Была осень. Наша пятая осень. Тёплое, полное ещё летних запахов и птичьего щебета, утро начала сентября. В это утро я взяла тебя за руку, и мы пошли в детский сад.

– Вот и начинается новая жизнь, – философично заметил ты.

Ты шёл бодро, твоё лицо сияло оживлением и любопытством.

Действительно, совсем новая жизнь. Совершенно не похожая на всю предыдущую. До сегодняшнего дня мы с тобой не расставались. Ни на один день. Лишь на считанные часы. И эти коротенькие разлуки всегда были мучительны для меня. Тебе-то ничего, ты или спал, или читал, не замечая минут и часов…

А когда ты был совсем маленьким, я, уходя, ставила на проигрыватель долгоиграющую пластинку. Чаще всего лютневую музыку, твою любимую. И, пока она звучала, наполняя пространство вокруг тебя золотым осенним сиянием, пока осыпалась вокруг тебя, звеня, золотая листва, ты сидел в своем деревянном манеже, забыв об игрушках, погрузившись то ли в грезы, то ли в воспоминания… Пластинка доигрывала до конца, и ты терпеливо ждал, когда я войду в комнату и поставлю ее вновь. Чтобы не скучать, названивал сам себе погремушкой, была у тебя такая чудесная синяя погремушка, с нежным-нежным звоном. Порой, устав от ожидания, валился в манеже на бочок и засыпал с погремушкой в руке… Да, проигрыватель был прекрасной нянькой.

Потом, когда ты научился ходить, а вскорости и читать (всего полгода разделяют эти два события), тогда роль няньки взяла на себя пишущая машинка, наша старенькая «Олимпия». Не замечая времени и моего отсутствия, ты мог часами выстукивать на ней свои странные, удивительные рассказы и стихи…

Две твои няньки все эти годы соперничали друг с другом.

Но всё равно я всегда сходила с ума, оставляя тебя одного: мало ли что… В издательстве, куда я заезжала несколько раз в месяц, чтобы захватить оставленные для меня рукописи, внезапно накатывал страх, жгучая тревога: «Господи, как я могла оставить тебя одного?! А вдруг…»

Обратно – не просто бегом, обратно – сломя голову. Скорее, скорее! Больше никогда не оставлю тебя одного! Чтобы так изнывать от предчувствий, от ужасов, которые рисует разгулявшееся, не знающее удержу воображение… По лестницам – бегом, по эскалаторам – бегом, от троллейбуса к дому – бегом… В лифте – самые мучительные мгновения. На грани обморока. Сердце колотится в каждой клетке тела. Поворот ключа в замочной скважине…

– А вот и мамася пришла! – радостный голосок мне навстречу. Горячее кольцо тонких рук вокруг моей шеи. Всё… можно жить дальше.

– Не скучал без меня? – целую тебя в тёплый, пушистый затылок.

– Зачем скучать? – удивляешься ты. – Я стишок настукал.

Хочешь, покажу?

– Покажи.

Ты говоришь, говоришь… А я понимаю только одно: ты жив, здоров, с тобой ничего не случилось. «С тобой и не могло ничего случиться», – говорю я себе.

…Только бы слышать твой весёленький голосок. Так мало, в сущности, надо. Так много…

– Начинается новая жизнь, – говоришь ты, и в голосе твоём слышится спокойная деловитость взрослого человека, человека четырех с половиной лет. Человека, который умеет не скучать и не плакать в одиночестве. Человека, которому предстоит теперь научиться не скучать и не плакать среди людей.

…Воспитательница, молоденькая и голубоглазая, взяла тебя за руку и увела в группу. Ты рассеянно оглянулся на меня, ты ещё не знал, стоит ли огорчаться по поводу нашей разлуки. Вокруг тебя галдела десятками голосов новая, незнакомая жизнь. Я видела, как ты невольно съежился, оказавшись в её водовороте. Воспитательница вскоре ушла, предоставив тебя самому себе. Ты ещё раз оглянулся на меня, в твоём взгляде была растерянность и оглушённость. Я ободряюще улыбнулась и помахала тебе рукой. Ты в ответ рассеянно взмахнул ладошкой…

Вышла на улицу и… растерялась не меньше, чем ты. Куда идти? Чем занять себя до вечера? Дома ждала работа: недочитанная рукопись, незаконченная рецензия. Но дома – без тебя – было нестерпимо тихо и пусто.

Постояв с минуту в странной, непривычной тишине комнаты, я опять вышла на улицу. Впервые за четыре с половиной года я никуда не спешила, не бежала. Весь долгий день, до самого вечера, был в моём распоряжении.

Этот день я промаялась по Москве, сама не своя – оглушенная свободой, не зная, что мне теперь с ней делать…

Вечером, когда я пришла за тобой, ты носился по двору детсада очень возбужденный. Выяснилось: весь день тебя водили по всем группам, и ты читал ребятам книжки, а воспитательницам и няням раздавал автографы. Мне показали эти листочки, на которых милым моему сердцу крупным размашистым почерком было написано: «Антон. 4 сентября 1980 года», наш адрес и – на обороте – птичка или цветочек.

Воспитательницы со всех групп обступили меня и стали выпытывать, по какой методе я тебя учила. Никак не хотели верить, что никакой особой методы у меня нет. Просто я всегда отвечаю на твои вопросы. Вот и вся метода. Всё просто… Классическое «подрастешь – узнаешь» – не для нас с тобой, это я поняла с тех самых пор, когда ты ещё только учился говорить.

Откуда твои вопросы? Откуда это жадное любопытство к миру? Твое ненасытное: «Ещё! Ещё!» Твое нетерпеливое: «А дальше?» Твое недетское: «Мне надо знать!»

Ты взрослеешь, вопросов становится всё больше, порой они застают меня врасплох, но вместе с тем крепнет моё убеждение: если ты задаешь мне вопрос, – твоя душа готова принять ответ. Не когда-нибудь, не потом – сейчас. И я стараюсь отвечать тебе, не откладывая на потом. Отвечаю, как ответила бы самой себе: не упрощая и не приукрашивая. Порой мне кажется, что ты не совсем понимаешь меня. Но тебя это не смущает. «Я пойму, – говоришь ты. – Я потом пойму. Ты только рассказывай. Пожалуйста!»

А потом ходишь молчаливый, задумчивый, сосредоточенный. «О чем ты, сынок?» – окликну я тебя. «Я думаю…»

«Откуда взялась жизнь? Планеты, звёзды, галактики…»

«А я у тебя откуда взялся? А у тебя мог родиться другой мальчик?»

«А это обязательно – становиться взрослым?»

«А как получается любовь? Из чего она образуется, из каких таких веществ?…»

«Что такое бог? Вот тут в книжке написано: “Не боится никого, кроме бога одного"».

«А когда мне будет сто лет, тебе сколько тогда будет? Почему уже нисколько?»

«Почему человек умирает?…»

«А хочешь, мы всегда в Самболюнии будем жить, на планете Маль? Там люди до сколька хотят, до столька и живут. Я скоро сделаю летающие часы, и мы с тобой туда полетим. Хочешь?»

«А можно выучить все звёзды, все деревья, все цветы? И все горы, и все вулканы… Почему нельзя? А вдруг можно?…»

Не всегда я могу ответить на твой вопрос. И тогда мы ищем ответ вместе. Тогда мы думаем про это вместе. Про травы и про звёзды. Про вечность. Про старость и про смерть. И про любовь, которая сильнее смерти…

Откуда твои вопросы? Что тебя побуждает задавать их, что тебя подталкивает к этим жгучим тайнам?…

Твое хрупкое, слабое здоровье, болезни, которые без конца одолевают тебя, держат тебя постоянно на грани. На грани между жизнью и вечностью. Точно так же и взрослый человек, заболев, начинает думать о важных, о главных вещах, приближаясь если не к разгадке, то хотя бы к вопросу о смысле своего существования и вообще – жизни. Так же и ты постоянно находишься в напряжении этих вопросов. Вечность, из которой ты пришёл, не отходит от тебя далеко. Она словно бы держит тебя за руку. За одну руку – я, за другую – она…

Я всегда чувствую её присутствие в нашей жизни. Даже в минуты полного и, казалось бы, безмятежного счастья, когда ты здоров, весел, и в тебе просыпается маленький клоун, даже в эти счастливые минуты ощущение того, что она здесь, рядом, где-то совсем близко, не покидает меня.

Нет, её присутствие не омрачает нашего счастья, оно лишь обостряет его.

Вместе с тобой удивляюсь. Вместе с тобой ищу ответы на вопросы. Вместе с тобой радуюсь буквам и числам, снегу и звёздам… Никакого секрета нет. Всё просто…

Просто я забыла, сколько мне лет. Я помню, ощущаю только твой – наш! – возраст. И каждый день учусь. С тобой. У тебя. Учусь радости. Учусь удивлению. Когда ты показываешь на какую-нибудь безымянную (но ведь не безымянную на самом деле!) травинку и спрашиваешь: «Как её зовут?» – меня всякий раз поражает глубокое изумление: как же это я жила до сих пор, не зная её имени? Как я могла жить, не зная, как её зовут? Что это у меня была прежде за жизнь?…

Сколько прекрасных имен узнали мы с тобой! Подорожник, пастушья сумка, клевер, донник, лебеда… А раньше было: просто трава под ногами…

Вспышка-воспоминание. Лето. Июнь. Мы гуляем по зелёному, сверкающему после дождя скверу. И слышим такой диалог:

– Мама, что это?! – восклицает, почти вскрикивает девочка лет шести, зачарованно глядя на прекрасные белые соцветия среди тёмно-зелёной листвы. – Мама, что это?!

– Дерево, – отвечает мама.

И такая скука, такая серая обыденность в её голосе, что ты не выдерживаешь:

– Каштан! Каштанчик!… – кричишь ты, захлёбываясь восторгом, радостью, ликованием. – Это же каштанчик!…

Тебе два с половиной года. Для тебя дерево – уже не просто дерево, ты знаешь по именам все деревья в нашем сквере, всех зелёных жителей нашего маленького цветущего мира…

Иногда я вспоминаю ту девочку в сквере, и мне её очень жаль. Очень, очень скоро она разучится задавать вопросы… И когда-нибудь, через много лет она с таким же безразличием ответит своему ребёнку: «Просто дерево».

Только рядом с тем, кто умеет радоваться, у ребёнка радостно распахиваются глаза; только рядом с тем, кто умеет удивляться, ребёнок с такой лёгкостью и жадностью узнаёт и запоминает, и делает своими имена звёзд и трав, зверей и чисел, птиц и цветов. Всё легко и просто, когда ты счастлив. Когда утро – в радость, и вечер – в радость, и дождик, и красный куст боярышника, и птица за окном, и звезда…

Я учусь радости. Учусь удивлению. Учусь быть твоей мамой. Твоим другом. Твоей подружкой.

Ничего этого я не сказала воспитательницам, обступившим меня и ждущим от меня какого-то ясного, простого ответа. Что я могла ответить им? Для этого мне нужно было бы рассказать им всю нашу жизнь – с того самого дня, когда я принесла тебя, крошечного, больного, домой. И была стужа – за окном и в доме, и в доме тоже… И нас было двое во всём мире. Ты да я, да мы с тобой… Но я сказала тебе: «Всё равно мы будем счастливы. Несмотря ни на что!…»

– Никакой особой методы у меня нет. Просто я всегда отвечаю на его вопросы. А мой сын очень любознательный мальчик.

– Скажите, а как вы учили его читать? Каким наглядным материалом вы пользовались?

Антон, ты помнишь, каким наглядным материалом мы с тобой пользовались?

Ну, прежде всего – макароны, которые ты без конца таскал из шкафа, разламывал на отрезки разной длины и выкладывал из них буквы. В ход шли также пуговицы, камушки, листики, принесенные с прогулки, пластмассовые гайки из конструктора, винтики из игрушечных часов… Одним словом, всё, что попадало под руку.

Была у нас, конечно, азбука на кубиках, был набор пластмассовых букв, но ты любил делать буквы сам, своими руками. Часами мог выкладывать свои любимые «буки» на нашем большом столе, используя для этого самые неожиданные предметы. Например, половник мог играть роль вопросительного знака, яблоко в этой игре становилось буквой «о», горошина чёрного перца точкой. Ты высматривал, ты как бы выуживал буквы из пространства, из окружающего тебя мира предметов и вещей…

Всё, что попадало в поле нашего зрения – становилось для нас наглядным материалом. «Это дерево – какая буква?» – «У!» – радостно выкрикивал ты. «А этот фонарь – какая буква?» – «Г!»

…Услышав про макароны и фонари, воспитательницы почему-то расстроились, почти обиделись. Как ни странно, но обидело их, на мой взгляд, именно то, что всё оказалось действительно просто.

По дороге домой.

– Ну, как тебе в саду, Антончик?

– Так хорошо с детками гульнул!

Следующее утро. Пришли. Нянечка встретила тебя ласковой улыбкой:

– А вот и наш академик пришёл!

Воспитательницы, а их у тебя две: молоденькая и весёлая Любовь Петровна и средних лет мрачноватая и флегматичная Евдокия Васильевна, – с первых же дней переложили на тебя часть своих обязанностей. Они уже не читают ребятам книжки – это делаешь ты. Читаешь или просто что-нибудь рассказываешь. Воспитательница сажает тебя на стульчик перед всей группой и говорит:

– Расскажи нам что-нибудь, Антон.

Для воспитательницы наступает минута отдохновения, а для тебя – вдохновения.

Ты рассказываешь. О Мале. О Самболюнии. О Голофомэ…

– Давным-давно, с незапамятных времен, жила-была планета Маль. Сорок триллионов лет назад, даже больше, когда ещё не было Земли и Солнца, и светила одна Луна всему космосу, на планете Маль, ещё на которую не капало ни одной дождинки, стал пробиваться маленький фонтанчик. Но всё больше разрастался фонтанчик, всё больше воды было в пустыне. Фонтанчик развивался годами, месяцами, столетиями… Все обрадовались, что у них теперь океан!

Я прихожу за тобой пораньше, стою в раздевалке, смотрю на тебя в приоткрытую дверь и слушаю. Мне жаль прерывать твой вдохновенный рассказ.

– Самболюния – такая страна на планете Маль. Там много городов, очень древних и очень красивых. Мунт, Самбол, Дерефан, Антованск,

Статуйск… Ещё есть Машинный город. И есть Деревный… Мунт – самый старый город. Ему царь-додоностопервый год. Он потому простоял так долго, что он был такой крепкий, что от землетрясений не ломался! Статуйск – это такой город, где живут статуи. Они умеют ходить, и ещё умеют говорить, и умеют по лестницам идти, и на лифтах кататься, и ещё умеют в квартирах жить!… А ещё там живет птица Голофомэ! Голофомэ – большая. Она прилетает зимой из Самбола в Мунт за миллионы километров. Она делает гнезда в старых липовых и дубовых деревьях или на старых мунтских домах – зимою, в холодные дни…

– Антон, а где это всё происходит? – спрашивает Любовь Петровна, оторвавшись от своих дел (пока ты занимаешь детей рассказами, она наводит порядок в шкафах с книжками и игрушками).

– На планете Маль, – терпеливо объясняешь ты. – Маль – это планета, на которой живут все мои фантазии…

– Антон, расскажи ещё! – слышится нетерпеливый девчачий голосок.

Итак, можно сказать, что в четыре с половиной года ты обрел кафедру.

А дома… дома ты работаешь в стиле «ретро». Бегаешь на четвереньках, лаешь, мяучишь, издаешь какие-то странные звуки.

– Антон, что с тобой?!

– А что? Все ребята в саду так делают. Очень весело! Давай вместе?

Но в саду веселиться таким образом ты стесняешься.

В саду, на прогулке, ты отыскиваешь прутик и начинаешь писать на песке цифры. Складываешь, вычитаешь… Вокруг тебя собирается кучка ребят, в основном, мальчики.

– Ты до скольки можешь досчитать?

– Я? До скольки угодно.

– До ста можешь?

– Могу.

– А до миллиона?

– И до миллиона.

Смотрят – кто с уважением, кто с завистью, кто с деланным равнодушием.

А после пяти, когда ребят начинают разбирать по домам, ты устраиваешься на веранде у «окошка» (так ты называешь дырку в кирпичной стене веранды) и начинаешь ждать…

– Ты сегодня шестая пришла! – сообщаешь ты мне.

Или:

– А ты сегодня первая!

Сидишь у «окошка» и, чтобы время скорее шло, пересчитываешь кирпичи веранды.

– Я сегодня до двух тысяч сорока пяти кирпичей насчитал. Ты почему так долго не приходила?…

Каждое утро одна и та же просьба:

– Приди за мной пораньше.

С каждым днём расставание всё болезненнее. Первые дни, когда превыше всего было любопытство к новой жизни, ты не плакал. Но уже на третий день начались слезы. Этот третий день пришёлся на понедельник, и после двух выходных ты никак не хотел идти в сад. Прощаясь, рыдал неудержимо. Весь день мне слышался твой плач, так что даже работать не могла, всё валилось из рук. Когда пришла за тобой, выяснилось, что так и есть: оба носовых платка мокры от слез, хоть выжимай, под глазами синяки, в глазах – тоска.

– Всё. Не пойду больше в сад, – заявил ты.

– Но ведь ты так хотел к детям, сам просился в сад, помнишь?

– Больше проситься не буду.

По дороге домой:

– А я тебе письмо написал!

Ты протягиваешь листочек аккуратно сложенной бумаги.

– Все ребята рисовали, а я тебе письмо писал.

Разворачиваю листочек и читаю:

«Дорогая моя любимая мама!

Я люблю, и, пожалуйста, прошу, чтоб в среду обязательно остаться дома. И целую, и передаю привет от всех в детском саду".

На обороте – две чудесные голофомэ, большая и маленькая. Закрученные спиралью разноцветные хвосты, удивленно открытые клювы и грустные глазки. Грустные, как у тебя…

* * *

Осень тёплая, теплее прошедшего лета. Днём бывает по-настоящему жарко.

В середине недели я устраиваю тебе разгрузочные дни: пять дней подряд в саду тебе, конечно, трудно. Вместо сада мы отправляемся на длинную прогулку, в маленькое путешествие.

Сегодня гуляли на набережной, в парке, а потом сели на речной трамвайчик и поплыли на другой берег с замиранием сердца: стоит ли ещё Захарково?… В этот раз я уже и не надеялась, думала, снесли уже всё там подчистую, и осторожно намекала тебе на это – на тот случай, если на месте нашей любимой деревушки окажется голый пустырь – чтобы не было для тебя это горькой неожиданностью…

И вдруг – стоит Захарково! Стоит, цепляется последними домишками за пахучий, не залитый бетоном и асфальтом клочок земли… И хотя дворы уже почти все пусты, и покосились заборы, и дома некоторые увезены, а некоторые преданы огню, – всё же стоит Захарково! Покрикивают петухи, слышна перекличка псов, и коты греются на развалинах и пепелищах, залитых солнцем…

Мы идем по размытой, разъезженной дороге к тому двору, в котором ты кормил когда-то петуха троллейбусными билетами. Жив ли петух? Может, уже давно пошёл на суп…

Ан нет! И петух жив, и его куриная свита как будто не поредела. Двор кипит жизнью: слышны визги поросят, добросовестный лай собаки, сонное квохтанье кур… До чего же мы обрадовались! Ты тут же принялся угощать кур билетами, просовывая их сквозь мелкую сетку ограды, но на этот раз куры были более разборчивы.

И вдруг – в маленьком и давно не мытом окошке покосившегося и совершенно уже обшарпанного дома, вдруг в этом омутке показалась пресимпатичная улыбающаяся рожица. Это было так неожиданно для нас! Нам почему-то казалось, что, кроме кур, петуха, поросят и собаки, здесь никто не живет.

Распахнулась форточка, и в неё высунулась белобрысая круглая голова.

– А здесь паучище живет! – сообщил мальчик и засмеялся. – Я сейчас выйду, не уходите!

Через минуту он был уже на улице. Мы познакомились. Его звали Алёша Тимофеев.

Мы сидели на пыльных досках, сваленных у забора, и наш новый знакомый (которому недавно минуло три года) по-деревенски обстоятельно рассказывал нам о последних событиях, происшедших в Захарково: о том, что всем уже дали квартиры, и Колька, Вовка, Светка – все ребята уехали. Рассказал, как горел дом напротив, и сколько пожарных машин приезжало, и что доски, на которых мы сидим, – всё, что осталось от этого дома. По-стариковски поворчал, жалуясь на рык экскаваторов, роющих неподалёку котлован. Сказал, что это рычание у него уже вот где сидит, даже спать не даёт. И про поросят рассказал, что их у них в этом году трое, очень хорошенькие. Мы попросились взглянуть на поросят, но Алеша сказал, что собака не пустит, она у них злая. Нет, не злая вообще-то, но всё-таки может тяпнуть, лучше не надо.

Из дома выглянула молодая женщина, такая же светловолосая, как и сын, и позвала:

– Алеша!

– Не могу, – ответил Алеша солидно, – я занят. Ко мне пришли.

– Алеша, иди переоденься, а потом опять выйдешь.

– Только вы не уходите, ладно? Я быстро.

И он убежал. А потом вдруг вскарабкался по стремянке на крышу дома, оттуда перемахнул на крышу курятника, ловкий, как обезьянка, и мы смотрели на него с завистью.

Выбежал опять на улицу.

– Антон, давай в войну играть!

– Как «в войну»? Я не умею.

– Вот тебе палка, это – автомат. Ложись и стреляй.

– Я не умею стрелять.

Алёша пытался наскоро обучить тебя, но у тебя плохо получалось, точнее – не получалось вовсе.

– Ложись и стреляй! – командовал Алеша.

Ты старательно (хотя и с невыразимой скукой на лице) плюхался животом в дорожную пыль, но «стрелять» так и не научился.

– Скучно, не хочу больше, – сказал ты.

– А во что тогда будем играть? – спросил озадаченный Алёша.

И тут ваши взгляды обернулись к пустырю, окружённому зарослями запущенного сада, с огромной лужей – настоящим озером посреди пустыря (на месте сгоревшего дома). И вы оба ринулись к этой красавице-луже, обгоняя друг друга. Алеша, более легкий и ловкий, примчался первым, но ты не страдаешь пока тщеславием.

Я осталась сидеть на досках, на солнышке, и наблюдала за вами издали, не мешая вам наслаждаться свободой и раздольем.

По пустырю разбросано множество вещей, которые трудно переоценить: старые ведра и тазы, миски, бутылки, доски и несколько огромных ржавых бочек, в которые когда-то по желобам стекала с крыши дождевая вода для стирки и поливки огорода.

Всё пошло в дело. Из дощечек были сооружены мостки, на воду спущены миски и кастрюли, а всё остальное приспособлено для переливания: сначала густая рыжеватая вода зачерпывается сковородкой и наливается в банку, затем из банки переливается в бидон, потом в ведро, из ведра в таз и так далее…

И это занятие доставляло вам столько радости и наслаждения, что мне даже завидно было. Я смотрела на вас и с удовлетворением думала: «Ну, вот и у моего мальчика полноценное детство: с лужами и пустырями… Будет, что вспомнить». И сама испытывала не меньшее наслаждение, глядя на своего замызганного по уши и совершенно счастливого сына…

– Приезжайте ещё! – просил Алеша, когда мы прощались. – А то я здесь один остался.

– Приедем, завтра приедем, – пообещали мы.

– Приезжайте! Я ждать буду! – кричал Алеша нам вслед, стоя на размытой дороге, и долго махал ладошкой. – Приезжайте!… Антон!…

Мы обещали – и приехали. И в это утро было солнце, а на пустыре, закрытом от сквозняков, – прямо-таки жарко.

Алеша уже поджидал нас. В этот день мы приехали с фотоаппаратом, и я принялась тут же снимать вас. Сначала вы сосредоточенно ели персики, которые мы привезли с собой, а потом решили поплавать по луже в тазу. Почти как у Маршака:

«Три (нет, два!) мудреца в одном тазу…»

Итак, в таз сначала забрался Алеша и опробовал судно.

Превосходно! Полез и ты… И когда ты был уже обеими ногами в тазу, таз накренился в твою сторону и… До этого момента я щелкала фотоаппаратом, но тут отбросила его в сторону и бросилась к вам. Но было поздно.

Отважные мореплаватели не удержали равновесия, таз накренился ещё больше – и ты лег в ласковую, гостеприимную лужу, а на тебя улегся Алеша…

Алеша отделался легким испугом. Зато ты промок насквозь! Брюки, колготки, трусики и рубашка выше пояса напитались коричневой жижей. Пришлось всё снимать. Я развесила барахлишко на кустах, разложила на досках, на солнышке, и дальше ты бегал без штанов.

Алеша вскоре ушёл с мамой в поликлинику, а ты так прирос к луже, что увести тебя с пустыря было невозможно.

И хотя солнышко припекало, но всё-таки это было уже сентябрьское солнышко, одежка твоя никак не сохла. Тут я вспомнила, что на переправе скоро обеденный перерыв, и придётся ждать целый час, если опоздаем. Пришлось надеть на тебя всё мокрое и холодное. Благо, у меня оказалась с собой тетрадь, я её разорвала на листы и закутала ими твои ноги и попку, таким образом хоть как-то защитив тебя от мокрых штанов.

Мы побежали по скользкой глинистой тропке к переправе и успели вовремя, но… Трамвайчик, в виду малочисленности пассажиров, не стал делать последнего, предобеденного, рейса. Как быть? Решили выбраться из Захаркова на магистраль и поискать автобус, который бы перевез нас на тот берег.

Вышли из Захаркова, прошли через сквер, по-весеннему чистый, с подбелёнными деревцами, – и попали нежданно-негаданно в удивительный мир. Маленькие улочки, засыпанные сухой звонкой листвой, одноэтажные домики с верандами и мансардами, увитые плющом и диким виноградом, с кирпичными, аккуратно подбелёнными трубами, с тёмными, покосившимися, но аккуратно подметенными крылечками…

Идем по дорожке, подкидывая ногами звонкую сухую листву, идем маленькой южной страной, здесь даже пахнет Феодосией, золотая листва хрустит и позванивает под ногами… Солнце едва пробивается сквозь густые кроны старых деревьев, пахнет влажной землей, осенью и весной одновременно. В переулке, кроме нас, ни души. Лишь одно существо – маленький трехколесный велосипед на дорожке, засыпанной сухой золотой листвой. На руле велосипеда – красное ведерко, мы заглянули в него, на дне ведерка лежал сухарик. И таким он был живым, таким милым, этот маленький велосипед, который вышел на прогулку и задумался о чём-то своем, застыв на золотой дорожке…

Мы обошли всю эту маленькую, засыпанную звонким золотом, страну, увитую ещё свежим плющом, и так захотелось забраться куда-нибудь в мансарду, под крышу, под белёную трубу, и слушать, как скрипит крылечко под шагами весенней осени, как московский сентябрь пахнет Феодосией…

Мы всё же вышли на магистраль – жаркую, пыльную, гудящую, как аэродромная полоса, но ни один автобус не шёл в сторону нашего дома.

И хорошо, что не шёл – потому что мы опять вернулись в нашу Феодосию.

…Велосипедик всё так же стоял на дорожке, но сухарика в ведерке уже не было… Мы оглянулись вокруг и увидели девочку лет пяти, – она сидела на корточках под стеной дома, увитой плющом, и задумчиво смотрела на нас серыми серьезными глазами.

– Как тебя зовут? – спросили мы её.

Она ответила. И было у неё легкое, мотыльковое имя, которое тут же улетело…

…Речной трамвай уже ждал нас. Мы распрощались с Захарково и с нашей Феодосией до следующей весны. Дождутся ли они нас?…

* * *

Утром в субботу, позавтракав, мы решали, куда нам отправиться: в лес или на бухту. Наши размышления прервал звонок в двери. Мы переглянулись.

Мы никого не ждали сегодня.

…Кто бы мог подумать, что опять придёт этот человек? На нём были всё те же остроносые сапожки вызывающе красного цвета, а на скуластом лице – уже знакомая улыбка.

– Прошло два месяца, а вы не звоните. Решился потревожить вас, – улыбка расползлась ещё шире, обнажая белые, крепкие, как у цирковой лошади, зубы. Казалось, их не меньше полусотни.

Как и в первый свой визит, два месяца тому, он, не дожидаясь приглашения, прошествовал в комнату своей странной, какой-то развинченной походкой.

Такой походкой ходят марионетки, управляемые не очень опытным кукловодом.

Плюхнулся небрежно в кресло-качалку, оно скрипнуло под ним, закинул ногу на ногу. Сидел, раскачиваясь, покачивая в такт красным острым носком щегольского сапога. Ты неприязненно рассматривал гостя.

– У-тю-тю!… – пропел тот. – Отчего мы такие сердитые?

Он протянул тебе конфетку.

– Я не люблю конфеты, – сказал ты.

– Тогда маму угости.

– Мама тоже не любит.

Гость повертел конфету в руках и спрятал её обратно в карман.

– А в цирк почему больше не приходишь? – спросил он.

– Я не люблю цирк, – сказал ты.

– Так не бывает! Дети должны любить цирк.

– А я не люблю.

В комнате повисла напряжённая пауза.

– Сынок, – сказала я, – можешь постучать на машинке…

С радостным воплем кинулся ты на кухню к нашей «Олимпии».

Я прикрыла дверь.

– Ну-с… Чем вы меня порадуете? – спросил гость. – У вас готово уже что-нибудь?

– Мне нечем вас порадовать. Я не буду с вами работать.

– Однако я рассчитывал на вас, – он покачивал остроносой ногой и продолжал улыбаться, словно бы не понимая смысла моего ответа.

– Напрасно. Я ничего вам не обещала.

– Но ведь вы любите цирк! Я знаю: любите, я читал ваши стихи о цирке. Поэтому я и пришёл к вам. Только вы можете написать то, что мне нужно. Для вас это не составит труда. Сущий пустяк! Две песенки для первого отделения, две песенки для второго. Совсем коротенькие, по пару куплетиков, для Рыжего клоуна и для Белого. Стишки для пролога с небольшим экскурсом в прошлое отечественной клоунады. Стишки для эпилога, лирические, ностальгические, как ваша душа пожелает! Я предчувствую: это будет не спектакль, а феерия! Мы ещё с вами завоюем Оскара, вот увидите! Не надо капризничать, давайте возьмем карандашик, и быстренько, прямо сейчас… – он стал шарить по карманам. – И потом: это большие деньги, – сказал он весомо. – Вы могли бы хорошо заработать и несколько лет безбедно жить. В вашем положении…

Я не дала ему договорить.

– Нам много не надо.

– Ну, что вы! Деньги раскрепощают. Они дают истинную свободу.

Начинаешь чувствовать себя хозяином положения. Уже не тебе, а ты диктуешь условия…

Я хотела возразить ему, но – не стала: он бы всё равно не понял меня.

– Итак… – сказал он, когда его поиски увенчались успехом, и он извлек из кармана велюровой курточки толстый фломастер. – Листик бумаги у поэтессы найдется?

– Не надо. У меня не получится, – сказала я.

– Хм…

Он с любопытством воззрился на меня, даже его остроносый сапог на мгновение замер.

– Но ведь для него вы писали! – кивок в сторону афиши, с которой грустно и чуть-чуть насмешливо улыбался, словно бы прислушиваясь к нашему спору, Клоун.

– Для него – да.

– Так ведь я его ученик! Кому же, как не вам, оценить то, что я делаю. Я не мог позволить, чтобы его клоунады, его гениальные репризы, эти шедевры, ушли вместе с ним!

– Вы украли их.

– У кого? – он продолжал улыбаться. Улыбка была словно приклеена к его лицу.

– У него.

– Не морочьте мне голову. Украсть можно только у живого.

– Даже костюм, даже прическу…

Но он пропустил это мимо ушей.

– Его клоунады – наше всеобщее достояние! И мы, его ученики…

Я не дала ему договорить:

– У него нет учеников. Одни подражатели.

Красный носок сапога задрыгался в нервном танце.

– Я усовершенствовал все его трюки!

– Ах, боже мой, причем тут трюки?…

Улыбку словно бы стерли с его лица. И теперь я видела только его глаза, непонимающие и напряжённые.

– Кто вам позволил судить меня?

– Он. – Я кивнула на афишу, с которой грустно и насмешливо улыбался Клоун.

И вдруг гость в красных сапожках выпрыгнул из кресла, так, что оно, скрипя, отлетело и с грохотом ударилось о шкаф. В одно мгновение он оказался у афиши и с хрустом содрал её со стены.

– Вы!… Сидите тут в четырех стенах!… молитесь на кумира!… – и швырнул афишу на пол.

– Убирайтесь! Иначе я убью вас. – Услышала я свой голос, показавшийся мне чужим. В ушах звенело, сердце ухало, как молот.

– Ну-ну! – вновь оскалился он. Его глаза сузились до щёлок, и в этих щёлках было темно.

И тут он стал стремительно уменьшаться и отдаляться от меня… И вот уже превратился в карлика, маленького злого карлика в остроконечных красных сапожках, он приплясывал в другом углу комнаты, и строил мне рожи, показывая полсотни мелких мышиных зубов…

– Убирайтесь вон, – сказала я, чувствуя нестерпимую усталость.

Маленький тёмный вихрь пронесся мимо меня. С треском хлопнула одна дверь, другая…

Я наклонилась и подняла афишу. К счастью, лицо на ней не пострадало. Клоун всё так же улыбался мне своей чудесной, по-детски беззащитной улыбкой…

В комнату заглянул ты.

– Ку-ку, мамася!

– Ку-ку.

Я сделала над собой усилие и улыбнулась тебе.

– Ты зачем афишу сорвала?

– Это не я.

– А кто это был?

– Разве ты не вспомнил его? Это дядя-клоун, мы летом ходили в цирк, он там выступал…

– Не помню.

– Он ещё нас за кулисы водил, тигров тебе показывал в клетках, медведей… Там ещё такой маленький смешной медвежонок был, всё лапу сквозь решетку просовывал, будто поздороваться хотел…

– А… вспомнил. Ещё этот дядя невкусные конфеты давал. И говорил, что, если бы наш Клоун был жив, он бы никому уже не был нужен. И вы ссорились.

– Не ссорились, а спорили.

– А зачем он ходит к нам?

– Хочет, чтобы я работала на него, писала песни для его спектакля. Хотя я ещё в тот раз сказала ему, что ничего писать для него не буду.

– Зачем же он пришёл?

– Уговаривал…

– А ещё придёт?

– Нет, больше не придёт.

* * *

И опять было утро, опять трудное прощание. Шел дождь, дети играли в группе на втором этаже. Выйдя во двор, я взглянула на окна игровой комнаты. У одного из окон стоял ты, приплюснув нос к стеклу. Ты плакал.

Я помахала тебе. Ты попробовал улыбнуться, но улыбки не получилось, только жалкая, страдальческая гримасса искривила твоё лицо…

В этот вечер я задержалась. Когда пришла за тобой, всех детей уже разобрали, ты остался один, сидел с Любовь Петровной на скамейке, под глазами – тёмные круги, в глазах – тоска. Увидев меня, с рыданиями бросился мне на шею.

– Сын очень любит вас. Он так переживал, что вы задержались. Сидит и твердит: «Только бы ничего не случилось! Только бы ничего не случилось!»

– Что же со мной могло случиться, сынок?

– Не знаю… – выдохнул ты еле слышно.

По дороге домой.

– Ты почему так долго не шла?

– Я ездила по делам, сынок.

– По каким делам?

– Искала работу.

– У тебя же есть работа, твои рецензии.

– Но ты же знаешь, какая это ненадежная работа: сегодня – есть, завтра – нет, послезавтра – неизвестно… Я устала от этой постоянной неизвестности.

– А ты какую работу хочешь?

– Ох, Антоша… Какую хочу, я вряд ли найду. Хотела бы в издательстве где-нибудь, редактором. Хорошо бы не каждый день, конечно. Чтобы оставалось время на нашу жизнь…

Вечером, после ужина, мы делали гербарий, пришивали к альбомным страницам листья и цветы, собранные и засушенные тобой за это лето, уже прошедшее… Неожиданно ты схватил мою руку и несколько раз лизнул её.

– Ты что, Антончик?

– Я тебя облизываю – потому что на всех планетах так проявляется любовь.

– Дурачок ты.

– Ничего не дурачок. Я тебя лижу – и в меня сразу вскакивает двести миллиардов витаминов!

Потом ты рисовал, как всегда – шариковой ручкой, упорно не признавая ни красок, ни цветных карандашей. Рисовал и делал пояснения к рисункам:

– Это – космос огромных планет и крошечных солнц. Это – солнечная система без солнца, и поэтому вместо планет такие блины без атмосферы…

Утром по дороге в сад.

– Ты опять едешь по делам?

– Опять.

– Приходи за мной пораньше.

– Я постараюсь.

Глаза твои наливаются слезами…

– Ну, что ты, милый?

– Я не хочу в сад.

– Не хочешь? Почему?

– Там… невкусно.

– Ну, миленький, надо привыкать.

– Я никогда не привыкну! – с тихим отчаяньем воскликнул ты.

– Ну, что ты, милый, ну, что ты! Другие ребята привыкают, и ты привыкнешь. Постепенно…

Дети гуляли во дворе. Ты пошёл к своей группе и остановился поодаль, грустно нахохлившись…

– Мне нужно поговорить с вами, – сказала, подходя ко мне,

Евдокия Васильевна, пожилая строгая воспитательница. Эта женщина, казалось, не умела улыбаться, и ты с первых же дней стал её побаиваться.

– Вы знаете, Антон ничего не ест, – сказала она строгим голосом.

– Как? Совсем? А он говорит: ест…

– Ну, разве это еда? Только хлеб да булочку какую-нибудь за весь день. Ну, и пьет ещё: компот и чай, а от кофе отказывается, наотрез. – Понимаете, он ещё не привык. Он ведь домашний ребёнок…

– Я всё понимаю, но вынуждена его заставлять. Он и так у вас худенький.

Она смотрела на меня сурово и осуждающе, и я почувствовала, что съеживаюсь под её взглядом, робею.

– И вообще, он у вас странный, – сказала она жестко, будто бы ставя диагноз.

– Почему странный?

– Он, конечно, мальчик развитой, я бы сказала: даже слишком. Но лучше бы он в футбол с мальчишками играл. Говорю ему: «Иди играть в футбол», а он мне отвечает: «А зачем? В какой футбол?» Ребята в войну играют, а он опять: «А зачем?» Нельзя же всё время только книжки читать!

– Но не всем же детям играть в футбол.

Она смотрела на меня осуждающе.

– Не удивляйтесь, если его начнут бить, – сказала она.

– Бить?… За что?!

– Слишком уж он беззащитный у вас… Таких всегда бьют.

«Таких всегда бьют…» – звучало у меня весь день в ушах.

Пять часов в прокуренной приёмной.

– У меня есть шанс попасть сегодня к директору?

– Хотите дождаться – ждите. Я доложила о вас.

– Но через пятнадцать минут конец рабочего дня…

Секретарша пожала плечами и ничего не ответила.

Тут распахнулась дверь кабинета, и в приемную вышел директор, уже в плаще и шляпе.

– Геннадий Васильевич, к вам тут женщина.

Он с досадой взглянул на меня.

– Заходите! Только быстро.

Он вбежал в кабинет, я за ним. Не снимая плаща и шляпы, присел на край стола, мне указав на стул.

– Ну, что у вас? Только в двух словах, я спешу.

– Мне нужна работа.

Он мельком взглянул на анкету, которую я положила перед ним.

– Хотите откровенно? – сказал он.

– Да, только так, пожалуйста.

– У меня есть вакансия. И не одна. Но я вас не возьму.

– Почему?

– Я вас не знаю. Вы для меня – человек с улицы.

– Но, если вы не возьмете меня на работу, вы так и не узнаете меня.

– Согласен. Но у меня есть люди, которые годами ждут места. Ходят, напоминают о себе, мелькают… Вы-то откуда взялись? Где вы были раньше?

– Растила сына. Мне некогда было мелькать.

– Так у вас, к тому же, ребёнок?

– Да, сын.

– Так… Одинокая женщина с ребёнком. Конечно, беспартийная? Я так и думал. Ребенок будет болеть, бюллетени и тому подобное…

– Наверное, вы в детстве тоже болели?

Он посмотрел на меня, не понимая.

– Кстати, а почему вы пришли именно в моё издательство? – спросил он. – Почему бы вам не сходить в «Детгиз» или в «Молодую гвардию»? Насколько мне известно, там нуждаются в хороших редакторах.

– Там я уже была.

– Сочувствую вам. Но… – он развел руками. – Впрочем, звоните. Со временем, может быть… Появляйтесь, мелькайте!

Вышла на улицу – в пасмурную окраину, в обшарпанность мокрых палисадников.

В пасмурную очередь на автобусной остановке. В душную, пахнущую осенней сыростью, давку метро. В тысячеликое одиночество часа «пик».

В тягучесть обратной дороги в конце пустого дня… Сколько от этой конторы до нашего дома? Полтора часа. Итак, три часа уходило бы на одну только дорогу! Плюс восемь часов в издательстве. Итого, одиннадцать. Когда бы мы виделись с тобой, сынок? Выходит, на жизнь – на нашу с тобой жизнь – совсем не оставалось бы времени? Нет, такой работы нам не надо…

Ты встретил меня у самых ворот с охапкой жёлтых листьев.

– Слушай стишок, мамася!

Все ходят с букетами, Огромными цветами! Все ходят с букетами, Огромными цветами!

– И ещё слушай:

Любовь Петровна плюс Евдокия Васильевна Получается Любокия Петросильевна!

– Отличные стишки, Антончик.

Мы смеёмся. И тоска и безнадёжность этого дня отпускают меня…

– Ну, как ты сегодня? Ел что-нибудь?

– Полудничал. Пирожок с замазкой. Замазку выкинул, а пирожок съел. В обед хлеб и компот ел.

– А утром?…

– Утром? Воспитательница говорит: скорей пейте все кофе!

– Ну, и как, пил?

– Пил, – неуверенно говоришь ты. – Такие серенькие помои с мусоринками.

– Так уж и помои?

– Очень похоже. Такой цвет некрасивый…

– А чем вы занимались? – перевожу я разговор на другое. – В какие игры играли?

– Занятия математические были. Смешные очень.

– Почему смешные?

– До пяти учили считать! К двум картоновым яблокам прибавляли три картоновые груши! Любовь Петровна всё объясняет, объясняет, а ни у кого не получается… Потом она сказала: устала я от вас! Антон, сосчитай им. Ну, я сосчитал… до пяти миллионов! – ты смеёшься. – Шучу, конечно. Потом книжку ребятам читал.

– Какую?

– Сказки разные. Про начальника злости.

– Про кого?!

– Про Кащея.

Подумав, сказал:

– А можно было не убивать Кащея, а перевоспитать. Тоже хороший рецепт. А ещё я тебе письмо написал! И вот, подарок тебе, – ты протягиваешь помятый спичечный коробок.

Читаю письмо:

«Милая моя мамочка Романушко!

Я тебе подарил спичечный коробок, не потеряй ево, он – обо мне на память. Я люблю тебя очень сильно, ты чувствуешь? Но мамочка, ты ещё подскажи мне, хочешь ли ты, чтобы я тебя сфотографировал опаратом «Огонек», и ещё я тебя целую, и передаю привет из страны невидемых городов. Целую. Антон."

– Конечно, хочу, – сказала я. – Спасибо, миленький, и за подарок, и за письмо такое чудесное. Я тоже о тебе весь день думала…

– А почему ты грустная?

– Устала, сынок. Я сегодня пол-Москвы объездила, где только ни была…

– Нашла работу?

– Нет.

– А когда найдешь?

– Не знаю…

За ужином ты судорожно хватал чёрный хлеб с маслом, умял два омлета, и никак не мог наесться. Отвалившись от стола, запел:

Мой сыночек рыжий Съел кусок Парижа! Мой сыночек жёлтый Съел кирпичик тертый. Мой сыночек сладкий Съел ботинок гладкий…

Ты похудел за две детсадовские недели, нос заострился, под глазами залегли тени, которые не исчезали даже ночью, во сне. Даже во сне вид у тебя был уставший и грустный.

Укладывая тебя спать, заметила, что твои ноги, от щиколоток и до самых колен, в синяках.

– Антон, ты почему весь в синяках?

– В саду так много углов… – нехотя ответил ты.

* * *

На следующий день я, как обещала, пришла за тобой пораньше, ты ещё не успел занять свой пост у окошка веранды и начать считать кирпичи. Ты сидел на горке песка и что-то строил. Рядом с тобой в песке играли два мальчика, вы о чём-то оживленно переговаривались. Но не успела я порадоваться, что у тебя хорошее настроение и ты играешь с ребятами, как ситуация в песочнице мгновенно изменилась. Пока я шла от калитки к вашему участку, на моих глазах разыгралась следующая сцена. Один из мальчиков стал что-то выкрикивать, размахивая руками. Ты с улыбкой отвечал ему. Мальчик, крайне раздражённый, ударил тебя кулаком по голове. Ты заплакал. Оба мальчика вскочили, словно твой плач послужил им сигналом, и стали бить тебя. Они затаптывали твой город, били тебя по рукам ногами, наступали тебе на руки (ты пытался защитить свои чудесные башни), мальчики пинали тебя, били по спине, по голове…

Я бежала тебе на выручку, а Евдокия Васильевна спокойно созерцала эту сцену, сидя в двух шагах на веранде. Она не шевельнулась и не проронила ни слова. Ты плакал, даже не пытаясь защититься, лишь прикрывая голову руками от ударов, продолжая сидеть на холодном песке среди руин своего сказочного города…

Подбежав к песочнице, я с трудом оттащила от тебя мальчишек. Подняла тебя, вытирала твоё лицо, измазанное песком и слезами…

– За что вы его бьете?

Оба мальчика, разгоряченные, исподлобья смотрели на меня одинаково злыми глазами.

– За что вы его бьете?

– А чего он…

– Что «чего»?

Мальчики угрюмо молчали.

– Антон, за что тебя били? Ты кого-нибудь из них обидел?

– Я им рассказывал про Маль… А он, этот Ваня, говорит: это неправда! А я говорю: правда! И они стали стукать и всё ломать… – ты опять залился слезами.

Мальчики стали что-то выкрикивать, размахивая руками, что-то злое, несвязное, все их обвинения сводились к тому же: «А чего он!…»

Евдокия Васильевна наконец поднялась и неторопливо приблизилась к нам.

– Я вас предупреждала, что его будут бить, – почти с удовлетворением сказала она.

Я не могла говорить, я боялась заплакать. Первый раз в жизни тебя били, били на моих глазах (впрочем, первый ли? я тут же вспомнила синяки на твоих ногах). Я была потрясена тем, что тебя могут бить, тебя, который никогда никого не ударил.

Обидчики твои, чувствуя безнаказанность, испарились. Мы стояли у песочных руин втроем.

– Ему нужно учиться давать сдачи, – говорила мне несокрушимо спокойная Евдокия Васильевна. – Антон, ты должен давать сдачи.

– Какую сдачу? – поднял ты на воспитательницу горькие заплаканные глаза.

– Ты что, не знаешь, что такое «сдача»? – изумилась воспитательница.

– Не знаю, – смущенно признался ты, словно тебя уличили в чем-то нехорошем.

– Тогда вам придётся объяснить своему сыну, что такое давать сдачи.

По дороге домой.

– А ты ходила в сад, когда была маленькая?

– Ходила.

– А тебя стукали?

– Один мальчик… Однажды он даже оторвал мне воротник от пальто. Бабушка пошила мне новое пальто, а он в первый же день его порвал. Было очень жаль бабушку… Я тоже плакала и не умела давать сдачи.

– А как её давать?

– Никогда не думала, что мне придётся тебя учить этому. Вот уж не думала… Дать сдачи, Антон, это ответить тем же. Когда тебя бьют, ты должен защищаться.

– Тоже стукать?

– Ну… в общем, да, – с усилием выдавила я из себя, чувствуя отвращение к себе, к Евдокии Васильевне, к детсаду, к жестокой необходимости учить тебя тому, против чего восстаёт моя душа.

– А синяки на ногах – это, небось, тоже от «стуканья»?

– Они все ногами бьются.

– Но из-за чего вы дерётесь-то?

– Не знаю. Подходят и начинают стукать.

– И ты плачешь?

– Да.

– А они ещё больше стукают?

– Да…

– Тебе, сынок, прежде всего нужно учиться не плакать. Даже если больно, даже если очень обидно.

– Не получается… – говоришь ты со вздохом.

– Я понимаю… Это трудно. Но пока ты будешь плакать, они тебя будут бить.

– Почему? – твои глаза опять наливаются слезами.

– Они видят, что ты слабее, что ты боишься их, – и это распаляет их ещё больше… К тому же их много, а ты один. Понимаешь, они испытывают тебя. Но если ты не будешь плакать – они увидят, что ты не боишься их, и оставят тебя в покое.

– Я попробую…

– Попробуй, сынок.

Весь вечер ты был грустным. Молча качался в кресле-качалке, на мои вопросы отвечал односложно: «Так…», «Ни о чём…»

За ужином капризничал, ворчал: «Слишком ужин многоярусный…» С трудом уговорила тебя выпить чашку молока. И вообще вид у тебя был уставший, измученный и больной.

– Антон, а у тебя ячмень на глазу наклёвывается. Небось, от сидения на холодном песке… Придётся тебе посидеть пару деньков дома.

– Ура!… – отчаянно завизжал ты.

На следующее утро ты блаженно претерпевал все процедуры: промывание глаза крепким чаем, прикладывание к веку тёплого, вкрутую сваренного яйца, и весело напевал при этом:

Жил-был ячмень, Кара-чечень! Когда он прорвёт, Не знает народ!

Но ячмень был только сигналом. Вскоре потекло из носа, и послышалось лёгкое, но упорное покашливание.

Насморк и кашель к вечеру усилились, особенно трудно было ночью, кашель начинал душить тебя, как только ты опускался на подушку. Я взяла тебя на колени, и ты заснул у меня на руках, припав горячей головой к моему плечу…

* * *

Начались хождения по врачам. Но ты рад, тебе лучше в поликлинику, чем в детсад.

И дома тоже играешь в поликлинику. Написал множество бумажек с номерами кабинетов и названиями врачей и расклеил их по всей квартире: теперь на кухне у нас лаборатория, в ванной принимает педиатр, в платяном шкафу – хирург, в посудном шкафу делают рентген, в холодильнике лечат зубы, а в шкафу под мойкой сидит бедный кожник…

То и дело ты колешь мне пальцы острыми палочками и велишь терпеть, потому что тебе совершенно необходимо брать у меня каждый день анализ крови; выстукиваешь колени, спину, и, слава богу, никаких серьезных болезней у меня пока не находишь.

Этой же ласковой экзекуции подвергаются все приходящие к нам: бабушка, тётя Мариша и соседи.

Эта игра и бесконечные разговоры о том, что у человека внутри (особенно после того, как мы несколько раз сходили на рентген) – все эти разговоры были не просто игрой. Как выяснилось некоторое время спустя, они были сосредоточенным и неотступным раздумьем: где, в каком месте в человеке помещается жизнь? Что в человеческом организме главное?

И почему человек умирает?…

Однажды ранним вечером, когда ты уже выздоравливал, мы возвращались с прогулки домой, и на светло-синем небе засеребрились первые звёзды, ты тихо и убежденно сказал:

– А я знаю, когда человек умирает. Когда у него рвется паутина жизни. Какая паутина жизни? Ну, такая паутина внутри, по которой бежит жизнь… Паутина есть у всего – у человека, у цветка, и у звезды…

Нарисовал схему внутренностей человека: сердце, легкие, желудок и – паутина жизни.

Теперь тебе всё ясно.

Завел блокнот, на обложке которого написал: «Новое для тех, кто мало знает».

«Нутрь.

На самом деле у нас у каждого есть паутина жизни. Паутина жизни – это паутина, по которой бежит жизнь. Паутина жизни шевелится. Там, в механизме паутины жизни, есть кружочек, который, когда паутина жизни вздрогнет, – там вытягивается ещё одна паутина жизни, которая есть внутри. Знаете, как человек умирает? Потому что паутина жизни рвётся. Паутина жизни состоит из того же, что мы едим.

Паутина жизни есть у всех – у цветов, у звёзд и у земли. А кто паутину жизни придумал, и из чего состоит паутина жизни у Земли – это вы узнаете на стр. 10.

1800 или больше лет назад один учёный узнал, что паутина жизни состоит не только из того, что мы едим, она ещё состоит из луны, звёзд, солнца и ещё из разных химических веществ".

– Мама, а ты знаешь, что наша жизнь круглая? Как циферблат часов, как наша планета…

Глубоко, глубоко задумался…

– Антоша, о чём ты думаешь?

– Вспоминаю жизнь прошлых веков и тысячелетий… Каждый человек живет не один раз, а несколько раз. Тебе уже 530 лет, ты живешь шестую жизнь. А мне – 204 года, я живу третью жизнь… Прошлые жизни летают в космосе – как самолетики… Человек умирает на несколько лет или веков, а потом опять рождается.

– Откуда ты это узнал? – я не могу сдержать удивления: ведь мы никогда не говорили на эту тему.

– Я не узнал. Я вспомнил.

Сумерки… Мы сидим на тахте. Ты смотришь на меня своими огромными, тёмно-золотистыми глазами, в сумерках они кажутся совершенно чёрными, и в их бездонной глубине отражаются огни вечернего города – или вселенной?… Глаза твои таинственно поблескивают… И мне кажется, что тебе действительно есть что вспомнить из своего звёздного прошлого…

– Мне иногда кажется, что ты старше меня, – говорю я тебе. – Ты помнишь то, чего не помню я…

– Что я твой дедушка? – улыбаешься ты.

– Да. Что ты мой дедушка.

И потом много, много дней ты был захвачен этой фантастической мыслью. На каждого встречного смотрел проницая, словно оракул, и изрекал: «Этот дядя живет третью жизнь», или: «Эта бабушка живет седьмую жизнь».

– Мама, а ты когда-то была деревянная! – сообщил ты как-то вечером, когда я подошла поцеловать тебя перед сном.

– Это когда же я была деревянной? – смеюсь я.

– Когда родилась. В самом начале. И все люди так: рождаются деревянными, а потом становятся живыми. И я у тебя родился деревянным. Разве ты не заметила?

– Да нет, ты с самого начала был живым.

– Ну, да, да! Сделан из живого дерева!

Прошло две недели. Ты поправлялся. Опять вернулось тепло, бабье лето словно спешило порадовать нас, приласкать ещё немного перед долгой зимой. По вечерам мы гуляли на нашей бухте. Ты строил в тёплом песке замки, рыл каналы… Я смотрела на тебя, неутомимо возводящего песочные города, прекрасные, какими могут быть только города на планете Маль, и почему-то опять, в который уже раз, вспомнила о недавнем госте, и опять мысленно заспорила с ним… И когда ты, проницательно заглянув мне в глаза, спросил: «Ты о чём думаешь, мамася?», я сказала:

– Помнишь человека, который сорвал афишу?

– Помню. А что?

– Он, конечно, недобрый человек… И мне неприятно, что он был в нашем доме. Но мне кажется, что приходил он с каким-то смыслом…

Я всё думала, думала, пыталась разгадать этот смысл… И ты знаешь, я поняла, зачем он приходил.

Ты молча, в напряжении слушал меня.

– Как ты думаешь, почему я люблю Клоуна? Почему так часто вспоминаю его?

– Ну, вспоминаешь… Потому что вы дружили, – говоришь ты.

– Наш Клоун научил меня главному. Научил отличать настоящее от подделки, правду от лжи. Но я не успела отблагодарить его за эту науку. Не знала, как. Зато теперь – знаю. Теперь знаю, что я могу сделать для него.

– Что? – живо спросил ты.

– Я напишу о нём книгу.

– Книгу?

– Да. И спасибо этому, в красных сапожках. Если бы не вся эта история, я бы, наверное, не решилась… Но когда он сказал, что Клоун никому не был бы нужен, когда он набросился на афишу, как на живого человека, я поняла, что срочно должна что-то делать. Я хочу, чтобы Клоун жил. Чтобы его помнили. Чтобы его узнали и полюбили те, кто не успел его увидеть… Хочу, чтобы он жил. Понимаешь?

– Я понимаю…

– Только очень боязно. Не знаю: получится ли?…

– Получится, – сказал ты деловито и спокойно, как о чем-то не подлежащем сомнению.

– Ты-то откуда знаешь? – засмеялась я.

– Потому что ты моя мама. Потому что я тебя люблю.

Против таких веских аргументов мне нечего было возразить.

* * *

И опять было утро, опять ты стоял в слезах у окна…

Я уходила по дорожке, засыпанной мокрой жёлтой листвой, уходила всё дальше, беспрерывно оглядываясь на твоё окно, и твои полные тоски глаза словно бы бежали за мной, настигали, приникали к моему лицу, вырастая до отчаянных размеров, затмевая своей тоской всё вокруг…

И опять я весь день ездила по издательствам, и опять – впустую.

– Ну, как, нашла работу?

– Нет…

– А тебе письмо!

Оно лежало в кармане вместе с мокрым от слез носовым платком и было влажным и смятым.

«Дорогая мамася!

Люблю тебя очень и давай не пойдем в детский сад в пятницу, как ты обещала. С другой стороны – рыбы. Целую очень крепко и передаю привет от всех 30 человек."

– Хорошо, насчет пятницы договорились. Но до пятницы нужно проходить.

Ты вздохнул.

– Расскажи, как ты жил сегодня? Что делал?

– Скучал.

– А кроме «скучал»?

– Ещё сегодня морковки лепили…

– Все тридцать человек морковки?

– У кого красный пластилин – морковки, а у кого жёлтый – репку.

– А другое что-нибудь нельзя было слепить? Ведь это же слишком легко…

– Нельзя. Сказали, у нас конкурс: на лучшую морковку и на лучшую репку.

– А ещё что было?

– Что ещё?… Ещё Любовь Петровне помогал, на веранде листья подметал.

Потом мы сидели, я ей про Дерефан рассказывал. Она так удивлялась!

Говорит: интереснее всяких сказок…

Отношения с ребятами у тебя продолжали накаляться. Тебя били каждый день, даже во время еды (ногами под столом), даже во время дневного сна, улучив минуту, когда воспитательница выйдет из спальни.

Ты стал очень нервный и дома без конца нарывался на ссору, тебе всё время хотелось выкинуть что-нибудь эдакое: вывалить на пол одежду из шкафа, или выдрать цветок из горшка, или устроить небольшой потоп в ванной. Одним словом, разрядиться. И мои нервы тоже порой не выдерживали.

– Антон, ты и в саду так себя ведешь?

– В саду я хороший.

– А дома почему же?

Ты задумался на минуту и ответил вполне убедительно:

– Если я буду везде одинаковый, тогда я буду везде хужее.

За ужином неожиданно устроил истерику. Увидев перед собой тарелку, ты крепко зажмурил глаза, сжал губы, так, что они побелели, закрыл уши руками. Мыча, ты отчаянно мотал головой. Наконец, из тебя вырвался крик:

– Не буду!…

– Почему не будешь? Ты же голоден.

– Не буду! не буду! не хочу! не буду!… Меня вырвет!…

– Да почему тебя вырвет? Это твоя любимая каша… – я попыталась отвести твои руки от лица. И ты, как зверек, вцепился зубами в мою руку. Я вскрикнула от неожиданности и боли.

– Ты в саду научился кусаться?!

– Да! – с вызовом крикнул ты.

– И что воспитательница делает, когда вы начинаете кусать друг друга?

– Я не кусал!

– А с теми, кто кусал, что делает?

– Ставит в угол!

– Ну, и как? Помогает?

– Помогает!

– Может, и тебе поможет?

– Не хочу!… – завопил ты каким-то чужим, незнакомым голосом, которого я у тебя не знала.

– Пойдем-пойдем, голубчик! – я взяла тебя за руку и повела, точнее, потащила в комнату. Ты визжал, упирался ногами, пытался ещё раз укусить меня.

– Ах, так?… – я оглянулась по сторонам, ища место, где бы не было сквозняка. Бросив на пол у книжного шкафа половик (чтоб не простудился) я как можно суровее сказала:

– Постой-ка на коленях в углу. Может, и тебе поможет.

И ушла на кухню.

Некоторое время до меня доносились твои сердитые крики: «Выйду! Выйду!… Вот возьму и выйду!…»

Потом ты угомонился и затих. В комнате было так тихо, что казалось – ты уснул там, устав буйствовать. Я осторожно приоткрыла дверь…

Тихий и сосредоточенный, ты по-прежнему стоял на коленях в углу, в руках у тебя была книга. Я подошла и заглянула в неё. Это была «Астрономия» Струве.

– Ну, что, успокоился?

– Да.

– Тогда выходи и идем ужинать.

– А можно я ещё постою? – улыбнулся ты. – Дочитаю.

– Хорошего понемножку. Идем ужинать.

– Не хочу ужинать.

Лицо твоё опять померкло.

– Как не хочешь? – растерялась я.

– Не буду.

– Да почему, в конце концов? – я с трудом сдерживала раздражение.

– Боюсь.

– Антон, брось валять дурака, надоело.

Ты смотрел на меня исподлобья, и глаза твои наливались слезами.

– Я никого не валяю…

– Ладно, давай спокойно потолкуем.

– Всё равно не буду есть.

– А если цветок не поливать? Засохнет?

– Засохнет.

– А если нашей черепахе не давать есть? Умрет?

– Умрет…

– А человек?

– Тоже умрет.

– Значит, ты всё понимаешь?

– Понимаю…

Обливаясь слезами, давясь, сморкаясь и кашляя, с невыразимым отвращением ты ел кашу, которую ещё недавно любил.

– Что с тобой стряслось, Антончик?

– Не знаю…

Долго не мог уснуть. Спал неспокойно, вскрикивал, садился в постели, испуганно тараща глаза, что-то бормотал, всхлипывал: «Не надо! не хочу!… Не надо!…» – «Успокойся, сынок, успокойся…»

Утром Евдокия Васильевна отозвала меня в сторону и сказала:

– Вчера я припугнула его. Сказала: если не будет есть, я позову врача, и врач сделает укол.

– Зачем вы пугаете его? Он такой впечатлительный. Вчера у него была истерика. И ночью спал плохо…

– Как же вы мне прикажете управляться с ним?

– Надеюсь, он привыкнет, – без особой уверенности сказала я. – Постепенно…

Ты продолжал отказываться от еды. Евдокия Васильевна, несмотря на мои просьбы, продолжала пугать тебя, изыскивая всё более изощренные способы. Вскоре я узнала, почему, когда я ставлю перед тобой тарелку, ты тут же закрываешь не только рот и глаза, но и зажимаешь руками уши… Оказывается, заботящаяся о твоём здоровье Евдокия Васильевна не раз грозилась, что выльет тебе суп в карман, что зальет его тебе в уши… Она испытывала и такой способ: если ты отказывался от первого, она вываливала в тарелку с супом второе, туда же выливала компот и криком пыталась заставить тебя есть эту бурду. Тебя тошнило, рвало…

Узнав об этом, я потребовала, чтобы она оставила тебя в покое. На что она поджала обиженно губы и сказала, что то время, которое ты в саду, ты всё равно на её ответственности, и никто, даже я, не вправе эту ответственность с неё снять.

Только Любовь Петровна искренне сочувствовала тебе. Но что она, сама ещё девочка, могла сделать? Она только могла жалеть и любить тебя.

– Откровенно говоря, то, что здесь готовят, есть невозможно. Я сама только чай пью, да и тот бывает прокисшим… – призналась мне она. – Старайтесь его получше кормить дома, утром и вечером.

– Так он и дома перестал есть. У него какое-то отвращение к еде. Не знаю, что делать… Скажите, а как же другие дети?

– Эти? Они к нам все из яслей пришли, они привычные… Но Антоша, боюсь, не сможет привыкнуть. И дело не только в еде… Просто он из другого мира. Он – другой. Дети не принимают его. Как всякое стадо изгоняет чужака, так и они. Они его бьют, вы знаете? И не только мальчишки…

– Знаю… Но что же нам делать?

– Когда моё дежурство, я стараюсь его возле себя держать. Он мне помогает. Мы разговариваем. Или сажаю его перед группой и прошу почитать или рассказать что-нибудь. Дети его слушают, раскрыв рты. Но стоит отвернуться или выйти из комнаты, тут же начинают бить…

Мы стоим возле беседки и смотрим, как дети граблями сгребают листья на участке, собирают сухие ветки и сносят их в костер. Горький дым стелется по двору, щиплет глаза…

– Я вам советую: забирайте его отсюда. Недетсадовский он у вас…

Я готовила ужин, ты играл в комнате, но вскоре заглянул ко мне и с лукавой улыбкой спросил:

– А когда ты меня опять в угол поставишь? Мне понравилось в углу стоять.

(После первого своего стояния в углу ты поставил там скамеечку и сложил на неё свои любимые книжки: «Астрономию», «Насекомые СССР», Маршака, Чуковского, Андерсена… Таким образом устроив себе маленькую библиотеку – «читальный угол», как говоришь ты).

За ужином пересказываешь мне «Свинопаса» Андерсена. И горько заключаешь:

– Хорошо началось, грустно кончилось. Принцессу выгнали, когда она доцеловывала восемьдесят седьмой поцелуй…

И осторожно допытываешься у меня:

– Всё ж таки, наверное, король посердится-посердится, а потом пустит её домой, а? Всё ж таки жалко…

И – грустное философическое заключение:

– Вот так всегда. Что хорошо начинается, плохо кончается…

– Но ведь не всегда, Антоша, ведь не всегда! А наша с тобой жизнь?

– Когда не было этого невкусного садика, было лучше.

* * *

И вот настал день, когда ты категорично заявил: «Больше я в сад не пойду!»

Шел и плакал.

– Сынок, мне опять нужно ехать по делам… А тебе привыкать. Ведь если я найду работу, я буду уезжать каждый день, утром уезжать, а вечером возвращаться.

– Я лучше один дома сидеть буду!

– А кто тебя покормит? Кто с тобой погуляет?

Отчаянье залило твоё лицо.

– Крепись, милый. У всех мамы работают, а все дети ходят в сад.

Давай привыкать. Только не плачь, ладно? Ведь ты мужчина. Маленький, но мужчина. Если ты будешь плакать, я тоже заплачу…

– Ладно… – прошептал ты. – Только приходи за мной пораньше!

Твое лицо в окне второго этажа, залитое слезами…

С каждым днём, расставаясь со мной, ты плачешь всё горше, всё неудержимее.

Я давно уже не верю, что ты сможешь привыкнуть: к «сереньким помоям с мусоринками», к щелчкам и пинкам, к шуму, от которого у тебя к вечеру болит голова, к скучным математическим занятиям, на которых тебе нечего делать, к невозможности отдохнуть днём, во время дневного сна, к угрожающим «шуткам» Евдокии Васильевны… И твой прощальный взгляд, устремленный мне вслед, исполнен такого недетского страдания, такой тоски, словно мы расстаемся навеки.

Господи, как жить? Что делать?…

В тот день я предприняла последнюю попытку. Я вошла в тёмное, угрюмое, с узкими окнами здание Архива. Больше идти было некуда. И ждать нечего. За два последние месяца я не получила на рецензию ни одной рукописи. Только равнодушно-вежливое: «Звоните завтра». Нет, мне не отказывали. Но, между тем, работы всю осень не было. Наши крошечные сбережения (аванс за сборник стихов, который выйдет неизвестно когда) подошли к концу, как мы ни старались их протянуть. Влезать в долги мы с тобой не любили, потому что отдавать было нечем. Лучше вовсе не брать. Опять просить у мамы – невмоготу… Как жить дальше?

Я вошла в тёмное, угрюмое здание с узкими окнами, где в коридорах стоял затхлый, невыветриваемый запах старых бумаг, пришла просить любую работу.

Начальница отдела кадров, взглянув на мой диплом, удивилась:

– А почему к нам? Вам, с вашим образованием…

– Я пыталась.

– Ну, что ж… Могу предложить вам место архивариуса второй категории.

– Что мне придётся делать?

– О, ничего сложного! Расстановка карточек каталога по алфавиту.

– А более сложной работы у вас нет? Ведь с этой мог бы справиться мой четырехлетний сын.

– У нас все начинают с неквалифицированной работы. Потом, с годами, когда вы вживетесь в наш коллектив, когда мы получше узнаем вас…

– Зачем же я шесть лет училась?

– Как хотите. Я вас не неволю.

Я сидела в мучительной растерянности, с тоской глядя сквозь узкое, как бойница, окно на глухую стену архивного хранилища. В который уже раз эта глухая, без окон, без единого просвета стена оказывалась передо мной. Но всё казалось: обойду, обогну… И вот уперлась в неё снова. И на этой стене – огромные, полные отчаянья и тоски, твои глаза… Господи, что же мне делать? Душная, тоскливая безнадежность вместе с запахом старых бумаг обступила меня со всех сторон…

– Оклад шестьдесят рублей. Конечно, это не много, но лучше, чем ничего. Работа пять дней в неделю, с девяти до шести.

Хватит ли тебе, сынок, кирпичиков на веранде?…

– Я могу рассчитывать на один библиотечный день в середине недели? У меня ребёнок…

– Неквалифицированным работникам библиотечные дни не полагаются.

– А на укороченный день?

– Поговорите с директором. Но, скорее всего, она вам откажет. Коллектив у нас женский, у многих дети. Если каждая потребует укороченный день, то вы сами понимаете, что из этого получится.

– Я понимаю…

– Ну, что, вы согласны?

– У меня нет другого выхода.

Я вышла из этого кабинета с чувством мучительной вины и тоски. «Бедный мой, бедный…» В руках у меня был свеженький пропуск. Завтра, к восьми тридцати, я должна была явиться в это мрачное здание с узкими окнами и вступить в должность архивариуса второй категории…

* * *

И замелькали пустые, похожие один на другой, дни… Десятки, сотни, тысячи карточек перед глазами… Неужели это можно выдержать неделю, месяц, несколько лет?…

Комната, в которой я сидела, была узкой и тёмной, как почти все комнаты этого здания. Весь день горел свет, тоскливая желтоватая лампа под потолком. Здесь то и дело устраивались перекуры и чаепития, здесь жили непонятной, кипучей и бессмысленной жизнью: говорили о тряпках и болезнях, с жаром обсуждали последние архивные сплетни и, с не меньшим жаром, – подробности интимной жизни писателей, художников и артистов, чьи архивы лежали штабелями в запыленных сейфах. С аппетитом зачитывались за очередным чаепитием выдержки из письма такого-то к такой-то… Неужели это можно выдержать ещё день?

– Что-то наш новый работник не спешит слиться с коллективом, – слышала я в свой адрес.

– Я не курю.

– Ну, чайку с нами попейте, вот пирожные, угощайтесь.

– Спасибо, мне не хочется.

Я закрывала глаза – и видела твоё бледное, исхудавшее личико, твои тёмно-золотистые, полные осенней печали, глаза… Крепись, мой хороший, я что-нибудь придумаю. Что-нибудь придумаю…

Я тосковала по тебе не меньше, чем ты по мне. Кончились наши выходные в середине недели, кончились твои укороченные дни. Теперь мы жили как все: на обратном пути из детсада – магазин, ужин на скорую руку, несколько устало оброненных фраз… Ты очень уставал за день, и к восьми глаза у тебя слипались.

Уже засыпая: «Давай скорее улетим на Маль… На Мале нет этих садиков, и мамам не нужно ходить на работу. Там люди просто живут…» – «Хорошо бы, сынок…»

Пошла всего вторая неделя, как я ходила на работу, но жизнь утратила свои привычные краски и запахи. Остался только мышиный запах архива, этой тёмной сырой норы, в которой я сидела долгими осенними днями, согнувшись над каталожными ящиками, остался тошнотворный запах пригорелого молока, от которого мы оба содрогались каждое утро, входя в двери детсада, остался горький запах догорающих костров нашей пятой осени… А из всех красок – только зеленоватая бледность твоего лица с глубокой синевой под глазами, да чернеющие листья на мокрой дорожке, по которой я каждое утро уходила от тебя. Куда?… Зачем?…

В детсаду тебе по-прежнему не давали проходу, по-прежнему «стукали». И наконец твоё терпение лопнуло. Устав от пинков и тумаков, ты стал давать сдачи.

Однажды, придя за тобой, увидела, что все играют, а ты стоишь… в углу! И при этом мило беседуешь с Любовью Петровной.

– Не могу понять, что с ним случилось такое, – развела она в растерянности руками. – Такой тихий всегда был… А тут Ваню побил, Лену ударил. Она, конечно, задира… но всё-таки девочка. Вот, пришлось изолировать.

– Так хорошо в углу отдохнул, – сказал ты. – Никто меня там не стукал.

– Научился давать сдачи? – спросила я, не зная, радоваться этому, или огорчаться.

– Пришлось, – улыбнулась ободряюще Любовь Петровна. – А иначе ведь заклюют. Им ведь только подраться, только бы поколотить кого-нибудь. Возраст такой. Энергии много, а ума мало. Ничего их не интересует, только драка.

Мы идем под моросящим дождем, идем к дому, где нас никто не ждет, и ты спрашиваешь:

– Ну, как твоя работа? Сколько карточек сегодня насчитала?

– Не спрашивай, Антончик. Они у меня перед глазами до сих пор мелькают… Расскажи лучше, как ты жил.

– Сегодня нам на завтрак давали такую кашу… Ее волшебная птица варила.

– Ну, и как, вкусная?

– Вкусная… – неуверенно говоришь ты. – Только я её всё равно вырвал.

Мы медленно идем к дому под моросящим дождем, в моей руке твоя маленькая горячая рука, и уже от этого я чувствую себя почти счастливой. Почти…

Я сжимаю её так крепко, словно боюсь потерять тебя, так крепко, что ты невольно вскрикиваешь:

– Ой, больно!

– Прости, сынок…

Медленно идем под моросящим дождем, по пустынной аллее, по мокрому тротуару, по жёлтым, по красным, по чёрным пятнам палой листвы…

Ты говоришь:

– Сегодня на занятии был великий расспрос: кто кем будет, когда вырастет?

– И что ребята отвечали?

– Кто-то милиционером, кто – солдатом. Девочки портнихами захотели быть. Кто-то ещё кем-то, не помню…

– А ты?

– А я сказал: «Хочу быть писателем».

И, помолчав, добавил:

– И меня побили.

– За что?

– Не знаю.

– Но ты хоть защищался?

– Конечно. Только они сразу со всех сторон бьют.

– Их было много?

– Трое. Ваня Антоненко и ещё двое какие-то.

– Ты что же, не знаешь, как их зовут?

– Не помню… Они все одинаковые. Такие у всех лица круглые, как яйцо.

– А Ваню как запомнил?

– Он самый злой.

Ты говорил это почти спокойно, и твоё спокойстве пугало меня больше, чем слезы: ты начинал привыкать – к тому, что бьют, к тому, что их всегда больше…

– А я про этого Ваню стишок сочинил! – неожиданно весело сказал ты. – «Стихи про Ваню Антоненко». Слушай!

Надоел мне этот Ваня, Не могу я вам сказать! Я считать могу всего лишь: Раз, два, три, четыре, пять! А потом начну считать я До двух тысяч восемьсот! Чтобы кушать очень много, Я тебе не бегемот! Я тебя могу так стукнуть, Даже Ваня упадет! У меня больной желудок, Не могу я много есть! Я считать уже умею И могу сто книг прочесть! Обойдусь я и без драки И без Вани-забияки!

Ты звонко напевал свой стишок, идя вприпрыжку по мокрой дорожке. Я смотрела на твоё худенькое задорное лицо, и думала о том, что всё равно ты сильнее их, сколько бы их ни было!

– А когда ты будешь книгу про Клоуна писать? – неожиданно спрашиваешь ты.

– Ох, Антончик… Не знаю. Ни на что теперь нет времени.

– Давай я твои карточки все быстро-быстро посчитаю!

– Милый ты мой!…

* * *

…Было ветрено и зябко. Ты сидел на веранде, грустно глядя на хлопающую калитку сада… Увидев меня, ты не бросился, как обычно, мне навстречу, а остался всё в той же позе нахохленного воробышка.

– Что с тобой, сынок?

– Так…

Я коснулась губами твоего лба – он был горячий.

– Что-то уж больно скучный он сегодня, – послышался голос

Евдокии Васильевны. – Всё сидит и сидит молчком, даже про Самлюмбию свою не рассказывает.

Она возникла рядом тучным облаком, и от её присутствия стало душно.

– Самболюнию, – тихо поправил ты, не взглянув на неё.

– Пойдем, сынок?

Ты нерешительно поднялся с лавочки, как во сне, с тоской посмотрел на меня, и я поняла, что ты совсем болен. Я подхватила тебя на руки и понесла домой. Ты утомленно прикрыл глаза и уткнулся лицом в моё плечо.

– Совсем плохо, сынок?

– Не совсем… – еле слышно прошептал ты.

Дома, едва успела раздеть и уложить тебя в постель, как мучительная дрожь охватила тебя, тельце покрылось гусиной кожей, ты скрутился калачиком под двумя одеялами, но они не могли тебя согреть. Ртутный столбик в градуснике, сунутом тебе под мышку, мгновенно ускочил за сорок… Господи, что же это?! «Сынок, побудь без меня минуточку, я сейчас… я быстро… за врачом…»

Выбежала из подъезда – и не поверила своим глазам: на аллейке у нашего дома стояли и оживленно беседовали две женщины, одна из них – твой участковый врач. Я бросилась к ней, не помня себя от радости и отчаянья:

– Зоя Петровна! Какое счастье, что вы здесь! Антоше плохо… Пожалуйста, помогите!

Она удивленно взглянула на меня, не понимая, чего я от нее хочу.

– Простите, что отрываю, но ему совсем плохо…

Недоумение на её лице сменилось нескрываемым раздражением.

– Мой рабочий день уже кончился, – отчеканила она.

– Умоляю, взгляните на него, ведь это одна минута… – с содроганием услышала я в своем голосе жалкие, просительные ноты.

Но она уже отвернулась к своей приятельнице, и они продолжали прерванную мной беседу.

– Что же мне делать?!

– Вызывайте «скорую», – бросила через плечо она.

– Но ведь вы здесь, рядом!

Она даже головы не повернула в мою сторону.

Я бежала к телефону-автомату; душили слезы…

* * *

…Ты болел долго и тяжело. Уже облетела вся наша пятая осень, почернело под дождями её золото, уже белые мухи кружились по утрам за нашими окнами, а ты всё никак не мог прийти в себя…

Вначале за тобой ухаживала бабушка, которая очень боялась, что моё архивное начальство будет недовольно тем, что мы с тобой сразу заболели. Но бабушка не могла быть с тобой бесконечно: у неё было своё строгое начальство. Я сменила ее, и мы узнали, что значит «сидеть на больничном» (пять дней на бюллетене и месяц на справке), мы узнали, каково получить зарплату 5 рублей 20 копеек!

– Ого, как много! – обрадовался ты.

Но мне пришлось тебя огорчить.

– Возьми бумагу и карандаш, – сказала я тебе, – и подсчитай, сколько мы тратим в месяц на хлеб и молоко. Приблизительно.

Произведя подсчет, ты растерянно, почти испуганно взглянул на меня: «Как же мы будем жить?»

– Бабушка, надеюсь, выручит, а вообще… Не можем же мы сидеть на шее у бабушки.

– Не можем, – согласился ты.

Уже кружились по утрам белые мухи…

При одном воспоминании о детсаде у тебя подскакивала температура и тебя начинало лихорадить. По-прежнему при виде тарелки с едой ты закрывал глаза, рот, уши… По ночам ты порой просыпался в слезах, с криком: «Не надо! Не надо!…»

Врачи, по которым нам пришлось походить за это время, пришли к единому мнению: «Ребенок недетсадовский. В саду он не привыкнет».

Уже кружились за окном белые мухи… Осень, долгая, как жизнь, подходила к концу. И опять вставал всё тот же вопрос: «Как жить дальше?…»

Мир не без добрых людей.

Один из моих институтских преподавателей, прознав про наши беды, поднял телефонную трубку и за полчаса нашёл для меня работу. В одном издательстве мне опять стали давать рукописи на рецензирование. К нашей величайшей радости, я распрощалась с архивом, не успев дослужиться до архивариуса первой категории…

Конец ноября, с его ненастьями, холодным мраком, едва не лопающимися от ветра стеклами, это самое мрачное время года – для нас с тобой самое уютное, уравновешенное, самое творческое. Нам нравится, что поздно светает и рано темнеет, мы оба любим сумерки и снег с дождем… В ненастье хорошо пишется. Я ложусь в два часа ночи, а встаю в шесть утра. Иногда засиживаюсь за машинкой до восьми утра. Ты уже встаешь, а я только ложусь вздремнуть.

– Что ты пишешь? – спрашиваешь ты.

– Повесть о Клоуне.

– А что больше повести?

– Роман.

– Тогда я буду писать роман! О Машинном городе.

И вот мы работаем вдвоем. Яростно, самозабвенно пишешь ты страницы своего «романа», одна за другой выпархивают они из-под твоей руки… Разве мне угнаться за тобой?…

Ты и во сне не перестаешь думать, сочинять. А утром, едва проснувшись, вскакиваешь и спешишь записать то, что увидел во сне.

– Ложусь спать и вижу следующую серию, – говоришь ты. – Я во сне путешествую в Машинный город, а утром пишу следующую главу о своем путешествии!

Поработав на свежую голову над своим романом, ты усаживаешься поудобнее в кресло-качалку и берешься за книгу. Чаще всего это Маршак, которого ты особенно любишь в эту осень. И хотя ты давно умеешь читать про себя, но Маршака ты читаешь на полную громкость, с чувством, с упоением. И это упоительное чтение приходится как раз на то время, когда я, управившись по хозяйству, сажусь за машинку – за свою повесть.

Так и работаю – под Маршака. Но, странное дело, мне это нисколько не мешает – как не мешает музыка ветра и дождя за окном…

И всё это – монотонный стук дождя по стеклу и весёлый стук машинки, твой вдохновенный голосок и зарождающаяся мелодия повести – всё это сливается для меня в неповторимую музыку этой осени, которая остается во мне навсегда…