“Сынок! Не скучайте тут без меня. Скоро будем опять вместе. Скоро будет та-а-ак весело!… Мама.”
Это – ДО.
ПОСЛЕ действительно было весело.
После – то есть СЕЙЧАС…
А между ДО и ПОСЛЕ была целая жизнь. Дюжина дней – как дюжина лет.
Тёплый пушистый снег, под которым мы с тобой прощались. А до этого – дома, – с перепуганным Антошей. Он боялся за меня и боялся, что я увижу, что он боится, и потому отводил взгляд. “Молись за меня”, – попросила я. “Конечно”. – “И я за тебя. Каждый вечер. Как всегда, перед сном”. Мы поцеловались, я привстала немного на цыпочки, он слегка наклонился ко мне. Мой вырастающий сын…
Потом был тёплый пушистый снег, мягко падающий на лицо, и мы с тобой – тихо бредущие под этим снегом к мягко хлопающей двери, которая должна была разделить нас, отделить тебя от меня, вернее: тебя от тебя, меня от меня, разделить целое на две половины – зачем? По чьей прихоти? Почему нельзя вместе до конца? Почему где-то там – далеко, не у нас – можно, а здесь – нельзя, и не просите, и не требуйте, бесполезно, лишняя трата нервов.
Я войду, ты останешься здесь. Снег, снег… И твои слова, такие необходимые мне, которые ты неутомимо, как молитву, твердил мне все эти долгие месяцы: “Всё будет хорошо. Всё будет хорошо! Вот увидишь: всё будет хорошо”. – “Увижу… Скоро уж увидим…”
“Любимые мои мальчики! Устроилась нормально. Чувствую себя хорошо. Я спокойна, я совершенно спокойна, я плыву по течению… Плыву – и вижу вас, мои любимые, вижу потрясающее небо за окном, и старомосковские крыши в снегу… А совсем рядом – наша Крыша! Её близкое присутствие озаряет этот уголок Москвы особым светом. И я знаю, что всё будет хорошо! Мне кажется, я уже об этом знаю”.
“За окном всё время качается отчаянно берёза… И мне чудится, это Антончик взбирается на неё – и я вот-вот увижу его в окне…”
“Спасибо за цветы! Несмотря на мороз, они доехали прекрасно. Они пахнут снегом и нашими цикламенами. Нашей зимой и нашим домом… Соскучилась по вас!”
Неделя ожидания. Скрашенная записочками, письмами, долгими взглядами и улыбками – сквозь замороженное окно… Вдруг ударили сумасшедшие морозы.
О, как далеко ты внизу – там, под деревом, у заиндевелой решётки ограды, пританцовываешь на скрипучем снегу. А я здесь, вверху – закупоренная в жаркой духоте палаты, как глиняный сосуд в раскалённом муфеле. Тебе холодно, мне жарко.
Нам обоим холодно и жарко при мысли: как оно всё будет?…
В один из вечеров ты принёс из дому монокуляр, нашу маленькую подзорную трубу, через которую мы обычно смотрим на звёзды с нашей лоджии и на ледяную гору в соседнем дворе, куда убегает Антончик с картонкой или санками; а ещё на Куркинскую церковь, которая пасхально белеет на горизонте… Ты смотрел на меня в монокуляр, а я радовалась и смеялась, и ты видел: я спокойна и мне совсем не страшно.
Но страшно – было. Чем завершится это томление в жарком терему с замороженными окнами?…
“Как вы там, мальчики мои любимые? Я о вас всё время думаю, я с вами, рядышком, каждую минуту…
Здесь у медперсонала странная манера: выкликать нас не по фамилиям (и уж, конечно, не по именам!), а, как зэков, по номеру. (По номеру койки). “Семьдесят девятая, на укол!”, “Восемьдесят шестая, тебе письмо”. Восемьдесят шестая – это я…"
В тугом конверте, вместе с письмом, журнал с моей повестью и десять страничек компьютерной распечатки. Ты пишешь: “Получился отличный рассказ”. Рассказ? Я и не думала, что получится рассказ. Писала письмо вам (думала временами: может, прощальное? и ругала себя за пессимизм). Письмо это я торопливо заканчивала в то утро, когда ты побежал за такси, чтобы везти меня сюда. Ты голосовал на снежном перекрёстке, а я быстренько-быстренько его дотюкивала на нашем стареньком компьютере. Ни распечатать, ни прочесть не успела. Так что сегодня читаю его первый раз и страшно волнуюсь…
“ВИШНЁВАЯ КОСТОЧКА,
или
ПОКА МЫ С ТОБОЙ ОДНО
…Мы сидели на Старом Арбате, на новом Старом Арбате, на котором кипела многоликая – не то, чтобы весёлая, но и не скучная – жизнь, во всей своей слегка натужной пестроте… Был апрель. Тёплый, почти жаркий вечер. А всего неделю назад шёл снег!… Кажется, это его – последние, не успевшие растаять хлопья нежно и призрачно белеют на тонких ветвях маленькой вишни во дворике напротив…
Мы сидели под лёгким ярким тентом летнего кафе, каких теперь пруд пруди на Старом Арбате, и ели мороженое. Сверху мороженое было украшено ледяными и хрустящими, как сосульки, вишнями. Три вишни в твоей вазочке, и три – в моей.
Вокруг кипела немного наивная в своей нарочитой многозначительности жизнь, что-то бурно обсуждала молодая компания, присевшая за соседний столик, а мы не спеша лизали своё мороженое, изредка переглядываясь и улыбаясь своему.
“А вдруг?…” – спросила я тебя шёпотом. (Хотя можно было и не шёпотом: ведь мне казалось, что сейчас на этой шумной улице, да и в целом городе, нас только двое). “Почему, собственно, и нет?” – ответил ты тоже шёпотом. И сильно и нежно сжал мою руку. Сердце моё колотилось. Лицу было жарко. “Действительно, – подумала я, – почему бы и нет?…”
За щекой у меня колючим льдистым шариком – вишня, последняя из трёх. Я с блаженством дососала её морозную мякоть; а косточка так и осталась за щекой.
Косточка была маленькой, удивительно крепкой и нежной. И я загадала…
Так – с вишнёвой косточкой за щекой – я шла потом с тобой по Арбату, залитому ярким закатным солнцем… Мы шли по солнечной стороне, подставив лица под эти блаженные потоки тепла и света, шли, ничего не замечая вокруг себя, – почти наощупь… Мы шли, держась за руки, – как когда-то, как семнадцать лет назад, когда мы впервые гуляли с тобой по Арбату. Правда, тогда это была совсем другая улица. Но также слепило солнце, и мы были – те же…
Только теперь мы на семнадцать лет… нет, не старше, – моложе! Тогда – мы не верили в чудо. Не верили, что у нас есть будущее. Теперь – мы жили в этом сказочном будущем. Теперь – верили. А те двое, бредущие по Арбату семнадцать лет тому назад, из нашего сегодня казались нам угрюмыми старичками… Бедные, бедные! и как они выжили, не ведая, как щедра на чудеса жизнь?…
Так – с вишнёвой косточкой за щекой – я и приехала домой. (Помнишь, какой был потрясающий закат над Москвой, когда такси, лёгкое, как пух, несло нас по распускающимся улицам, словно подёрнутым зелёной дымкой?…) Я ничего не сказала тогда тебе про свою заветную вишнёвую косточку и спрятала её до поры-до времени в маленькую шкатулку, где у меня хранится самое-самое… “Потом, – сказала я сама себе. – Потом. Если произойдет и это чудо… Потом скажу”.
* * *
…И вот – декабрь…
Я смотрю из окна на улицу, всю запушённую праздничным инеем (никогда в жизни я не ждала с таким нетерпением зиму: иней, холода, первый снег!) Только что я взглянула на вишнёвую косточку. Взглянула впервые с того апрельского вечера. Косточка на месте и – цела.
Декабрь…
Последние восемь месяцев нашей жизни живут во мне как НЕЧТО единое и неразделимое на месяцы и дни. Месяц, приходящий на смену предыдущему, не затмевает его – а лишь обостряет, усиливает, углубляет… Как новый мазок на картине.
* * *
…Я лежу на лоджии, смотрю в лёгкое майское небо, закиданное нежными серебристыми сугробами облаков, и разговариваю с тобой. С тобой – нашей Нечаянной Радостью. Тебе сегодня – шесть недель. И… почти восемь месяцев до твоего появления на свет.
Взяла блокнот, расписала грядущие восемь месяцев; что надо успеть сделать: написать, закончить и т. д.
А сама ничего не делаю вот уже неделю – с того дня, как окончательно стало ясно: ты во мне, ты есть, и я с тобой ни за что не расстанусь!
Нет, всё-таки кое-что я сделала: дописала главу в новой повести; вычитала свою первую повесть. Но надо работать много, надо много успеть – успеть всё то, до чего потом руки долго-долго не дойдут…
А настроение такое странное, что не работается: хочется или дремать блаженно, сквозь сон прислушиваясь к тому, что происходит у меня внутри, – или смотреть в небо: утреннее, полдневное, вечернее, – и думать о тебе…
В небе носятся ласточки. Они быстро-быстро машут крылышками; хочется сказать: моргают крылышками… Вернее: хочется сказать: “Видишь, как они моргают крылышками? Видишь?” Наверное, видишь… Через меня. Моими – нашими – глазами.
А во мне – тихо-тихо… Как-то всеобъемлюще ТИХО. Так тихо во мне никогда ещё не было. Ни тринадцать лет назад, когда я ждала Антошу. Ни четыре года назад, когда ждала нашу девочку… Девочку, которая так и осталась без имени… В те разы – всё было по-другому. Совсем по-другому.
Тихо-тихо… И в этой тишине… посреди этой незнакомой, блаженной тишины словно бы распускается невиданной красоты цветок… Белая Роза! Я чувствую в себе это белоснежное, это кружащее голову распускание…
* * *
Интересно, как к этому отнесётся Антон? По-моему, он уже догадывается. То и дело так странно взглядывает на меня. Такие быстрые, смущённые, вопросительные взгляды… Я теряюсь. Я пока не нахожу слов. Я боюсь сглазить. Боюсь опять – как четыре года назад – пообещать и – не оправдать его надежд…
“Чуть-чуть попозже… – говорю я себе, – через месяц, когда уже можно будет надеяться…”
…Помню: Господи, как же ты ждал четыре года назад нашего маленького! Сколько разговоров об этом было, сколько вопросов!… Ты высчитывал месяцы, высчитывал дни, ты сгорал от нетерпения, ты собирался вести дневник о НЁМ (или – о НЕЙ), ты собирался выпускать ежедневную газету. “Сколько новостей каждый день будет!…” – захлёбывался ты от восторга, от счастливых предчувствий. И была весна…
…Помню: мы гуляем в октябрьском сквере, шуршим сухой кленовой листвой. Мы бредём, взявшись за руки, по золотому сверкающему морю и молчим. Господи, как же нам нестерпимо грустно в этом сверкающем, многоцветном мире. Я знаю, о чём думаешь ты. Ты знаешь, о чём думаю я. Говорить – больно и трудно. И всё же я не выдерживаю твоего скорбного молчания. Осторожно спрашиваю: “О чём ты думаешь, сынок?”
Ты отзываешься не сразу.
– Я думаю… – говоришь ты едва слышно, с трудом пересиливая невозможность говорить об этом. – Я всё думаю… какой бы она была?…
Мы стоим посреди жёлто-красного, нестерпимо горящего на солнце, моря… Больно глазам. Больно сердцу. Только бы не разрыдаться.
Какой бы она была?… Наша девочка – которая ни разу не улыбнулась нам. Которую ты так и не увидел. Наша девочка… Которую ты не успел назвать сестрой.
Сынок, милый, когда-нибудь ты узнаешь, что с нами – со мной и с нею – произошло месяц назад. Когда-нибудь я расскажу тебе, что значит побывать в руках инквизиции. Да, да: инквизиции! По-другому не скажешь. Но – не сейчас. Сейчас – нет сил, слишком близко ещё всё…
Мы стоим посреди шелестящего октябрьского моря… Ты смотришь на меня своими тёмно-золотистыми печальными глазами. Нет сил выдержать этот взгляд.
“Родной мой, она вернётся!” – я обнимаю тебя, маленького и скорбного, прижимаю к себе крепко-крепко. – “Слышишь?” – “Слышу…” – “Я обещаю тебе. Ты веришь мне?” – “Верю… А когда она вернётся?” – спрашиваешь ты. “Не знаю, милый. Может, и не скоро… Но обязательно вернётся! А мы будем верить и ждать. Верить и ждать. И она услышит нас – и вернётся, вот увидишь!”
Ты поверил мне. Я сама поверила себе!
* * *
В ту осень тебе было девять лет. Сейчас – тринадцать. Тогда ты ещё сам был ребёнком. Я наклонялась, чтобы поцеловать тебя в затылок. Ты обожал малышей, и все малыши нашего двора обожали тебя…
Сегодня ты – почти юноша. И мне уже приходится становиться на цыпочки, чтобы поцеловать тебя в щеку. На которой уже появляется первый пушок… У тебя появились приятели-ровесники, и ты потерял интерес к маленьким. Всё чаще теперь я слышу от тебя: “Малыши такие неприятные… Всё время пищат”.
Как же тебе сказать? И как ты отнесёшься к этому – теперь?…
Но отмалчиваться дольше – невозможно. Твои взгляды всё удивлённее. “Мама, ты какая-то странная стала…” – Почему странная? – “Ты раньше такая худенькая была…” – Просто это у меня юбка такая, – говорю я как можно непринуждённее. – Такой фасон: цыганская юбка… – и смеюсь.
Веришь ты мне – или не веришь?
…И вот настаёт день, когда я, набравшись духу, говорю тебе:
– Я хочу тебе открыть один большой секрет.
– Секрет? – ты быстро взглядываешь на меня и… краснеешь. – А зачем? какой секрет? – говоришь ты, потупляясь в тарелку. (Разговор происходит за обедом. Я только что вернулась от врача, который мне сказал, что самый опасный срок миновал – и можно надеяться…)
– Секрет, о котором ты, по-моему, уже догадываешься… – говорю я, обмирая при каждом слове.
Ты опять быстро и смущённо взглядываешь на меня:
– Это… про “цыганскую юбку”?
– Про “цыганскую юбку”.
Мы смотрим друг другу в глаза и – облегчённо смеёмся…
И вдруг – вновь потупившись в тарелку – вопрос. Вопрос, которого я никак не ожидала. Какой-угодно – только не этот.
– А… зачем ты это сделала?
И – взгляд в упор. Уже без смеха, уже без улыбки. Я на несколько мгновений (которые нам обоим кажутся бесконечными) лишаюсь дара речи.
Наконец, справившись с собой, я говорю:
– Чтобы выполнить обещание, данное тебе четыре года назад.
– Какое обещание? Я не помню, – говоришь ты изумлённо.
– Неужели не помнишь? Ну, той осенью… когда погибла наша девочка, твоя сестра… Помнишь, я пообещала тебе, что она вернётся?
– Не помню… – искренне говоришь ты. – Это так давно было.
– А я помню. Все эти годы помнила… Ты же знаешь: я всегда выполняю свои обещания.
– Это так… – говоришь ты. – А откуда ты знаешь, что это – она?
– Я не знаю. Может, он. Откровенно говоря, мне даже кажется, что на этот раз – он. Но разве это так уж важно?…
– Нет, конечно…
В комнате надолго воцаряется молчание. Я вижу, как тебе непросто. (А разве мне было просто, когда я узнала?) Молчание затягивается, и мне становится не по себе.
– Ты не рад? – робко спрашиваю я.
– Не знаю… – пожимаешь ты плечами. – Всё это как-то…
Ты ищешь подходящее слово – и не можешь его найти. А я вдруг понимаю, что ты хочешь сказать. Ты хочешь сказать: “Поздно”. И ты действительно грустно произносишь:
– Я уже вырос. Такая огромная разница в возрасте. Что у нас может быть общего?
– Что общего?… Жизнь. Наша жизнь.
И я начинаю горячо убеждать тебя, что тринадцать лет (точнее – четырнадцать, ведь к его приходу тебе уже будет четырнадцать) – это не такая уж большая разница. “Разве ты чувствуешь, что у нас с тобой разница двадцать пять лет? Разве эти двадцать пять лет мешают нам быть друзьями и жить общей жизнью?” – “Нет, конечно!”
…И вечером, перед сном, сидя рядом с тобой на диване, держа тебя за руку и глядя на огромную рыжую луну, висящую над самой лоджией (ты спишь на лоджии), я продолжаю убеждать тебя, что четырнадцать лет разницы – это не огорчение, а – благо. Я рассказываю тебе множество историй, когда брат и сестра были по-настоящему душевно и духовно близки именно благодаря большой разнице в возрасте.
– Представляешь, ты будешь для него (или для неё) проводником в этом мире! Самым главным авторитетом. Господи, да я всю жизнь мечтала иметь такого брата, как ты! Сильного, умного, ничего не боящегося. Только мне было не дано… Ты, миленький, даже не осознаешь ещё, какая замечательная роль тебе уготована!
И ещё долго говорили мы… А луна, как красный китайский фонарик, огибала нашу лоджию, нежно подсвечивая виноградные лозы, ползущие по перилам. Твоё, такое детское в темноте, лицо.
Ты уснул успокоенный и ободрённый… Сегодня ты уснул не просто моим единственным сыном, а – старшим братом. Старшим братом того, кого мы отныне ждём не втайне от тебя – а вместе с тобой.
* * *
…Восемь месяцев не прекращается цветение в моём изголовье. На маленьком столике у постели.
Просыпаясь, я тут же окунаюсь взглядом в цветущие кущи…
Наверное, за всю мою предыдущую жизнь не было у меня столько цветов – как в эти восемь месяцев…
Всё, что в эти восемь месяцев расцветало на земле, – ты нёс мне, любимый. Мне и нашему малышу. Нашему загадочному Мистеру Иксу. Нашему Иксику, как ласково называем мы его между собой.
Парад Цветов открыли нарциссы и фрезии. Их сменили тюльпаны и сирени… Охапки белой, лиловой и сиреневой сирени целый месяц, даже дольше, день и ночь кружили мне голову своим глубоким, как ночь, звёздным ароматом, – уводящим в неведомое, вселяющим надежду на невозможное… И сияли в сумерках светлой летней ночи белые и голубые ромашки, и будили по утрам прохладным дыханием пионы, и розы, и георгины, и весёлый цветной горошек, и бархатцы, и ласковое солнце ноготков… Обо всех – о каждом! – мне хотелось бы написать целый рассказ, или стихотворение. Всех впитала в себя, вобрала в себя, выпила – как волшебное вино…
Цветы, принесённые тобой, милый, вливали в меня силу. Крепили надежду.
“Скажи, что всё будет хорошо!” – “Конечно же, всё будет хорошо, любимая!” Наша ежевечерняя молитва. Мольба. Обещание друг другу.
И я засыпала, погрузившись вглядом и душой в цветущий райский сад… “Всё будет хорошо”.
* * *
А помнишь, любимый, красную гвоздику на снегу?…
Был апрель, воскресение, весь день мела, не утихая, метель… Она спеленала глухими белыми ласковыми пелёнами весь мир. Мы вышли продышаться на безлюдную мохнатую улицу… Было тепло, пушисто, ласково. И – ни души вокруг. Мы долго шли по пустой аллее, и метель, смеясь, превращала нас в два пушистых кокона…
А на обратном пути, уже подходя к дому, на белой безлюдной тропинке, мы увидели… красную гвоздику! Ярко-красную гвоздику – на белом-белом снегу. И не одну, – а с бутоном! Ты поднял с тропинки неведомо кем брошенный нам под ноги подарок, и мы принесли его домой. И поставили в воду. Ярко-красную гвоздику с тугим бутоном. “Словно детёныш”, – сказал кто-то из нас.
И мы ещё не знали, что чудо (то чудо, на которое мы уже не надеялись) уже свершилось!… И что не зря, неспроста упал нам под ноги этот красный цветок…
* * *
…А через две недели молоденький врач деловито советовал мне: “Вам надо поторопиться. Ещё успеваете на мини. Ведь вам в вашем возрасте ребёнок не нужен?”
Нет, он не спрашивал. Он утверждал. Он и заподозрить не мог в моих мыслях и желаниях что-то иное. “Главное, не затягиваете. Желаю удачи!” – напутствовал он меня.
Мне – тридцать девятый год. У нас с тобой на двоих – трое детей. И я вовсе не похожа на сумасшедшую. К тому же – вовремя узнала и успеваю на мини… Так что никаких проблем. Так, по крайней мере, считал молоденький разумный доктор. “Желаю удачи!”
…И была ночь без сна… Я говорила себе: конечно же, я не выдержу, моему сердцу с этим уже не справиться… Конечно же, уже поздно: этот нежданный подарок, эта красная гвоздика на снегу… “Вам надо поторопиться, ещё успеввете на мини”, – назойливо звучал во мне голос молоденького доктора-желаю-удачи.
Господи, но разве мини-убийство чем-нибудь отличается от убийства? Разве есть в убийстве ступени или градации: мини, миди, макси?…
А память тут же услужливо воскрешала во всех ужасающих подробностях то, что было. Четыре года назад. Со мной и нашей девочкой… И страх леденил душу. Господи, ещё раз решиться на такое?! Господи, кто мне может дать гарантию, что в этот раз всё будет благополучно?
“В нашей стране никто вам такой гарантии не даст”. Это – голос уже другого доктора. Другого – но такого же трезвого и доброжелательного.
Все, все желали мне добра!… Макси-добра за счёт мини-убийства.
Только ты, любимый, не верил, что я поддамся этим разумным советам. “Вот увидишь, всё будет хорошо”, – говорил ты. И… отводил глаза, не выдерживая моего взгляда. Прости! но в те апрельские дни я не слышала в твоём голосе уверенности. В те дни мы ещё не знали, найдутся ли люди, которые поймут нас, не назовут безумцами и захотят нам помочь. Мы ещё не знали… И потому твоё утешающее, твоё полное любви “всё будет хорошо” – заглушалось (как тихий шёпот листвы – рокотом океана) – другим: жёстким, не оставляющим надежды: “В нашей стране никто вам такой гарантии не даст!”
“Может, нам эмигрировать на эти девять месяцев?” – попробовала пошутить я.
…И была ночь. Бесконечная ночь без сна. Ночь тёмная и долгая…
И тут я увидела его. Нет, я не спала, и это был не сон! Уже серело окно в горьких сумерках… И голова моя была ясной, хоть и тяжёлой от бессонницы.
Он сидел на высоком стульчике. Как раз напротив светлеющего окна. Совсем близко от меня… Маленький светловолосый ребёнок. Наш ребёнок! Ещё не родившийся. Он сидел на стульчике, трогательно скрестив ножки в голубых ползунках, и смотрел на меня… Ему было месяцев семь, или восемь. Мне показалось, что это мальчик. У него были тёмно-серые глазки. И эти глазки смотрели на меня с немым вопросом.
* * *
…А потом был май. И всё вокруг цвело, как безумное!… Год повышенной солнечной активности. Всё цвело одновременно: вишни, яблони, черёмуха, каштаны… И когда я стояла на лоджии нашего тринадцатого этажа, высматривая, не идёшь ли ты от метро, – казалось, что внизу, вокруг нашего дома, – плещется белопенный океан… Что наш дом плывёт по этому цветущему океану…
“Господи, как долго ещё!… – думала я. – Выдержу ли?…” И хотелось закрыть глаза – и тут же открыть – и чтобы всё вокруг было таким же белым, только не в цвету – а в снегу…
* * *
…И вот я открываю глаза – и всё в снегу…
А в изголовье у меня – свежо пахнущие метелью хризантемы.
“Вот и долгожданный декабрь! Ты так ждала его… – говоришь ты. – Поздравляю!” – “И я тебя, милый!”
* * *
А помнишь соловья, который неистово щёлкал в сиреневых кустах?… А ласточек, моргающих крылышками? А как Иксик впервые постучался, помнишь?… На полтора месяца раньше обозначенного во всех книжках срока!
* * *
Я – с той ночи, когда он явился мне – была уверена, что мальчик. Но пришёл Юрий Михайлович – Юмих, как мы его ласково называем между собой, наш семейный доктор, и сказал голосом, не терпящим возражений: “Девочка!”
С тех пор я жду то Иксика, то – Иксюшу…
Целый месяц (это ещё весной) я читала только одну книгу: “Словарь имён”. Вы – ты и Антон – соглашаетесь на любое, предложенное мной. Столько прекрасных!… Что я согласна родить тройню (как минимум!): Ксюшу, Родьку и Митю. А ещё можно Тёму. И Тима…
Ах, почему мне тридцадь девять – а не девятнадцать? Тогда бы я родила всех наших детей!…
* * *
Но для девочки у меня только одно имя – без вариантов. Оно пришло ещё прошлой осенью, в ноябре, в утро Первого Снега…
…Я шла по безлюдному, тихому скверику. Было волшебно красиво вокруг: на чёрных влажных деревьях лежал белый-белый снег… Ветви старых ясеней низко склонились над моей тропинкой, образовав графически очерченную, чёрно-белую арку. В то утро в мире было только два цвета: чёрный – и белый. Только два. Никаких полутонов, переходов, ничего между. Только два: чёрный и белый. И от этого максимализма, явленного природой, все чувства внутри обострились…
Я вспомнила о нашей ушедшей девочке, хотя я о ней никогда не забывала, но случались минуты какого-то особо острого вспоминания, и было очень больно, что она ушла, не успев обрести имя. Ушла безымянной. И теперь, думая о ней, я не знала, как к ней обратиться…
И вот я шла по белой тропинке: ни души вокруг, ни следа на чистом снегу… А сколько было бы сейчас нашей дочке? Уже три годочка…
Над тропинкой низко-низко нависла ветка. Чёрная ветка, ярко очерченная белым. И в ту минуту, когда я взглянула на эту ветку… да, да, именно в эту минуту, точнее – мгновение, я вдруг явственно услышала: “Ксения…”
Это сошло откуда-то сверху – вместе с тихим, чистым снегом… И я сразу поняла, что это – имя Нашей Девочки. Ксюша! Ксения!… Словно она пролетела надо мной в это мгновение и тихо шепнула его мне сама…
* * *
…Твоё первое шевеление я ощутила 29 июня, когда тебе было 14 недель. (А вовсе не в 20 недель, как предписано книжками!)
Это случилось как раз в тот день, когда мы ездили к чудесному доктору. Всё-таки нашёлся доктор, который не счёл нас за безумцев! Но нашёлся не сам: к нему нас отправил наш старый друг – филатовский доктор, который когда-то (семь лет назад) вылечил Антону палец, и с тех пор мы с доктором Колей – друзья. И доктор Коля отправил нас к другому хорошему доктору. (Вот как в жизни всё связано и всё неспроста! Выходит, спасибо Антошиному наколотому на проволоку пальцу, который привёл нас когда-то в травмапункт Филатовской больницы? Выходит, что так!) И этот новый в нашей жизни доктор сказал (точнее – сказала, так как это была милая, очень спокойная, обнадёживающе-спокойная женщина): “У вас всё замечательно. Можете не волноваться. И забудьте о своём возрасте! И не вспоминайте о том, что было с вами четыре года назад…”
Вот тогда, вернувшись домой, я и открыла Антону нашу тайну.
И, наверное, волнения этого дня передались Иксику… И когда под вечер, утомлённая прекрасными переживаниями этого дня, я прилегла…
Нет, это нельзя ни с чем спутать! невозможно придумать!
Словно крошечный котёнок (то есть – ребёнок!) нежно и утомлённо потянулся во мне… И, не успев прийти в себя от этой радостной неожиданности, я услышала… Услышала отчётливо и ясно. Твоё первое: “Тук!”
“Ещё, ещё, пожалуйста! Чтобы я могла поверить!” – взмолилась я. И – через сладостное мгновение ожидания – я услышала ещё дважды: “Тук-тук!”
…А поздно вечером Иксик, не скупясь, порадовал и тебя, продемонстрировав, на что он уже способен!
“Здравствуй, малыш! – сказал ты ему в ответ. – Я твой папа”.
* * *
Ну, тут жизнь началась уже очень веселая!
Хотя веселье это первое время ощущала только я. Под твоей рукой Иксик замирал. Он весь пока – точно птенец – умещался под твоей ладонью…
К моей руке он уже привык и прыгал под ней. Но к твоей, которая приходила к нему только поздно вечером, он привыкал долго. Он замирал, прислушиваясь к твоим биотокам, он изучал…
А иногда нам казалось: он просто играет с тобой в прятки! Просто дразнится! Шалит, как всякое малое дитя…
* * *
Шли дни за днями… Недели за неделями. Каждый четверг мы праздновали день рождения нашего Иксика.
И завтра будем праздновать. 37 недель! С ума сойти, до каких великих времён мы дожили! Даже не верится…
Сначала казалось: дожить бы до 10 недель – и можно будет надеяться. Потом: дожить бы до 17 недель – и можно уже не так тревожиться. Потом: дожить бы до 20 недель… О, эти заветные 20 недель казались ещё совсем недавно недосягаемой мечтой!… 20 недель – половина пути, шутка ли! И останется ещё столько же: всего лишь 20, а не 40!
…А потом, в августе, когда пошла (наконец-то! неужто?) вторая половина пути, я стала безумно бояться сентября.
25 сентября… Эта роковая дата маячила впереди молчаливой угрозой. Угрозой преждевременной разлуки. Угрозой того, что случилось четыре года назад… Нет, нет! только не вспоминать! “Милый, но ведь это – другая история, правда?…” – “Правда, любимая. Да ведь ты и сама это чувствуешь!”
И всё же… Как же я боялась конца сентября! Хотелось уснуть – и проснуться в жёлтом, шелестящем октябре… А ещё лучше – в ноябре…
Пусть дожди, пусть ненастье, пусть будет всё голо и черно вокруг!… Я ждала ноябрьского ненастья – как несбыточного счастья… В ноябре можно будет уже не бояться. А только ждать. Тихо и блаженно ждать… Даже если Иксик надумает явиться на свет раньше срока, – в ноябре уже будет не страшно. Явившись в ноябре – он останется с нами.
“Держись, дружочек! Держись, ненаглядный!”
* * *
Сказать, Иксик, что мы с тобой эти девять лунных месяцев лежали и блаженствовали, – так нет. Да, мы блаженствовали, но… – за работой! Оказывается, дружочек, с тобой очень здорово работается! Ты словно бы подстёгивал меня, ты не отнимал – а вселял силы, ты словно бы нашептывал мне изнутри: “Торопись, торопись! Тебе надо многое успеть до моего прихода!”
И я успела. Я написала большую повесть. В другие времена я писала бы её, наверное, несколько лет. А с тобой, да с Божьей помощью, да с помощью моих любимых – Антоши и Гавра (твоего брата и твоего папы, малыш) – я написала её в считанные месяцы! Своё “Побережье памяти”. Когда-нибудь ты прочтёшь его… Под этой повестью – дата: месяцы ожидания твоего прихода. Месяцы приготовления души – к Встрече с Тобой.
И слава Богу, что мне работалось! Работала отвлекала от тревожных мыслей, работа не впускала в жизнь дурные предчувствия и страхи. Работа убыстряла время. И оно неслось стремительно: день за днем, глава за главой, страница за страницей…
* * *
Как вы думаете, мои хорошие (это я обращаюсь сразу ко всем вам – троим), как вы думаете: каково ощущать себя цирком-шапито?… Да, да, цирком-шапито! В котором разыгрывается еженощное представление…
Почему-то Иксик особенно резв после полуночи. “Интересно, в кого же это он?…” – смеются Гавр и Антон. Это они намекают на меня, малыш. На твою маму-полуночницу. На твою маму-сову. Которая бродит по ночам по дому без сна…
Вот и ты у меня такой же. (Или – такая же?…) Моё бессонное полуночное дитя. И куда ты лезешь под самый купол? И раскачиваешься, и падаешь вниз, и опять неутомимо карабкаешься вверх, цепляясь за пуповину – как циркач за верёвочную лестницу, за канат, за трапецию… Мой маленький акробат. Мой бесстрашный!
* * *
А каково себя ощущать океаном, в котором плещется стая дельфинов?… Вот именно: целая стая! Потому что один дельфин не мог бы плескаться сразу во всех краях этого необъятного (и с каждым днём всё необъятнее!) океана… Один дельфин не мог бы водить хороводы, ходить такими широкими кругами, вздымая такие крутые волны!…
Прощаясь перед сном, ты прикладываешь ухо к моему животу и восторженно шепчешь: “Шумит… океан…”
* * *
А каково ощущать себя галактикой, в которой блуждают планеты, и ежеминутно взрываются всё новые и новые звёзды?…
Взрываются горячо и разбегаются с такой сокрушительной энергией…
“Милая, ты у меня – как расширяющаяся галактика…” – говорит ошалелый от счастья муж.
“Мама, а тебе не больно?” – спрашивает сын, робко и нежно приложив руку к моему животу. “Чувствительно, – говорю я. – Ещё как чувствительно!”
* * *
– Может, он там не один? – спрашиваем мы друг друга, радостно прислушиваясь к той бурной жизни, которая кипит во мне…
* * *
…А потом было 31 августа. И мы приехали… на свидание к своему Иксику. Сегодня его должны были смотреть ультразвуком. Срок – приличный. В таком возрасте уже видно: он – или она. Один – или?… Значит, через несколько минут тайна перестанет быть тайной.
Тебе разрешили присутствовать. Хотя и удивились: “Мужья обычно не интересуются. Вы – первый”.
…И вот мы выходим на связь. Как будто с космосом…
На экране монитора мы видим сияющие, пульсирующие планеты и планетки… И словно бы сквозь космический гул (это кровь от волнения прилила к голове и гудит…) мы слышим голос нашего проводника: “Головка… пяточки… ” Какие волшебные, сладостные имена у этих планет! “А вот – пуповина…” – говорит доктор. И мы, заворожённые разворачивающимся перед нашими глазами зрелищем, видим сияющий, как млечная тропинка, канатик… “А это – сердечко… камеры… клапан…” Всё сияет и пульсирует… Пульсирует и сияет… Так вот что я ношу в себе!
“А кто – он или она?…”
“Не видно, – говорит наш проводник. – Ножки так поджал, что не видно. Скрывается…”
Тайна осталась тайной. Но мы ничуть не огорчены! Мы даже рады. Молодец, Иксик! Тайна и должна до поры до времени оставаться тайной…
…И через месяц, на втором свидании, блуждая завороженным взглядом по бездонному космосу (и как только крошечный монитор вмещает в себя эту бездонность?…), и в этот раз мы не узнаем ответа на вопрос: он – или она? Иксик – или Иксюша?…
В этот раз космический жилец повернулся к нам лицом и… мы ощутили на себе ЕГО взгляд.
А тайна так и осталась тайной…
* * *
…И вот уже метёт метель… Долгожданный декабрь! Могли ли мы надеяться?
Ах, да! а про Голубя забыла. Про Белого Голубя.
Он прилетел к нам на лоджию в конце ноября, субботним утром. Птица невиданной красоты. Мы и не подумали даже, что это – Голубь. Своей белоснежностью он был похож на чайку, своей грацией, своей длинной и гибкой шеей – на лебедя…
“И всё-таки это голубь! – сказал ты. – Голубь. Благая весть!…”
С того дня Белый Голубь прилетает к нам каждый день. Мы сыплем ему на завтрак и на обед золотистое пшено, и он с чувством глубочайшего достоинства склёвывает его. За это его достоинство и величавость, за этот умный взгляд, внимательно косящийся в наше окно, мы прозвали нашего голубя Профессором.
Если оставить окно открытым, – Профессор спокойно и безбоязненно зайдёт в гости…
* * *
– Всё будет хорошо! – говоришь ты. – Вот увидишь. Смотри, вот и Голубь опять прилетел… Неспроста ведь?
– Конечно, любимый.
* * *
Всё ближе, всё ближе…
– Неужели так скоро уже?… Неужто так близко Встреча?… Неужели такой долгий путь уже пройден? Уже позади…
– Даже жаль. Что так быстро… И уже никогда не повторится это блаженное время.
– Как знать?…
* * *
Мы прислушиваемся к галактическому океану, который я ношу в себе девять лунных месяцев…
Метёт метель…
Декабрь.
Скоро!
1-6 декабря 89, Речвок
ПОСТ-СКРИПТУМ
Эти странички я написала в эти дни – когда ощущения и переживания ещё не успели стать воспоминаниями. В эти дни – ПОКА МЫ С ТОБОЙ – ОДНО…
Надеюсь, когда-нибудь я вернусь к ним: к этим страничкам, к этим дням. Ведь я столько упустила, о стольком ещё не рассказала!…
Я вернусь к ним тогда – когда исполнится загаданное на ВИШНЁВОЙ КОСТОЧКЕ…
А пока… – Гавр пошёл ловить такси…
7 декабря 1989 года"
Ах, как сладко мечтается под шорох метели! “Настанет время, и наш Иксик прочтёт ”Вишнёвую косточку"…
* * *
А потом я открываю журнал – и погружаюсь в совершенно другое, уже далёкое, но такое дорогое моему сердцу время…
Странное и удивительное переживание: будучи здесь – в ожидании Иксика – читать собственную повесть об Антошином детстве. Заново переживать ТО, которое многократно усилено, обострено ЭТИМ. Только я на четырнадцать лет… старше? – или моложе той, что в повести?
На меня здешняя публика смотрит с уважением к моим летам. (“Надо же, решиться в таком возрасте!”) А мне смешно. Мне кажется, они все старее меня.
Приятно, что почти нет опечаток. Иллюстрация, конечно, кошмарная. Ну, да ладно! Не буду переживать хотя бы из-за этого.
“Гавр! Скоро тебя увижу… Хотя стремительно темнеет, и я, наверное, увижу только твой силуэт… Но ведь увижу! Тебя. Любимого.
Жаль, что ты не послушал меня и не устроил себе сегодня маленький отпуск. На улице такой холод! (О, как мне хотелось бы прогуляться с тобой по этому блаженному морозу!…)
Привет тебе от нашего чудесного Иксика. От нашего загадочного… Он скачет! Он весел и бодр. С ним всё в порядке. Он радостно плещется в своём океане, бегает свои дистанции, работает под куполом…"
“Меня возненавидела главная над нашей палатой докторица.
Чем больше ты обо мне тревожишься, чем настойчивее добиваешься, чтобы меня не оставили в последний момент на произвол судьбы, тем с большей лютостью она смотрит на меня на очередном обходе. О, как она ненавидит меня!…
За что? – недоумевала я в первые дни. А потом поняла: за то же, за что ненавидит меня, и тебя, и даже Антона лопоухий мужик из нашего дома и тётки с лавочки у подъезда. – За то, что мы любим друг друга.
Она, молодая и весьма эффектная собой докторица, кандидатша, смотрит на меня такими же, теми же глазами, что и тётки у подъезда. Когда ты уходишь на работу, и я машу тебе с балкона, когда Антончик убегает в лес, и я кричу ему вслед: “Антончик, пока!” – тёток и лопоухого, гуляющего со своей визгливой собачонкой, передёргивает. Так же передёргивает и красивую докторицу."
– Восемьдесят шестая, ваш муж требует, чтобы вам сделали кесарево. Он, видите-ли, боится за вас! – её голос сочится ядом.
– Да, мой муж боится за меня.
Круто развернувшись, она уходит. В дверях бросает через плечо:
– Будешь рожать сама!
По долгу службы она должна сделать так, чтобы всё у меня было нормально. Но чисто по-женски, в сердце своём, она не желает мне добра. Я это чувствую: она не желает мне добра.
Когда она приближается ко мне, я инстинктивно прикрываю рукой живот – чтобы защитить от ядовитых стрел того, кто внутри…
“Они говорят: для кесарева нужны основания (как будто мой возраст и моё сердце – не основание!) Говорят: принесите справку о том, что во время первых родов вы были в клинической смерти, и ребёнок тоже. (Как будто там эту справку дадут! Да они ни за что не сознаются в том, что это было, что они нас до такого довели!) И про то, что случилось в восемьдесят пятом году, они тоже требуют справку. Как будто мы с тобой это всё выдумали!
Мне страшно здесь. Господи, чем же это всё кончится?…
А ВДРУГ?…
Если случится это “А ВДРУГ”… – что будет с Антошей? Ведь я обещала ему вернуться…
Ужасно переживаю из-за того, что тебе так и не удалось его усыновить.
(О, эта кретинистическая бюрократическая машина!) А ведь только на тебя, на одного тебя в целом мире, я могла бы оставить моего мальчика…
(Только, милый, не показывай ему это письмо)".
“Сынуля, ку-ку! Как поживаешь? Я живу хорошо. Сэр Сквозняк утратил ко мне интерес и теперь гоняется за другими. Напиши мне письмецо! Предыдущее я уже зачитала до дыр.
Если бы я могла рисовать, я бы тебе нарисовала целый комикс, как по ночам по нашей палате бегает мышь и со страшным зубовым скрежетом грызет всё подряд: даже железные ножки кроватей и холодильник! Наверное, у неё, бедняжки, в организме не хватает железа. А вообще, она симпатичная, только уж очень эгоцентричная.
Когда я звоню, я вовсе не грустная, а просто сонная.
Целую тебя, мой хороший, и шлю тебе своё ежеутреннее и ежевечернее: “Христос с тобой!”
“Милый Гавр, настроение у меня на данном этапе совсем скверное. Хуже, может, и бывает, но редко. Вчера даже плакала. Хотя нам с Иксиком это совсем неполезно. Хочется плюнуть на это хвалёное заведение и уйти домой. Прямо ночью, пешком, без пальто… Господи, неужели повторится восемьдесят пятый год?…”
Восемьдесят пятый год. Колёсики каталки отвратительно поскрипывали по кафельному полу. Надо мной проплывал тусклый потолок. Была ночь. В тёмной, огромной, как барак, палате все спали. “Давай переваливайся!” Ухватившись за край каталки, с трудом перекинула себя на кровать. Звякнули пружины. Кровать оказалась старым гамаком. “Вот тебе лёд на живот. И не реви, не реви!” – “Сестричка, кто у меня?” – “Девочка… Ну, чего ревёшь-то? Родишь ещё себе доношенную”. – “Но ведь она же плакала! Она живая!” – “Такие долго не живут. Спи давай”.
Она умерла под утро. Наша девочка. Умерла, не успев нам ни разу улыбнуться…
Она ушла, а её плач продолжал жалобно звенеть у меня в ушах. И я слышала его четыре года, особенно отчётливо по ночам…
* * *
И вот настало утро, когда я поняла: НАЧАЛОСЬ… И опять гремели колёсики каталки, на которой я неслась в звенящую неизвестность… И – неожиданно – твой голос за дверью. И я прокричала тебе: “Гавр, НАЧАЛОСЬ!” Дверь на мгновение распахнулась. – Я увидела тебя! Твои глаза. Ты прокричал мне в ответ: “Я не уйду отсюда! Я буду до конца!”
Потом – холодная и сумрачная палата, о которой иначе как “камера” не скажешь. Бурые масляные стены. Замазанное до половины окно. За окном – в белом инее – старые деревья…
Влажная серая роба. Б-р-р! – холодно. Голова, как у арестантки, повязана застиранной косынкой. На ногах заскорузлые тапочки. В голую ступню впивается гвоздь. Прихрамывая, хожу из угла в угол, по диагонали этого сумрачного пространства – мне велено ходить.
Хорошо, что ты не видишь меня. Мы так хотели быть вместе, но сейчас я рада, что тебе этого не позволили. Предстать перед тобой в таком виде?! В этой робе, в этих тапочках?!…
Но крестик и обручальное кольцо – на мне. Крестик они просмотрели, а за колечко я сражалась на каждом обходе. “Почему на вас кольцо, восемьдесят шестая?” – “А оно не снимается”. – “Надо снять. Не положено”. – “Вы же видите: не снимается”. – “Не положено”. – “Можете отрубить с пальцем”.
На этом дискуссия заканчивалась, чтобы назавтра возобновиться снова…
– Ходи, ходи! Ты чего у окна торчишь? Ходи! Представь, что у тебя в руках тяжёлые сумки.
Это-то? Это представить легче всего… Но лучше бы она сказала: “Представь небо. Представь, что над тобой не тусклый потолок – а Небо”. Этого здесь не скажет никто. Об этом я должна помнить сама. С твоей помощью, милый.
В дверях возникает маленькая седенькая нянечка. Она протягивает мне записку. “Муж твой, дочка, велел тебе передать: он молится за тебя”.
Записка – о том же… Сжимаю её в руке. Хожу, хожу по сумрачной диагонали. Где-то за стеной ходишь ты… Мы ещё не знаем, сколько часов нам выхаживать – вот так: рука об руку – хоть и разделены несколькими десятками метров, стенами и дверьми.
Ещё утро. Впереди – короткий декабрьский день и долгий, глубокий, как колодец, вечер… Казалось: это не может повториться в моей жизни, но – повторяется! повторяется… Опять этот чёрный туннель, озаряемый вспышками нестерпимой боли, по которому меня тащит сила, которая сильнее меня, сильнее моей слабости и моего страха. И – дальше – вплавь по раскалённой лаве… вспять… туда – к полыхающему жаром жерлу…
В руке – твоя записка, она держит на плаву и не даёт захлебнуться… Ты здесь, ты со мной, ты молишься за меня.
И Антоша, дома, тоже… и мама…
* * *
Сказать, что мы с Иксиком прошли по проволоке – это ничего не сказать. Мы прошли по ниточке. По тонкой-тонкой ниточке… Только вашими молитвами, родные.
– Девочка!… Не зря мучилась, – услышала сквозь взрывы галактик весёлый голос акушерки.
ВЕРНУЛАСЬ!… НАША ДЕВОЧКА ВЕРНУЛАСЬ К НАМ!
И, одновременно, вторым планом, недоумённое: “А если бы мальчик, то – зря?”
И МЫ ОБЕ – ЖИВЫ?
В это ещё надо поверить…
Вот она – красненькая и сморщенная, с длинным, марсианским разрезом глаз… Ой, какая страшненькая! И – в тот же миг: ГОСПОДИ, КАКАЯ ПРЕКРАСНАЯ!…
* * *
Потом ещё было много муки. Но ПОСЛЕ ВСЕГО – эта мука была здешняя, земная, и её можно было пережить. Тем более слыша в свой адрес такие комплименты: “Ты у нас рожала, как ангел”.
Потом я лежала на узкой высокой каталке, в белом, сверкающем кафелем, кубе и слушала незатихающий галактический гул… Галактический гул – в каждом своём атоме…
Текли прохладные восхитительные минуты, и гул становился тише, глуше… А на смену ему вступало БЛАЖЕНСТВО.
И тут мне принесли ЕЁ! Чудесно-маленькую, завёрнутую в серую грубую дерюжку. Она выглядывала из своей первой одёжки – как бабочка из кокона. Её положили рядом со мной на каталку. И она прильнула ко мне, и зачмокала крошечным, как розовый бутон, ртом…
И это было уже выше блаженства.
ЭТО
БЫЛО
НЕБО.
Потом нас поднимали на третий этаж. Меня на каталке, а моя девочка совершала первое в своей жизни путешествие на сгибе руки чужой тёти в белом халате. Дочке моей, так же, как и мне, это показалось противоестественным, и она заплакала. Заплакала так горько! и крупные слёзы покатились из её марсианских глаз… Медсестра удивилась: “Надо же! Плачет слезами… Такие маленькие слезами не плачут”.
Это была наша первая разлука.
Ночь. Палата залита лунным светом… Палата на одну койку, втиснуто
– четыре. Пока нас здесь трое. Лежу между двух Наташ. Слева Наташа говорливая, справа – молчаливая. У всех троих – девочки. Наши дочки появились на свет только что, друг за дружкой.
Уснуть не можем. Хрустим во тьме яблоками.
“Интересно, чем там занимаются наши девчонки?…”
Наташа-говорливая без умолку говорит. Наташа-молчаливая грустно молчит: её девочка поспешила прийти в этот мир на целых два месяца. Но ведь мы не в заштатном роддоме, в который меня угораздило попасть в восемьдесят пятом году: там о спасении таких деток особо не пеклись, там просто ждали, когда они умрут… А в выписке писали: родился мёртвым. “Как мёртвым?! Ведь она кричала, она плакала!…” – “Раз умер в течении первых суток, считается мертворождённым”. Вот и весь ответ. И никто не виноват в этой смерти? И никто не виноват за несостоявшуюся жизнь?…
Но у Неба разве мертворождённой считалась моя девочка? Разве не была её крошечная, коротенькая, как у бабочки-однодневки, жизнь – ЖИЗНЬЮ? Разве она была СМЕРТЬЮ?… Да, она жила считанные часы, но что мы знаем о времени? Может, эти считанные часы, наполненные страданием и напрасной надежды, что придут, помогут… может, эти часы были для неё целой вечностью? Долгой, трудной жизнью, которую она прожила в одиночестве…
ГОСПОДИ, НЕУЖЕЛИ МОЯ ДЕВОЧКА ВЕРНУЛАСЬ???
Наташа-говорливая недоумевает: “А откуда ты знаешь, что это она же?” – “Чувствую. Я её все эти годы звала – и она вернулась…” – “А если бы родился мальчик?” – “Но ведь родилась ОНА!” – “Действительно… Прямо чудо какое-то!”
Луна плещется в темноте… “Как там наши девчонки?…” – “Ужасно это, что сразу разлучают. Небось, плачут…” – “Я слышала, в Москве уже есть роддома, где детки спят рядом с мамамы, в одной палате. Как во всём цивилизованном мире”. – “Счастливые!” – “Но зато здесь хорошие врачи. Всё-таки научно-исследовательский институт!” – “А мы для них – подопытные кролики?” – “Подопытные мамы. Они на нас пишут свои диссертации”. – “Тогда им должно быть выгодно, чтобы их опыты прошли удачно”. – “Конечно!”
– Моя – в реанимации, – говорит Наташа-молчаливая.
Наташе-молчаливой повезло: мы не в заштатном роддоме, а в знаменитом на всю страну, куда рвутся, куда мечтают попасть. Один здешний доктор с гордостью сказал: “Мы спасаем всех женщин и всех детей!”
На следующее утро.
Разбудили в полпятого. Всякие процедуры. Еле ползаем. Едва шевелим ногами. “Неужели когда-нибудь опять нормальными людьми будем? Не верится…”
В десять утра мне принесли твою записку, полную ликования. Ты видел её!
Ещё вчера. В самые первые её минуты. Взобравшись на сугроб, ты стоял у окна той комнаты, куда приносят младенцев из родильного зала, и видел первое омовение нашей дочки…
Ты в восторге. От её причёски, от её телосложения, от её звонкого и требовательного голоса…
Взволнованное и нежное письмецо от Антоши. Полная заботы и вопросов записка от мамы. Ну, и напереживались вы вчера за меня!…
И вот – несут на кормление моего Иксика! Нашу И-КСЮШУ.
Уже не в серой дерюжке, как вчера, – а в белом нарядном конверте! Мою красавицу. Мою долго-долгожданную…
“Ксюша, Ксения, Аксинья…” – только тебе, шёпотом.
А хочется – на всю вселенную: КСЮША, КСЕНИЯ, АКСИНЬЯ!
Здравствуй, доченька. Вот мы и опять вместе.
Ты взглянула на меня своими марсианскими глазками – цвета ночного декабрьского неба… И волна света пробежала по твоему лицу – ещё такому новому для меня и уже такому родному. Нет, наверно, это не могло быть улыбкой в нашем, земном, мирском понимании. Но именно так – волна света… Ты пока существо таинственное, космическое.
О тебе здешними словами не скажешь…
И это так удивительно, что из своего космоса ты тянешься ко мне розовым бутоном крошечного рта… Я кормлю КОСМОС.
“Ну, как твоя? Сосёт?” – “Сосёт…” – “А у нас чего-то не получается, – волнуется Наташа говорливая. – Настя, Настёна, не ленись!”
Отвернувшись к стене и закрыв голову одеялом, плачет Наташа молчаливая…
Но вскоре пришёл детский врач из реанимации и сказал: “Совершенно напрасно вы так переживаете. С вашим ребёнком ничего катастрофического. Всё идёт, как надо”. Господи, как мы были счастливы! Все трое. Теперь и Наташа молчаливая заговорила. У её девочки зелёные, невероятно зелёные глаза! Как у мужа. А имени ещё нет. Потому что ждали мальчика…
А дальше – череда суматошных счастливых часов (хотя всё ещё болит, болит! – ни сидеть, ни стоять) – с бесконечным чаепитием и внутренней мольбой: “Только бы пришло молоко!” На смену этим первым каплям пришло бы молоко! Чтобы кормить, вскармливать, питать долго-долго – не месяц и не два, а целый год… всё дочкино младенчество – переливать себя в неё… Чтобы не рвалась пуповина. Чтобы не разлучаться. Чтобы чувствовала моя пришелица – в каждой капле – моё ЛЮБЛЮ…
А потом в палату вошла Наташа молчаливая. “Я только что говорила с мужем по телефону. Вчера вечером умер Сахаров”.
О ГОСПОДИ!…
И уже опять несут кормить Ксюшу, а я почти не вижу её из-за слёз… О Господи, вчера! вчера, в тот самый час, когда ты пришла в этот мир, мы осиротели… Мир осиротел. Вчера.
А ещё сегодня утром мы были так счастливы!… Андрей Дмитриевич, Андрей Дмитриевич… Целый месяц я писала Вам письмо, но так и не отправила его. Я писала от имени своего поколения. От поколения прозревших. Прозревших, благодаря Вашему тихому пророческому голосу… Есть, есть! (был?…) пророк в нашем горьком отечестве.
Но письмо своё я не отправила.
Постеснялась. Оробела.
А теперь вот…
“Мамочка, что же это ты ребёнка слезами кормишь? Он ведь от такой кормёжки кричать-разрываться будет!” – делает мне выговор патронажная сестра.
Звоню тебе. “Ты мне не написал, но я знаю”. – “Не хотел тебя волновать”… Молчим. Горе, нежданное, перехлёстывает нашу долгожданную радость… “Давай держаться, родная, – говоришь ты. – Ради Ксюнечки. Как там она?” – “Сосёт. Очень трудолюбивая, пыхтит, старается. Улыбнулась мне…” – “Неужто улыбнулась?!” – “Осветила…”
И опять несут наших птенцов на кормление. Едва успеваем перевести дыхание. И опять… И Наташа молчаливая отворачивается к стене… А потом мы пьём, как очумелые, чай… Чтобы пришло молоко! Сейчас это самое главное – для нас и наших дочек. Два пузатых обшарпанных чайника с кипятком стоят в коридоре. С пяти утра и до часу ночи – чай, чай, чай… “Так и в водяных недолго превратиться!” – подшучивают над собой мамочки.
В полночь – ты опять рядышком. Старательно чмокаешь, девочка моя ненаглядная!…
“Ты спрашиваешь, какого цвета Ксюшины глазки? В первые минуты они были бездонными и тёмными, как декабрьский космос… И на следующий день они были такими же. И очень тревожными. И сама она всё время вздрагивала, вздыхала – из своих таинственных глубин…
Всё-таки мы очень намучились с ней. Такое быстро не забывается. Но как здорово, что обошлись без кесарева!
Сейчас Ксюша уже спокойнее. А в её глазках начинает просматриваться СИНЕВА! Глубокая-глубокая синева…"
А с раннего утра (хотя какое утро в пять часов в декабре? – ночь кромешная, глухая, знобкая, подсвеченная синим кварцем…) – опять чай, вокзальный кипяточек с засохшей вчерашней передачкой. Молочко, молочко, с чего тебе прийти? В знаменитом роддоме, как и в заштатном, потчевать мамочек нечем. Мокрая, ржавого цвета, капуста, именуемая на местном диалекте солянкой, да холодный склизкий рис. На обед в капусту или в рис подливается водица – получается шикарный супчик.
Но какие запахи царят в отделении!…
Напротив нашей палаты – кухня: там медперсонал потчует себя. Струятся из-за плохо притворённой двери одуряющие запахи. Там… жарится мясо! Оно аппетитно шкворчит на двух гигантских сковородах, и эти пьянящие звуки и аромат города Сочи носятся по коридору, нахально вторгаются в палаты, доводя полуголодных мамочек до головокружения. “Ничего, скоро дома будем”, – подбадривают мамочки друг друга.
“Никак голодовку объявили?” – лениво возмущается красноносая нянька, собирая с наших тумбочек тарелки. “Гляди, даже не притронулся никто!” – “Так ведь нам нельзя капусты. Детишек пучить будет”.
“Што ето обратно не ели?” – “Так ведь нам нельзя рису. У детишек запор будет”. Она равнодушно мотает пьяной головой.
После её ухода в палате тяжёлый дух перегара. Распахиваем фрамугу – скорее, скорее проветрить, сейчас кормление.
Сейчас тебя увижу, Ксюша, Ксения, Аксинья!…
“А губы у Ксюни – бантиком!
А ещё, мне кажется, она уже откликается на своё имя. Откликается мимикой, движением крошечных ресниц…
А как она сосет, с каким старанием добывает драгоценные капельки! Наша трудолюбивая, неутомимая девочка, наш маленький ангел. Наша загадка. Наша – разгадка…"
Принесли письмо от Анюты. Записку от Саши. Они рады появлению Ксюши. Слава Богу! А я так волновалась все эти месяцы (да-да, ещё и по этому поводу!), думала: вдруг будут ревновать?…
Вечером детишек разносит нянька, которая днём мыла в коридоре полы. Она в том же замызганном халате. “Ничего себе!” – у мамочек перехватывает дыхание от ужаса и возмущения. “Вы хотя бы халат сменили!” Она смотрит непонимающе. Боже мой, да ведь она тоже пьяная! После кормления – вручаю своё сокровище в её пьяные руки. “Не уроните, о Господи!…”
“Ксюша, Ксения, Аксинья, до завтра, солнышко!”
Через два дня мордашки у наших дочек покраснели и покрылись сыпью. “Что с нашими детьми?” – волнуются, переживают мамочки. “А кто ж его знает? Бывает… Небось, сами поели чего-нибудь, вот они и запрыщавели”. – Да не ели мы ничего! – Ну, у врача тогда спрашивайте. – А когда же будет этот врач? Мы его уже три дня ждем. – Должен быть, как же.
“Бред какой-то!”
А надо всем – высоко-высоко и нежно:
КСЮША, КСЕНИЯ, АКСИНЬЯ!…
“Я уже изучила её многие, – такие милые, такие трогательные гримаски… Когда её приносят спящей и разбудить, чтобы покормить, невозможно (наверное, я бужу слишком робко), – мы просто лежим рядышком, вдыхая друг друга… И я любуюсь ею. Изучаю каждую чёрточку, каждое движение в её личике, а оно меняется день ото дня, час от часу…
Какой у неё нежный разрез глаз! А как она чудесно оттопыривает нижнюю губку, когда категорически отказывается есть, желая спать.
Но когда Ксюню приносят бодрствующей!… О, это целая симфония!… Как она смотрит на меня, с каким вниманием! Как она изучает всё вокруг! Можно подумать: ей – месяц. А ведь нам всего лишь три дня! Милый, тебе верится?
Мне кажется: Ксюша с нами уже целую жизнь. Хотя почему “кажется”? Так оно и есть…"
Вместе с запахами жареного мяса и пьяными няньками по коридору гуляет ветер. Самый натуральный декабрьский ветер… Разогретым нянькам он нипочем. Но мамочкам, мамочкам, которые облачены лишь в хэбэшную рубашку да ветхий фланелевый халатик, – очень даже ощутимо: зима!
Справа высоченные и тяжеленные двери распахнуты на лестницу – оттуда несёт декабрем. Слева – такие же двери распахнуты, и тоже на лестницу, и оттуда несёт тем же декабрем… По этому декабрю носят детишек на кормления.
“Мамочки, душ принимать!” – зычно возглашает сестра-хозяйка, громыхающая тележкой с чистым бельём. Бродим по коридору в поисках душа. “Чего ходите? Вот он – душ!” – она показывает на умывальник. Единственный умывальник на всё отделение – прямо у распахнутой двери. “Разоблачайтесь!” Разоблачаемся. Стоим зябнущей шеренгой к “душу”…
И среди всей этой суматошной, и сюрной, и всё равно, несмотря ни на что, головокружительно счастливой жизни (“Ксюша, Ксения, Аксинья!…”) – неотступно: “Андрей Дмитриевич, Андрей Дмитриевич!…”
Потайная река скорби…
Господи, почему так совпало?
А в ночь перед похоронами рухнула зима. Крепкая и скрипучая, она рухнула, подточенная этой скорбной рекой.
Громыхала, тяжело постанывая, гроза, и лил дождь…
С покатых старомосковских крыш с шумом водопада съезжали толстые пласты снега и с грохотом падали вниз, в маленькие тёмные дворы. Молнии оранжево всполыхивали во мраке, скудно, поминально освещая этот развал, разлом… дождь хлестал неудержимо, скрипели за окном – чёрные на чёрном – деревья…
Эта ночь оплакивала Андрея Дмитриевича.
На следующее утро кормили своих детишек под траурные мелодии, которые лились – продолжением ночного ливня – из маленького репродуктора на сестринском столе…
А потом заглянул в палату доктор из реанимации и позвал куда-то Наташу-молчаливую. Вскоре она вернулась, легла на кровать и закрыла глаза. “Наташа, что случилось?” – Она не отвечала.
По коридору шёл наш палатный врач. Я догнала его. “Сергей Палыч, что с ребёнком Васильевой?” – “Умер”, – сказал он. – “Как умер?!” – “Ну, как…” – он пожал плечами. Меня обдало холодом и ужасом восемьдесят пятого года… Стояла в коридоре и не знала, как войти в палату, и что сказать Наташе…
Вошла. Она стояла, застыв, у окна и смотрела в никуда огромными серыми глазами.
– Наташа, родная!
Мы обнялись и заплакали.
“Не раскрылись лёгкие, – сквозь рыдания говорила она. – Ждали, что раскроются… На третий день подключили аппарат, – оказалось, поздно…” – “Почему же они раньше его не подключили?!” – “Думали, сама справится… Говорили ведь: у вас крепенький ребёнок…” – “Наташа, милая, она вернётся! Ты слышишь? Твоя девочка вернётся к тебе!” – “Когда? когда?… ведь мне уже тридцать…”
* * *
А вечером на кухне была большая пьянка. Нет, не поминки по Андрею Дмитриевичу и не поминки по Наташиному ребёнку, – а неудержимое веселье по местному поводу: отмечалась помолвка одной из медсестёр. То ли всерьёз, то ли это был обычный дежурный повод.
“Миленький, забирай нас отсюда!” – “Как – забирай? Тебе же швы ещё не сняли!” – “Здесь вспыхнула какая-то инфекция, то ли грипп, то ли стафилококк… Одним словом, завтра нас всех отсюда выгоняют. Швы снимут завтра же”.
Я говорила с тобой по телефону с поста медсестры. Здесь было пусто: все веселились на кухне. Одна из медсестёр пыталась войти в нашу палату: она держалась за ручку двери, а её мотало из стороны в сторону, и она никак не могла дёрнуть двери на себя…
А потом, ближе к ночи, отключили горячую воду. Где-то прорвало, авария. Похолодели батареи. В палате вскоре стало по-зимнему, а в окно напирал ветер и распахивал фрамугу… В коридоре и вовсе люто.
“А как же детишки?” – волнуются мамочки.
“В детской тепло”, – утешала патронажная сестра, но сама была в толстой кофте под халатом.
“Господи, хотя бы не попростужались! Скорее пережить эту ночь и домой…”
А на кухне всю ночь гудела пьянка…
Последнее утро. “Что это вы всё пишете и пишете?” – спрашивает меня Наташа-говорливая. “Письмо мужу”. – “Письмо? Мужу?! – она будто не верит своим ушам. – Так вы же через несколько часов будете дома!” – “Но это будет уже другая жизнь. А я хочу ему написать ещё из этой…”
“В ту, первую ночь, когда узнала об Андрее Дмитриевиче, не могла уснуть. Мела метель… Думала об А.Д., молилась за него, молилась за нашу девочку… И было так больно и грустно: ну, почему, почему, Господи, так совпало?…
А теперь думаю: может, всё неспроста? Одна душа пришла на смену другой, которая довольно потрудилась, настрадалась на Земле и заслужила Неба… Может, это – счастье: то, что день Прощания стал и днём Встречи? Может, во всём этом огромный смысл: то, что в этот, именно в этот день мы подарили миру нашего ребёнка? Чтобы не образовалось пустоты…"