демократы.

Цинизм Эллерта был омерзителен, попахивал авантюризмом. «Многие считают, что сейчас в России настало время авантюристов», — с неприязнью подумал Антоний, а вслух сказал:

— Что ж, разумная точка зрения. Учредительное собрание обязано продумать и решить дальнейшую судьбу России. А большевики, когда были у власти, никого здесь не расстреливали.

— Разумная! Интересно, тогда почему же Соколов предложил мне создать и возглавить вооруженный отряд и распорядился, в случае если, не дай боже, в Якутске вспыхнет восстание или появится отряд из Иркутска, которым нас все время пугают, вывезти под эскортом моих якутов в первую очередь комиссара и его семью в тайгу, в безопасное место. А Шнарев требует от меня, чтобы я выделил ему пятьдесят вооруженных якутов для охраны его судов с мехами — он поплывет вниз по Лене…

Антоний после этих заявлений Эллерта почувствовал себя менее лояльным гражданином. «Кто меня дернул вмешиваться в их дела? — ругал он себя. — Ну а если капитан не знает, что часть его якутов уже перешла на сторону красных… Не мое дело — открывать ему глаза».

В этом году Тимофей, вернувшись из тайги раньше обычного, решил, что скоро смерть придет за ним, и потому собрал почти всех взрослых мужчин своего рода. Выпили, конечно, потом один из них, сын которого служил у Эллерта, рассказал по секрету Малецкому довольно любопытные вещи…

С неприязнью взглянув на Эллерта, Антоний решил тотчас возвращаться в Намцы. Да и полевые работы ждут его…

Чертова июньская жара.

Эллерт отер пот со лба. Проходя мимо Никольской церкви, посмотрел вверх, на колокола и почти незаметный на их фоне ствол пулемета. Человеку, не посвященному в то, что на колокольне день и ночь стоят на часах якуты, ни за что не заметить пулемета, он, как и колокола, поблескивал в лучах солнца, которое сегодня высоко стояло над Якутском и нещадно палило. Пока Эллерт не дойдет до конца улицы, он постоянно будет находиться в зоне действия пулемета, и при мысли об этом у него мурашки пробежали по спине.

Он шел к Вере Игнатьевне, сегодня между ними должен состояться важный разговор. Он скажет ей, что, если бы у него были деньги и соответствующие полномочия, он завтра же приступил бы к созданию якутского легиона. «Желтой гвардии», как выразился Антоний, несколько удививший его своим визитом. Эллерту казалось, что тот приходил к нему с чем-то важным. Да черт с ним, с этим недотепой.

Пашку Эллерт с собой не взял. Разговор с Верой весьма ответствен, и нечего Пашке маячить на лавочке перед ее домом. Пашка — его верный пес. Стоит свистнуть — и Пашка кому хочешь горло перегрызет.

После переворота — капитан Болеслав Эллерт вполне свыкся с ласкающим его слух термином — он уже не сможет просто так разгуливать по Якутску, без Пашки, без телохранителей-якутов. Диктатор Якутии. Да, надо подумать, какой у него будет полный титул, какой костюм следует надевать во время публичных выступлений.

Наконец он подошел к зеленому забору дома Веры Игнатьевны.

— Лесевскому удалось без единого выстрела установить Советскую власть в Олекминске. Надеюсь, и вам удастся захватить Покровск, не наделав шума, да чтобы весть об этом не дошла раньше времени до Якутска.

Флотилия встала на якорь. Возле «Соболя» покачивалась моторка, к ней канатом была привязана весельная лодка. В моторку село семеро красногвардейцев, двое в гражданской одежде. Гладков держал на коленях полевой аппарат Морзе, рядом лежали «кошки», чтобы легче было взобраться на столб.

— На проведение операции вам дается четыре часа. Затем плывем на Покровск.

— Слушаюсь, — вытянулся Чарнацкий.

— В группе должна быть санитарка. — Ядвига умоляюще посмотрела на Рыдзака.

— Вы останетесь здесь. Серьезного сопротивления контрреволюционеров не ожидается.

«Да я бы ее ни за что не взял с собой, — едва сдерживаясь, чтобы не сказать вслух, подумал Чарнацкий. — Куда она лезет? Не терпится быть поближе к своему… Ну до чего же глуп этот Антоний».

— У последней излучины перед Покровском, — объяснял свой план Чарнацкий, когда моторка уже отвалила от борта «Соболя», — остановимся, Гладков и Томашевский, вы пересядете в лодку, обогнете Покровск и с той стороны, пройдя церковную колокольню, повернете лодку к берегу. Гладков не задерживаясь влезет на столб, перережет провода, подключит свой аппарат, будет слушать Якутск. В случае необходимости отстучит ответ, только в случае необходимости, товарищ Гладков!

Он хорошо знал пристрастие Гладкова пускать в ход телеграфный ключ.

— Товарищ командир… А не лучше ли всем сразу моторкой незаметно проскочить на ту сторону, аккуратно все сделаем — и на Покровск?

Гладков не мог признаться, что не умеет плавать и неуютно чувствует себя в простой лодке.

— Мимо Покровска даже щепка не проплывет незамеченной. У них наблюдательный пункт на колокольне, оттуда вся Лена как на ладони. Моторка насторожит их, а обычная лодка с двумя гребцами, возможно, и нет.

— Понятно, товарищ командир… определенно много лодок вдоль берега плавает. — Томашевский был горд, что его взяли на столь ответственное задание.

План захвата Покровска Чарнацкий еще перед отплытием предложил Рыдзаку, помогло знание местности. А то, что его же назначили руководить операцией, свидетельствовало о доверии к нему командования. Не подтверждались слова Кулинского, что большевики никогда до конца не будут доверять Чарнацкому, что навсегда останется он для них чужим человеком, от своих отойдет, а к тем не пристанет.

— В Покровске телеграфистом работал наш человек… Медведев. Когда из Витима комиссия Центросибири вела переговоры с Якутском, Медведев был в Покровске. А когда мы подошли к Олекминску, на его месте уже сидел другой, Николаев, прохвост каких мало. Будь там Медведев, стоило ему подать знак — и можно смело всей флотилией входить в Покровск. Он бы нам помог и с Якутском дело провернуть…

— А вы прямо всех телеграфистов от Иркутска до Якутска знаете!

Похоже, в Якутске что-то пронюхали, пытаются принять меры предосторожности. Не случайно же Медведева убрали. Чарнацкий не переставал удивляться силе боевого духа, царившего в отряде, — никакой паники даже после того, как Рыдзак сообщил о мятеже белочехов и об угрозе, нависшей над Иркутском.

Наконец моторка подошла к берегу перед самым поворотом. Томашевский не удержался и зачерпнул в ладонь горсть песка.

— Уж больно красен.

И хотя он не вкладывал в эти слова какого-то особого смысла, Чарнацкий подумал, что Покровск им без крови не взять. А ведь он еще никогда не стрелял в человека, живого человека.

Лодка с Гладковым и Томашевским скрылась за излучиной.

— Через полчаса пойдем и мы. — Чарнацкий, беря пример с Рыдзака, не скрывал от бойцов последовательности операции. — Первыми не стрелять. Они должны сдаться, как было в Олекминске. Кто из вас воевал?

— Я.

— И я.

Выяснилось, что только Чарнацкий и Клюев не были на фронте.

Лодка шла с выключенным мотором. Предположения Чарнацкого подтвердились: в бинокль он разглядел на колокольне наблюдательный пункт. И, прежде чем моторка была обнаружена, дал команду:

— Полный вперед!

Мотор заработал не сразу. Чарнацкий стал уже опасаться, что внезапное нападение сорвется, и тут моторка рванула как ракета. Стремительно приближалась пристань. Со стороны церкви и телеграфа бежали вооруженные люди в шинелях — похоже, гимназисты. Поняв, что не успеют добежать до пристани, что моторка их опередит, открыли беспорядочный огонь. Красногвардейцы, не ожидая приказа, ответили несколькими выстрелами.

«Как и в Иркутске — используют подростков…» — с сожалением подумал Чарнацкий. Он внимательно наблюдал в бинокль. Из поселка подкрепление не подходило.

Гимназисты не были готовы к атаке. Пятеро спрятались за штабелем бревен, один залег в ивняке. Моторка стукнулась о пристань, Чарнацкий первым выскочил на берег.

— Обходите тех, что за штабелем, с тыла!

Гимназисты продолжали вести беспорядочный огонь.

— Сдавайтесь! — крикнул Чарнацкий. — Ничего вам не сделаем. Сдавайтесь, сопротивление бесполезно! — Он понятия не имел, что в таких случаях говорят.

Как только началась стрельба, для него окружающий мир перестал быть реальным. Появилось ощущение, что к бою, а тем более к командованию боем он не имеет никакого отношения.

Над ухом просвистела пуля и впилась в стояк пристани. Он наклонился и заметил выползающего из ивняка гимназиста. «Видимо, решил сдаться», — подумал Чарнацкий. Однако гимназист бросился в сторону пристани. В моторке оставался только рулевой Клюев, возился с мотором. Гимназист с горящими глазами, словно в экстазе, все бежал и бежал. «Кажется, тот, о котором Катя тогда в библиотеке сказала, что он надежный. Значит, сейчас сдастся?» Винтовка в руках парня буквально ходила ходуном — то вверх, то вниз. Чарнацкий выжидал, надеялся, гимназист вот-вот бросит винтовку и поднимет руки. Но тот, не останавливаясь, бежал к моторке. Это насторожило Чарнацкого. Вдруг гимназист резко повернулся, вскинул винтовку и направил ее прямо на Чарнацкого. Ян онемел от неожиданности. «Конец», — прошептал он, наводя маузер на гимназиста.

Ясно увидел Ольгу, значит, с ее образом он умрет. Нацеленная на него винтовка взлетела вверх, будто кто-то ударил по прикладу, раздался выстрел, пуля просвистела мимо. Чарнацкий нажал спусковой крючок, гимназист схватился рукой за правое плечо и упал. Остальные, притаившись, все еще сидели за штабелем. «Гранату!» — донеслось до Чарнацкого. Кто-то из красногвардейцев швырнул гранату. Раздался грохот. Гимназисты, бросая винтовки, выходили из-за бревен.

Они плыли с юга на северо-восток, словно догоняя сибирскую весну. Весна бежала быстрее, торопилась. Пролетала над ними стаями птиц, оставляя теплое дуновенье ветерка, который морщил гладь реки, шевелил кроны лиственниц, сосен, пихт.

А в Табаге весна встретила их жарким днем. Они были у цели. Теперь до Якутска не тысячи верст, а всего один переход.

— Кто умеет обращаться с гранатами?

Вызвались Томашевский, силезец Палимонка, венгр, с которым Чарнацкий брал Покровск, и еще человек десять бывших фронтовиков. Янковский раздал каждому по две гранаты.

— Смотри-ка, одна русская, а вторая швейцарская! — удивился Палимонка.

— Швейцария воевать не воюет, а на оружии зарабатывает.

— Товарищ Янковский, вы уверены, что из деревни никто не улизнул?

— Никто. Попытался было поп, но наш патруль задержал его.

Рыдзак последовательно осуществлял план внезапного нападения на Якутск. Когда они на баржах отплывали из Качуги, Чарнацкому этот план казался нереальным. А теперь все говорило о том, что операция будет успешной. Вот что значит ясная цель и продуманное ее достижение! Коммунисты — люди железного упорства. Наверное, в этом их сила?

О себе он пока не мог сказать, что он такой же, как Рыдзак и Лесевский.

— Не забывайте, что можно переплыть реку и утонуть возле самого берега. Удар наносим четко и быстро, но никакой бравады, жертвы нам не нужны.

Суда с отрядом Рыдзака пристали к берегу в пяти верстах от Табаги, последней деревни перед Якутском. Окружив, взяли ее без единого выстрела. Рыдзак дал команду достать в деревне подводы. Бойцы, уставшие от долгого плавания по реке, с охотой принялись выполнять задание. На подводы перетащили пулеметы и гранатометы. Одну подводу выделили Ядвиге и Тане.

Пора выступать, бой должны начать на рассвете. Но Рыдзак почему-то не спешил. Долго разговаривал с Зотовым.

— Товарищи в Якутске опасаются, что, как только начнется атака, первое, что сделают местные власти, расстреляют заключенных, в лучшем случае используют их как заложников. Понимают, как мы беспокоимся о них.

— Я хорошо знаю якутскую тюрьму.

Чарнацкий вышел на шаг вперед перед строем. Теперь он был во взводе Янковского. Этот взвод и взвод Даниша составляли главную ударную силу наступления.

— Хорошо знаете?

— Хорошо. Достаточно небольшой группы, чтобы захватить тюрьму.

— Понимаю. Вы будете в группе Одишарии. Окружите тюрьму, а если удастся — захватите. Главное — отрезать тюрьму от города, чтобы туда не дошел ни один приказ. Думаю, телефона у них нет.

— Откуда там быть телефону! — ответил вместо Чарнацкого Зотов.

— Легче всего в район тюрьмы попасть со стороны реки.

Приближался решающий момент. Чарнацкий вспомнил Ядвигу — это даже хорошо, что они не вместе. Теперь она была совсем самостоятельная. И ни в чьей опеке не нуждалась.

— Вперед, — скомандовал Рыдзак.

Янковский улыбнулся Тане, поправив торчащие за поясом гранаты. Взвод Стояновича, самого нетерпеливого командира, южанина, вырвался вперед. Шли налегке, только с винтовками.

— Не забудьте про озеро. Его следует обойти справа! — крикнул Слепцов вслед удаляющимся красногвардейцам Стояновича.

Ветер дул встречный. Это облегчало задание. Можно было плыть, не выключая мотора, почти до острова Даркилях.

«Взял на себя такую ответственность. А если конвоиры расправятся с заключенными?.. Нет-нет, нельзя думать об этом…»

Чарнацкий позавидовал на какой-то момент Рыдзаку, Данишу, Янковскому, всем, кто шел берегом. Вспомнил Лесевского. Ведь это благодаря ему он опять на Лене.

Ребята на обеих моторках с любопытством оглядывались по сторонам, хотели поскорее увидеть Якутск, но было совсем темно и берег почти не виден. Здесь не долго сбиться с дороги, свернешь не в том месте — попадешь в старицу Лены и будешь плутать по реке до рассвета.

Неподалеку от Осенней пристани раздался одиночный выстрел, через некоторое время второй, потом третий. Неужели отряд наткнулся на патруль противника? Теперь на абсолютную внезапность рассчитывать не приходится.

— Товарищ Ядвига! Вы остаетесь за этим откосом, сюда будем сносить раненых, остальные — вперед.

Янковский сосредоточил взвод под крутым берегом, напротив церкви Богородицы. По одному бойцы выходили из укрытия. «Пойду с ними, — решила Ядвига. — Я обещала Тане не выпускать из виду ее поручика». И она пошла, незамеченная, поскольку Янковский был впереди и не мог ее вернуть.

Подхватив санитарную сумку, Ядвига почти бежала за взводом. Обходя церковь, красногвардейцы пригнулись. Янковский и не подумал сделать этого, шел выпрямившись во весь рост. Церковь Богородицы миновали спокойно — скорее всего, противник не ожидал нападения со стороны берега.

Капитан Эллерт проснулся посреди ночи. Ничего не понимая, глянул в окно. Светлая, летняя ночь. Тишина. С удовлетворением отметил про себя, что трезв. Собственно, он не пьет уже… Со стороны Осенней пристани раздался выстрел. Эллерт прислушался. Беспокоиться пока нет оснований. Осеннюю пристань охраняют милиционеры Бондалетова. Перепившись, со страху могли устроить пальбу.

Отозвался пулемет на колокольне Преображенской церкви. Короткая очередь, как учил якутов капитан. Еще одна. Застрочил пулемет на Никольской церкви.

«Значит, началось, — стало доходить до Эллерта. — Мои якуты не подпустят. Их врасплох не застанешь. «Желтая гвардия»!

В комнату вошел Пашка, ординарец и камердинер. Сегодня капитан оденется сам, а Пашку пошлет в казармы.

— Там уже должны строиться по боевой тревоге. Вели каждому якуту выдать по стакану водки. Когда прикончат большевиков, получат еще. Ждите меня. Через десять минут буду.

С Преображенской стреляли. С Никольской тоже. Большевики, по всему видно, застряли. Пашка уже в казармах. А там триста вышколенных якутов. После стакана водки они сомнут кого угодно.

Эллерт не придал значения перестрелке возле тюрьмы. Похоже, наступающие распыляют силы, а это ему только на руку.

— Смерть негодяям! Стреляйте, не жалейте патронов!

— Сдаемся, сдаемся. Не стреляйте!

— Выходить по одному. Начальник тюрьмы головой отвечает за жизнь заключенных! — кричал Одишария.

С вышки сбили охранника, его тело с раскинутыми руками лежало на земле. Он отстреливался до последнего патрона, тяжело ранил венгра.

Группа Чарнацкого задание выполнила. А в центре Якутска перестрелка продолжалась.

— Смерть кровопийцам! Бейте конвоиров! — кричал кто-то из освобожденных Чарнацким.

Одишария и красногвардейцы во дворе тюрьмы разоружали охрану.

— Целься точнее, товарищ!

Слепцов был раздражен, глядя, как Томашевский, не целясь, стреляет по пулемету. Сам Слепцов, то поднимая, то опуская наган, никак не мог взять на мушку сидевших на колокольне.

— Товарищ якут, вы не на охоте! Это же война. Война! — крикнула Ядвига Слепцову и в этот момент увидела, как вскочил, будто намереваясь кинуться вперед, пулеметчик Ковалев и тут же упал, вытянувшись на земле.

Пулемет умолк. Ядвига заметила, как Янковский бросил папиросу, придавил ее старательно подошвой и направился к умолкшему пулемету. Она тоже рванулась было туда, но Томашевский придержал ее за руку.

— Оставайтесь здесь. Ковалеву помощь уже не нужна. Война.

Через минуту пулемет застрочил вновь — стрелял Янковский. С той стороны, откуда наступал взвод Даниша и где была Таня, слышались взрывы гранат и торжествующее «ур-р-р-ра!».

Эллерт выслушал донесение командира группы охранения комиссара Соколова. Комиссар, его жена и Игорь Иванович уже сидели в почтовом возке.

— На Вилюйский тракт, там ждите моих дальнейших распоряжений. Дорога туда свободна. А мы тут быстро расправимся с большевистским отрядом.

Мимо галопом, тоже в направлении Вилюйского тракта, проскакал Бондалетов. Для Эллерта сейчас это не имело никакого значения. Через минуту он скомандует своим якутам: «Огонь!» С обеих церквей строчат пулеметы. По интенсивности огня нападающих похоже, что они атакуют небольшими группами.

Подъехав к казармам, Эллерт увидел бегущего навстречу Пашку, нескольких якутов верхом и с ними двух запасных лошадей. У Пашки лицо в кровоподтеках, кто-то постарался, огрел его прикладом, в глазах безумный страх.

— Измена, атаман, измена!

Эллерт не впервые оказывался в ситуации, требующей от него молниеносного решения.

— Пашка, за мной!

По улице, к центру города, бежала Вера Игнатьевна. Чуть поколебавшись, Эллерт повернул коня, нагнал ее.

— Куда? Вы с ума сошли!

Пашка, верный Пашка с расквашенной физиономией, подвел Вере запасного коня. Эллерт, не слезая с лошади, помог ей взобраться в седло.

— Изменники! Изменники и трусы!

Утреннее солнце довольно сильно припекало.

— Наверное, будет буря?

Ядвига сидела на фуре, которую тащила небольшая крепкая лошадка. Чарнацкий верхом ехал рядом. Коня он взял из милицейской конюшни. Хозяин, видно, так растерялся, что даже не высунулся. Люди Бондалетова, находившиеся в комендатуре, разбежались при первых же выстрелах, не до коней им было, поэтому все лошади остались в конюшне, в стойлах.

— Ну и пылища на этом тракте. Будет буря, правда?

Тракт тянулся по песку, лугам, перелескам, невысоким холмам.

— Будет буря? — громче переспросила Ядвига, решив, что скрип колес заглушает ее голос.

— Нет, бури не будет.

«Что это я? Не то что буря, ураган пронесется, едва Ядвига переступит порог дома Антония. А как поведет себя Нюргистана? Я-то хорош… Надо скакать галопом к Антонию, предупредить, успеть до Ядвиги».

Впереди по тракту на рысях идет взвод Даниша, кавалерийский взвод. Им предстоит устанавливать Советскую власть в Намцы. Поднявшись на пригорок, всадники сразу исчезают из виду. Петрек, которого Даниш подобрал в Омске, держится в седле как заправский кавалерист. За повозкой Ядвиги, на довольно большом расстоянии — еще одна фура, на ней член комиссии Центросибири Захаров. Его сопровождает эскорт.

«А ведь все только начинается. Сюда легче, кажется, было попасть, чем теперь выбраться отсюда», — словно вдруг осознал Чарнацкий.

Ядвига кивком головы подозвала его. Лошадь послушно, с необычайным равнодушием выполнила его команду. Сколько же всадников перебывало в ее седле!

— Как мир жесток, — проговорила Ядвига, разглядывая цветы по краям дороги, чуть привядшие от жары. — А эти цветы напоминают мне наши польские маки, только они не такие алые… Почему самый молодой и такой симпатичный парень — и погиб! Бедный Людвик.

Она говорила о Янковском. Он умер от ран в больнице.

— Самый молодой у нас Петрек.

Почему он вспомнил о Петреке? Может, у его поколения будет иная судьба?

Лошадь, впряженная в фуру, дышала тяжело — дорога шла в гору. Ядвига соскочила с повозки.

— Этот песок просто обжигает… Даже через туфли! Пышет жаром, идти невозможно.

Чарнацкий отпустил поводья. Лошадь пошла обочиной дороги, ступая по следам, которые давно, задолго до них, проложили другие всадники.

— Песок обжигает ногу через туфель! Антоний писал… писал, что здесь всегда морозы… А ведь сейчас жаркое лето!

С Лены налетел ветер и раскачал высокую лиственницу на пригорке…