Не под пустым небом

Романушко Мария Сергеевна

Вторая книга трилогии «Побережье памяти». Волнующий рассказ о людях семидесятых годов 20 века – о ярких представителях так называемой «потаённой культуры». Художник Валерий Каптерев и поэт Людмила Окназова, биофизик Александр Пресман и священник Александр Мень, и многие, многие другие живут на этих страницах… При этом книга глубоко личная: это рассказ о встрече с Отцом небесным и с отцом земным.

 

…Я брела пустынным берегом моря, унося это осеннее побережье в своём сердце… Тихое, туманное побережье – в горькой дымке от медленно чадящих костров, солёное от брызг и слёз. Пахло гарью…

В каждой раковине, в каждой песчинке, выброшенной на берег, шумело море… шумело время… 1972 год.

Огромный, бесконечный, счастливый и ужасный… Год, отбросивший печальную тень на моё настоящее и высветивший будущее, хотя на этот свет было больно смотреть и невозможно его воспринимать. И пока он воспринимался как тьма.

Море… время… пустынное побережье Восточного Крыма…

 

Глава первая

ОБКУСАННОЕ НЕБО

Возвращение в Москву из Крыма. Вечер, дождь, октябрь, звоню с вокзала Гавру.

Силы были рассчитаны только до этой минуты: добежать до ближайшего телефона-автомата, набрать его номер – и услышать в трубке его голос. Голос, который вливает в меня жизнь.

Долгие, слишком долгие длинные гудки… Странно. Он обычно берёт трубку тут же. В это время он работает дома, и телефон у него под рукой. Наконец, к телефону подошла его жена и сказала, что Гавр в командировке в Ленинграде. Услышав, что я уже вернулась, она стала зазывать меня в гости. И я почему-то согласилась. Мне хотелось уж если не услышать и не увидеть его, то хотя бы посидеть на его стуле за его столом, настучать на его старенькой пишущей машинке какое-нибудь своё крымское стихотворение. И оставить его в машинке: чтобы он приехал – и тут же прочёл.

И потом: жена – это ведь как бы часть мужа, так что пообщаюсь хотя бы с частью Гавра. Хотя я не верю во все эти сказки про то, что муж и жена – это две половинки одного целого. Какие две половинки, если люди перед свадьбой договариваются о том, что, если влюбятся, то сразу друг другу честно об этом расскажут? Какие две половинки, если изначально это допускается – влюблённость в других людей?… И очень скоро Гавру пришлось выслушивать исповедь своей жены, которая честно выполнила договор: сразу всё рассказала. И когда он мне рассказывал об этом, мне всё это казалось какой-то дикостью. Тогда что такое семья? Зачем вообще это всё затевать, если заранее известно, что будут эти исповеди друг другу? «Нам обоим хотелось иметь ребёнка», – сказал он. Видимо, выросшие дети не наигрались в куклы… Захотелось живой куклы. А как эти живые куклы делать, им рассказали на уроке анатомии в школе. Хотелось проверить, правильно ли их учили? Вроде, правильно. Всё получилось. Видела я их трёхлетнюю куклу, когда он привёз её на несколько дней с дачи. Зовут Анка. Славная, очень похожа на Гавра. Только взгляд другой: у него – открытый, распахнутый, светящийся, а она своими карими глазками смотрит исподлобья – то ли настороженно, то ли испытующе. Гавр попросил меня: «Расскажи ей свою сказку про Паучка». «Не могу, стесняюсь», – честно призналась я. Мне было как-то не по себе от этого испытующе-настороженного, совершенно недетского взгляда.

Он уложил её спать в другой комнате, и я услышала из-за двери его голос, читающий мои стихи:

В королевстве за рекой, В розовых тюльпанах Жил-да-был народ чудной, Прямо-таки странный… Мог не спать хоть сто ночей, Мог не есть неделю. Перепачкан до ушей Синей акварелью…

Гавр обожает эту сказку. Сказка с подтекстом, она многим нравится. Гавр говорит, что влюбился в меня именно в ту минуту, когда я читала на лито «Сказку про Паучка, остановившем время». Это случилось 13 июня 1972 года. Исторический для нас день. Неужели это было только четыре месяца назад?… Какая огромная жизнь прошла с тех пор!… Кстати: я в тот день была на лито впервые и оказалась на нём совершенно, абсолютно случайно. И Гавр тоже впервые! Его позвал с собой приятель. Ну, что это, как не судьба?… И он тут же рассказал обо мне своей жене. И она это восприняла совершенно спокойно, даже обрадовалась. «Обрадовалась?!» – не поверила я. «Да. У неё давно вызревает мечта: она говорит, что идеальная семья – это одинокая мать с двумя детьми. Поэтому она так настаивала на втором ребёнке».

Но вряд ли их дети – малышка-дочка и ещё не родившийся сын – мечтают о том же, о чём мечтает их мать. У них-то она спросила, какая, на их взгляд, идеальная семья? Наверное, всё же та, где родители любят друг друга. (Сказала и подумала: какой жуткий словесный штамп! И при этом – никем не отменённая, единственная истина.)

Но если любви давно нет? Если её и не было никогда?… А то, что в восемнадцать-двадцать лет принимается за любовь, порой вовсе и не любовь. Это как малые ребята играют в «дочки-матери», в «мужья-жёны». Только дети в этих играх – не игрушечные, а настоящие. И они смотрят на вас грустными, вопрошающими глазами… Гавр стал отцом в двадцать два года. А мой отец, между прочим, ещё раньше – в двадцать один. Но ничего хорошего из этого не вышло – одни слёзы…

Нет, я не собиралась помогать его жене в осуществлении её мечты – «одинокая мать с двумя детьми». Я ведь не стерва. Хотя одна из подруг сказала: «Вот и плохо, что не стерва. В жизни надо быть стервой! Только стервы в этой жизни и счастливы. Да ты ведь не отбираешь его ни у кого! Она сама мечтает от него избавиться. Ещё и спасибо тебе скажет».

Но скажут ли мне спасибо их дети?…

Даже мысленно я не проигрывала этот вариант. Не только не смотрела в ту сторону, не только ничего не планировала, но даже и не мечтала, и не фантазировала. С той самой минуты, как он сказал, что у него есть дочка, во мне как будто вспыхнул семафор с красным глазом: «Сюда – нельзя!!! Невозможно!!! Опасно для жизни!!!» Так что наши гуляния по крышам и по бульварам, и горы стихов, написанные друг другу за это лето и эту осень, не значили ровным счётом ничего, кроме горькой и нежной дружбы, ничего – кроме саднящей боли оттого, что всё так поздно, безнадёжно поздно…

Хотя, разве поздно мы встретились? Мне всего двадцать один год был в июне, когда мы познакомились, а ему двадцать пять, – разве это поздно? Просто он слишком рано выскочил в мужья. Но с этим уже ничего не поделаешь… дело сделано.

Всё-таки поразительно, как легкомысленны ранние браки! «Симпатичная, весёлая, хорошо играет на гитаре, с чувством юмора всё в порядке. Пожалуй, надо жениться». А если, к тому же, девчонка старше парня, и она – первая, кого он поцеловал, то будет так, как решит девчонка. Захочет – возьмёт в мужья вчерашнего школьника, захочет – поищет кого-нибудь постарше. Но многим, как ни странно, нравятся малолетки: из мужа-мальчика легко сделать то, что тебе нужно, муж-мальчик – это почти всегда «муж-слуга», как верно заметил гениальный Грибоедов в своей гениальной комедии. Гавр был младше своей весёлой жены, остроумной и хорошо играющей на гитаре.

Но пусть они сами там между собой разбираются! Со своей комедией… Пусть сами придумывают ей окончание, или продолжение. А я даже думать не хочу на эту тему.

Надо только набраться духу и сказать ему: «Не звони мне больше». А как это сказать, если его голос в телефонной трубке – моя главная опора в жизни?…

Конечно, у меня есть ещё дом на Огарёва, куда меня всё время тянет, как магнитом. В этом доме живут художник Валерий Каптерев и его жена поэт Людмила Окназова. Это Гавр меня с ними познакомил, ещё летом, и с тех пор они – мои самые большие друзья. Я из Крыма писала им письма и, бродя пустынными осенними пляжами, мечтала о том, как вернусь в Москву и тут же прибегу к их очагу… погреться. Им я тоже позвонила сразу, с вокзала. И Валерий Всеволодович сказал: «Ждём вас завтра к обеду».

А ещё у меня есть моя сестра – Поэзия, которая всегда рядом, держит меня за руку, не даёт отчаяться.

Так что я не могу себя назвать бедной, или бедняжкой.

А ещё у меня есть Мой Клоун. Который умер… Умер, чтобы уже никогда не покинуть меня. Смерть – такой мистический эпизод человеческой жизни… совершенно непостижимый. Не постижимый умом. Ну как, как это возможно?! Навсегда уходя – человек при этом навсегда возвращается. И так остро чувствуешь его присутствие… Даже при жизни не было так остро. Так полно. Общение продолжается! И, кажется, что сейчас мы гораздо лучше понимаем друг друга. Кончилось недопонимание, кончились разночтения…

Вот и выходит, что я – очень богатый человек. И если скажу Гавру «не звони», и он послушается меня – то я это как-нибудь переживу… Переживу и это. Ведь пережила и более страшное… И не умерла. Зачем-то…

Зачем-то не умерла. Значит, есть у Господа Бога на меня какие-то виды. Значит, будет у моей жизни продолжение.

Посмотрим, какое…

* * *

У Гавра – без него. Его жена угощает меня чаем, и я вижу, что она реально хорошо ко мне относится. Поразительно! Мы мило болтаем. Придумываем имя для их сына, который должен родиться уже через месяц, в ноябре. Я предлагаю назвать его Лёней, Леонидом. Это – имя Моего Клоуна. Прекраснее имени (для меня) не существует. По крайней мере, на сегодняшний день. Но она говорит:

– Это невозможно.

– Почему?

– Будет трудно объяснять всем, в честь кого мы его так назвали. Каждому встречному придётся растолковывать, что назвали мы его вовсе не в честь Витькиного брата. А в память о человеке, которого любит женщина, которую любит Витька. Нет, это слишком сложно.

(Для меня он – Гавр, поэт и философ. А для неё – просто муж Витька.)

– Тогда называйте своего сына, как хотите, – говорю я. – У меня других вариантов нет.

…А за окном сеялся серый, унылый дождь… И небо было низким и серым, и казалось, что оно обкусано мокрыми, тяжело нависшими, ржавыми крышами… Анки дома не было, она, как послушный ребёнок, ходит в детсад, и её мать убеждена, что дочке там хорошо. Кстати, это Гавр её называет Анкой. А мать – просто Анькой. «Анька» да «Витька», «Витька» да «Анька» – мне это почему-то не нравится. Как-то пренебрежительно звучит, неласково, я бы так своих близких не называла…

* * *

У Каптеревых.

Они действительно ждали меня к обеду! Каптерев ведь так и сказал: «Ждём вас к обеду». Но я не приняла этих слов буквально, я не подумала, что они не станут без меня обедать, а будут ждать меня. Когда я пришла часов в пять, Людмила Фёдоровна сказала, что не могла уговорить Валерия Всеволодовича пообедать, он упрямо твердил:

– Я буду ждать Романушку!

Мне стало стыдно, что так вышло. И я поняла, что здесь, в этом доме, ко мне относятся всерьёз. Даже слишком всерьёз.

Мы сидели в маленькой кухоньке и после чудесного сырного супа и горячего пахучего чая читали друг другу стихи…

* * *

На Ваганькове.

Портрет, мокрый от дождя… Кажется, что ты смотришь из залитого дождём окна… Здравствуй, милый! Вот, смотри, сколько я стихов тебе написала. Целую книгу…

Хорошо, что дождь, и никого вокруг… Не то, что летом: толпы гуляющих, со своими въедливыми вопросами: «Девушка, а кем он вам приходится?» «Девушка, а кто вы ему?» И – самый наивный и убийственный: «Ой, а Енгибаров, оказывается, умер?…» Любит у нас народ гулять по «знаменитым» кладбищам и задавать идиотские вопросы!

Сейчас – никого…

Слушай.

Всегда на нас с тобой смотрели Десятки любопытных глаз: Партнёры, публика в партере, Оркестр, униформисты… – страсть! И разделял барьер манежа Меня с тобой – увы! – всегда… Смотрела грустно и прилежно На представленье – час, и два, Неделю, месяц – и полгода, Давно всё зная наизусть… Чтоб только глянул исподлобья. И я кивну, и улыбнусь Но Ваша слава! Как софита Слепящий и туманный свет… Решиться, подойти? Но свита Поклонниц тащит Вас в буфет… …Вот и теперь. Твоя могила На самой людной из аллей. Ты даже после смерти, милый, Как на манеже… Мой удел – Печален. В сердце жуть и стоны – Но смотрят те ж десятки глаз… О Господи! Без посторонних Мне даже не оплакать Вас.

Присев на корточки, глажу травинки, они такие живые, ярко-зелёные…

Осторожно глажу рукой зелёный ёжик травинок на свежем холме… Подумать только: уже проросли травинки, и уже муравьи успели поселиться в них и живут своей суетливой, полной муравьиного смысла жизнью… А я всё ещё не верю в это.

Ну, что тебе рассказать, милый? Ездила в Крым… в свой любимый Судак. Хотела умереть. Не вышло… Сидела на вершине Крепостной горы, у подножья Девичьей башни… отсюда какая-то страдалица бросилась когда-то в морскую пучину… Я хотела повторить её подвиг. Но – что-то не пустило… Или Кто-то. Не знаю. То ли моя слабость, то ли высшие силы…

* * *

Дома.

Стихи, привезённые из Крыма, лежали на моём письменном столе. Их прочла мама. Без спроса. Когда я пришла домой, она неожиданно закричала:

– Ты эксплуатируешь свое горе! Ты сделала несчастье источником вдохновения! Это – аморально!

В её взгляде – нескрываемое раздражение.

Что я могла возразить ей в ответ?… Что-то говорить, доказывать – означало бы оправдываться. Оправдываться в том, что я – выжила, а не погибла. Не сбросилась с утёса, или – не стала пить водку… Наверное, пить водку – выглядело бы «моральнее». То есть: естественнее, нормальнее. Про прыжки с утёса я уж и не говорю!

Эксплуатирую своё горе?… (И сейчас, спустя столько лет, порой всплывает в памяти этот раздражённый укор.)

Но вот перед путником воздвиглась гора… И кто упрекнёт человека в том, что он эксплуатирует свои мышцы и своё сердце, чтобы одолеть эту гору? Чтобы, взобравшись на вершину, убедиться: гора – не стена. Не конец. А лишь – продолжение пути…

Сделала несчастье – источником?

Да, наверное, это так. Только не я сотворила это чудо – а Музыка. Музыка, связующая концы и начала. Музыка, не дающая душам разлететься безоглядно во вселенной…

Да и есть ли у вдохновения другие источники? Более глубокие, более неисчерпаемые?…

Вряд ли со мной будут спорить те, которые знают: вдохновение – не отдохновение; это – предельное напряжение души, призванной к Работе.

* * *

Сижу за своим столом и смотрю в окно.

В окне – небо, обкусанное ржавыми, осенними крышами…

Небо обкусанное ржавыми осенними крышами… не знающая усталости деревянная рука скуки крутит унылую шарманку дождя… глубокая-глубокая осень из неё уже нет выхода – так далеко мы зашли…

* * *

У меня есть любимое воспоминание.

Воспоминание под названием: «Встреча на длинной солнечной лестнице».

(Это было так давно, что приходится писать о себе в третьем лице).

…Они встретились после дождя, в солнечный вечер, в сентябре, у моря…

Встретились на длинной каменной лестнице. Справа и слева от лестницы – колоннада высоких, мокрых после дождя кипарисов, просвеченных солнцем… Казалось, лестница проложена в зелёном солнечном туннеле. Каменные мокрые ступени усыпаны кипарисовыми иглами… В этом туннеле стоял густой, будоражащий запах бархатного сезона и – близкого цирка…

Они увидели друг друга, ещё когда он был на первой ступени вверху, а она – на первой внизу. Она не могла не узнать его, потому что именно его она здесь и поджидала… Она хотела совсем малого. Хотела сказать ему:

«Здравствуйте!»

Она пошла вверх, и чувствовала, как дрожат у неё коленки, а он легко сбегал вниз, с синей спортивной сумкой, перекинутой через плечо… И он опередил её! Он первый сказал ей:

– Здравствуйте!

Ей лишь оставалось ему ответить…

Приостановившись на какое-то мгновение, глядя на неё с весёлой улыбкой, он спросил:

– А почему такие синие глазищи?

Она смущённо пожала плечами и ничего не ответила. И – они разошлись.

Он продолжал сбегать вниз, он спешил в цирк, на вечернее представление, а она продолжала подниматься вверх, и дрожь в коленках была ещё сильнее. Она могла бы уже и не идти вверх по этой крутой лестнице, ведь цели своей достигла: они поздоровались как ЗНАКОМЫЕ. Значит, он запомнил её! Когда несколько дней назад, на представлении, она подарила ему цветы…

Потом, когда она была уже наверху, а он на последней ступеньке внизу, они оглянулись – одновременно! – и улыбнулись друг другу. Семнадцатилетняя девочка и великий клоун…

Вот и всё.

И лишь одному Господу Богу было известно, что впереди у них ещё много, много встреч… Но уже не здесь – а в Москве, и почти три года должно пройти.

И будет дружба, и споры, и ссоры, и письма, и песни, написанные по его просьбе – ею, и стихи, написанные ему, но никогда ему не показанные… И будет ломка всей судьбы – у неё: уход из института, уход из дома, житьё по знакомым, придумывание клоунад, занятия пантомимой, мечта о манеже… И будет напряжение всех сил – у него: чтобы сбыться, осуществиться до конца; и это произойдёт, но… ценой жизни.

И будет прощание, ставшее Новой Встречей…

Но разве можно было всё это представить, предугадать – там, на длинной солнечной лестнице после дождя?…

* * *

И тогда я решила пойти к ней. К той, которая стояла рядом с его матерью у гроба. К циркачке Ядвиге. К «девчонке, которая умеет летать» – так он её называл в своих рассказах… Я подумала: только она может понять мои стихи. Только ей они, может быть, по-настоящему нужны.

Я слышала, что она выступает в новой программе в Большом цирке на Воробьёвых горах. Набравшись духу, иду…

Старенький дежурный у служебного входа. Наверное, бывший артист, вышедший на пенсию, но не пожелавший расставаться с цирком. Из цирка просто так, по своей воле, не уходят. Только если умирают…

Прошу позвать её – Ядвигу Кокину. Кстати, она латышка, из Риги.

Дежурный куда-то звонит, говорит мне дружелюбно:

– Сейчас она выйдет. А это ваша родственница?

Почему он так решил? А… голубые глаза. А так, вроде, ничего общего, по-моему. Только глаза. Ведь у меня тоже есть немного «прибалтийской» крови – чуть-чуть эстонской, чуть-чуть польской. Меня уже не раз в жизни спрашивали: «Вы не из Прибалтики?» – и приходилось отвечать: «К сожалению, нет. Даже никогда не была там». И в этот раз я ответила с сожалением:

– Нет, не родственница.

– А кто? – не унимался он.

– Подруга.

Почему я так сказала? Потому, что так чувствовала. Ещё с прошлого лета, когда звонила иногда Моему Клоуну, а трубку брала она. Но знакомы мы не были. Просто я знала, что это – она, «девчонка, которая умеет летать». Так называл её он. Но в то лето она не летала, а лежала, скованная гипсом, а он и его мама за ней ухаживали… и телефон стоял у её кровати… Он называл её очень светло – «Яся»… – ясная, светлая… Первый раз я увидела её на похоронах, когда она стояла рядом с его мамой… и я догадалась, что это она – Яся, девчонка, которая умеет летать…

– Хорошо работает ваша подруга, – говорит дежурный с улыбкой. – Восстановиться после таких тяжёлых травм, какие у неё были, и опять летать – не каждый сможет. Да вы проходите, посидите в вестибюле.

Сижу. Хожу. Жду… Жду долго… Или мне кажется, что долго? Её всё нет. Меня охватывает смятение: Господи, зачем я пришла сюда? Что я скажу этой женщине? Что она скажет мне? И что я, вообще, хочу от неё услышать? А если она скажет… «Зачем вы пришли ко мне? зачем мне ваши стихи? мне и так больно, а вы ещё посыпаете солью раны…» Может она так сказать мне? Может она увидеть во мне соперницу? Может она испытать ревность?… Наверное, может.

Хотя… кого и к кому теперь ревновать? и за кого соперничать?… А за память соперничать невозможно. У каждого она – своя. Своё побережье памяти… И чем больше нас – тех, кто его помнит – тем ему лучше. Наверное… Если вообще наши чувства и переживания его как-то касаются – в его далёком далеке… В его невозможном далеке…

Видит ли он нас? слышит ли он нас? значим ли мы для него хоть что-то – мы, оставшиеся на этой грустной и пустой земле… Бесконечно грустной и пустой без него…

Ну, тогда повернусь и уйду, если она что-то такое скажет, что-то болезненное для меня.

Боже мой, идёт!… Высокая, стремительная, гибкая, как кошка, как пантера – в своём чёрном трико. А глаза не просто голубые – синие, пронзительные…

– Здравствуйте, – говорю охрипшим от долгого ожидания голосом.

– Здравствуйте, – говорит она, удивляясь.

– Это – вам, – говорю я и протягиваю ей целую гору страниц.

– Мне?… – удивляется она ещё больше.

– Да. Это стихи о Лёне. Кроме вас, я думаю, их никто не поймёт. Поэтому я принесла их вам.

Она смотрит на первую страницу… как будто что-то вспоминая… И вдруг говорит тепло, с мягкой улыбкой:

– Мне знакомо ваше имя. Лёня показывал мне ваши стихи. Я прочту, конечно. Сегодня же прочту. А сейчас, извините, мне надо готовиться к выходу, я участвую в парад-алле… До свидания. Заходите ещё.

– Когда?

– Когда вам будет удобно.

* * *

На творческом семинаре в Литинституте.

– Ну, прочтите нам что-нибудь, – говорит Евгений Долматовский, руководитель нашего семинара. – Вы так долго отсутствовали. Ну-с, чем вы нас порадуете?

Мне трудно читать свои новые стихи вслух. Потому что ком подступает к горлу… и я начинаю жутко волноваться, и голос начинает рваться… голос последнее время плохо меня слушается. Но я попробую… попробую справиться.

* * *

Как быть должно – пусть будет так, Уж если я на жизнь решилась… Друзья ли, молодости сила Внушили мне? Но этот шаг Я всё же предпочла – тому, Чтоб следом за тобою – тенью… Но я туда проникну пеньем, В пласты земли – в покоя тьму… Не зарекаюсь. Может быть, Не скоро – но вполне возможно: Влюбляться буду… Но любить – Всей мукой, всей тоской, всей кожей?…

– Так… понятно. А ещё что-нибудь?

* * *

Безлунная и беззвёздная ночь. За парапетом набережной земля обрывается – безликая тьма… И в ней ворочается и вздыхает что-то невидимое – но огромное, шипит, бормочет, влажно и тепло дышит в лицо… Я знаю – это вечный Хаос, который когда-то породил нас и все наши страдания – и безжалостную надежду на слишком скорое избавление…

– А повеселее у вас ничего нет?

* * *

Предчувствия никогда не обманывали меня. И теперь они – как неумолимые билетёры в дверях Волшебного Театра – которые упрямо твердят мне: «Сезон окончен. Больше ничего не покажут…»

Евгений Аронович смотрит на меня неприязненно и говорит строго, даже жёстко:

– Вы слишком молоды, чтобы писать такие трагические стихи!

– Когда-нибудь и я постарею, возраст – дело наживное… Но вряд ли я когда-нибудь буду писать оптимистические стихи. Для этого нет повода.

– А почему нет рифм?

– А рифмы здесь не нужны. Мне сейчас вообще не до рифм… И потом, я пишу так, как выливается из души, я всегда так писала. Когда приходит стихотворение, я не думаю в этот момент, в рифму оно или не в рифму – просто записываю его, и всё.

– Творчество должно быть управляемым процессом. Почему столько стихов на одну тему? Вы перепеваете саму себя.

Перепеваю саму себя?… Не себя перепеваю, а свою тоску. Просто она никак не выльется вся из души…

* * *

Через несколько дней.

Опять прихожу в цирк на Воробьёвых горах. Старенький дежурный уже узнаёт меня. Опять жду… Страшно волнуюсь. Господи, как я волнуюсь! Почти так же, как когда ждала у служебного входа Моего Клоуна…

Брожу по громадному, холодному вестибюлю… стою у огромного, настуженного окна, у стеклянной, ледяной стены… Всё такое огромное и холодное. Весь мир такой огромный и холодный. Как громадный кусок льда. Как будто наша Земля уже давно остыла и превратилась в кусок льда… А за ледяной стеной – осень, дождь… и жёлтые листья распластаны на мокром, чёрном асфальте – как маленькие распятья, растоптанные сотнями ног…

…Низкое, мрачное небо, обкусанное тёмными, тяжёлыми крышами…

…Ядвига выходит из-за кулис, высокая, стремительная… такая вся светлая, синеглазая… Короткие светлые волосы слегка растрёпаны… быть может, она только что репетировала… Я готова к каким угодно словам, к какой угодно реакции… я так переволновалась, пока ждала её, что сделалась совершенно бесчувственной. Как будто мёртвой. Она стремительно подходит ко мне и порывисто, горячо обнимает:

– Спасибо! Спасибо вам! Вы написали то, что я сама хотела бы написать, только я не умею… Я плакала, когда читала… очень плакала. А потом мне стало легче… Они – мои?

(И он меня так же спрашивал всегда!)

– Я не должна возвращать их вам? – спрашивает она. – Я не хотела бы с ними расставаться.

(И он говорил так всегда! Он тоже никогда не хотел расставаться с моими стихами!)

– Они – ваши, – говорю я. И чувствую, как тепло разливается по моему телу, тепло заливает сердце, и я опять становлюсь живой…

Она обнимает меня: «Спасибо!». Нет, она не увидела во мне соперницу. Она не почувствовала ревности. Она увидела и почувствовала во мне сестру.

…Так потом и будет, в течение многих лет. Когда жизнь будет устраивать нам встречи, мы будем встречаться, как сёстры. Так что старенький дежурный у входа был прав, когда спросил меня: «Вы – родственницы?»

Ядвига немного старше меня. Мне двадцать два, ей – двадцать четыре. И нам обеим кажется, что самое главное и самое лучшее в нашей жизни – уже позади…

…А в тот, второй мой приход, она позвала меня за кулисы. И на спектакль. И наконец-то я увидела её в полёте – девчонку, которая умеет летать…

Их номер назывался «Галактика». И она была в этом номере главной звездой.

Несколько мужчин и одна девушка. Они летали в воздухе, попирая силу тяжести и силу земного притяжения… Они не просто летали, они делали в воздухе невообразимые кульбиты… И каждый раз приходили чётко в руки «ловитора» – партнёра, который висел на трапеции вниз головой и ловил своих летучих товарищей. «Ловиторов» было два. Они отправляли в полёт – и они принимали. Чёткость и выверенность движений тех и других была просто филигранной. И при этом – удивительная свобода и непринуждённость!

А в конце номера в зале погас свет, и все летуны с трапеций попрыгали в сетку, натянутую над манежем. Но – нет, не все! Ядвига в этот момент поднялась под самый купол – и светилась там, фосфорицируя, светилась, как настоящая звезда! И вдруг… – она сорвалась оттуда и – полетела вниз! С двадцати метровой высоты… во тьме… вниз… как августовская падучая звезда!… И многотысячный амфитеатр ахнул и замер… и перестал дышать… И вот она уже сверкает и плещется в невидимой сетке… И тут – полный свет! Гром аплодисментов, крики восторга!

И она, улыбаясь, помахала мне… да, именно мне.

– Приходите ещё, – сказала она на прощанье.

– Я приду с другом. С художником Каптеревым. Он тоже любит цирк.

– Я буду рада, – улыбнулась она своей милой, тёплой улыбкой. У неё удивительно милая улыбка – открытая и немного застенчивая.

* * *

Наконец, вернулся из командировки Гавр.

Гавр забрал из переплётной мастерской мои стихи. Он радовался больше, чем я. У меня было только изумление. Изумление – и благодарность: ему, моему издателю.

– Не забывай, когда станешь знаменитой, что я был твоим первым редактором, – сказал он, смеясь.

…В Крыму, я получала от него письма. Каждое утро бегала к скрипучей калитке и залитому дождями почтовому ящику. С ума сходила – нет, не о нём; стихи писала – не ему, другому – тому, кто уже не мог их прочесть; но жить не могла без этих писем. Это было – донорство. Я понимала это. И я, всегда такая гордая и независимая, принимала это. Потому что мне нужны были силы, чтобы писать, чтобы успеть рассказать – о другом… Я знала, что мне не прожить без этих писем. И он знал, мой донор.

Я держу в руках свою книгу… В синем переплёте, как я и хотела. Ту, которую мы делали летом. Далёким летом… когда ещё Мой Клоун был жив… Я начитала тогда стихи на магнитофон. Однажды на рассвете, придя в гости к Гавру. Все свои стихи, которые могла вспомнить… А Гавр перепечатал их на машинке. А потом мы составляли книгу, и редактировали стихи. Это было такое весёлое время… Сидели на лавочке в скверике у Лермонтова и спорили из-за какой-то точки, или запятой…

Ну, и что, что самиздат? Неважно, что всего в трёх экземплярах. Но ведь – КНИГА!

Моя первая книга. «Еженощное».

Один экземпляр я подарю Ядвиге.

* * *

Ходили с Гавром на Нашу Крышу.

Но кто-то повесил замок на двери башенки, через которую мы проникали на Крышу. Однажды летом так уже было. Тогда Гавр перепилил дужку замка – и мы вошли.

Но теперь замок был основательный. Тут – пили не пили…

Больше у нас нет пристанища.

* * *

День рождения Гавра.

Забежала днём, подарила ему нежно-сиреневые хризантемы.

…Они потом долго будут стоять у него на столе… уже в засохшем виде, полгода, или даже дольше… из сиреневых они постепенно станут коричневыми… А потом, через много лет, он скажет мне, что те сухие хризантемы пахли подсолнухами… как подсолнухи в его детстве…

* * *

Ходили с Гавром записываться на пишущую машинку.

Единственный магазин в Москве, где (несколько раз в году) можно записаться на пишущую машинку. А года через два-три (ну, даже если и через пять!), получу по почте вожделенную почтовую открытку, на которой будет одна-единственная (но такая долгожданная!) – фраза о том, что очередь моя подошла, и такого-то числа можно выкупить машинку… О, счастье! неужели оно когда-нибудь наступит? И у меня… будет своя собственная… пишущая машинка! И я буду печатать свои стихи на своей машинке!…

Очередь, поливаемая дождём, тянется по Пушкинской улице, длинная-предлинная… Как в мавзолей. Зонтик, один на двоих, спасает плохо. Забегали на просушку в подъезд.

Странный старинный дом: здесь негде целоваться. Широкие закопчённые окна кухонь выходят прямо на лестничные клетки, из этих мутных окон смотрят на тебя закопчённые, усталые женщины – и ты чувствуешь себя, как на сцене. Неуютно.

А подъездное окно, у которого мы стоим, выходят в грязный дворик с мусорными баками, и над двориком всё то же мрачное небо, обкусанное ржавыми крышами…

Но зато подъезды в то время были без кодовых замков, и в тех подъездах хоть как-то, но всё же можно было согреться…

* * *

Были с Гавром на лито в Сокольниках – в полуподвале ЖЭКа.

На том самом лито, которое ведёт удивительный карлик Симон Бернштейн, на том самом лито, на котором мы и познакомились с Гавром в июне. Тем далёким летом… четыре месяца назад… в другой жизни…

Миша Файнерман читал свои новые стихи тихим, заикающимся голосом… Меня поразило совпадение настроения, интонации и даже некоторых образов, которые были в его стихах и в моих – осенних, привезённых из Крыма. Особенно про старух в старых пальто, бредущих с кошёлками… Я показала ему эти стихи, я как раз их принесла с собой. Он тоже поразился.

Там, где размокли жёлтые дороги, полные оплывшей осенней грязи, видишь – под дождём они идут, старухи в чёрных пальто. Каждый их шаг – еле слышный удар старого колокола, или скрип двери, которая ведёт на задний двор, полный мусора и вечерней тоски. С ними вечно чёрные сумки, старухи шепчут свою молитву: Господи, сотвори чудо, дай нам прожить сегодняшний день.

А вот фрагмент из моего стихотворения, написанного в поезде «Симферополь-Москва», в октябре этого года:

…Небо – или пелена тумана, или тоски подступает к стеклу, к глазам, к вяло сжимающемуся сердцу… Навряд ли я довезу цветы, они вянут, они уже почти завяли… А вот и знакомый полустанок с таким нелепым названием – «Светлая жизнь». Старуха в мокром ватнике, с дряхлой кошёлкой идёт по размытой тропе, с трудом ступая старческими кривыми ногами… Вот и всё.

Пожалуй, с этих старух, пришедших одновременно к нему и ко мне, и началась наша дружба. (Которая продлится тридцать лет.)

От стихов Миши Файнермана у меня всю жизнь будут бежать мурашки по коже… Потому что Миша – настоящий Поэт. О чём бы он ни писал. О чём бы он ни писал, он писал сердцем, своими слезами. Каждая его строчка, самая коротенькая – это живой нерв…

* * *

Только зяблик перелётный знает: рождение, любовь, смерть.

(Потом, через много-много лет, я буду составлять, лепить Мишину книгу, из маленьких и больших сгустков боли… И назову её – «Зяблик перелётный», потому что он сам в своей нерешительности никак не мог придумать ей название…)

* * *

Возвращаясь из лито, зашли к Славе Бачко и Марьяне Тонковой.

Они живут рядом с метро «Сокольники». Они так мило повстречались мне осенью, в Крыму, на дорожках пустынного Судака, они были так приветливы со мной, когда мне было тоскливо и одиноко. Они, уезжая раньше меня, взяли с меня слово, что, вернувшись в Москву, я непременно зайду к ним.

И вот мы зашли. Впрочем, я бывала у них и раньше, ещё тем, далёким летом… А Гавр у них впервые.

Гавр, живущий по-спартански и любящий простоту, усмехнулся, увидев мелкобуржуазную обстановку их дома: пышную кровать с высокой деревянной спинкой, изысканную мебель с гнутыми ножками, мраморный камин и прочие прибамбасы. Но мне было наплевать на всю эту декорацию. Главное, что Слава любил тех же поэтов, что и я: Мандельштама, Цветаеву, Сашу Чёрного. Они были запрещены в то время, но у него было много старых изданий, ещё дореволюционных, и он мог читать своих любимых поэтов хоть целый вечер, вышагивая по квартире, – большой, толстый, в висячем на нём мешком свитере, такой смешной немножко и очень уютный, очень домашний. Марьяна в это время могла шепнуть мне: «Я пойду приму ванну, а ты посиди, пожалуйста, послушай. Ему нужен слушатель. Спаси меня хотя бы на один вечер!…»

А ещё Слава обожал Василия Розанова, у него была потрёпанная книжечка «Опавших листьев», которую он нашёл у букиниста, и был безмерно счастлив своей находкой, и он зачитывал нам оттуда свои любимые места… Именно от Славы я впервые услышала имя Розанова. За это я ему была очень благодарна. За это я ему прощала гнутые ножки столов и диванчиков в их доме. Я не принимала их, эти манерные ножки, всерьёз. Я считала, что это у Славы игра такая. Должен же он был на чём-то отдыхать от своей тяжкой работы.

А работал он в отделе писем «Литературной газеты», куда в те годы (как в очаг справедливости) писали жалобные и гневные письма читатели со всей необъятной империи… Обо всех несправедливостях и ужасах совковой жизни. И Слава с утра до вечера это читал и, если б он так рано не облысел, то у него бы волосы вставали дыбом. И отвечать ведь что-то надо было на эти вопли и стоны человеческие!…

Ну, необходимо при такой работе иметь какое-то отвлечение! Мог бы и запить. Но не запил. А ходил по букинистическим и антикварным магазинам. Любил старину. Старина его лечила от ежедневного производственного стресса. Старина помогала сбежать – хоть на время – из унылого сегодня. Через старину он уходил, убегал, погружался в другую эпоху, которую любил всем сердцем, – в эпоху Серебряного века… И у себя дома он устроил как бы маленький салон Серебряного века, со всеми возможными атрибутами.

А в камине у них не было огня, а лежали горой книги…

* * *

Студия пантомимы Анатолия Бойко. Я долго не была здесь, набираясь сил.

Потом пришла. Сидела, смотрела… Понимала, что – прощаюсь. Прощаюсь навсегда. Теперь, когда Моего Клоуна уже не было, – его слова: «Не надо тебе этого. Ведь ты – поэт, занимайся своим делом», – теперь это звучало для меня явственно и однозначно. Мне не с кем было спорить. И причины для спора, вроде, уже и не было…

Весь прошлый год я бежала сюда, как на праздник. Я готова была репетировать сутки напролёт! И вот… ухожу, не дождавшись конца репетиции, потому что душа моя изнывает от скуки и тоски. (Может, оттого, что никого из моих друзей тут больше нет?…)

* * *

Теперь, я чувствовала, выйти на цирковую арену, – выше моих сил. По крайней мере – сегодня, сейчас. Я не могла даже пройти по Цветному бульвару…

Но, может, отболит – и опять потянет?…

* * *

Так же, как ещё недавно на Цветной, меня теперь тянуло на Ваганьково.

– Пожалуйста, не ходи туда так часто. Не ходи туда хотя бы вечером, – просил меня Гавр.

Но я ходила вечером. Поздно вечером.

Там, слева, я знала, – не запирающаяся до ночи калитка… Меня встречал пёс, огромный, лохматый, какой-то кладбищенской породы. Он узнавал меня и не лаял. Он шёл со мной во тьме, молча, до угла церкви Воскресения.

Дальше я шла сама. Очень деликатный пёс.

Я не могла приходить сюда днём. Это было невыносимо. Одна из самых людных аллей. Почти всегда – толпа любопытствующих: «А он тебе кто, девочка? Отец? Брат? Родственник?» – «Да, отец. Да, брат. Да, родственник». Но чаще просто отмалчивалась.

Но однажды меня припечатали, пригвоздили таким словечком!… После того раза я и стала ходить сюда только поздно вечером. Кладбищенский пёс не мог меня обидеть так, как обидел человек. У него, у этой лохматой псины, была добрая душа. И я благодарна ему за понимание. Хотелось – тогда, в те вечера на Ваганькове – только одного: поскорее стать старой. Глубокой-глубокой старухой… Чтобы иметь возможность приходить сюда при свете дня. «Кто он тебе, бабушка? Сын?…»

* * *

пустыня… украшенная гирляндами улиц упоительной каруселью дождя лучезарным плачем скрипок и младенцев… пустыня… щедро напоенная встречами и поцелуями не нашими с тобой – а совсем других людей… немилосердный зной остановившегося времени… пить!…

О, как меня ругал за эти стихи Долматовский!…

– При чём тут пустыня?! – кипятился он. – Откуда взялась тут пустыня?!

Кто-то из ребят нашего семинара попытался защитить меня:

– Евгений Аронович, пустыня – это же город!

– Город?… Тогда при чём тут пустыня?… И опять же: где знаки препинания? Да, вижу: кое-где есть, но почему не везде, как положено? Вы что, демонстрируете свою безграмотность?

– Да нет. С грамотностью у меня всё в порядке.

– Тогда в чём дело?

– Они в стихах не всегда нужны. Они иногда просто мешают.

– Кто?

– Знаки препинания.

– Господи, ну что за чепуху вы несёте?! Когда это знаки препинания кому-то мешали? Я вам как профессор литературы говорю: кончайте ваши выверты! Иначе мы с вами никогда не подружимся…

* * *

…Той осенью мне приснился сон…

Приснилась осень, ночь… и я мечусь по городу… город совершенно реальный – это московские улочки, бульвары и переулки в районе Старого цирка… И я знаю, что я должна успеть, предупредить Моего Клоуна о том, что с ним может произойти несчастье… Пустынные ночные улицы, чёрные окна, чёрные подворотни… чёрные деревья… чёрные мостовые… кажется, моросит дождь… А его нигде нет! нет!… И я в ужасе, что истекают последние минуты, когда ещё можно успеть, предупредить…

И вот, совсем уж отчаявшись, бреду устало по какому-то кривому переулку… И вдруг – навстречу мне он! Идёт, улыбается… Господи, как же ему сказать, как намекнуть о том, что его караулит смерть?! И вдруг понимаю, что это уже произошло… уже случилось… Как я это поняла во сне? не знаю… И вот он идёт, улыбаясь, мне навстречу, а меня разрывает боль… и всё равно счастье – что я вижу его!

Он подходит. Такой радостный весь… И я вижу, что он рад, рад нашей встрече! Но я не могу понять, знает он о том, что с ним случилось, или нет… и должна ли я ему что-то объяснять, или нет?… Но в следующую минуту понимаю, что ничего не должна.

Он говорит:

– Тогда я не любил тебя. Но теперь понимаю, что ближе человека у меня не было…

Я проснулось. Сердце моё колотилось… Я была счастлива. Я пережила реальное, абсолютно реальное свидание!… И была благодарна ему за эту светлую встречу среди ночной осенней тьмы… Теперь у меня были его слова, которые будут утешать меня долгие годы и дарить надежду.

 

Глава вторая

ПОСЛЕ КОНЦА

* * *

Моя рука устало ворошит рассыпанные по холсту пустоты обугленные лепестки вечернего света… Надвигаются сумерки… Что же будет теперь – после конца?

* * *

Заходила в студию пантомимы к Гедрюсу Мацкявичюсу.

Все наши тут: ушли от Бойко к Гедрюсу. Толик Бочаров, Валька Гнеушев, Ольга Тишлер и Наташа Дюшен. Людочка Коростелина тоже тут. Но что делаю тут я?…

Гедрюс с горящими глазами говорит о концепции будущего театра… Театра пластической драмы. У него ставка на коллектив, на большие спектакли…

А я – одинокая волчица. Если я пойду в театр к Гедрюсу, я уже никогда не сделаю своё. О своём надо будет забыть.

А ведь моё живёт во мне, и когда я приду в себя, когда я «перетоскую» и вернусь к себе – я ведь должна выйти на цирковой манеж! Ведь там теперь никого не осталось. Он пуст… Там остались одни комики, и ни одного трагика. После того, как ушёл Мой Клоун…

«Клоун с осенью в сердце…» – так его назвали чехи, в 1964 году, на Международном конкурсе клоунов в Праге, где его признали лучшим клоуном мира… Всего лишь восемь лет назад это было. Но всё – в прошлом… Лучшего клоуна больше нет.

А в Праге его по-прежнему любят, я слышала… Ещё я знаю, что в Праге растёт его маленькая дочка. Это хорошо, что у него есть дочка. Наверное, она похожа на него… девочки часто похожи на своих отцов. Когда-нибудь… может быть… я поеду в Прагу, он любил Прагу, после Москвы это был его самый любимый город… пройду по улочкам, по которым он любил бродить… и случайно встречу девочку с его глазами… я сразу узнаю её. Я окликну её «Барбара!» – и она обернётся…

Нет, никогда я не поеду в Прагу, и незачем себя этим тешить. Кто меня пустит в Прагу? с какой стати?! Размечталась!…

* * *

Я числилась на заочном отделении и не должна была отбывать институтскую повинность ежедневно. Только раз в неделю, по вторникам, нужно было посещать творческие семинары.

Плюс к этому надо было работать. Обязательно. И приносить об этом в институт регулярно справки, ибо не трудящийся не достоин был обучения на заочном отделении.

А на дневное отделение москвичей не брали. Нам, москвичам, было сказано: «Вы и так в столице живёте, можете пользоваться всеми благами культуры. А нам надо приобщать к культуре людей из провинции». Так что на дневном отделении учились только иногородние. Да я и не хотела опять на дневное. Мне было достаточно одного года в Полиграфическом институте. Сидеть изо дня в день на лекциях – зачем?! Если можно взять книгу и прочесть.

Но был один кошмарный предмет, который изучить я не могла в принципе, – это был научный коммунизм. Для меня это – как китайская грамота: все эти километры заумных словес непонятно о чём… Осенью, на установочной лекции, помню, преподаватель начал так: он взял стул, грохнул им оглушительно об пол, всеми четырьмя ногами, и крикнул в зал:

– Это – стул! Я в него верю! А бога – нет!

Это было дико смешно. И глупо.

Далее он заявил, что в этом и заключается принцип научного коммунизма. Можно верить только в видимое и осязаемое. Всё остальное – чепуха!

* * *

Неожиданно нашла работу. В милиции. Вернее: на пульте автоматизированной охраны, который приписан к милиции. Удобно: сутки работаешь, трое суток – дома. Точнее – вне дома. Потому что дома – упрёки:

– Ты что, мать похоронила? – плачет мама. – Я уже не могу видеть твою похоронную физиономию! Господи, какая же я несчастная… (она плачет навзрыд.)

– Это ты несчастная? – удивляюсь я.

– Да, я! Я несчастная! А думаешь, мне легко? Думаешь, легко с тобой? Думаешь, легко видеть это всё?…

* * *

Это был самый мрачный день этой осени.

Как же я ненавижу ноябрь! Мерзкий месяц. Тупик года. Мрак, слякоть, хлюпанье под ногами и в воздухе… а воздуха нет, есть сырая вязкость, серый, мутный кисель… и этим надо дышать, это надо заглатывать в себя… ненавижу! И – ни лучика, ни проблеска, ни малейшего намёка на возможное воскресение… И это «чавк», «чавк» под ногами… Черно. Беспросветно…

И вот в такой день мы шли с Веней Волохом, моим знакомым из сокольнического литобъединения, навещать в психушке гениального художника Васю Ситникова. Всё-таки его упекли. Кто-то настучал, как на тунеядца. Могли упечь и за решётку, но «пожалели убогого». Что взять с сумасшедшего? Всё свои церкви рисует да голых баб.

Вася и в самом деле выглядел нездоровым, каким-то вялым, заторможенным. Он и в жизни-то не очень весёлый и жизнерадостный, а тут и вовсе погрузился во мрак, под стать погоде за окном, и в его мутном взгляде отражался этот беспросветный день… «Выпить, ребята, хочется! Сил нет… Чего-нибудь принесли?» Веня-то принёс в своём портфеле, но передать не было никакой возможности, ибо свидание наше проходило, как в тюрьме, под цепким приглядом медбратьев. Разговор не клеился. Говорить было не о чем. Точнее – невозможно.

– Сволочи, накачали лекарствами! – ругался Веня, когда мы вышли из этого мрачного места. Кстати, оказалось, что он всё-таки ухитрился оставить Васе то, что принёс «для согрева души». Даже я не заметила, как он это сделал. – Так они и в самом деле сделают из него идиота! Господи, был бы он евреем, уехал бы уже давно из этой сволочной страны! Не повезло человеку с национальностью… А вы? надумали ехать? Я уже всё, отчаливаю отсюда… не могу больше вас ждать.

(Веня, ещё летом, предлагал мне фиктивный брак, чтобы я, которой тоже «не повезло с национальностью», под прикрытием мужа-еврея могла выехать из СССР.)

– Только Васю и жалко оставлять тут одного, – говорил он с горечью. – А так – ничего не жалко… А вы? что вас тут держит? Посмотрите, какой мрак вокруг… какая тоска! Нигде в мире нет такого мрака. Неужели вам не хочется солнца, жизни?

– Я не могу.

– Чего не можете?

– Уехать.

– Патриотизм заел?

– Просто не могу расстаться с теми, кого люблю. И с Ваганьковым.

– Да, Ваганьково не увезёшь… Значит, это окончательное ваше решение? Жаль, жаль… А я искренне хотел вам помочь. Сопроводить, так сказать, вас до Вены. Но насильно человека счастливым не сделаешь, это уж точно. Значит, еду один. Стало быть – прощайте…

И он уехал. В Вену, а дальше – в Израиль, где его ждали родители. Работу они ему там тоже уже присмотрели – ту же, что и здесь: преподавать начертательную геометрию. А свои поэтические опыты Веня не принимал всерьёз, хотя сочинял неплохие стихи (под Цветаеву), и познакомились-то мы с ним именно в лито. Но он не считал поэзию главным делом своей жизни, а русский язык – единственным, на котором он может говорить.

И больше мы с ним никогда не виделись… Завидую людям, которые могут начать всё сначала. Уехать вот так – без оглядки. Я же, как жена Лота, вечно оглядываюсь… И если бы даже решилась уехать, то никогда не была бы счастлива, потому что превратилась бы в соляной столп. А может ли быть счастлив соляной столп?…

Прочла где-то: древние славяне ощущали прошлое не как события, которые далеко позади, – а как то, что далеко впереди. И, удаляясь от прошлого сколь угодно далеко, – они при этом постоянно видели его перед собой.

Это и про меня. И я так же…

А если, к тому же, учесть, что с годами у человека развивается дальнозоркость…

Потом, года через три, уехал и Вася Ситников. Всё-таки уехал. Сначала в солнечную Европу, потом – в солнечную Америку… И прожил там ещё довольно долго.

…И когда я наткнулась однажды на крошечную заметку в газете о том, что в Нью-Йорке умер знаменитый русский живописец Василий Ситников, я ощутила глубокую грусть. И вспомнила его маленькую, однокомнатную квартирку-мастерскую в районе метро «Семёновская», всю сплошь заставленную полотнами, на которых – храмы, храмы… скрипучие снега… искристый иней… А на листах ватмана – прекрасные, обнажённые полубоги, сжигаемые неземной страстью… И его самого – всклокоченного, с диковатым взглядом исподлобья, в расхристанной клетчатой рубахе…

И тот мрачный день ноября 1972 года я тоже отчётливо вспомнила.

Был ли он счастлив, уехав из России, я не знаю. И никто мне об этом не расскажет. А картин, нарисованных Васей там, на солнечной чужбине, я не видела…

И тогда я стала искать о нём хоть что-нибудь в Интернете. И узнала, что в последние годы он рисовал постоянно один и тот же сюжет: бескрайнюю степь, мутную, туманную… и в этом тумане, не находя пути, блуждали странные человечки…

И мне стало ещё печальнее. Потому что я поняла: он рисовал себя, свою душу, потерявшую родину, но в обретённой свободе не нашедшую ни солнца, ни счастья…

* * *

Мои дежурства на пульте автоматизированной охраны.

Передо мной – табло с то и дело загорающимися лампочками… Когда лампочка загорается – раздаётся неприятный воющий звук, схожий с воем сирены. Это означает, что кто-то куда-то лезет: вор – в магазин или в квартиру, наркоман – в аптеку, бандит – в школьный кабинет военной подготовки, или ещё что-нибудь в этом роде.

Чаще всего сирена взвывает, естественно, по ночам. И, вскочив с продавленной, скрипучей, как рассохшаяся лодка, раскладушки, нужно немедленно звонить в милицию и высылать наряд на «объект», – выслушивая в ответ феерическую ругань: ибо милиционер – тоже человек, и, как каждый человек, ночью хочет спать…

Редко бывали ночи спокойными. Редко никому ничего не было надо. Но, в любом случае, ночи на пульте были не для сна…

Лежу в скрипучем, продавленном гамаке, укачиваемая осенней полуночной тоской… В комнате – полумрак, горит лишь одна настольная лампа, прикрытая платком, отбрасывая на потолок огромную тень, похожую на толстого паука. Я гляжу на него, и меня неприятно знобит…

Звонок. Телефонный. Не вставая с гамака, дотягиваюсь до трубки:

– Пульт!

– Не спишь? – слышу в трубке тёплый голос.

Да, это звонит он, Гавр. Каким-то непостижимым чутьём обладает он – там, на другом берегу океана. Каменного океана, громоздящегося между нами: между районом у метро «Войковская», где находится мой пульт, и «Семеновской», между моим бессонным окном – и его… Он, мой донор, всегда чувствует, когда мне особо плохо.

И так же, как осенью в Крыму я ждала его писем, так же жду этих заполночных звонков…

– Как дела на пульте?

– Как обычно. Тоска.

– Хочешь, стихи почитаю, только что написал?

– Хочу.

Он читает про Крышу. Про нашу Крышу. По которой мы бегали когда-то… ещё недавно… когда это было?… Когда-то – совершенно нереальным – невозможным – невозвратным – летом…

Про нашу Крышу. Которая заперта теперь на тяжёлый висячий замок. Ах, Боже мой, да разве в замке дело? Тяжелее ржавого замка – 25 июля – день ухода Моего Клоуна. Тяжелее замка – короткое имя Анка…

«Чтобы не страдать от одиночества, человек должен жить один». Первая фраза романа, который я хотела написать этой осенью. Но, написав первую фразу, поняла, что добавить к сказанному – нечего.

Вечер… совсем темно. Сотни тёплых разноцветных окон смеются мне в лицо…

Неужели? – думаю я, – неужели?… в каждом окне живёт одиночество? И мне становится страшно.

Толстый паук на потолке неприятно шевелится… Б-р-р!… Приходится сказать себе: просто это сквозняк колышет платком. Просто сквозняк…

Один приятель, на днях, сказал: «Слушайте, я тут кое-что написал, вроде как начало повести. Или пьесы. Два персонажа. Один говорит другому: «Вы говорите, я веду плохую жизнь? Я не веду никакой жизни. Я веду смерть».

Я лежу в дырявом гамаке. Холодно. Зима. Вы говорите, я веду плохую жизнь?… Звонок.

– Пульт!

– Деточка, вы не спите?

Я узнаю её старческий бодрящийся голос. Это – Лидия Андреевна Русланова, та самая знаменитая певица Русланова. Её квартира – у меня на пульте, другими словами – на автоматизированной охране. Эта старая женщина звонит мне по ночам. Она ни на что не жалуется. Она не рассказывает мне жутких лагерных историй. (Я только недавно узнала о том, что она, народная любимица, после войны была репрессирована. И сидела. Одиннадцать лет!)

А сейчас ей уже за семьдесят. И у неё бессонница… Многолетняя хроническая бессонница, с которой не могут справиться никакие лекарства. И ей не с кем поговорить в эти бессонные ночи. И она звонит мне, зная, что я не сплю по долгу службы. Звонит, чтобы услышать человеческий голос в этой глухой ночи…

– Деточка, вы не спите?

– Не сплю.

– Может, поболтаем?

И так мы с ней болтали по ночам, не подозревая, что это – последний год её жизни. Не признаваясь в том, мы друг другу немного завидовали. Она – моей молодости, тому, что у меня всё ещё впереди… А я – её старости, тому, что у неё всё уже позади – все утраты и страдания. И впереди – только одно испытание, одно-единственное… но последнее. Она жаловалась на память, на то, что многое стала забывать. А я – страдала из-за того, что слишком хорошо всё помню, что не умею забывать.

В одну из тех ночей я написала своё самое грустное стихотворение, оно уместилось в две строчки:

Я старости хочу, склероза, Спасительного, как наркоза…

Вообще-то, она жила с компаньонкой, то та иногда уезжала к родственникам, и тогда на старую певицу нападала тоска.

…Я слушаю её надтреснутый голос и вспоминаю, как задорно пела она когда-то народные песни, особенно про валенки, «которые не подшиты, стареньки», но это не мешало влюблённой девчонке из песни бегать к милому на свидания…

У Лидии Руслановой была всенародная слава, но она никак не грела эту старую одинокую женщину. Слава была сама по себе, а она со своим одиночеством – сама по себе…

В ту осень, в ту зиму – и ещё долго – в Москве не существовало телефона доверия. Мне звонила по ночам не только эта одинокая знаменитая старуха. Звонил ещё один старик. И ещё один… Всех теперь уже и не вспомнить… Им хотелось, чтобы кто-то их выслушал. И сказал бы тёплое слово в ответ…

Рядом с лампой – бумага и карандаш, так, на всякий случай, вдруг что-то придёт в голову… Но ничего хорошего не приходит. И я пишу про этого паука на потолке, пишу – чтобы как-то освободиться от него, от этого знобящего чувства: вот он переселился на бумагу, и мне уже не страшно.

* * *

тень от лампы похожа на паука толстого и неподвижного я смотрю на него и меня неприятно знобит… гашу лампу долго сижу в темноте и думаю о том что моя жизнь одинока и грустна и так будет всегда никогда у меня не будет ни семьи, ни детей ни любимой работы… и я молю своё одиночество своё молчаливое доброе божество: не дай мне забыть о той непоправимо короткой странно сверкнувшей жизни и дай силу дай силу прожить воспоминаниями о ней – и не желать ничего лучшего…

Загустевая в образах, отделяясь от меня, материализуясь в словах, таких вроде обыденных, – моя тоска словно бы возвышается надо мной (лежащей «калачиком» на дырявой раскладушке, под негреющим одеялом), возвышается надо мной неким парящим в сумерках зимней ночи ангелом…

Ангел, глядящий на меня горьким взглядом, парит надо мной… и вот уже моя душа, отлепившаяся от дырявого гамака, от озябшего тела, – парит рядом с ним… ещё тяжко и неуклюже – вроде и не летала никогда прежде, с трудом вспоминая ощущение полёта…

Звонок!

– Пульт!

– Вы не спите, деточка?

Деточка не спит, деточка отращивает новые крылья. Только бы не шмякнуться опять на этот дырявый гамак…

Шмякнусь. Ещё не раз шмякнусь!

* * *

Зима началась 13 ноября. Навалило столько снега!… Мы с Каптеревым идём в цирк, я хочу познакомить его с Ядвигой. Он обожает цирк.

Странно… цирк на Воробьёвых горах – тоже цирк. Но я сюда иду без страдания. Потому что Мой Клоун здесь никогда не выступал. Этот цирк для меня – другой цирк. Это – цирк Ядвиги Кокиной, живой цирк, одушевлённый присутствием прекрасной синеглазой женщины, её улыбкой…

У цирка нас обещал ждать Гавр, он хотел передать мне свои новые стихи. Но – почему-то не пришёл. (Позвонив ему после спектакля, я узнала, что именно сегодня, 13 ноября, у него родился сын.)

…А Ядвига нам помахала приветливо с высокого мостика…

А потом мы зашли к ней в гримёрную, пообщались, и Каптерев подарил ей свою картину. На картине был цирк. Ядвига сказала, что очень любит живопись, она была искренне благодарна и удивлена таким шикарным подарком. Над её гримёрным столиком уже висело несколько милых акварелей. Ядвига тут же стала искать место и для каптеревской картины…

Шли к метро втроём, мела самая настоящая метель, было похоже на глубокую зиму… Наконец-то белизна прикрыла мрак этой осени, и сразу стало легче на душе. А Ядвига говорила о том, что у неё есть мечта – иметь собственную машину. Для того времени эта мечта была совершенно несбыточной. Машины в то время имели только большие начальники, писатели крупные, знаменитые режиссёры, ну, ещё какие-то богатые люди, которых было не так уж много. В очереди на машину люди стояли годами, и полжизни копили на неё деньги, поэтому за рулём были люди уже немолодые. Женщин за рулём вообще не было. А простая циркачка лелеяла такую дерзкую мечту! Это было равносильно мечте слетать в космос.

– Зачем тебе машина, Ядя? – удивилась я. (Мы с ней были уже на «ты»).

– Люблю скорость! Ах, как бы мне хотелось лететь по прямому, как стрела, шоссе!… Чтобы ветер свистел!… Чтобы спидометр зашкаливало!… Больше ничего в жизни так не хочется, как лететь на безумной скорости по прямому шоссе…

Ей хотелось улететь от своей тоски, улететь в те края, где тоски уже нет. Как я её понимала!…

* * *

Конечно, они дали сыну совсем не то имя, о котором я просила.

Впрочем, мне-то что до этого? Не моё это дело – давать имена чужим сыновьям…

* * *

Я не просто так пришла. Меня позвали. Посмотреть на их сына. Но мне было трудно идти одной, и я взяла с собой Маришку.

Два лёгких детских имени – Анка и Санька… две пары глаз: карих и серых… И этот плюшевый заяц в углу дивана, и эти ползунки над головой, когда мы сидим у него (у них!) на кухне и пьём чай… Вчетвером. И оживлённо общаемся. Мне показывают тетрадку со смешными Анкиными словечками, я читаю, смеюсь…

Нет, никогда у меня не будет детей! Никогда! Как неприятен этот плюшевый заяц в углу дивана, какое бессмысленное, тупое у него лицо. Как неприятны эти болтающиеся над головой ползунки, представляю, что за удовольствие стирать их… О Господи! и сидеть за одним столом, и пить остывший чай, и знать – определённо знать – что всё – ложь. Улыбки… Слова… Даже этот ни в чём не повинный плюшевый заяц…

* * *

В Литинституте.

Отношения с Долматовским накаляются. Он меня не воспринимает. Он швыряет мои стихи, так что они летят на пол, и кричит:

– Никто не докажет мне, что это – стихи!

Мы без конца спорим. По каждому поводу. И без повода. Он кричит:

– Ты – стерва, как моя младшая дочь! Такая же упрямая, как она! Вы вечно спорите!

Я – стерва?… Интересно, в чём же заключается моя стервозность? В том, что имею своё мнение и пишу стихи так, как хочу?… Любопытно, чем сего почтенного мужа достала его младшая дочь?… Хотелось бы посмотреть на неё – на мою «коллегу» по несчастью. Он говорит, что мы даже внешне похожи. Вот, у них там какие-то свои семейные разборки, а он потом вымещает всё на мне… Да… а когда-то он был моим любимым поэтом. Хотя я даже имени его не знала тогда. Я была слишком мала, чтобы запоминать такие сложные фамилии, мне было года четыре в ту пору, и я с упоением напевала:

«Любимый город может спать спокойно, И видеть сны, И зеленеть среди весны…»

Мне казалось тогда, что эта уютная, тёплая песня – про мой родной город Днепропетровск, про мою любимую Философскую улицу…

А потом я полюбила и другие его песни, например – «Ночь коротка». Чудо как хороша! Такая прозрачность и хрупкость неназываемого… Ничего, вроде, о любви не сказано, но каждое слово – о любви.

Ночь коротка… Спят облака… И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука…

Много, много, всё не перечислишь. Хотя много и другого – такого, сугубо советского. Он, как Маяковский, то и дело наступал на горло своей песне. Многие наступали себе на горло. Чтобы выжить. Но для меня он был по-прежнему автором «Любимого города». И когда к нему в творческий семинар попала, то обрадовалась, думала: «Родная душа!»

И вот как всё обернулось… Хоть институт бросай! На первых же семинарах у Долматовского я для себя решила, что не продержусь здесь долго. И только слёзы мамы, которая уверяла, что не переживёт моего ухода из института, удержали меня от того, чтобы забрать документы ещё до первой сессии.

Мама, что-то почувствовав, сказала тогда твёрдо: «Если ты бросишь и второй институт, у меня будет инфаркт. Запомни!»

Значит, придётся домучиваться… Впрочем, в конце второго курса – творческая переаттестация. Старшекурсники говорят, что после неё отсеивается где-то половина. На первом курсе – сто человек. После переаттестации остаётся около пятидесяти. Представляю, какую характеристику напишет мне Долматовский! Уж он-то напишет… К примеру, так: «Стерва эта Романушко! Глаза б мои её не видели!»

Сказал бы нам кто-нибудь тогда, что через два года такого яростного взаимоотталкивания… мы подружимся! Да-да, мы подружимся!

Но – зачем-то надо было пройти через полосу грызни, взаимных обид и непонимания. Надо было выстрадать нашу будущую дружбу.

Через много лет я напишу рассказ, он будет называться «Двое на дне дождя», где опишу всю нашу историю – и как он кричал на меня, и как швырял мои стихи, и как критиковал меня по поводу и без повода, цеплялся к каждому моему слову, и как однажды, не выдержав, я встала на семинаре и сказала: «Заберите свои слова обратно!» И как он опешил… А я сказала: «Я жду». И через какую-то огромную паузу он бросил мне в лицо: «Ладно! Беру! Ты довольна?» «Я довольна», – сказала я и села. И как мне потом ребята говорили после семинара: «Ну, можешь идти забирать документы! Лучше самой уйти, всё равно он тебя съест». Но, как ни странно, именно этот случай стал поворотным в наших отношениях: он во мне увидел человека. Человека, которого можно уважать. Ну, а потом уже был дождь, и наше общение – как на дне океана – общение взахлёб… И радостное осознание того, что мы давно уже не враги, а друзья, и даже больше: в его глазах я читала отеческое тепло, и было столько заботы и доброты в его словах, как будто я – его любимая дочь. Как будто своих трёх дочерей ему мало, и вот, он решил удочерить ещё одну – меня…

Но до того времени было ещё далеко… А пока мы ругались и кусались. Кусались и ругались…

«Никто не докажет мне, что это стихи!» – кричал он.

Да я и не стремилась никому ничего доказать. Действительно: что общего у поэзии с кровоточащей раной? С переживанием смерти?… Тут не до сладкозвучных рифм, не до знаков препинания…

Почему-то именно это (отсутствие рифм, размера и знаков препинания) больше всего выводило из себя моего творческого руководителя.

– Так писать нельзя!!! Что это ты мне подсовываешь?!

Я «подсовывала» свою душу. Больше у меня ничего не было.

* * *

А как «надо», как «положено» писать – кто это установил?… Где эта – спущенная с небес – Инструкция?…

В сумерках той (уже давней зимы) я познала другое – более важное, чем вымышленные кем-то законы стихосложения: Господь дал нам свободу. Жить – и умирать – и в муках отращивать ампутированные крылья…

* * *

Трудно, тяжело, когда творческий руководитель относится к тебе так непримиримо. Можно даже сказать – агрессивно. Но – не я первая, не я последняя.

Говорят, в Литинституте существует печальная статистика. На первом курсе обучаются, в основном, поэты. Процентов пятьдесят, или даже больше. Процентов тридцать – прозаики. Десять процентов – драматурги. И где-то по пять процентов – критики и переводчики. Но к пятому курсу поэтов почти не остаётся. Они перестают писать стихи! И уходят. В прозаики. А ещё больше – в переводчики. А ещё больше – в критики. А самые несговорчивые отчисляются из института за «творческую несостоятельность».

Но зато те, которые доходят до выпуска поэтами, – они постепенно становятся «правильными» поэтами. Они принимают условия игры: и начинают писать как надо и о чём надо.

Мне поведала об этой печальной статистике одна из старшекурсниц. Которая тоже поступала в институт как поэт. А теперь писала критические обзоры в журнал «Знамя», который был по соседству с институтом, и многие студенты подрабатывали в нём.

– Я уверена: ты тоже скоро бросишь стихи! – сказала мудрая старшекурсница. – Переходи на переводческое, пока тебя не вышибли. Переводчики хорошо зарабатывают – лучше поэтов. Или переходи на критику, критики везде нужны, так что без куска хлеба не останешься.

Но на переводческое я переходить не собиралась. Мне это совершенно не интересно: повторять за кем-то чужие слова и мысли! У меня и своих собственных мыслей достаточно.

А уж на критику переходить… Это как-то совсем скучно и унизительно.

– Да лучше пусть меня вышибут на переаттестации! – сказала я.

– Ну, и глупо! – сказала мудрая старшекурсница. – И что и кому ты этим докажешь?

* * *

Я тоже как-то заглянула в это уважаемое издание – в редакцию «Знамени», где многие наши так хорошо «паслись». Оставила в отделе поэзии свои стихи.

Как оставила – так благополучно и забрала через две недели. Мне объяснили, что стихи мои не современны, не актуальны, в них нет примет сегодняшнего дня. Сказали, что, кроме моего грустного настроения, они ничего не отражают. А это не может быть востребовано широким читателем. Удивились, что я, с такими упадническими настроениями, являюсь студенткой Литинститута. Посетовали на то, что в институте мне до сих пор никто не объяснил, как надо писать и о чём…

* * *

Кстати, почти все на нашем семинаре очень быстро вступили в коммунистическую партию. Это было как-то естественно. Помню, как в приветственном слове нам, первокурсникам, ректор говорил:

– Вы – работники идейного фронта! Не забывайте об этом!

Большинство прониклось этой мыслью и торопливо пополнило собой ряды КПСС. Каждому было ясно: без красной корочки не будет карьеры, не будут печатать, не возьмут на работу в издательство.

– А ты почему не вступаешь в партию? – строгим голосом спросил меня Евгений Аронович.

– Не хочу, – сказала я, обескуражив его своим ответом.

– Я бы мог написать тебе рекомендацию, – сказал он.

Я удивилась: с чего вдруг такая «доброта»?

– Спасибо, не надо, – сказала я.

Он был мной недоволен. И удивлён: я не хотела реабилитировать себя в его глазах. Не беспокоилась о своём будущем. Одним словом, вела себя (на его взгляд) совершенно несерьёзно. Если не сказать – вызывающе!

Я уж не стала его шокировать рассказом о том, с каким наслаждением порвала и спустила в мусоропровод свой комсомольской билет. Это было ещё в те времена, когда я работала осветителем в цирке…

* * *

Рядом со мной на творческих семинарах сидел, обычно, Арнольд Вакс, с которым мы познакомились и подружились ещё на вступительных экзаменах.

Мы с Ваксом представляли собой малочисленную, но крепкую оппозицию. И очень действовали на нервы Евгению Ароновичу. Вакс был лет на десять старше меня, у него был величественный библейский облик, он смотрелся на нашем семинаре совершенно чужеродно и держался отстранённо-философично. Мог спокойно, во весь голос сказать, обращаясь ко мне:

– И как нас с вами занесло в этот дурдом? Вы не знаете?…

Евгений Аронович зеленел от этих Арнольдовых эскапад. И не знал, как себя с ним вести. Дело в том, что просто так взять и выгнать его он почему-то не мог. Видимо, по двум причинам: во-первых, Арнольд был сыном погибшего в Отечественную войну драматурга, может быть, даже друга Долматовского. А во-вторых, у Арнольда была старая полоумная мать (кстати, они жили во флигеле института), и эта мать с растрёпанными седыми космами всё время прибегала в институт, узнать, как тут её сынок. Она безумно хотела, чтобы сынок закончил институт и имел официальный статус «писателя», она боготворила каждую строчку, написанную Арнольдом, а писал он страшно много, и она все дни проводила в перепечатывании его гениальных страниц… Эту старую женщину все в институте жалели. Евгений Аронович так и говорил Арнольду:

– Только ради вашей несчастной матери я терплю вас!

Арнольд писал и стихи, и прозу. Не деля свои строки на книги, он писал сплошным потоком – писал жизнь… Подоконники их флигелька были завалены сотнями, тысячами страниц… Это был настоящий эпос. А Вакс был Гомером наших дней. Вот один из его замечательных стишков, который мог бы служить визитной карточкой Арнольда Вакса:

На гениальность я не сетую. Сам гений, и другим советую.

Через несколько лет я напишу рассказ о нём – «Встреча на бульваре». Но на самом деле о нём надо было бы написать роман…

Арнольд Вакс, где ты? Тебя всё-таки выгнали из института, и мечта твоей матушки не сбылась. А ваш знаменитый флигель, где на каждой двери надо было бы повесить мемориальную доску и устроить там «Музей гениальных нищих русских писателей», этот флигель отобрал себе Литинститут, перестроил его на свой вкус, и там теперь расположены аудитории заочного отделения и высших литературных курсов. А жильцов флигелька выселили на какую-то далёкую окраину, в «спальный район», где, естественно, долгое время в квартирах не было телефонов. И Арнольд исчез из моей жизни. Слышала только, что какое-то время он работал лифтёром – там же, в своём спальном районе…

Арнольд Вакс, где ты? Ни один из наших общих знакомых ничего не знает о тебе. Ни один поисковик не находит в Интернете твоё имя. А где же тысячи страниц, под которыми ломились подоконники в вашем флигельке? Что с ними стало?…

* * *

Ночь на пульте.

Звонок.

– Это я, – говорит Гавр. – Не разбудил?

– Да нет. Не до сна.

– Умер Симон.

Умер Симон… Это – уже глубокая зима…

Наш Симон. Сказочный карлик с умными, весёлыми глазами. Неужели он был карлик? Когда он шёл рядом со мной по улице, он едва доходил мне до локтя… Но я всегда смотрела на него снизу вверх. Да. Именно так: снизу вверх! Это я чувствовала себя маленькой. Нет, я не придумала это потом, после его ухода. Это – правда.

– Он умер в больнице, – говорит Гавр, – кажется, его нечаянно убили: влили взрослую дозу лекарства.

А ведь он был маленький…

Хоронили Симона в детском гробике.

* * *

Никогда больше не будет ни зимы ни лета ни весны ни осени… разбилась – с лёгкостью фарфорового блюдца – волнующая круговерть времен года… Всё замерло как в странной бессмысленной игре «замри» Светофоры глядят не мигая красными слезящимися от ветра глазами… замерли стрелки на часах у перепуганных стрелочников и сами стрелочники стоят неподвижно, уставясь в пустоту из которой уже не придёт ни один поезд… И никто никогда не скажет «отомри» этому некогда весёлому миру… холодно

Я плакала, несколько дней тому назад, когда писала эти стихи. Писала, ещё не зная, к кому они обращены на этот раз. Я не успела навестить его в больнице…

У него не было семьи. Его хоронили друзья с лито. Меня не отпустили с работы. Но я передала с Гавром это стихотворение, которое он положил Симону в гроб.

Самым неутешным был Миша Файнерман. Он очень любил Симона.

Он не сможет смириться с уходом Симона и через много лет…

И когда через много-много лет выйдет его, Мишина, первая книга, на первом листе будут стоять слова, свидетельствующие о его преданной любви к этому человеку:

«Памяти Симона Бернштейна».

* * *

Лито продолжало существовать, его вёл Эдмунд Иодковский, но для меня это место утратило притягательность, и последний раз, помню, мы были там с Гавром, когда отмечали девять дней Симону.

Все говорили хорошие слова о Симоне, для многих этот маленький человек много значил. Миша читал своим тихим, заикающимся голосом печальные стихи и едва сдерживал слёзы. Было страшно грустно… Я не могла ни говорить, ни читать. Сидела и вспоминала, как летом мы были все в Доме литераторов на вечере поэзии, и все выступали там, а Симон сидел в первом ряду и, как пятилетний мальчишка, болтал ногами… у него ведь ноги не доставали до полу… И тоже читал, что-то смешное, что-то вроде:

Салатик, компотик, Халатик, животик…

Все смеялись… и он сам смеялся… он был весёлый, озорной. И очень умный. И умел потрясающе слушать. Когда он слушал других, он весь обращался в слух.

Ему было немного за пятьдесят. За всю жизнь были напечатаны два или три его весёлых стишка – где-то в разделе «юмор». И всё…

Больше его не будет. Больше я никогда не приду на лито. Прости, Симон, но без тебя мне тут нечего делать…

* * *

Мама зачем-то купила билеты в цирк на Цветной бульваре.

Она говорит:

– Чтобы сделать тебе приятное.

Она даже не подозревает, что я почувствовала, когда она, с улыбкой, показала мне эти билеты… Но я умею владеть своим лицом.

Чтобы сделать приятное ей, иду с ней на спектакль…

Наши места неподалёку от моего софита, за которым я просидела целый сезон… Сейчас за ним сидит белобрысый Колька, с которым мы лазили когда-то на купол… Да, я работала в цирке на Цветном бульваре, было и такое в моей жизни.

На манеже – Никулин и Шуйдин. Можно было бы пойти за кулисы и пообщаться, принести Юрию Владимировичу новые стихи, он любит мои стихи. Но нет сил идти туда, за кулисы, где когда-то была гримёрная, на двери которой висела табличка с именем Моего Клуона… ещё не так давно…

Сижу, сжавшись вся в комок, – только бы не заплакать! И вспоминаю, как осенью, уезжая из Крыма, в последний вечер в Симферополе, в ожидании поезда, гуляла под дождём, и, промокнув и озябнув, пришла к цирку…

Представление уже шло минут двадцать, но касса была открыта, и билеты были. И мне вдруг показалось, что вот, войду сейчас в зал… а Мой Клоун – там, на красном манеже… И не было этого страшного случая по имени «смерть»… так, приснилось что-то жуткое, так бывает. Но на самом деле – Мой Клоун здесь, в цирке…

Скорей, скорей увидеть его! скорей проснуться из этого кошмара!

Покупаю билет. Вбегаю в зал…

А зал хохочет… хохочет над каким-то разрисованным чудаком в манеже, совершенно не смешным… и таким глупым! И я сажусь на своё место, свет гаснет… кто-то там летает в полумраке под куполом, а я сижу и плачу… и даю себе слово, что никогда больше, никогда в жизни не приду больше в цирк, в котором когда-то выступал он…

И вот – я опять в цирке на Цветном бульваре…

Много лет я жила с ощущением, что моя жизнь замкнута в круге. В цирковом круге, тринадцати метров в диаметре. Я не стремилась выйти из этого круга, ибо нашла здесь – всё. Всё, чего может желать человек: любовь, смысл жизни, простор для творчества. И все люди, встреченные мной в эти годы, и все события, происшедшие со мной, оказывались внутри этого круга.

И вот я смотрю на этот круг…

Красный манеж – как открытая рана в моём сердце…

Больно…

Здесь – страшнее и больнее, чем на Ваганькове.

Здесь – Моего Клоуна нет.

А там – он смотрит на меня с портрета, как из окна, и улыбается…

* * *

Перед новым годом я всё же решилась и написала Гавру письмо с одной просьбой: «Не звони больше». После чего он тут же позвонил и уговорил встретиться. Хотел посмотреть мне в глаза: правду ли я сказала? Буквы на бумаге могли соврать, глаза – нет.

Мы стояли на морозе у метро «Речной вокзал» и плакали. Ну что, что я могла сказать ему? И что он мог сказать мне? Всё было слишком ясно…

Прощай, Гавр! Спасибо тебе за всё. За твои стихи, за наши летние гуляния по крышам и бульварам… За то, что ты водил меня за руку на вступительные экзамены в Литературный институт. За то, что познакомил меня с Каптеревыми. За твои письма в Судак… Спасибо за то, что издал мою первую книгу. Но дальше… Что дальше?

У тебя – твои дети. У меня – Мой Клоун. Наша жизнь устроена. В ней всё уже определено. Ничего не изменить…

Моё сердце разрывается на две части. На того, кто ушёл. И на того, кто никогда не придёт. Вот такая история…

 

Глава третья

ПРИТЯЖЕНИЕ ОЧАГА. КАПТЕРЕВЫ

Но был в этом огромном холодном мире дом…

Был Дом!

И два светящиеся тёплым светом окна…

…Я шла по улице Огарёва, бывшему Газетному переулку, шла в сторону Тверской и всё оглядывалась на дом, где на лоджии второго этажа стоял он – Валерий Всеволодович Каптерев – и махал мне вслед рукой… Он махал мне до тех пор, пока мог видеть меня, пока, не доходя до Телеграфа, я не сворачивала во двор, срезая угол… Так было каждый раз. Только зимой, в холода, он не выбегал на лоджию помахать мне вслед. Но во все другие времена года это было традицией – он машет мне вслед, а я иду и без конца оглядываюсь, и тоже машу ему в ответ… И мне кажется, что так будет всегда: он всегда будет махать мне с лоджии…

Но однажды, годы спустя, ему уже было почти восемьдесят, меня пронзило, как иглой: «Господи, а ведь так будет не всегда!… Вот оглянусь когда-нибудь – и не увижу уже его на лоджии…» И всё во мне тут же восстало против этой страшной мысли: «Нет! ТАК будет ВСЕГДА! Он всегда будет махать мне с лоджии!…»

…И опять он стоял на лоджии и махал мне вслед. А я шла и всё оглядывалась и оглядывалась, и махала ему, и в сердце было горячо и радостно оттого, что я так люблю его, и оттого, что он меня любит.

Я знала, что всю жизнь буду оглядываться на этот дом, на эту лоджию, на эти два тёплых окна…

Так и живу…

* * *

И вот, прошло с тех пор более тридцати лет, и я опять иду по Газетному переулку… он опять носит своё настоящее имя. В который раз я иду по этому переулку, и мне кажется, что трещины в тротуаре под ногами – всё те же, что и тридцать лет назад, и вот эта лужа после дождя у обочины – она всегда была здесь… И, пока я изучаю трещины под ногами и лужи у обочины, пока я не подымаю головы от этих вечных узоров, – я думаю, что вот, сейчас подыму голову – и увижу зелёное буйство на лоджии второго этажа, и – его, с лукавой усмешкой глядящего на меня сквозь ветви ивового деревца, прижившегося на их весёлой лоджии… А в глубине лоджии, за зеленью и цветением, – я увижу два манящих тёплых окна…

Которые светят мне уже столько лет…

И будут светить ВСЕГДА.

А однажды, в конце зимы, шла тут, по этим склизким наледям, вечно тут наледи под водосточными трубами! и вдруг почудилось… – вот сейчас они выйдут из-за угла своего дома, два старых и бесконечно дорогих мне человека, она – в сереньком пальтишке на лебяжьем меху и в серенькой шапочке, фасоном – чалма, а он – в длиннополом, старомодном, кофейного цвета, каком-то доисторическом пальто и в смешной ушанке, старой, потрёпанной, с лихо торчащим в сторону одним ухом… И пойдут, рука об руку, осторожно ступая по нечищеным, скользким тротуарам… Два бесконечно дорогих мне человека.

Бывало (это ещё в прежнюю эпоху – до кодовых замков – когда подъезды стояли нараспашку), иногда заходила в их двор, проходила мимо знакомых мусорных баков – вот здесь он кормил по утрам голубей, а потом, четыре года, – она… а когда я жила у неё, то голубей кормила я…

И вот, захожу в этот двор – дома № 1/12 (в те времена – ул. Огарёва), здесь у мусорных баков вечно кучкуются голуби, которых он когда-то привадил к этому месту утренними кормёжками… Захожу в полутёмный пыльный подъезд, поднимаюсь на второй этаж и стою перед их дверью № 44.

Просто стою перед дверью.

И представляю: вот сейчас нажму на кнопку звонка – и услышу за дверью знакомый торопливый топот ног (никогда-то он не мог ходить по дому спокойным, размеренным шагом) и его голос: «Люся! Люся! Я уверен, что это – Романушка!»

Господи, неужели это не повторится? Никогда?!

Как же я люблю их! И тогда любила. И сейчас. Как они дороги мне. Как много они для меня значат. Он и она.

* * *

Мой любимый Дом – дом Каптеревых.

Притяжение тринадцати лет.

Притяжение всей жизни…

Дом, где царили два запаха: запах свежих масляных красок и запах свежезаваренного чая… Где дух парил над плотью. Где каждое слово было драгоценно. Дом, где меня всегда ждали. Откуда никогда не хотелось уходить.

* * *

Меня познакомил с ними Гавр. Ещё летом, когда Мой Клоун был жив…

А второй раз я пришла к ним недели через две, одна. Валерий Всеволодович сам позвонил мне и позвал. Недели через две… Моего Клоуна уже не было…

И они сразу поняли, что у меня что-то случилось. Сразу, как только я вошла.

Он спросил осторожно:

– У вас что-то случилось?…

И я сказала:

– Умер человек, которого я любила больше жизни.

Нет, они не стали причитать надо мной. И выпытывать подробности. Нет.

Они стали поить меня горячим чаем, и он показывал свои новые картины, а она читала свои новые стихи… И всё это было – для меня одной.

И случилось чудо. Я почувствовала, что я – в круге тепла и света…

А я-то думала, что в моей жизни может быть только один круг – круг циркового манежа… и ничего больше, ничего другого.

И я захотела этого тепла, и этого света.

И я попросила Валерия Всеволодовича показать мне картину, которая поразила меня, когда мы приходили сюда, к ним, прошлый раз, большой кампанией. Картина называлась «Вечерний звон». И он с радостью достал её и поставил на мольберт…

И я попросила Людмилу Фёдоровну прочесть стихи, которые так понравились мне в тот, первый раз, и она их прочла.

Вечер пахнет чаем и жасмином, Лунно полыхающем в саду… Начинаясь медленно и длинно, Разговор уходит в высоту…

Так всегда и было. Всегда – в высоту. Или – в глубину. Здесь не было топтания на плоскости.

* * *

Каптеревский круг. А ещё недавно – круг циркового манежа… А когда-то давно – круг шумного двора на Философской улице, где прошло детство… Эти жизненные круги – как диски позвоночника внутри нас. Говорят же иногда: у этого человека крепкий стержень. Но редко задумываются, из чего состоит этот стержень. А состоит он как раз из этих дисков-кругов. Диски не исчезают. Просто ты переходишь в иное измерение жизни – некая сила тебя выносит на новый круг… И все эти круги нанизаны на нечто вертикальное, устремлённое вверх… Может, это и есть линия судьбы?…

* * *

…Летом 1972 года Каптеревы жили у друзей, убежав из своей сумасшедшей коммуналки: Людмила Фёдоровна боялась, что у Валерия случится третий инфаркт.

Чудом он выбил в то лето квартиру. Двухкомнатную квартиру в старом мхатовском доме на углу улиц – Огарёва и Герцена (ныне – это Газетный переулок и Большая Никитская улица).

А потом был переезд. И мы с Гавром принимали в нём участие. Каптерев поручил мне самое ответственное, как он сказал, с чем могла справиться только женщина – паковать хрупкую посуду. Я гордилась. А Гавр паковал в это время с Валерием картины. Валерий, делая заодно ревизию картин, отставлял в сторону те, которые хотел выбросить: просто вынести на помойку. Гавр хватался за голову: «И ЭТО вы хотите выбросить?!» Да, хорошо, что Гавр был в этот момент рядом. Благодаря его воплям, были спасены от выброса многие каптеревские шедевры.

* * *

Каптеревский Дом вобрал в себя целый мир. Этот дом стал для меня идеалом Дома. Дома, который равен Храму.

Лучше всего о нём написала Людмила Фёдоровна:

Как бы это мне построить дом? Для живого, без границ объём. Чтобы из любви моей возник Дом-дружище, спутник и – двойник. Молодой, до нескончанья лет. Чтобы на столе – цветы и хлеб. Чтоб сквозили добрые черты в окнах синеглазой высоты. Чтобы только – нужные слова, круглые, как шар земной, как вальс, как «люблю!», и как объятье рук, и как солнца незатменный круг. Дом живой, поющий поутру, Дом жилой, Дом полный строк и струн, тайный, как огонь и темнота. Дом «возьми!» и, если хочешь, – «дай!», Дом – «останься!», Дом – «свободен ты!» Странный, невозможный дом мечты. Кровом будь и – кроною лесной. Дом, как мир. И Дом, как дом родной.

И они такой Дом построили.

* * *

А внешние черты этого Дома мечты были таковы.

Её комната. Справа у стены, ближе к окну – скромное ложе – простая раскладушка. Над ней, на стене, каптеревская картина – «Сирень». Сирень буйная, источающая свежесть и энергию жизни… Рядом с раскладушкой, на табуретке – старая пишущая машинка «Олимпия». Перед ней – хлипкий раскладной деревянный стульчик, он мог выдержать только Людмилу Фёдоровну, или меня. Справа от двери – старый, потемневший от времени сервант, он служил вместилищем для книг и рукописей. Наверху – несколько фотографий отца Людмилы Фёдоровны – Фёдора Окназова, её матери – тоже Людмилы, картина Валерия «Природа», которую Людмила Фёдоровна любила особой любовью. А ещё на серванте бусы и заготовки для бус, иконки и подсвечники. Над сервантом – большая старинная картина неизвестного художника, на ней – распятый Христос. Слева от двери – большое, в человеческий рост, зеркало в деревянной раме, под ним – гора книг и рукописей, прикрытая ярким шёлковым платком. Большую часть комнаты занимал чёрный рояль, который Людмила Фёдоровна называла ласково Арнольдом. На крышке рояля – россыпь крымских камушков и ракушек… Маленький кусочек Крыма, который она очень любила. На стене над роялем – картины Каптерева – «Лиловая лошадь» и «Алые паруса»…

Его комната. Тёмный предбанник, – здесь, на грубо сколоченных деревянных стеллажах стояли книги. Библиотека была не очень большая, но изысканная: много поэзии, восточные мудрецы и древние философы, с которыми соседствовали Герман Гессе, Томас Манн, Александр Грин… Здесь же, в углу, стоял древний, рассыхающийся гардероб, на нём лежали картины. Картины стояли и на полу, прислонившись к стеллажам, как будто шепчась с книгами… Предбанник был отгорожен от комнаты тёмно-синей шторой и старым столом, который являл собой вместительный шкаф. В нём лежали картины. А на нём – стояли банки с кистями, валялись тюбики с краской. Рядом со столом – старый мольберт. На мольберте – сбоку, на гвоздике – фартук, заляпанный красками, в нём Каптерев работал.

Половину комнаты занимала лежащая на полу циновка, на ней – старинная посуда, кувшины, камни, кораллы, древние черепки… На стене ещё одна циновка, на ней – картины Каптерева – то немногое, что сохранилось с тридцатых годов: среднеазиатские пейзажи. Над циновкой – картина с огненным петухом, Каптерев обожал этих птиц, у него много картин, где действующий герой – петух. В углу, под самым потолком – старинный азиатский фонарь. На толстом гвозде – азиатский халат Валерия, который он носил когда-то в экспедициях, и его тюбетейки. Иногда Валерий Всеволодович надевал азиатский наряд и сейчас. Он любил старину, любил восток, и друзья отовсюду привозили ему красивые черепки, раковины и камни. И тюбетейки. На стенах – картины. Повсюду – картины… Изумительный «Ночной натюрморт» – тоже работа тридцатых годов. Через десять лет она уйдёт в Третьяковку, но пока висит в доме у её создателя. У окна – лимонное деревце, выращенное из косточки. Старая узкая деревянная кровать. Старые табуретки, заляпанные краской. Брызги краски на полу… А главное – запах!… Здесь всегда царил запах свежих красок. Запах только что написанной картины!…

Никто, лучше Людмилы Фёдоровны, не смог бы описать комнату-мастерскую Валерия Каптерева.

Здесь было всё исполнено добра. Живое, неживое – без различья: природы разноликие обличья – стена и окна, птица и гора. Здесь тишиной гармонии цела, вещь каждая взывала необманно: над раковиной, свитой океаном, медлительная радуга цвела. Свеча горела над её витком, неярким пламенем своим сжигая время, султаном копоти венчая озаренье, она сгорала кротко и легко. В нас прорастали чьи-то голоса, рождалась суть из панциря улитки: взывало всё – предметы и реликты, и окон удивлённые глаза. А рядом возводились этажи, ночные сварки резали железо, и город в росте был подобен лесу, и это тоже созидала жизнь. И стоило родиться, чтоб успеть в наш век, и лучезарный, и зловещий, услышать, как в тиши умеют петь бессмертные, задумчивые вещи. За комнату, в которой я горю, за чудотворно сбывшиеся лики, за мудрую жестокость, за улыбки твоих цветущих слов благодарю.

* * *

Кухня. Разделена посудным шкафом на крошечную кухоньку и крошечную столовую. Окна нет. Вместо окна в стене над газовой плитой – вентилятор, который выходит на лестницу.

А на стене в столовой – солнечная афиша Акимовского театра комедии. Вот она-то и была окном. Окном, в котором всегда сияло солнце!…

Старинный деревянный стол на четырёх львиных лапах. Лет сто пятьдесят этому столу, а то и больше. За этим столом сидели и пили чай лучшие люди Москвы семидесятых годов…

* * *

А ещё… а ещё у них была лоджия!…

Лоджия – это особый мир. Произведение искусства. Валерий Всеволодович постарался. Здесь росло ивовое деревце, которое солнечно опушалось по весне, а потом, летом, отбрасывало на стену и на окно нежную тень… Здесь рос могучий ревень, широко разбросавший свои тёмно-зелёные мускулистые листья… Здесь, с ранней весны и до поздней осени, цвели цветы… Каптерев неутомимо ездил на Центральный рынок за рассадой и нежно лелеял свои посадки. И сколько ликования было, когда цветы начинали цвести!

– Приезжай скорее! – кричал он в телефонную трубку. – В моём саду расцвели два тюльпана! Ты должна их увидеть!

В этом волшебном саду, сменяя друг друга, цвели кудрявые гиацинты и хрупкие нарциссы… Трогательные маргаритки, озорные ромашки, задумчивые незабудки… Жаркие ноготки и пёстрые астры… А ещё здесь буйно вились бобы, вспыхивая красными огоньками цветов…

А ещё сюда залетали неведомо откуда (ведь вокруг только камень и асфальт!) и приживались тут, как у себя дома, лесные и полевые травы – ветреница и донник, лютики и одуванчики… И тоже цвели – на радость садовнику и его жене. А между цветов – всё те же, любимые им черепки и камни… И всё это сплеталось в симфонию мгновенной вечности…

Каждого гостя Каптерев тут же тащил на лоджию – показать, какое чудо у него там сегодня расцвело…

Людмила Фёдоровна обожала их сад:

Унеси в своей памяти маленький сад, без цветов дорогих, без железных оград, где трава, где ревень, два простых деревца – вербы вешней серебряная пыльца…

* * *

Кстати, в этой квартире до Каптеревых жила дочь музыканта Софроницкого, и я видала её, когда она заходила как-то к Людмиле Фёдоровне по какому-то делу. Седая, совершенно серебряная женщина с тихим голосом и печальными глазами. От её облика исходила благородная печаль… глядя на неё, ты как будто сразу оказывался в эпохе Серебряного века. Она ярко запечатлелась в моей памяти – прекрасная дочь Софроницкого. Людмила Фёдоровна говорила, что в этой квартире до сих пор веет дух Софроницкого…

Но для меня в этой квартире веял дух Каптеревых!

* * *

По вторникам, после творческого семинара в Литинституте, я обязательно заходила к Каптеревым. Это уже стало прекрасной традицией.

Выйдя из ворот института, – направо, по Тверскому бульвару, к Никитским воротам, -не шла, а неслась… Под моросящим дождём, под проливным, по холодной позёмке, под хлопьями метели… Скорее – туда, где пылает очаг и зовёт…

Дальше – резкий поворот налево, на Большую Никитскую (тогда это была улица Герцена). Слева – здание ТАСС, справа – маленький, любимый мной кинотеатр Повторного фильма, – в его небольшом, уютном зале я отогревалась в те осени и зимы, когда мне некуда было идти. Когда у меня ещё не было Каптеревых. Но теперь – есть! Теперь есть дом, где меня всегда ждут…

* * *

Литературный институт – и дом Каптеревых. Как две разные планеты. Пятнадцать минут лёта – c Тверского на Огарёва, едва отталкиваясь от обшарпанных тротуаров, – и ты уже совсем в другом мире. Родном. Близком. Понятном.

Не знаю, как бы я выдержала шесть лет в институте, если бы не было у меня этой – другой – планеты. Планеты по имени Дом Каптеревых.

Не думаю, конечно, что меня институтские жернова смогли бы так уж легко перемолоть в муку, ведь я – крепкий орешек, со мной не так-то легко справиться. Но какое счастье, что был дом, где меня ценили именно за то, за что в институте били и топтали.

Был Дом. Дом как мир. Дом как храм.

* * *

В этом доме я узнала, что такое счастье. Не счастье-страдание, которое я в полной мере вкусила, бродя по Цветному бульвару, мимо старого цирка – туда-сюда… А совершенно иное счастье. Счастье-радость. Чувство, переполняющее тебя восторгом, ликованием… Это было для меня что-то абсолютно новое и незнакомое…

* * *

Его картины не выставлялись.

Её стихи не публиковались.

Спасибо Лиде Анциферовой из Черноголовки, она устроила в этом научном городке, удалённом от Москвы, (там она работала в научном институте), выставку гениального художника Валерия Каптерева. Спасибо Анатолию Парпаре из журнала «Москва» и Марку Максимову из издательства «Советский писатель» за три прижизненные публикации гениального поэта Людмилы Окназовой.

Вот и всё.

Иностранцы (которых изредка приводили друзья) тоже не особо покупали картины Каптерева, ведь в его картинах не было лакомого для иностранцев диссидентства и традиционных русских мотивов: бутылка водки, селёдочная голова и т. д.

Огорчала ли – его и её – невозможность выхода к широкой публике?

Сетований, укоризн, досады на судьбу не было замечено.

Они работали на вечность. И на одного-единственного читателя и зрителя, который придёт к ним сегодня вечером.

* * *

Они были как дети. Как Божьи дети.

Ребёнок, когда сочиняет свои стихи, или рисует свои картины, не думает об общественном признании, о выходе в широкий свет. Тем более, о материальном вознаграждении.

Ребёнок сочиняет и рисует потому, что ему этого хочется. Ему интересно. Из него это само идёт. Из него – или через него?…

Будучи взрослым, опять стать ребёнком. Открыть в себе ребёнка. Погрузиться душой в блаженное детство… Сказано ведь: «Будьте, как дети». И вам откроется царствие Небесное.

Каптеревы были детьми. Детьми, которые нашли свою обетованную землю. И этой обетованной землёй было Творчество. Творчество, которое давало им такую полноту жизни, которая и не снилась никаким «поэтам современности», вечно юлящим и желающим угодить «и вашим и нашим».

Каптеревы своим творчеством стремились угодить только Истине.

* * *

Ветхий, нищенский быт, скудная еда, некрепкое здоровье, преклонный возраст – и такая полнота бытия, столько счастья, что каждый, входящий в их дом, был точно орошаем благодатным дождём…

* * *

Они работали постоянно. Душа, воображение трудились без отдыха.

…Вот он бежит в магазин, и тут – быстрый взгляд в сторону обшарпанной стены… – и вот уже выхватывает из кармана блокнот, карандаш – и точными, быстрыми штрихами зарисовывает пятно от облетевшей штукатурки… Это пятно показалось ему интересным, говорящим, он увидел в нём некий скрытый образ, который может оказаться потом на картине уже в расшифрованном виде…

…Вот она стоит у плиты, варит гречневую кашку-размазню… но внутри идёт работа… – и вот уже, не снимая фартука, с ухваткой на коленях, она присаживается на минутку у края стола и пишет… Дорабатывает ночное стихотворение? Или это заготовка на будущее?…

* * *

Красивая горбоносая девушка в метро. Весёлая, краснощёкая торговка квашеной капустой на рынке. Колоритный старик, встреченный в булочной, похожий на восточного мудреца. Смешной рыжий воробей, задорно купающийся в луже. Загадочная трещина на стене дома, похожая на линию жизни… Необыкновенной красоты драная кошка, перешедшая дорогу… (Кстати, они оба считали, что кошка, перешедшая дорогу, – это к удаче).

Всё становилось предметом радостных обсуждений, живописных рассказов.

А потом, случалось, отражалось в её стихах, в его картинах…

Каждый выход из дома – как маленькое приключение, небольшая творческая командировка.

* * *

Они были бездетны.

Но когда я думаю о том, какими должны быть идеальные родители, я понимаю, что идеальные родители – это он и она.

Не подозревая о том, они меня воспитывали. Именно в этом доме я получила своё настоящее воспитание и образование. Хотя ни разу ничего не было сказано назидательно. Или поучительно. Ни разу в этом доме на меня не посмотрели сверху вниз. Хотя Валерий Всеволодович был старше меня на пятьдесят лет, а Людмила Фёдоровна на сорок пять. Но общение было абсолютно на равных.

Они воспитывали меня своим присутствием в моей судьбе. Воспитывали своей жизнью. Своим творчеством.

Они были настоящими учителями жизни, совершенно к этому не стремясь и никак не заявляя о своём учительстве. Они просто БЫЛИ. Такие, какие они ЕСТЬ. Они просто жили СВОЮ жизнь. И это было так заразительно и вдохновляюще!

* * *

Всё было творческим актом. У неё и у него. Мытьё посуды, поездка на рынок, приготовление простой еды, обжигание хлебного батона над газом…

* * *

Хлеб обжигался над газом для уничтожения бацилл. Однажды Людмила Фёдоровна видела, как грузчики выгружали хлеб у булочной, хлеб падал из лотков на замызганный тротуар, и мужики своими грязными ручищами запихивали его обратно в грязные лотки. С тех пор Людмила Фёдоровна обжигала хлеб. Она рассказала как-то дивную историю, что в Европе хлеб в магазинах продаётся в целлофановых пакетах – слышать это было ошеломительно: неужели бывает на свете такое?! А по кухне в это время разносился аппетитный запах подгоревшей хлебной корочки…

Кстати, Людмила Фёдоровна терпеть не могла, когда хлеб клали «неправильно». Как сейчас слышу её вскрик: «Кто это кладёт хлеб кверху пузом?» Она считала, что лежать вот так – «кверху пузом», – хлебу неуютно и унизительно.

Людмила Фёдоровна была чистюля и аккуратистка. Обеденный стол тщательно протирался ваткой с одеколоном, чашки сверкали чистотой, Людмила Фёдоровна драила их щёткой с мылом, до мытья посуды никто не допускался, и когда, наконец, была допущена я… О, как я гордилась этим! Людмила Фёдоровна мне доверяет мытьё посуды! Да, такое доверие надо было заслужить.

Кстати, раковина на кухне тоже сверкала неизменной чистотой.

Все приходящие в дом тут же отправлялись в ванную – мыть руки. Это было ритуалом, который никогда не нарушался. Полотенце в ванной и мойка тоже сверкали чистотой!

За эту страстную любовь к чистоте друзья над Людмилой Фёдоровной даже подшучивали. Да и она сама над собой подшучивала тоже.

Людмила Фёдоровна любила рассказывать одну «очень страшную историю», как зашла к ней однажды приятельница и, не помыв рук, прошествовала тут же на кухню и плюхнула на обеденный стол пыльную кошёлку. (В этом месте рассказа у Людмилы Фёдоровны было такое изумлённо-страдальческое выражение лица, что можно было только догадываться, какой эмоциональный шок она пережила во время той вопиющей сцены!) И когда она воскликнула: «Марь-Павловна, что вы делаете?!», Марь-Павловна, смерив её снисходительным взглядом, строго отчеканила в ответ:

– Людмила Фёдоровна, не безумствуйте!

Это стало любимой поговоркой её друзей – «Людмила Фёдоровна, не безумствуйте!»

Но при этом гости не снимали уличной обуви. И полы в доме не мылись.

* * *

Они не делили домашнюю работу на мужскую и женскую, мог он приготовить кашу, могла она. Но в магазины, на рынок, в прачечную, в разные конторы ходил он – потому что он так решил, потому что он её любил и всячески оберегал он лишних нагрузок.

Всё делалось с охотой, с вдохновением.

Ни он, ни она никогда не жаловались на усталость, на то, что «быт заедает». Хотя быта было не меньше, чем у других. Тем более, что жили они в старом доме, с извечной проблемой протекающих труб, капающих кранов…

Но ведь не обязательно тратить на это нервы, лучше включить воображение. И поход в жилищную контору, и звонок сантехнику – всё потом пересказывалось друзьям, как маленькое приключение. У сантехника оказывался восхитительный греческий профиль, а конторские служащие – вовсе не герои картин Босха, а гораздо симпатичнее.

* * *

Глядя на них, я сделала для себя потрясающее открытие: старость – самое прекрасное время жизни!

Уже знаешь, кто ты. Уже знаешь, что ты хочешь. Уже отсеялась всякая мелочёвка, всякая шелуха ненужных дел, пустых желаний, мелких отношений. Уже знаешь, что тебе нужно в этой жизни сделать, и можешь это делать!

Жизнь, бытие заострилось до пронзительного луча…

И если идти по этому лучу, то…

* * *

Валерий Каптерев всю жизнь был художником. И только художником.

Хотя в юности учился в институте кинематографии. В двадцатые годы молодёжь была очарована новым видом искусства – кино. Но кинооператором Каптерев так и не стал – его целиком захватила живопись. Живопись стала его страстью, его образом мышления, его способом взаимоотношений с жизнью. Своим учителем он считал Александра Шевченко. Его любимым художником был Сезанн.

А Людмила Фёдоровна – всю жизнь шла к своему истинному призванию.

В детстве занималась музыкой и балетом, но ни профессиональным музыкантом, ни балериной не стала. Этому помешали революция, гражданская война, полная разруха привычной и дорогой сердцу жизни, ранняя смерть матери…

В молодости Людмила Фёдоровна работала сценаристом в кинопоезде, был такой поезд-кинофабрика. Этот необычный поезд колесил по стране и снимал документальные фильмы. Во время войны она работала домоуправом в своём любимом Скатертном переулке. А потом – много лет ходила на службу в музей Николая Островского, но не потому, что это был её любимый писатель, а просто так сложилось.

И только уйдя на пенсию, в пятьдесят восемь лет, она открыла в себе то, ради чего и родилась на этот свет…

* * *

Она говорила, что по-настоящему счастливой почувствовала себя, только выйдя на пенсию. Наконец-то свобода! Не нужно ходить на службу, не нужно рано вставать, что для неё, «совы», это всегда было пыткой. Наконец-то! наконец-то можно полностью посвятить себя творчеству.

Год она дышала свободой.

А потом пошли стихи…

У неё началась новая – самая главная – жизнь.

* * *

Кстати, когда они поженились, она тоже рисовала. Но он сказал строго: «Два художника в одной семье – это слишком много».

Она смирилась. И картин больше не рисовала. Но… она всё равно продолжала рисовать! Она писала гуашью по медным пластинкам. Получались изумительные миниатюры. Которые она легко раздаривала друзьям.

А ещё она делала потрясающие бусы из хлеба!

Из рижского хлеба вылепливались шарики. Шарики протыкались спичками и высушивались. (Таких шариков-заготовок, больших и маленьких, у неё всегда было много, они сушились на картонках из-под тортов). Потом шарики покрывались эмалью и расписывались гуашью. Тонкой кисточкой, очень сосредоточенно, нацепив большие очки на кончик носа… Каждая бусина выходила из её рук настоящим произведением искусства. Она никогда не повторялась, не копировала себя. Каждая нитка таких бус была настоящим шедевром. Она любила делать бусы на дни рождения своим друзьям. Дарила с лёгкостью, с наслаждением…

* * *

Её любимыми поэтами были: Арсений Тарковский, Давид Самойлов и Борис Пастернак. Обожала Булата Окуджаву.

Её любимые романы – «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Игра в бисер» Германа Гессе и «Вино из одуванчиков» Бредбери. Всё это читалось в машинописи.

А ещё она очень любила Александра Грина – тут мы с ней полностью совпадали. Ей подарили полное собрание сочинений Грина, вышедшее в 1965 году, и она была счастлива.

(Кстати, Каптеревы были знакомы с женой Грина, Ниной Николаевной, и, бывая в Крыму, всегда её навещали в Старом Крыму, пока она была жива.)

* * *

Каптеревы не любили больших сборищ. Здесь не было просто посиделок, просто чаепитий, здесь не было случайных людей, от скуки залетевших на огонёк.

У них не было задачи перезнакомить между собой всех своих друзей. Они любили общаться малым кругом, а лучше – наедине. И он, и она умели настраиться на человека, как чуткий камертон. Умели слушать. Говорили только о главном, о важном. Умели давать ненавязчивые советы. Умели утешить, отогреть…

Общение для них было настоящим творческим актом. И для неё, и для него.

То, что я выжила после ухода Моего Клоуна, то, что меня не сломал Литературный институт, не внушил пожизненный комплекс неполноценности, – за всё за это я должна благодарить Каптеревых. И Господа Бога, который распахнул передо мной двери их дома… И, конечно, Гавра, который меня в этот дом привёл.

А главное, за то я благодарна дому Каптеревых, что можно было отогреться у их очага, зализать раны, попить чайку – и вновь почувствовать себя живой. И увидеть, что жизнь – прекрасна!

* * *

Они были людьми вне возраста. Их невозможно было назвать стариками. Многие молодые друзья называли их просто по имени: Валерий и Люся.

* * *

Он считал женщин существами более высшими, чем мужчины. Он обожал женщин, преклонялся перед ними. Очень любил рисовать женские портреты. Любил рисовать «внутренние портреты» женщин. «Внутренний портрет» – это жанр, который изобрёл Валерий Каптерев. Через изображение различных предметов, а порой с помощью чистой абстракции он передавал внутренний мир женщины. И та, которую он так необычно изобразил, обычно восклицала: «Да, это я!»

Но самый дивный женский портрет – это портрет жены. Он называется «Сон Людмилы Фёдоровны». На нём Людмила Фёдоровна изображена лежащей в цветах, среди порхающих бабочек… Она – как будто душа этой цветочной поляны, прекрасная, воздушная фея…

Её душу он чувствовал лучше всех.

* * *

Он называл её Кошкой. И она была истинной кошкой. И как в каждой истинной кошке, в ней были грация и лукавство, мягкость и чуть-чуть кокетства, любовь к свободе и независимость суждений. Она была гордой и величественной кошкой восточных кровей.

* * *

Она называла его Котом. А ещё – Главкотом. И он был-таки котом! Котом с пиратского корабля. С переменчивым настроением и резкими прыжками. Мог издать раздражённое шипение и оглушительное «мяу!», если что-то было не так. Слишком против шерсти. Но, в общем, добрый малый, в глубине души любящий ласку и доброе слово.

Но бывало так – Кот недоволен. Кот сердится. Отчего Кот мог сердиться? Он не выносил, когда приходили без звонка. Когда приходили слишком рано. Он дорожил утренним временем – для работы. А главное – он стерёг сон своей Кошки, которая спала до обеда. И если кто-то приходил слишком рано и, к тому же, без звонка, этот кто-то мог впасть в немилость.

Случилось, что и я впала в немилость – на целых три дня! Не предупредив, желая сделать им приятный сюрприз, я привела к ним в дом их давнего знакомого (который, как потом оказалось, был давно и навсегда «отлучён» от дома.) Кот на меня сердился. Очень сердился!

Но потом Кот сменил гнев на милость, и Людмила Фёдоровна тут же позвонила мне:

– Приходи сегодня вечерком, мы так соскучились! И Кот тоже.

* * *

Кошка страдала циклотемией, по крайней мере, так она сама называла эти упадки настроения и периоды меланхолии. Нет, она ни на что не жаловалась, просто была печальна, и Кот готов был всё для неё сделать, только бы её глаза опять залучились.

* * *

Для меня было счастьем абсолютно всё в этом Доме. Смотреть новые картины Валерия, слушать стихи Людмилы Фёдоровны, пить чай на маленькой кухоньке, читать им свои новые стихи, говорить с Людмилой Фёдоровной о смысле жизни, о вере, о любви, мыть посуду, выносить во двор мусорное ведро, идти с Валерием в прачечную самообслуживания… Всё было счастьем, праздником, сказочной наградой неизвестно за что…

* * *

Сидеть в комнате Валерия на жёстком топчане и смотреть его новые картины, вдыхая головокружительный запах свежих красок… Ах, как пахнет только что написанная картина!… Смотреть. Вбирать. Впитывать в себя. Но не обязательно при этом говорить. Мы умели общаться молча, без слов. Мы оба были молчуны и ценили ёмкость молчания. Не менее, чем полноту слова. Он смотрел искоса, боком, как птица, прищурив голубой глаз. Никогда не забуду этот острый взгляд. Этот мощный массивный профиль античного мудреца. С него можно было лепить Сократа.

И хоть он был не очень высок ростом, но был большим, сильным, могучим. Он был сгустком энергии. О, его знаменитые «прыжки тигра!» Когда что-то надо было срочно достать (к примеру – книгу, которая только что вышла, или лекарство для Люси), или сделать какие-то решительные действия (как было этим летом, когда он выбивал для них квартиру) – он собирался внутренне и совершал этот самый прыжок тигра! Доставал. Добивался. Никогда не жаловался на трудности. На здоровье. Считал это ниже собственного достоинства. Хотя перенёс два инфаркта. Но жил, не экономя сил, жил мощно и красиво. Ходить спокойно не умел. Носился по дому, как вихрь, как тайфун…

А как он галантно уступал в метро место женщинам! О, это надо было видеть! И в семьдесят два, и когда было уже восемьдесят. Он не мог сидеть, когда рядом стояла женщина. И пусть она была совсем молоденькой, а он годился ей в дедушки, – неважно! Он тут же пружинисто вскакивал и был так галантен и учтив, как настоящий рыцарь. Да, было в нём что-то от средневековых рыцарей. Но всё же больше – от героев античных мифов…

* * *

У неё – тонкий горбоносый профиль. Тонкие губы. Высокий лоб. Зачёсанные назад чёрные, с сединой, мягкие волосы, заколоты в небрежное что-то такое (неважно!). С неё можно было бы рисовать восточную царицу. Высоко, удивлённо вскинутые брови, как крылья птицы. Но самое потрясающее в её лице – это, конечно, глаза. Они какого-то непостижимого цвета… Нет-нет, не чёрные и не карие, а какие-то сизые. И эти глаза светились… Они казались огромными на узком, бледном, худом лице. Они сияли, светились навстречу тебе, мне… Они обнимали светом и теплом. Они были полны внимания и любви. И какой-то потаённой печали…

* * *

Её бабушка по отцу была украинка, а бабушка по матери – кабардинка. Людмила Фёдоровна говорила с гордостью: «Я – кабарда!» Смешение двух южных кровей дало миру изумительного русского поэта.

* * *

Людмила Фёдоровна рядом с Валерием Всеволодовичем казалась былинкой.

Они удивительно дополняли друг друга.

Прекраснее этой пары я никого не знаю.

Он – скала, она – былинка.

Скала, которую не сокрушить, и былинка, которую не сломать.

* * *

Он и она.

Это были равновеликие величины.

* * *

Людмила Фёдоровна обожала город своего детства – Кисловодск. Там она жила с родителями в своём доме, с большим садом, там отец работал врачом. Там были занятия музыкой и балетом, там стоял любимый собор на площади, (который потом взорвали большевики, а потом, через семьдесят лет, его восстановили, но она этого уже не увидела). Там, в Кисловодске, были любимые горы, там была первая любовь…

* * *

Она говорила:

– Я одинаково любила их – маму и отца. Они были – как два моих крыла. Я была очень счастлива в детстве. Это счастье оберегает меня всю жизнь – любовь моих родителей. Я им очень благодарна. Они были моими лучшими друзьями…

Впрочем, родилась Людмила Фёдоровна в Киеве, где её отец в то время учился в университете. Но ещё младенцем её увезли в Кисловодск.

* * *

Людмила Фёдоровна любила рассказывать о своём кисловодском детстве. Мне хорошо запомнились три истории.

История первая – про математическую тупость. В детстве ей совершенно не давалась математика. Услышать об этом было удивительно. Ведь у неё было прекрасное логическое мышление, очень живой, подвижный ум. Она общалась с учёными, и те поражались глубине и остроте её реакций. Это была самая умная женщина из всех женщин, которых я встречала в своей жизни. Она читала сложные, философские книги. К ней приходили обсудить не только личные, или творческие проблемы, но и глубоко мировоззренческие.

…Но когда-то в детстве, во время обучения в кисловодской гимназии, она слыла девочкой со средними способностями в точных науках. Особенно в математике. Не помог и репетитор. Устав втолковывать Люсе элементарные вещи, он выдал Люсиной матери заключение:

– У вашего ребёнка математическая тупость!

Да просто ей скучны были «элементарные» вещи! Как любому гению. Гений не заморачивается элементарной чепухой. Его ум, его воображение обживают другие измерения…

История вторая – про зелёные яблоки.

Лет в двенадцать Людмила Фёдоровна тяжело заболела. У неё отнялись ноги. У неё – лучшей ученицы местной балетной школы!

Её отец сам был врач, и все лучшие врачи Кисловодска смотрели исхудавшую, бледную Люсю, у её кровати собирались бесконечные консилиумы, но никто не мог понять, что с ней стряслось, и как это поправить. Не помогали ни лекарства, ни массаж. Ноги её по-прежнему не держали! Родителям врачи намекали на то, что им надо смириться с тем, что их дочь, их единственный и обожаемый ребёнок, останется инвалидом.

Было лето… Каждое утро Люсю выносили в сад и укладывали в гамак, натянутый между двумя старыми яблонями. Яблоневые ветви свисали низко над гамаком…

Целыми днями Люся, лёжа в гамаке, читала книги и… поедала кислые зелёные яблоки. Которые срывала без чьей-либо помощи. Это было просто – только протяни руку. Она ела эти недозрелые плоды с жадностью и страстью, как будто никогда до того не ела яблок. И никак не могла утолить свою жажду на эту кислятину…

А к концу лета она встала на ноги!

Врачи не могли понять, что за чудо произошло. Но, услышав про зелёные яблоки, все пришли к выводу, что исцеление пришло именно от них…

История третья – смешная. Людмила Фёдоровна была ещё совсем маленькая, лет пять ей было. И однажды услышала она от кого-то из гостей, пришедших к родителям, фразу, которую совершенно не поняла, но которая её потрясла до глубины её детского сознания. Запомнила с лёгкостью, потому что память у неё была не просто прекрасная, а фантастическая!

И когда в следующий раз к родителям пришли гости, она им выдала с ликованием эту полюбившеюся ей фразу, чем повергла в шок и гостей, и родителей:

– В наш век абстрактных идей, в сфере позитивной логики каждый индивид имеет право на абсолютный эквивалент эмансипации!

После чего это стало семейной традицией. Только гости заспорят о чём-нибудь, не желая слушать друг друга, как отец говорил Люсе:

– А ну-ка, дочка, скажи им, что ты по этому поводу думаешь!

И маленькая Люся, для убедительности забравшись на стул, с самым серьёзным видом выдавала:

– В наш век абстрактных идей, в сфере позитивной логики, каждый индивид имеет право…

Да, этот индивид в белом платьице с кружевами, с огромными чёрными глазами и пышным бантом в чёрных блестящих волосах, этот индивид имел право на абсолютный эквивалент эмансипации!

…И, спустя много десятилетий, когда, бывало, заспорят гости о чём-нибудь на каптеревской кухне, Людмила Фёдоровна с хитрой, кошачьей улыбкой произносила эту, примиряющую и веселящую всех, нестареющую и нетускнеющую фразу:

– Друзья мои, зачем спорить? В наш век абстрактных идей…

Да, на этой волшебной кухне каждый индивид имел право. Быть собой.

* * *

У Людмилы Фёдоровны были и другие любимые выражения.

Например, когда происходил какой-то жизненный казус, она трагически восклицала:

– Такова сэляви!

И ей самой, и окружающим становилось смешно.

А когда ей рассказывали о чём-то необычном, не поддающемся ни логическому, ни вообще никакому объяснению, она задумчиво произносила:

– Да, наука имеет много гитик…

– Людмила Фёдоровна, а что такое «гитик»?

– Гитик – это гитик! – говорила она таинственно и многозначительно.

* * *

А Главкот, когда сильно был возмущён чем-то, ворчал чисто по-кошачьи:

– Шшшмаркок!…

(В смысле: кошмар!)

* * *

Валерий Всеволодович родился в Варшаве, где служил в то время его отец-офицер.

Но ребёнком его привезли в Москву, и по духу он был коренным москвичом. Всю жизнь прожил на Кадашевской набережной. В прекрасной квартире с окнами, глядящими на Кремль. В той самой квартире, где после революции (в результате подселения и уплотнения) у Каптеревых осталась одна-единственная комната.

И откуда они с Людмилой Фёдоровной в итоге вынуждены были бежать – потому что это была самая жуткая коммуналка, какую только можно себе представить: пьянки соседей, склоки, скандалы, драки…

Но когда-то, до революции, всё было по-другому… Когда-то – в другой жизни…

Когда-то, когда Валерий был ещё малышом, нянька гуляла с ним по набережной. Нянька держала его на руках. А навстречу шёл Лев Толстой. Он внимательно посмотрел на маленького Валерия и сказал:

– Этому ребёнку нужно дать как можно больше свободы!

* * *

Они встретились, полюбили друг друга и поженились, когда ему было пятьдесят, а ей – сорок пять. (А я как раз родилась в тот год! Странно, почему не у них?…)

У неё это был третий брак, у него – второй. Ни у неё, ни у него никогда не было детей.

* * *

Они были друг для друга прекрасными катализаторами. Рядом с ней – будучи художником – невозможно было не писать картин. Рядом с ним – будучи поэтом – невозможно было не писать стихов. Воздух их дома был насыщен творческими разрядами, как воздух во время грозы ионами. В такой атмосфере невозможно было стареть. В такой атмосфере невозможно было не творить.

* * *

«Лиловая лошадь» – картина Валерия на стене в её комнате.

Напиши мне лиловую лошадь в диком свете приморского зноя, даже если тебе дороже написать что-нибудь другое. Даже если писать портреты, натюрморты придёт охота, даже если и есть запреты на портреты подобного рода. Напиши! Ничего ведь не может быть милее затеи жгучей. Ведь придумать лиловую лошадь – это тоже особый случай…

Что было в начале? Слово. Стихи. Её просьба, обращённая к нему. Потом родилась картина. В ответ на это – ещё стихи.

Голубушка, лошадь, лошадушка! Простор ветровой нараспах… Ах, всё это тихие шалости – мечты в мимолётных стихах. Отвязана, в срок расколдована, на волю, к цветущим морям летишь через рвы и колдобины, над твердью крылато паря…

* * *

Он любил рисовать цветы, она любила писать о цветах.

Она любила писать о цветах, полных свежести и аромата, рвущейся из всех бутонов жизни…

Когда природа подымает голос до напряженья, равного любви, из почв встаёт сонливый гладиолус, и солнце говорит ему: живи! Чем станет он? Он весь – живая тайна, он весь – надежда, скопище надежд. Но вот уж многоликое блистанье в зелёном плене проторило брешь…

Ему нравилось рисовать увядшие цветы, и я с тех пор нахожу необыкновенную красоту в увядших цветах.

«Увядшие цветы в разбитой вазе, в расколотом пространстве» – одна из моих любимых каптеревских картин. Красота старости, увядания, проявление новых очертаний, нового смысла. В увядшем цветке заостряется его суть, его смысл.

Разбитая ваза, расколотое пространство… Разбивается видимое – чтобы стало видно Невидимое… Разрывается кокон – из которого вылетает бабочка смысла, бессмертия…

* * *

Всё чаще в стихах Людмилы Фёдоровны о цветах слышалась мелодия преображения:

Одуванчика душа покидает стебель: звёзды белые пушат над горячей степью. Ничего не увидать за летящим пухом… Значит, надо увядать, чтоб воскреснуть духом? Вянут жёлтые тельца, догорели свечи… Дым к подножию Творца тянется навстречу.

* * *

Он был «жаворонок», она – «сова».

Он вставал рано, пил вчерашний чай, выходил во двор покормить птиц. Потом шёл в булочную, или ехал на Центральный рынок на Цветном бульваре. Возвращался, закрывался в своей комнате и работал…

Она вставала около полудня. Иногда позже. Смотря во сколько уснула. Заваривала свежий чай. Он выходил из мастерской, пили чай вместе. Иногда в это время заходил какой-нибудь дневной гость. Частенько этим дневным гостем была я.

К чаю обычно был хлеб и сыр. Помню, как к чаю у них был лишь один плавленый сырок на двоих. Но это их нисколько не печалило. Друзья, зная скудость их стола, всегда старались принести что-нибудь к чаю. Это было так приятно – принести кусок любимого ею сыра «чеддер», или пакетик любимого им сухого зелёного сыра. Или ещё что-нибудь вкусненькое. Они радовались, как дети…

Итак, пили вместе чай. Потом Валерий уходил в мастерскую. Иногда звал посмотреть новую картину. Иногда приносил её на кухню.

Он называл свои картины смешно и небрежно – «замазючки». Это от скромности и от застенчивости.

* * *

…А после ухода вечерних гостей начинался её рабочий день, точнее – рабочая ночь. Она писала по ночам…

А перед сном, уже на рассвете, оставляла в кухне на столе озорную записку с каким-нибудь смешным рисунком – для Валерия. И своё новое стихотворение.

Тебе, восставшему так рано от сна блаженных небылиц, дано воистину по праву насытить первый голод птиц. Когда к тебе крылатым снегом, будя дворов рассветных тишь, слетит воркующее небо из-под навесов зимних крыш…

Засыпала часа в четыре утра.

* * *

Он писал картины в первой половине дня, она стихи – после полуночи.

В его картинах – энергия и краски дня. В её стихах – тишина и мудрость ночи.

* * *

Я любила приносить им цветы. Все любили приносить в этот дом цветы. Без цветов идти к ним было как-то не интересно. Они так радовались цветам! Часто какой-нибудь простенький букетик оказывался потом героем его картины, или её стихов.

* * *

Людмила Фёдоровна не была «дамой». Совершенно не помню её нарядов.

Оправа была так неярка и скромна, можно даже сказать – бедна: какая-нибудь сиреневая водолазочка, или белая в чёрную полосочку, а поверх неё – зелёненький, в мелкий белый горошек, ситцевый халатик-безрукавка. Вот это почему-то помню… Но было ведь что-то ещё. А что?… Совершенно не помню! Иногда по случаю дня рождения, или другого праздника, надевались старые, потемневшие клипсы…

Но даже если бы оправа была богата, или даже шикарна, – она всё равно была бы не видна. Потому что была не важна.

Потому что её душа так светилась, так ярок был этот свет… он всё затмевал собой – любой наряд. И сводил его значение к нулю.

* * *

И при этом Людмила Фёдоровна оставалась женщиной. Я не встречала женщины, прекраснее её.

Да, со своей худенькой фигурой-палочкой, со своими руками-спичечками, Людмила Фёдоровна оставалась женщиной, полной грации, женственности и обаяния. И даже иногда милого кокетства (чуть-чуть). Такой милой игры. Она была невероятно остроумна. Она так заразительно смеялась… А себя она, смеясь, называла «драной кошкой».

А эти её записки к нему! Полные кошачьего, чисто женского лукавства…

* * *

Часам к пяти готовился супчик. Чаще всего – сырный, из плавленого сырка, плюс картошка и морковка. Она посыпала его зелёным лучком, состриженным на подоконнике.

Еда была совсем простая. Холодильника в доме не было, поэтому ничего не готовилось впрок. Масло в пиале заливалось на ночь холодной водой. И супчик, и кашка – всё съедалось подчистую, помогали голодные гости, случались и такие. Так что на следующий день был новый супчик и новая кашка. Но любимая еда Валерия – это отварная картошка с квашеной капустой, ему больше ничего и не надо было.

Иногда Людмила Фёдоровна пекла оладушки. Они все получались у неё разной формы, и в каждом оладушке кто-то угадывался: «Бегемотик! – восклицала она радостно, как ребёнок. – Кролик! Ещё один бегемотик!»

А на праздники и на дни рождения она делала маленькие пирожные «бизе» – единственный свой кулинарный изыск. Целую гору! Бизешки у неё получались смешные, и тоже они все были похожи на разных диковинных существ.

А Валерий Всеволодович иногда пёк пироги! Да, именно он, а не она.

Пироги выходили всегда диковинные, тоже каждый со своей неповторимой «физиономией». Он вынимал их из духовки, румяные, ароматные… Они всегда были с начинкой: с капустой, картошкой, или с чем-нибудь сладким, джемом или вареньем.

Он и варенье любил варить! Всегда какое-нибудь экзотическое…

И тут же раздавался звонок:

– Загляни к нам на огонёк! Кот испёк такой пирог, – пальчики оближешь!

Или:

– Ты пробовала когда-нибудь варенье из молодых грецких орехов и винограда? Кот наколдовал. Приходи обязательно!

* * *

Как они жили на две крошечные пенсии – шестьдесят рублей у него и сорок пять рублей у неё? А ведь нужно было покупать краски, кисти, картон. И лекарства. И платить за квартиру. Нужно было по чуть-чуть откладывать на поездки – Валерию необходимо было раз в год съездить в Крым. Это была для него зарядка на весь год. Когда-то они ездили вместе, но в те годы, когда мы с ними общались, Людмила Фёдоровна оставалась в Москве. И лелеяла мечту съездить когда-нибудь в город детства – Кисловодск… Она хотела, чтобы мы съездили туда вместе.

Ещё деньги нужны были на книги! На выставки. На консерваторию. И на чай и кашу, в конце концов! Одежду не покупали, ходили в старых пальто, но не комплексовали по этому поводу. Всё это было совершенно неважно! Они были давно выше этого, выше всего материального. За все годы, за все тринадцать лет, я ни разу не слышала, чтобы в этом доме говорили о деньгах и о вещах, на тему: «что почём и где достать».

Не было в доме и телевизора. Было только старое допотопное радио в комнате у Валерия, которое включалось очень редко.

* * *

Он говорил, что его предки – морские пираты. Да, он был похож на пирата. На капитана пиратского корабля. Он любил носить старую тельняшку и повязывал порой голову цветастым платком. Ещё у него была короткая седая шкиперская борода. А усов не было. Он говорил: «Борода – краса мужей. А усы и у кошки есть». В нём бушевал океан…

* * *

Он любил Восток.

А она носила Восток в себе.

* * *

Они любили общаться с физиками, археологами, астрономами, актёрами…

В этом доме перебывало много самого разного народу.

Многие, многие приходили отогреться у их очага. Увидеть настоящую живопись. Услышать настоящую поэзию. Поговорить о самом главном. Зарядиться творческой энергией и светом.

* * *

Он пытливо глядел в глубину.

Она – вверх…

* * *

Они оба были глубоко верующими людьми.

Но ничего в их вере не было на показ. Он вообще не любил «религиозников», как он называл людей, которые всячески демонстрировали свою причастность к христианству -экзальтированной набожностью, строгостью постов и разговорами только «об этом». Если кто-то из гостей заводил на кухне сугубо религиозный разговор (на тему: как «правильно» верить и как «неправильно»), Валерий Всеволодович вставал и молча уходил в свою комнату. И он, и Людмила Фёдоровна хорошо отличали нарочитую набожность от истинной веры

Хотя по рождению, по воспитанию и по образу жизни они были христианами, но их интересовали и другие религии – мусульманство, буддизм, иудаизм. И это естественно, ведь они оба любили Восток.

Одно время (это ещё до нашего знакомства) Людмила Фёдоровна была сильно увлечена буддизмом. И всё же буддизм в её душе не смог перевесить ценностей христианства. Она горячо любила Христа. Христа не мог затмить никто.

В церковь ходили редко. Молились дома. В сердце своём. Своей жизнью.

Возлюби ближнего. Принимай жизнь без ропота, но с благодарностью. Не стяжай материальных благ, но лишь духовные. Умей радоваться малому. Это всё – о них.

Святая, блаженная нищета их обители…

* * *

У Каптерева много картин, полных мистического и поэтического переживания веры. Начиная с «Вечернего звона», который так поразил меня в самый первый мой приход к ним. А каким тёплым, живым светом пронизан его «Католический поэт»!…

«Ангел», «Архангел», «Ангел смерти» – он редко показывал эти картины гостям. Только близким друзьям. Это было слишком внутреннее, слишком личное. Его чувство веры было в высшей степени целомудренно.

У него есть потрясающая «Еврейская серия», полная проникновенных мотивов древней, неизбывной печали…

А завораживающий «Танец дервишей», таинственный «Разговор восточных мудрецов», изумляющая «Святая ведьма»!

Своим острым, внимательным взглядом художника он проникал очень глубоко… Ничего не навязывал. Не выдавал никаких рецептов. Он лишь помогал видеть, чувствовать и размышлять…

* * *

Весной он любил писать сирень. Сирень была для него земной ипостасью Вечности.

С начала весны он начинал ждать сирень, как ждут любимую женщину, томясь и волнуясь, в горячем нетерпении… Помню, как Людмила Фёдоровна говорила:

– Валерий ждёт сирень… У него уже наготове кисти и краски. А она в этом году что-то запаздывает…

И когда она, наконец, приходила, – все несли ему охапки сирени!… А Саша Филистеев, их старинный друг, принёс однажды целый сиреневый куст! Людмила Фёдоровна рассказывала:

– Раздаётся звонок в двери. Открываю… А за дверью – сиреневый куст, весь в цвету!… Только Саша мог до такого додуматься! Он умеет делать такие сюрпризы.

Весной семьдесят третьего года Валерий Всеволодович за неделю написал целую сиреневую серию. И все его «Сирени» абсолютно разные! Сирень реалистическая – и сирень мистическая, сирень буйная, тяжёлая, плотная, плоть сирени – и сирень лёгкая, прозрачная, воздушная, душа сирени… Вся мастерская была заставлена свежими работами – портретами его возлюбленной сирени. Здесь и сирень-витраж. И сирень-воспоминание. И сирень-намёк. И внутренний портрет сирени…

* * *

И Людмила Фёдоровна обожала сирень!… И очень любила эти дни, когда он писал сирень.

Мы видим сад из твоего окна, он ветки мокрые протягивает к нам. Грохочет ливень, рухнувший со свода. А нам – смотреть на бешеную воду, сад напоившую сполна. Вздохнула на холсте твоём Сирень: в дождливый час, в счастливый час творенья, художником, влюблённым в бред сирени, воспета веток благостная лень… Сирень, сирень! Она дождя щедрей: в лиловом облаке скрывая облик женский, глаза мои наполнила блаженством и попросила тихо: – Не старей!

* * *

Мой любимый Дом.

Здесь можно быть собой. Главное – здесь не страшно быть собой.

Здесь тебя понимают. Здесь тебя принимают такой, какая ты есть.

* * *

«Главное – чтоб было написано».

Много раз слышала я от Людмилы Фёдоровны эти слова.

Каково это: писать стихи – и не публиковаться, писать картины – и не выставляться. Трудно ли это? Обидно ли? И так ли уж это необходимо творцу – общественное признание? И каждому ли творцу оно необходимо? Кто-то, не имея его, ударится в запой. Кто-то наложит на себя вето и перестанет писать – я знаю таких людей. Почему же один спивается, а другой продолжает творить? Писать потрясающие картины. Писать гениальные стихи.

– Главное, чтоб было написано, – говорила она.

Для неё, так же как и для него, это действительно было главным. Не признание, не почёт, не слава, не материальное вознаграждение – а осуществление своего призвания. Для неё, так же как и для него, это было как дышать. Как смотреть в небо. Как кормить птиц. Мы же не ждём общественного признания за то, что дышим, смотрим в небо, кормим птиц. Для этих двух удивительных людей творчество – это постоянный диалог с Богом. Молитва. Форма жизни и факт жизни. И суть жизни. Энергия каждого дня. Да, это было не то творчество, за которое требуют награды – да поскорей! Ибо само творчество и было наградой. Наградой за верность себе, своему пути. Это было величайшей наградой, перед которой меркнут все минутные бонусы…

* * *

Вот, что я вынесла для себя из нашего тринадцатилетнего общения. Вот, что они оставили мне как завет. Вот, что я несу по жизни, стараясь не разменять на суетное:

Творчество – награда.

Праздник каждого дня.

Пиршество духа.

Божье благословение.

Приближение к Истине…

Именно поэтому – «Главное – чтоб было написано!»

* * *

Каптеревы были бездетны. Но разве бездетны были они? Многие, переступившие порог их Дома, становились их детьми. Духовными детьми.

* * *

Они учили меня главному. Учили свободе.

Умение чувствовать себя свободными в самых стеснённых обстоятельствах – это было восхитительное качество Каптеревых.

Как изумительно написала Людмила Фёдоровна:

Свободным – не нужна свобода. Свободы требуют – рабы. Душа свободна, как природа, Когда свободна от толпы…

* * *

В их доме читали стихи многие поэты. Это было очень важно – прочесть в этом доме свои новые стихи. Проверка на качество. На истинность.

Какое это было счастье – читать стихи на маленькой кухоньке, с солнечным окном-афишей, с вентилятором в стене…

Он и она. Они были первые, кому я несла то, что написала. Потом можно уже было показывать другим. Потом…

Виктор Кротов читал тут свои стихи и Юра Комаров, Борис Глебович Штейн и Миша Файнерман, Арнольд Вакс и Ваня Ахметьев – такие все непохожие, такие разные. Но каждый был услышан. Любили в этом доме стихи Тани Калининой из Питера и Аллы Беридзе. Читали здесь Игорь Лавров, Таня Неструева, Владимир Сергеевич Залетаев, Зоя Масленникова, Ольга Седакова… Но далеко не всех я знала, кто бывал здесь, и кто читал здесь. Двери дома были распахнуты. Очаг притягивал многих и многих…

Опубликоваться в то время было делом почти немыслимым. Но можно было быть услышанным. В этом доме, у этого очага… Ах, как они умели слушать! И он, и она. Он слушал, немного прикрыв глаза, она – широко распахнув. Для меня – два самых главных слушателя на земле. Никто не ценил и не понимал поэзию так, как они.

* * *

Приятное для меня совпадение: стихи мы начали писать с Людмилой Фёдоровной в один и тот же год. 1962.

* * *

«Главное – чтоб было написано». Всю жизнь меня поддерживают эти слова моей чудесной крёстной…

* * *

А ещё она говорила: «Главное – не трепыхаться».

Это когда подступала депрессия, когда наваливалась тоска, и я делала отчаянные усилия не поддаться ей, а получалось почему-то только хуже, только больнее. Она говорила:

– Главное в такие моменты – не трепыхаться. Не делать лишних движений. Расслабься. Доверься. Знай – тебя всё равно вынесет к свету…

* * *

– Машка, ты обречена на счастье! – говорила мне Людмила Фёдоровна.

Говорила не раз.

* * *

Я часто просила её прочесть мои любимые стихи.

Хотя все её стихи были моими любимыми. Каждое было по-своему любимое. Но было три самых-самых.

Смутно толпы проходят сквозь толпы… Голоса переплавлены в гул. В человечьих трясинах и топях Я тебя отыскать не могу. И повсюду, повсюду, повсюду Ты мне чудишься в окнах чужих: Голос ночи в пустых пересудах, Мрак лица – в ореоле души. То как будто в пустующем небе Тень сгустилась, то снова – пробел… Пепел трав или прошлого пепел Я топчу на остывшей тропе?…

Это – стихи о первой любви. А это – о Кисловодске:

…И бабочки летели на огонь, и лепестками падали, обуглясь… В столетье разворачивался год, как мир, необозримый и округлый…

А ещё -

Вечер пахнет чаем и жасмином, Лунно полыхающем в саду…

С этого стихотворения началась каптеревская эпоха в моей жизни.

И она не кончится никогда…

* * *

Она любила Февраль.

Она любила и другие месяцы, например апрель-май (так назван её цикл, посвящённый Кисловодску и первой любви), она любила сентябрь и январь, но к февралю относилась как-то особо.

Февраль воспет ею многократно.

В феврале родился Валерий.

Тёплый мой снег – что добрее и чище?… Солнца полоска на раму легла. В ворохе искр наши голуби ищут жёлтые зёрнышки – крохи тепла. Выйти из запахов комнаты утлой в мир, осиянный февральской весной: синее, сизое, белое утро в перистом свете парит надо мной… И – свысока, благодатно и немо, морем снежинок, несущих зарю, пышно на землю спускается небо… Здравствуй, приветствую, благодарю!

* * *

Валерий кормит пшеном и хлебом птиц во дворе и ласково приговаривает:

Ты кроши, кроши, кроши Хлебушек на снег! Оттого, что воробей – Тоже человек.

Чьи это стихи? Её или его? (Он ведь тоже сочинял иногда смешные стишки). Или он мурлычет что-то запомнившееся с детства?… Так и не знаю. Или забыла?…

* * *

У человеческого бытия две чаши. На одной чаше – печали и утраты, на другой – радости и обретения. То одна чаша перевешивает, то другая…

И когда на чашу с печалями легла страшная утрата – уход Моего Клоуна, – на другую чашу Кто-то позаботился положить великую радость и обретение – дружбу с Каптеревыми. Свет и силу согревающего очага… Это было так много, что даже все последующие печали, а их было немало, не смогли её перевесить. Не будет в моей жизни дружбы глубже и горячее, чем эта. Просто такая случается только один раз в жизни. Один раз – и навсегда. Не только на всю жизнь, но и на всю вечность.

* * *

Когда я думаю о Каптеревых, я думаю о том, что в нашей стране всегда была, есть и, наверное, всегда будет потаённая культура – как подземные, глубинные воды… Культура, которая никак не пиарит себя, но без которой невозможна жизнь на земле. Как невозможна жизнь без глубинных вод, питающих всё, что есть на земле…

 

Глава четвёртая

В КРУГЕ СВЕТА – КАПТЕРЕВСКИЙ КРУГ

Иногда я слышала, от неё или от него, интригующую меня фразу:

– Ты непременно должна познакомиться с этим человеком!

Так я познакомилась с Зайцевым, с Залетаевым, с Пресманом, с Кнорре, с Юрой Комаровым. С Немировичами-Данченко. Знакомство перерастало в дружбу, с некоторыми – на всю жизнь.

Они ни разу не ошиблись. Мне действительно это было необходимо.

А бывало, что жизнь сводила меня с человеком «каптеревского круга» через десятилетия… И, обнаружив точку пересечения в прошлом, мы ощущали тепло каптеревского дома в настоящем.

Очаг продолжает греть и светить. Огонь в этом очаге – неугасимый…

* * *

Была у Каптеревых.

Валерий Всеволодович показывал новую картину – «Портрет Солженицына» – трагический образ пророка, который не знает, куда ему идти со своими пророчествами…

Потом Каптерев попросил меня почитать стихи.

В этот день познакомилась с Пресманами. Они вошли, когда я читала стихи, посвящённые Ядвиге.

Я шла к тебе в горячей слепоте сомнений озаряемая вспышками безумия и тоски я шла к тебе по зову пепла по голосам снов по кровоточащим тропам одиночества …и вот мы встретились теперь уже сёстры а не соперницы какое несказанное утешение что есть ты ты смотришь на мир – его глазами и мне приятно слушать твои суждения чистые раковины твоих ладоней хранят тепло – его рук и я не спешу разнять рукопожатие ты – голос умершего огня его тень – прекрасная и живая и я горько обожаю тебя…

Антонина Самуиловна заплакала, когда я читала, а Александр Самуилович расцеловал меня за эти стихи. Прямо так взял и расцеловал.

Потом было чаепитие, и Александр Самуилович рассказывал… Я не встречала ещё в своей жизни человека столь страстного… У него была потрясающая жестикуляция, такая выразительная, даже если бы он говорил только жестами, без слов, всё было бы понятно. Руки потрясающей красоты, они как будто лепили из воздуха зримые, графически отточенные образы. В молодости он, оказывается, был знаком с Маяковским и играл вместе с ним в театре «Синяя блуза» (так вот откуда такой артистизм!), а ещё занимался балетом, а юность его прошла там же, где и юность Людмилы Фёдоровны, – на Кавказе, в Кисловодске. Оказывается, они знают друг друга с детства. Старшая сестра Александра Самуиловича училась в одном классе с Людмилой Фёдоровной. Его отец был дирижёром кисловодского симфонического оркестра…

Оказывается, Александр Самуилович не ходил в школу. Ему было просто не до этого, столько у него было увлечений! А потом его увлекла наука, и он пришёл поступать в университет, тут-то и обнаружилось, что он не ходил в школу ни одного дня. Пришлось срочно сдавать экстерном экзамены за школу. Всё сдал, поступил, увлёкся идеями Вернадского, считал себя его учеником и последователем. Он был учёный. Биофизик. Пришёл к вере через науку. Верил страстно, пылко… Написал книгу, монографию о том, что мироздание создано и пронизано Высшим Разумом. Книга называлась «Организация биосферы и её космические связи». Нигде не мог свою книгу опубликовать. Хотя он учёный с мировым именем, и у него уже выходило несколько монографий, которые переведены на разные языки, но на этой книге издатели ломались. На них нападал панический страх. Как можно опубликовать книгу, где так явно говорится о Боге?! Ведь если бы кто-то в те годы на это решился, то он бы подписал сам себе приговор: или в психушку, или в безработицу. Могло быть и ещё что похуже. Но Александр Самуилович упорно добивался своего. Он собирал отзывы-рекомендации от разных учёных светил, отзывы были восторженные, рекомендации все положительные, а книгу всё равно не печатали. Но Александр Самуилович не сдавался!…

Когда он говорил, его большие иудейские глаза горели огнём на худом, с запавшими щеками, лице, а бурная жестикуляция худых, длинных рук была похожа на выразительную пантомиму… Даже если выключить звук, было понятно, что человек говорит о Боге. Ни о чём другом, ни о Ком другом с таким жаром говорить невозможно. Наверное, такими же страстными и убеждёнными были древние пророки…

Валерий Всеволодович включал вентилятор в стене… а иначе голос Пресмана был бы отчётливо слышан в подъезде, у лифта. Ведь окна на кухне (где происходило чаепитие и обращение всех присутствующих в веру) не было, а было, как я уже говорила, лишь маленькое окошко, точнее – круглое отверстие с вентилятором, которое выходило на пыльную, подъездную лестницу, ведущую на третий этаж. Это был старый дом, такой необычной конструкции. Если вентилятор в стене не был включён, то желающие (проходящие по этой лестнице, или ожидающие лифта) могли спокойно слушать разговоры на каптеревской кухне. А так как это были времена тотального прослушивания и тотального стукачества, а также и тотального богоборчества, тотального отрицания Бога, то, когда на кухне пророчествовал Пресман, спешно включали вентилятор…

* * *

Пресман всегда рассказывал о чём-нибудь удивительном. Однажды он рассказал потрясающую историю о кактусах. О могучей силе любви. Он прочёл монографию какого-то английского учёного (к сожалению, я не запомнила фамилии) об опытах над растениями. Один опыт заключался в том, что каждое утро учёный подходил к любимому кактусу и говорил ему: «Я тебя люблю! Тебе ничто не угрожает. Зачем тебе иголки?» Так продолжалось не один месяц. И вот, однажды, в одно прекрасное утро учёный подошёл к своему любимцу и… обнаружил, что тот сбросил свои иголки! Из этого учёный сделал естественный вывод, что с растениями можно общаться, что они слышат, чувствуют и мыслят. В книге было описано ещё много разных опытов, но этот – самый впечатляющий! Рассказ о нём производил сильнейшее впечатление на слушателей.

Ещё Пресман с воодушевлениям рассказывал о разных паранормальных явлениях. О которых писать в те времена было строжайше запрещено. Поэтому сведенья о том, что мир наш не так уж прост и за видимым кроется много невидимого, эти сведенья передавались из уст в уста. На московских кухнях – известных рассадниках свободомыслия. Александр Самуилович ходил в секретную лабораторию в центре Москвы, где исследовали людей, обладающих нестандартными способностями. Когда он рассказывал о возможностях человека двигать предметы взглядом, его глаза горели восторгом и источали такую мощную энергию, что он сам мог бы сдвинуть горы, если бы была такая нужда.

Впрочем, он-таки сдвигал горы! Но не физические, а в сознании своих слушателей. Что, может, ещё потруднее…

А какой радостью было для меня узнать от Александра Самуиловича о том, что все великие учёные мира верили в Бога!

* * *

А ещё Пресман любил рассказывать о своих соседях, и рассказывал о них тепло, почти с нежностью.

Они с Антониной Самойловной жили в огромной коммуналке на улице Фучика, недалеко от метро «Маяковская». Долгое время это была типичная коммуналка с кухонными дрязгами, яростными скандалами и пьяными дебошами. Кроме Пресманов, в квартире обитало ещё четыре семьи, простых работяг, тяготеющих к бутылке. И эти работяги Пресманов люто ненавидели: ещё бы! Во-первых, евреи, во-вторых – не пьют и не матерятся, да ещё, к тому же, учёные! Что и говорить: объекты достойные недоумения и ненависти. Каждый выход из комнаты в коридор или на кухню был испытанием на стойкость. Особенно для Антонины Самойловны, тихой, не способной ответить резко и поставить обидчиков на место. Бороться со скандальными соседями их же методами Пресманы не могли. И тогда Александр Самуилович решил победить их любовью! Он обращался с ними, как английский учёный со своими кактусами. Да, это был великий опыт! Он, как и опыт с кактусами, длился не один месяц… Много слёз выплакала за это время Антонина Самойловна, но Александр Самуилович не сдавался! И однажды… когда во время очередного пьяного скандала Александр Самуилович спокойно и ласково каждому из соседей сказал доброе слово, успокаивая рассвирепевших, готовых убить друг друга, людей, – ЧТО-ТО случилось. Их как огнём прошибло… Пьяные протрезвели. Орущие замолчали. А самая стервозная из соседок закричала в ужасе: «Да он же святой! Посмотрите на него! Он – святой!…»

С того дня всё в их квартире переменилось. Кончились скандалы и дебоши. Воцарился мир. Теперь соседи благоговели перед Пресманами, особенно перед ним. Они о нём так и говорили за спиной: «Наш святой».

* * *

Александр Самуилович каждый день слушал «Голос Америки». Маленький транзистор был как окошко в большой мир. Хотя слушать было трудно, потому что западные радиостанции старательно глушились в то время, Александр Самуилович буквально вклеивался ухом в приёмник, сквозь шумы и скрежет жадно ловя новости… Без них он не мог жить. Послушать «Голос Америки» – это как выпить утром чашечку крепкого кофе и выкурить сигарету. (Курил Пресман много. А закурил ещё на фронте).

Приходя вечером к Каптеревым, а приходили они практически каждый вечер, Пресманы рассказывали новости. Так что на каптеревской кухне все были в курсе последних событий в стране и в мире, которые не освещались в официальной прессе: кого посадили, кто эмигрировал, а кто стал «невозвращенцем». Обсуждались новости горячо, принимались близко к сердцу…

Однажды, когда мы были у неё в комнате вдвоём, Людмила Фёдоровна с дрожью в голосе воскликнула:

– Как же я её ненавижу!

– Кого? – не поняла я.

– Советскую власть!

Она сжала виски худенькими руками и смотрела куда-то мимо меня. В её глазах – боль и отчаянье. И она сказала твёрдо, как будто вынося приговор:

– Я никогда! никогда! не прощу ей взорванный собор в Кисловодске! И всё остальное…

Взорвали собор на рассвете, заплакал ребёнок во сне. Седея, осунулись ветви, Поникли в грохочущий снег… Торжественный, арочный, струнный, собор был храним и любим, в ночах ослепительно лунный над домом твоим и моим… В паденье своё, как в паренье, он тучей вскрылился сквозной, засыпав сады и строенья прощальной своей белизной…

* * *

Когда Пресман говорил о Боге, о том, как прекрасно и мудро устроена Вселенная, и как велик Разум, стоящий у истока всего, мне становилось спокойно и хорошо. Я готова была слушать его круглыми сутками! Его слова вливали в меня уверенность в том, что у жизни нет конца. Что смерть – это только эпизод бесконечной жизни. Как рождение. Только переход – из вечности в земное существование – и опять в вечность… И вечность не казалась страшной пустотой – она была наполнена живой, тёплой, мыслящей энергией…

Когда я слушала Пресмана, я явственно понимала и чувствовала, (чувствовала каждым своим атомом!), что конца у жизни нет… Мне вспоминалось моё детство на Философской улице, когда я это чувствовала всем своим существом: СМЕРТИ НЕТ. Я стояла тогда на старой деревянной веранде, глядя на весенний ликующий клён прямо перед моими глазами, и чувствовала в себе живое, ликующее бессмертие… Куда это потом делось? как и где растерялось?… И вот, благодаря Пресману, я опять собирала осколки разбитого в себе рая, собирала осколки веры – в единое, ликующее ЦЕЛОЕ. Великий Разум, он являет себя человеку каждую минуту жизни. Надо только уметь видеть. И слышать. Когда я слушала Пресмана, я чувствовала, что стержень внутри меня крепнет. Я почти физически это чувствовала…

* * *

Кроме Пресмана, на каптеревской кухне пророчествовал порой ещё один удивительный человек – Вячеслав Кондратьевич Зайцев. Или, как его ласково называла Людмила Фёдоровна, – Зайчик, или просто Заяц. А ещё его называли Марсианином.

Сам Марсианин жил в Минске, изредка наезжая в Москву, чтобы произвести в умах московской интеллигенции, интересующейся не только материальным и не только нашепланетным, – очередное волнение. Марсианин занимался контактами с другими цивилизациями и писал невероятные книги, разоблачающие этот – видимый мир – как пошлую декорацию. Декорацию, скрывающую мир истинный…

Марсианин был прекрасным оратором. Послушав его, некоторые заключали: сумасшедший. Другие понимали: просто он – зрячий. Просто видит то, что не всем дано. О пришельцах из космоса он рассказывал с такой убедительностью, с такой почти обыденностью, что заподозрить его во лжи мог бы только человек, для которого всего важнее, какая будет завтра погода, и завезут ли к обеду в ближайшую «кулинарию» шницеля. Кстати, Зайцев снялся в одном замечательном фильме – «Воспоминание о будущем», фильм научный, (разумеется, не советский, а иностранный), и речь там тоже идёт о пришельцах из космоса. А по профессии Зайцев был филолог и в Минске преподавал русскую литературу.

Приезжая в Москву, он останавливался всегда на Старом Арбате, в Староконюшенном переулке, у своей сестры Валентины Кондратьевны, которую в каптеревском кругу называли «Валконда».

Чем Зайцев был похож на Пресмана – так это своей убеждённостью и страстностью. Но страстность его не имела столь ярких внешних проявлений. Внешне Вячеслав Кондратьевич был похож на кабинетного учёного, сдержанный в эмоциях, даже слегка суровый, строгий, приходил всегда точно, как договаривался: ни минутой раньше, ни минутой позже. Людмила Фёдоровна говорила:

– По Зайчику можно сверять часы. Если часы показывают без пяти минут восемь, а он сказал, что будет в восемь и уже звонит в дверь, то прав Зайчик, а часы отстают, и их надо подвести.

Зайчик не любил лирику и эмоции, он быстро съедал свою тарелку сырного супа, накрошив туда хлеба (чтобы не тратить время на откусывания, он очень дорожил своим временем) и начинал говорить.

Заяц был мистиком, визионером. Он и в самом деле был похож на сумасшедшего, а может, таким отчасти и был, если рассматривать «сумасшествие» как отклонение от общепринятой нормы. Пересказать его «лекции» невозможно в принципе, потому что нужно быть такой же, как он. А быть такой, как он, невозможно. Он был единственный в своём роде. Ему были видения, он слышал голоса, которые рассказывали ему, как устроен этот мир – и тот, он путешествовал по различным мирам, всё мироздание было для него как дом родной… Он не только рассказывал устно, он записывал свои видения, а энтузиасты размножали на пишущих машинках эти толстенные рукописи… Я читала его книги, я много раз слушала Вячеслава Кондратьевича, но подробный пересказ невозможен. Жаль, что никто не записал ни разу на магнитофон его лекцию, да он бы и не позволил. Это вещественное доказательство могло бы попасть в руки спецслужб и послужить прекрасным поводом для очередного заключения в психушку, где он уже однажды был. А мог бы угодить и в тюрьму. Зайцев страстно ненавидел советскую власть. И, прежде всего, за то, что она убила в людях веру в Бога. Вытравила её калёным железом, удушила страхом… Зайцев был убеждён, что наш мир летит в тартарары, что люди так много натворили зла, что наш мир естественно саморазрушается… что мы стоим на пороге апокалипсиса, что всё, предсказанное пророком, произойдёт ещё на нашем веку… и мы всё узрим – и Конец, и Второе пришествие Христа… И поэтому ни в коем случае нельзя уже ни жениться, ни рожать детей, потому что «горе питающим сосцами»… Его собственная молоденькая жена, бывшая его студентка, от таких речей мужа родила преждевременно двух мёртвых мальчиков-близнецов. Она чуть не сошла с ума от горя, а он радовался, что Бог забрал их к себе сразу, и они не будут мучиться этой жизнью, и не будет жене его горя, когда она будет писать их сосцами, а тут-то ВСЁ и начнётся… За эти слова, за эту его жестокую радость жена почти возненавидела его… И он очень страдал, но был уверен в своей правоте. Его предчувствие близкого Конца Света было таким искренним и острым, что слушателей начинало буквально трясти на его лекциях… мурашки бежали по коже и волосы начинали шевелиться…

Вот таким был Зайцев Вячеслав Кондратьевич. Заяц, Зайчик… Он хотел, чтобы я тоже занималась распространением его пророческих книг, но у меня, к сожалению, не было пишущей машинки.

* * *

Залетаев. Владимир Сергеевич. Загорелый и пропылённый, с выгоревшими, рыжеватыми, смешными усами щёточкой, с выгоревшими бровями, с потрёпанным, выгоревшим рюкзаком за плечами… Таким я его увидела первый раз – в конце лета 1972 года. Таким я его знала много лет… Путешественник. Географ. Зоолог. Эколог. Влюблённый в Среднюю Азию. Самая большая любовь – Туркмения. Собиратель восточных легенд и разных археологических древностей. Он лучился энергией и теплом степей и пустынь, в которых проводил большую часть жизни. В его рыжеватых глазах навсегда отразилось азиатское солнце. В них постоянно играли смешинки-лучики… Он был учёный, но совершенно не кабинетный.

Ах, как он рассказывал сказки! При свете старинного азиатского фонаря, который тепло освещал каптеревскую комнату… своим мягким, ласковым голосом доброго сказочника… Он записывал эти легенды в азиатских аулах, расспрашивая почерневших на солнце стариков. Легенд у него было собрано на несколько книг. Но чтобы «пробить» книгу в издательстве, нужно было посвятить этому пробиванию львиную долю времени и энергии. Но это никак не вписывалось в его ритм жизни.

А ещё Владимир Сергеевич сочинял стихи. И на кухне, за чашкой чая, он раскрывал свою потрёпанную, запылённую записную книжку… где среди путевых записей и научных выкладок – стихотворные строчки…

Мир неожиданностей полный, Прекрасный мир и страшный мир. Бросаем жизни чёлн на волны. Движенье – вот он, наш кумир. Хотя немало в днище дыр, Мы не желаем плыть безвольно. Надежда манит нас на пир Любви, успеха, хлебосолья…

Людмила Фёдоровна называла Залетаева ласково – Залетайчик. Он не заходил, а стремительно залетал на огонёк, в коротких промежутках между экспедициями и командировками. А ещё она его называла печенегом… И этот печенег, несмотря на свой бродяжий образ жизни, был очень галантным. И Людмиле Фёдоровне, и мне, девчонке, он всегда целовал руку при встрече. Это было необычно и волнующе, в наше время редко целуют женщинам руку. Кроме печенега Залетаева, я не припомню мужчину, который был бы столь же приятно старомоден.

Он был человеком вне времени. Он был человеком пространства… И когда я узнала, как его называют родители и друзья детства, я подумала, что это имя как нельзя лучше отражает суть его характера – Воля.

* * *

Леночка Колат. Молодая талантливая кукольница. Ученица знаменитого мастера по куклам – Екатерины Терентьевны Беклешовой. Именно ей, Леночке, Беклешова передала все секреты своего мастерства.

Но если бы Леночка жила в двадцатые годы двадцатого века, она (я не сомневаюсь в этом) была бы звездой немого кино. Настолько выразителен её облик: огромные тёмные глаза, взгляд – удивлённо-наивный и немного печальный, удлинённый овал лица, красиво очерченный рот, тёмные прямые волосы, причёска «каре» – лицо как будто заключено в раму. Как будто это готовый кадр из немого кино…

Беклешова долгие годы была прикована к инвалидному креслу, и Леночка поселилась у неё, взяв на себя всю заботу о старой беспомощной женщине. Леночка – редкий в наше время человек, способный на самопожертвование. К тому же без всяких громких слов…

Но её хватает и на Каптеревых! Леночка – частый гость в доме на Огарёва. Она – из числа самых близких друзей, на которых можно положиться во всём.

* * *

Саша Филистеев. По профессии – режиссёр, по призванию – друг, приходящий на помощь в любое время дня и ночи.

– Саша нам достался по наследству от Адалис, – говорила Людмила Фёдоровна.

Когда-то Саша, ещё юноша, студент, опекал одинокую старую поэтессу Аделину Адалис. А она ему, круглому сироте, заменила мать. Каптеревы много лет дружили с Адалис. И, конечно же, были знакомы с Сашей.

Саша был очень домашний, семейный человек, хотя своей семьи не имел. Но имел огромный запас доброты в душе и желания о ком-то заботиться. Когда не стало Аделины Адалис, Саша всю пылкость своей души обратил на Каптеревых. Это был человек, который приходил по первому зову. И без всякого зова. Его можно было попросить о самых бытовых вещах, например, заделать мышиные норы на кухне, и он тут же приходил и законопачивал норы с большим вдохновением и азартом. Он был Каптеревым как сын. Но не каждый сын бывает таким заботливым.

Единственный «пунктик», который огорчал Каптеревых в Саше, так это то, что Саша был склонен к выпивке. Была у него такая слабость.

* * *

Татьяна Шевченко. Художница. Дочь знаменитого живописца Александра Шевченко – учителя Каптерева. Когда-то Валерий Всеволодович дружил с отцом, а теперь дружил с дочерью. Хотя как художники они с Татьяной Александровной были совершенно, абсолютно разные. Они работали в разных живописных измерениях. При этом они оба любили Александра Шевченко.

Интересно, что Татьяна Александровна была единственным человеком каптеревского круга, которая помнила Валерия Всеволодовича молодым. Она была ещё ребёнком, когда в мастерскую её отца приходил юноша Валерий Каптерев, весьма эксцентричный. Ей запомнилось, что он каждый день красил свою короткую шкиперскую бороду в разный цвет: то рыжий, то зелёный… Может, это и не так часто было, но поразило детское воображение и запомнилось на всю жизнь: Каптерев, приходящий каждый день с бородой другого цвета!

Татьяна Александровна была уже немолодой женщиной, но необычайно энергичной и смешливой. Однажды мы с ней возвращались от Каптеревых вместе. Она жила в доме художников на Динамо, обычно уезжала от Каптеревых на такси, и в тот раз захватила и меня. И пока мы ехали с ней по ночной Москве, она рассказала мне столько трагического о своей жизни, что я поразилась её мужеству и способности после всего пережитого писать свои нежные, воздушные картины и так заразительно смеяться.

– Ты знаешь, я тоже в молодости была грустной, как и ты. Мне даже нравилось быть такой не от мира сего несмеяной… Но чем больше живу, тем большей оптимисткой становлюсь. Ты тоже когда-нибудь станешь оптимисткой.

– Не верится.

– Вспомнишь мои слова, лет через тридцать.

– Лет через тридцать, говорите?

– Да, во второй половине жизни, ближе к старости, человек больше ценит жизнь, её простые радости. В молодости это не ценишь. А в старости каждая весна, каждая осень – как подарок. А в молодости только об одном думаешь: вот, прошёл мимо, не посмотрел, обещал позвонить и не позвонил… А потом родился сын, инвалид, и до двенадцати лет я таскала его на руках… любила его безумно, такой нежный, умный был мальчик… Умер. И муж вскорости. Думала – не переживу. Пережила… Спасалась творчеством. Потом родила себе девочку, чтобы было кого любить. Такая здоровенькая, чудная была девчушка… не могла на неё нарадоваться. Она была для меня всем миром. В девять месяцев умерла… До сих пор не могу успокоиться, хотя сколько лет уж прошло… Но Бог сжалился надо мной и дал мне ещё детей, сына и дочь. Они оба художники. Мы очень дружны, и это для меня огромная радость. Желаю тебе тоже родить ребёночка, тогда ты не будешь так сильно грустить. Просто будет некогда.

– Хм… родить ребёночка!

– И совершенно напрасно ты хмыкаешь!

Так мы доехали до Динамо. Прощаясь, я получила приглашение посетить как-нибудь её мастерскую.

* * *

Мина Исааковна Казарновская. Доктор-хирург. Прошла войну. С войны вернулась с новорождённым сыном Лёвкой. Лёвке уже под тридцать, она его обожает. Маленькая, горбоносая, жилистая, с лицом в глубоких морщинах и хриплым, прокуренным голосом. Курит с войны. Врач от Бога. Каптеревы – это её нежная любовь. Она их опекает уже несколько лет. Говорит, что когда первый раз попала к ним в гости и увидела картины Валерия, и услышала стихи Людмилы Фёдоровны, то была счастлива, как никогда в жизни. Выйдя потом на улицу, прыгала от счастья на одной ножке и напевала какую-то детскую песенку. Прохожие смотрели на неё, как на сумасшедшую, а ей было всё равно! Её распирало от счастья!

Её отец – академик, известный химик, одержимый идеей вечной молодости. Ему уже за восемьдесят, но он и не собирается стареть! Они живут вдвоём в огромной квартире недалеко от Курского вокзала. Маленькая Мина – человек свободомыслящий и бесстрашный, это – мина замедленного действия, она водит дружбу с диссидентами, устраивает у себя на квартире встречи с опальными поэтами и писателями. (Папа-академик смотрит на это сквозь пальцы). Не раз пел у неё на квартире Александр Галич. А я так ни разу и не попала на его концерт – мне это было не по карману. Концерты ведь были платными. Нет, не так. Концерты были благотворительными: народ собирался не просто для того, чтобы послушать песни, но ещё и для того, чтобы «скинуться» в помощь поэту, которому уже нигде не давали работы, и жить ему было всё труднее и труднее… К сожалению, сумма взноса была для меня неподъёмной. Но попроситься прийти за бесплатно я, по причине своей гордости, не могла. Поэтому приходилось довольствоваться рассказами Мины Исааковны об очередном «потрясающем» концерте…

* * *

С самым серьёзным и даже грозным видом:

– Люся! Романушка хочет чаю! Она уже полчаса просит у тебя: чаю, чаю!

Или:

– Люся! Романушка говорит, что у тебя где-то припрятана баночка клубничного джема…

Я краснела, смущалась, оправдывалась, отнекивалась: уверяла, что у меня и в мыслях этого не было – ни чая, ни джема.

А это были его шуточки. Валерий Всеволодович любил так подшучивать.

* * *

Это тоже была его шутка. Приходит человек первый раз в дом, а ему представляют:

– Это моя жена Люся. А это – моя мусульманская жена Люба.

Причём с совершенно серьёзным видом!

Роль мусульманской жены в этом доме играла органистка Любовь Шишханова. Красивая восточная женщина древнего княжеского рода.

* * *

Были у Каптеревых друзья, которых я ни разу не видела. Например, композитор Юрий Буцко. Людмила Фёдоровна его очень любила. Она написала цикл трогательных детских стихов на рождение дочки Буцко – Настеньки. Но последнее время Юрий стал избегать общения. Людмила Фёдоровна переживала из-за этого: не могла понять, чем она его обидела.

А он просто скрылся от мира, затворился, ушёл в творчество – как в монастырь. И ничего не стал объяснять миру и старым друзьям: куда он пропал? И что случилось?

* * *

Но другие никуда не пропадали, а просто мы все приходили в этот дом в разное время. Поэтому я ни разу не пересеклась здесь, например, с Зоей Пыльновой, актрисой театра на Таганке, с которой Каптеревы дружили много лет. Но, приходя к ним, часто слышала: «Только что у нас была Зоя Пыльнова».

Долгое время оставались для меня мифическими Ирина Хуциева, сестра кинорежиссёра Марлена Хуциева, пианистка Анжела Немирович-Данченко. Я была знакома с ними только по их портретам на картинах Валерия Всеволодовича. Но потом познакомилась и в жизни. А прежде чем познакомиться с бардом Сергеем Крыловым, который написал песню о жёлтом цыплёнке – о том самом наивном и по-детски нахальном цыплёнке, «который по небу гулял и жёлтые звёзды, как зёрна склевал», – прежде я полюбила картину Валерия. Она так и называется «Жёлтый цыплёнок». (Но я не помню, что было в начале: песня или картина?)

* * *

А вот с Игорем Савицким, основателем уникального музея искусств в Нукусе, я встречалась в доме на Огарёва много раз. Это был необычайно энергичный человек. Даже азартный. Приезжая по своим музейным делам в Москву, он непременно заходил к Каптеревым. Он обожал живопись Валерия Всеволодовича и много его картин увёз в свой музей. Игорь Савицкий собрал в Нукусе, в этой азиатской глуши, потрясающую коллекцию современной живости, которая может соперничать с коллекциями лучших европейских музеев. Значительную часть этой коллекции составляют картины Валерия Каптерева.

* * *

Втроём были в гостях у художника Самуила Рубашкина. Каптеревы и я.

Самуил Яковлевич не молодой, бледное лицо, печальные глаза, выглядит больным. Не выставляется. До сих пор не было у него ни одной выставки. А в молодости он, оказывается, был кинооператором. И это именно он снял «Последний дюйм» – любимый фильм моего детства! Этот потрясающий фильм стал поворотной точкой в моей судьбе, от этого фильма начинается мой путь к себе…

Грустные картины по стенам квартиры. В основном, портреты. Портреты грустных евреев. Мы сидели за большим столом в большой сумрачной столовой, пили чай с хлебными палочками, и грустные евреи с грустных портретов грустно смотрели на нас…

Грустный художник. И жена у него бледная и грустная. И вся квартира чистая, ухоженная и такая грустная, как будто вместо воздуха здесь одна грусть… Ни пылинки в этой квартире и ни капли радости. Одна грусть…

* * *

Красивый грузин Эрик Седаш. У него много разных профессий, он изучат народные промыслы, он кинооператор, архитектор и, наверное, ещё кто-то. Но я его узнала как талантливого фотографа. Не забыть его потрясающие фотографии горных кавказских селений, которые он принёс показать Каптеревым. А я как раз забежала в тот момент на Огарёва.

– Иди, иди скорее сюда! Смотри, какие Эрик принёс фотографии!

На топчане в комнате Валерия были разложены гениальные фотографии – как окна в другой мир, который я давно мечтала увидеть…

Как же он это всё чувствовал!… Глядя на фотографии горного селения Кубачи, знаменитого своими мастерами гончарного дела, мне казалось, я чувствую вкус горного воздуха, вижу, люблю и хорошо знаю этих людей… Эти дома-хижины, прилепившиеся к горе, как ласточкины гнёзда… Эти потемневшие от солнца лица людей, изрезанные морщинами – точно лица с древних фресок…

Спасибо Каптеревым за это знакомство. Мы дружим с Эриком Седашем с тех пор и до сего дня, уже более тридцати лет…

* * *

Столько же лет мы дружим с Анжелой и Васей Немировичами-Данченко.

Оба – музыканты. Пианисты. Пара тёплая и лучезарная. Она – кареглазая гречанка, со смуглым румянцем, с курчавой, как у мальчика, головой. Он – синеглазый и русоволосый, чем-то похож на Чехова. А вообще-то, Вася – внук Владимира Ивановича Немировича-Данченко – того самого, который вместе со Станиславским основал Художественный театр. Так что интеллигентность, утончённость и артистизм у Васи в крови. А Анжела – это такой яркий античный цветок…

С ними мы познакомились на каптеревской кухне. Они как раз привезли Каптеревым в подарок маленький холодильник, чему Валерий несказанно радовался.

– Я так люблю холодные кушанья! – говорил он, радуясь, как ребёнок.

И мы все радовались за него.

А с Анжелой мы были уже знакомы – заочно. Я знала её по картинам Каптерева – он любил писать её портреты. А она знала мои стихи «Святая Анжелика», которые я посвятила одному из её портретов.

Мы встретились, как родные. И с того дня так и встречаемся на протяжении тридцати лет – как родные. Даже если между встречами случаются годы. И всегда наши встречи озарены светом каптеревского очага…

* * *

Дом Каптеревых был открытым домом. Не было дня, чтобы не зашёл кто-нибудь из друзей. Круг друзей был довольно широк. А друзья приводили своих друзей и знакомых – посмотреть картины и послушать стихи. Некоторые бывали в этом доме один раз в жизни, а другие – становились друзьями и начинали бывать часто. Так случилось с Гавром и со мной.

Самый узкий круг каптеревских друзей, каким он виделся мне в начале семидесятых годов: биофизик Александр Пресман, зоолог, путешественник и поэт Владимир Залетаев, кукольница Елена Колат, физик Кирилл Кнорре, математик и поэт Виктор Кротов, живописец Татьяна Александровна Шевченко, поэт и искусствовед Георгий Комаров, филолог и космолог Вячеслав Зайцев, Маргарита Андреевна Давыдова, художник Валерий Волков и его жена филолог Светлана Завадовская, органистка Любовь Шишханова, режиссёр Александр Филистеев, будущий директор музея Сытина – Наталья Алёшина, знаток народного творчества Эрик Седаш, врач-хирург Мина Исааковна Казарновская, физик Лидия Анциферова, музыканты Анжела и Василий Немировичи-Данченко…

Я попала в этот круг Божьей милостью.

* * *

Новый год встречаем у Каптеревых. Я взяла с собой свою сестру Маришу, ей четырнадцать лет, она всех очаровала. Кроме Каптеревых и нас с Маришей, ещё Пресманы. Каптерев, как заправский пират, в своей любимой тельняшке и цветастом платке на голове. Большая медная тарелка используется им как гонг. Когда мы с Маришей вошли в дом, Валерий стал оглушительно бить в эту тарелку. Ну, совсем как мальчишка!

Звонок в дверь. За дверью – никого. Только узелок с чем-то на полу у двери. Вношу в дом. Раскрываем… Подарки и поздравления от Гавра. Мне – его книга стихов, написанных этим летом и этой осенью. И записочка: «Романушка! Тебе – твоё. Вспоминай меня хотя бы иногда. Любимая, любимая!…» Вокруг – смех, звон металлического таза, хлопок бутылки с шампанским, а у меня ком в горле и слёзы на глазах… «Он тебя обидел чем-то?» – шепчет мне на ухо Людмила Фёдоровна. Только она и заметила моё состояние. «Ну, что вы! Осчастливил…»

* * *

У Каптеревых.

– Сегодня придёт существо, – сказала Людмила Фёдоровна.

– Существо?

– Да. Такое необычное существо… Сама увидишь.

Существом оказался молодой человек, невысокого роста, худенький и бледный, в белой водолазке и белых брючках. В очёчках. Он был похож на мотылька – лёгкий и какой-то эфемерный. Бывший артист балета. Теперь – искусствовед и поэт Георгий Комаров. Но Людмила Фёдоровна называла его – Юрочка. В нём была какая-то хрустальная хрупкость. Людмила Фёдоровна рассказала мне потом, что он болел язвой и чуть не умер, поэтому пришлось бросить балет, и теперь он живёт, можно сказать, святым духом, потому что почти ничего не ест. Обычную еду он не воспринимает и питается, в основном, поэзией, музыкой и живописью. В нём была какая-то бестелесность. Но глаза его горели огнём, и в голосе чувствовалась большая энергия.

И мы пошли на кухню пить чай, и Юрочка читал свои новые стихи. Читал он очень выразительно: каждое слово как будто облекалось в плоть. Меня поразили стихи про одуванчики… Он для меня навсегда слился со своими стихами про одуванчики…

* * *

Иногда забегаю к Гедрюсу Мацкявичюсу. Он снимает неподалёку от Красных ворот маленькую, полутёмную комнатушку в старом, полуразвалившемся доме. Электроплита на столе прямо в комнате, закопчённый до черноты железный чайник. Он читает мне свои рассказы. Оказывается, он ещё и пишет! Рассказы удивительные… Мне кажется, я попадаю в подводный мир, становлюсь рыбой… и путешествую среди водорослей и кораллов… Или – это другая планета?… Сила его слова такова, что я с трудом выныриваю обратно, с трудом и сожалением. И вновь вижу себя в трущобной комнатушке, рядом с закопчённым чайником.

– Гедрюс, вы – гений! – говорю я.

– Ой, пожалуйста, не надо говорить таких слов. Это просто проба пера.

– Гедрюс, я же искренне!

– Конечно, мне приятно, что вы так считаете, но лично я так высоко свои опыты не ставлю.

* * *

Гедрюс спросил меня как-то:

– Говорят, у вас есть скрипка?

– Да, есть.

Скрипка была куплена мною в Марьинском мосторге, в Марьиной Роще, когда-то – ещё в другой жизни… когда я хотела быть клоуном…

– А вы не могли бы дать мне её на время? Мне нужна скрипка для спектакля.

– Да, конечно, могла бы.

И моя скрипка ушла на работу в театр к Гедрюсу Мацкявичюсу.

Мне это было приятно.

И немного грустно… От того, что я не могу уйти вместе с ней…

* * *

Я мечтала и Гедрюса затащить в каптеревский круг.

И мне это удалось!

Были с Гедрюсом у Каптеревых, смотрели картины, слушали стихи… Он прекрасно разбирается в живописи и поэзии, так что он был благодарным зрителем и слушателем.

Каптеревы Гедрюса сразу полюбили. Они любят всё необычное, нестандартное. А Гедрюс – очень необычный человек.

* * *

От чашки чая в этом доме отказаться было невозможно. Немыслимо. Вас бы не поняли.

– Нет, я не могу отпустить вас без чашечки чая! – восклицала Людмила Фёдоровна.

– Чаю не пьёшь, откуда силы берёшь? – говорил Каптерев с хитрой улыбкой и среднеазиатским акцентом, который ему очень хорошо удавался. Он любил восточный колорит.

Чай заваривался в честь каждого нового гостя. В этом доме предлагали только чашку свежезаваренного чая. Людмила Фёдоровна великолепно заваривала чай – как настоящая мастерица этого дела. Валерий Всеволодович потрясающе заваривал чай, как настоящий кудесник. А самым лучшим ценителем их искусства был Залетаев. Отхлебнув глоток золотистого волшебного напитка, вдохнув его аромат, он на минуту погружался в ощущения… и делал безошибочное заключение:

– Индийский чай «со слоном», его больше всего, немного цейлонского и щепотка английского. Прекрасный букет!

Когда я впервые присутствовала при дегустации чая Залетаевым, я была просто потрясена его утончённым вкусом. Людмила Фёдоровна специально для него смешивала разные сорта чая, чтобы увидеть, как он её «раскусит». Ей это доставляло детскую радость. Залетаев не ошибался никогда!

Принести в этот дом пачку хорошего чая, который был в те времена дефицитом, было для каждого из друзей каптеревского дома большим удовольствием.

Каптеревы умели ценить малое, за которым скрывалось большое.

И друзья их умели ценить эту чашку чая, в которой отражался океан любви…

 

Глава пятая

ЗИМА, ПЕРЕХОДЯЩАЯ В ВЕСНУ. КРЕЩЕНИЕ

Зашла как-то в гости к Ваксу, в их флигелёк во дворе Литературного института.

Кстати, Арнольд жил в той самой комнате, в которой жил когда-то Андрей Платонов. И сейчас в ней была всё та же нищенская обстановка: две железные кровати да обшарпанный стол. Наверное, так было и при Платонове. Правда, Арнольд с матерью занимали ещё одну комнату, более просторную, с камином. А эта, крошечная, «платоновская», служила Ваксу спальней и кабинетом. И писательская судьба Арнольда Вакса была похожа на судьбу Андрея Платонова. Ему уже было за тридцать, но ни одна из его страниц не была опубликована. При этом Арнольд писал каждый день, для него это было естественным делом, как есть и спать, пить дешёвое вино, шататься по бульварам. И он, казалось, совершенно не печалился из-за того, что его не печатают, и он, как писатель, совершенно никому не известен, кроме родной матери и нескольких близких друзей. Он звонил мне иногда и читал по телефону новые стихи, а иногда и куски прозы. Порой я забегала к ним на огонёк.

В этот раз я застала у него застенчивого молодого человека, которого Арнольд представил как своего старого друга Витю Кудрина. Пили чай, читали друг другу стихи – как всегда. Витя стихов не читал, потому что, как оказалось, он их не пишет, а пишет только научные статьи. Иногда Арнольд просил меня: «Прочтите Вите вот это…» (Кстати, мы с ним все годы нашего общения были на «вы».) И я читала. В годы тотальной не опубликованности, когда невозможно было подарить человеку книгу, вот так и общались. Да, к тому же, и пишущей машинки у меня в то время ещё не было. Так что это было нормально и естественно: при встрече читать друг другу стихи. Витя в тот раз особо запал на одно моё старое стихотворение:

В степях ветра настояны На солнечной тоске… Падут дожди со стонами На улицу Массне…

А другие мои стихи ввергли его в глубокую грусть. Он слушал меня, и по его лицу было видно, что он страдает. Мне даже жалко его стало, что он так переживает за меня.

Уходили от Арнольда вместе. Пока шли по Тверскому, а потом по улице Горького к метро «Маяковская», по свежему, мягкому снежку, у нас был очень интересный разговор. Витя неожиданно сказал:

– Вам надо креститься.

– Креститься? – опешила я.

– Да. Вам станет легче. Вам откроются какие-то очень важные вещи… И вам будет легче смириться с тем, что произошло.

– Разве с этим можно смириться? Когда человеку тридцать семь, он полон планов и надежд их осуществить, и вдруг уходит – в расцвете сил и талантов… разве с этим можно смириться?

– Я и говорю: вам надо креститься, – сказал он своим мягким, каким-то извиняющимся голосом. – Вот увидите: всё в вашей жизни переменится.

– Вы думаете?…

– Я уверен в этом. Только узнайте у ваших родителей: не были ли вы крещены в детстве? Дважды креститься не полагается.

* * *

– Мама, ты меня крестила в детстве?

– И как тебе такое могло прийти в голову? За такие вещи в то время могли выгнать с работы. Да и потом, это ведь пережитки прошлого.

Значит, надо креститься. Странно, как быстро я приняла эту мысль, как будто была готова к ней. Меня подготовил к ней каптеревский дом. Да, я очень хотела начать новую жизнь, только вот не знала – как. А Витя Кудрин подсказал. Как-то провиденциально я его встретила у Арнольда.

* * *

…Не помню, где-то прочла, что в Японии существует (или существовал когда-то? или всё это – легенда?) такой обычай: вступая в новую пору жизни (юношество, зрелость) человек берёт себе новое имя. И даже объявление в газете при этом появляется, к примеру: Алексей Петров отныне уже не Алексей, а Андрей. Будем знакомы.

Новая жизнь – новое имя. Для меня это было не прихотью, не блажью и не минутным капризом. А какой-то внутренней, насущной необходимостью. Имя, мне кажется, значит очень много. Оно способно определить (или изменить) судьбу человека, направить его на новый путь. Защитить, согреть… Очень важно при этом – носить своё имя. Своё – тебе предназначенное.

Когда я прислушалась к себе – я сразу поняла, какое имя моё.

Я не выбирала его из множества. Оно прозвучало во мне, как моё единственное настоящее имя…

* * *

С Кудриным едем к Димитрию Дудко. К священнику, о котором ходят легенды, что именно он – духовный отец Александра Солженицына. А может, и в самом деле так.

Мы ехали без предварительного звонка. Меня это смущало. Но Витя сказал, что звонить заранее – это как раз хуже, так как телефоны прослушиваются, особенно у таких людей, как отец Димитрий.

Оказалось, знаменитый священник живёт, как и я, неподалёку от метро «Речной вокзал». От моего дома – пять минут пешком до его дома. Живёт на первом этаже панельной пятиэтажки.

Двери приветливо распахиваются… На пороге – невысокого роста человек, похожий на доброго царя-батюшку из русской народной сказки. Ярко-голубые глаза, румянец во всю щёку, лысина в ореоле седых пушистых волос, – отчего выглядит старше своих лет. Смеющийся взгляд… Никакой важности и строгости.

Встретил радушно, провёл в свою маленькую комнатушку, увешанную иконами и лампадками. Домашняя церковь. Витя сказал, что вот, привёл человека, который хочет креститься.

Отец Димитрий расспросил меня про мою жизнь. Ему понравилось, что я учусь в Литературном институте. Сказал, что очень любит поэзию и тоже сочиняет стихи. После чего спросил строго:

– Стало быть, креститься решила?

– Да.

– Веруешь?

– Да.

– Библию читала?

– Нет.

– А что так?

– Негде взять. Даже не видела никогда.

– Что ж ты, Виктор, не позаботился? – упрекнул он Кудрина.

Витя смущённо оправдывался.

Отец Димитрий внимательно посмотрел мне в глаза и решительно сказал:

– Будем крестить!

– Только, батюшка, я хотела бы, чтобы при крещении мне дали новое имя. Это возможно?

– Отчего же нет? Конечно, возможно. И какое же имя ты себе выбрала?

– Мария.

– Прекрасно! Самое лучшее имя. А восприемники у тебя есть? Я имею в виду – крёстные. Отец и мать?

– Нет.

– Хорошо, если бы были. Чтобы кто-то сопровождал тебя на этой тернистой дороге, поддерживал.

– Обязательно найду себе крёстных!

– Ну, приходи, когда будешь готова.

* * *

У Каптеревых.

– Людмила Фёдоровна, я решила креститься.

– Прекрасно! – сказала она.

– А вы… не согласитесь быть моей крёстной матерью?

Она обняла меня и поцеловала.

– Конечно! Конечно, я буду твоей крёстной! Для меня это большое счастье. Наконец-то я смогу назвать тебя своей дочерью!

* * *

Итак, Людмила Фёдоровна согласилась быть моей крёстной!

А кто же мой крёстный? Пресман? Я его очень любила. Но что-то удерживало меня от того, чтобы сделать ему это предложение: «Будьте моим крёстным отцом». Наверное, Антонина Самойловна. У них никогда не было детей. И если я стану его крёстной дочерью – то я буду его дочерью, но не её. А ей может быть от этого больно. К тому же, она считала себя атеисткой (почему-то) и болезненно воспринимала обращение своего мужа в веру.

Зайцев?… Но он такой суровый, я его побаиваюсь. А я не хочу бояться своего крёстного.

Залетаев? Он мне кажется слишком молодым для такой роли.

Да, это всё мои любимые друзья. И не потому что я им не доверяю, просто мне кажется, что «крёстный отец» – это что-то другое. Не больше и не меньше, чем «друг», а просто что-то другое…

* * *

Пятое февраля. День рождения Каптерева.

Пресманы, Залетаев, Татьяна Шевченко, Лена Колат, Саша Филистеев – самые близкие друзья. А ещё Серёжа Крылов с гитарой, поёт своего знаменитого «Цыплёнка», который «жёлтые звёзды, как зёрна склевал».

В разгар вечера Валерий Всеволодович пристально посмотрел на меня своим острым взглядом и загадочно шепнул:

– Сегодня должен быть ещё один человек, которого ты хорошо знаешь. – И он назвал имя, которое я слышала впервые: – Физик Кирилл Кнорре.

– Да нет, я не знаю его, – сказала я.

– Знаешь! – настаивал на своём Валерий Всеволодович.

Тут в дверь позвонили, и почтенный именинник, которому сегодня исполнилось семьдесят три, быстрый и озорной, как мальчишка, побежал открывать.

– А вот и он! – услышала я его приветственный возглас.

Через минуту в комнату вошёл высокий, худой человек средних лет с молодыми, ярко-голубыми глазами на продолговатом скандинавском лице. Он дружески приветствовал собравшихся, с которыми был, во всей видимости, хорошо знаком, и Каптерев подвёл его ко мне со словами:

– А это та самая девушка, о которой я вам говорил. У неё совершенно замечательная фамилия – Романушка!… Она поэт.

– Кнорре, – представился вошедший низким глуховатым голосом и протянул руку. Рукопожатие было сухим и крепким, как у спортсмена. А в глазах бегали весёлые ироничные огоньки…

Вот так мы познакомились.

А через пять минут, сидя рядом на стареньком каптеревском диванчике, мы уже говорили, как старые добрые друзья… По просьбе Каптерева я читала свои новые стихи. А Кирилл Георгиевич в тот вечер с большим азартом рассказывал о своих летних походах в горы…

Каптерев был прав. У меня было острое ощущение, что я давно и хорошо знаю этого человека. Знаю эти смеющиеся голубые глаза, эту мягкую, сдержанную улыбку…

Я очень хорошо его знаю! Но как, откуда? Не помню… не ведаю… Смотрю на него и понимаю, что это пришёл… мой крёстный отец. Вот он и нашёлся!

А Каптерев поглядывал на нас искоса и посмеивался…

Тогда, у Каптеревых, я приняла важное для себя решение.

Но в тот вечер я не решилась огорошить Кирилла Георгиевича. Прощаясь, я еле сдержалась, чтобы не проговориться, и мне было радостно и удивительно, что я УЖЕ знаю, кем мы друг другу приходимся, а он ЕЩЁ нет…

От Каптеревых, в тот же вечер, я поехала к своей подруге, Тане Неструевой, у которой день рождения тоже 5 февраля. Влетела к ней с радостным возгласом:

– Таня, Таня, Я НАШЛА ЕГО!

– Кого, Нуш? – не поняла она.

– Своего крёстного!

Да, я нашла своего крёстного. Вернее, он сам нашёлся. А я его УЗНАЛА, угадала. Только он про это пока не знал…

– Ну, я тебя поздравляю, Нуш, – сказала подруга.

* * *

Через несколько дней Кирилл Георгиевич позвонил мне и предложил зайти вечером к Каптеревым. Я согласилась. Мы стали договариваться о месте встречи.

– Откуда вы будете ехать? – спросил он.

– С Ваганькова. Я сегодня собиралась на Ваганьково.

На другом конце провода я почувствовала замешательство.

– Дело в том, – сказал он, – что я сегодня тоже собирался на Ваганьково… А не съездить ли тогда нам вместе?

* * *

Мела метель… и кроме нас, в этот будний метельный день на кладбище не было никого.

Сначала навестили могилу Моего Клоуна. А потом углубились в тишину заснеженных аллей… И каково же было моё потрясение, когда рядом с именами родителей Кирилла Георгиевича я увидела имя его дочери – моей ровесницы, Машеньки… ушедшей уже давно… но почему? Что с ней случилось? В тот раз я не посмела его спросить. Слишком мало мы ещё были знакомы. Да и не спрашивают о таком. О таком, если хотят, рассказывают сами…

…От Ваганькова до Красной Пресни ехали в простуженном февральском трамвае, и под стук морозных колёс, я, набравшись смелости, сказала:

– Я решила креститься. Вы не согласитесь быть моим крёстным?

– Так сразу?… Мы же совсем мало знаем друг друга.

– Разве? – удивилась я. – А мне кажется, я знала вас всегда.

– Это так неожиданно… Нет, нет, не подумайте, я не отказываюсь! Почту за честь, как говорили в старину.

– Вы, наверное, удивитесь, когда я скажу, какое имя я для себя выбрала. Уже давно. Мы уже обсудили это со священником. И он одобрил.

– И какое же?

– Мария.

Он переменился в лице: испуг, удивление, радость – всё перемешалось на его лице.

– Но почему Мария?

– Это моё любимое имя.

– А то, которое у вас сейчас?

– Я его не ощущаю своим. Мне с ним холодно, неуютно. Поэтому меня все называют по фамилии.

– Да. И Каптеревы вас называют – Романушка. Я очень удивился.

– И потом – новую жизнь нужно начинать с новым именем.

– Наверное, вы правы. А когда крещение? – спросил он.

– Как мы решим.

– Я в первых числах марта еду в командировку в Киев. На три дня.

– Тогда после Киева.

– А хотите, махнём в Киев вместе? – неожиданно спросил он.

– Хочу! У меня как раз такая удобная работа: сутки работаю – трое суток свободна. Так что махнём, запросто!

– А теперь – к Каптеревым? Сообщим им нашу удивительную новость!

* * *

…Звоним… Слышим бегущего к двери Валерия Всеволодовича и его голос: «Люся, Люся, это они!…»

Двери распахиваются…

– Ну, я же говорил, что это они!

За чаем я сказала, что мой крёстный наконец нашёлся!

– Прекрасный выбор! – сказала Людмила Фёдоровна.

А Валерий Всеволодович смотрел на меня хитрым весёлым глазом. Мне кажется, он всё знал заранее. Но откуда?…

В тот вечер я впервые слышала, как Кирилл Георгиевич читает стихи. Оказывается, он их знает великое множество: практически всего Давида Самойлова (с которым дружит с войны), любит Леонида Мартынова и Гумилёва.

Никогда не забуду, как он читал в тот вечер «Заблудившийся трамвай» Николая Гумилёва… Особенно после нашего сегодняшнего посещения Ваганьковского кладбища, строчки:

«Здесь отслужу я молебен о Машеньке И панихиду по мне…» –

звучали особенно пронзительно.

* * *

Через несколько дней мы с Кириллом Георгиевичем съездили к голубоглазому, улыбчивому священнику, похожему на доброго царя из детских сказок. При всём своём внешнем добродушии и мягкости, это был мужественный, бесстрашный человек, много претерпевший за веру, прошедший тюрьму и лагеря, но не сломленный ними и не запуганный. В те времена, начало семидесятых, крестить на дому священникам запрещалось. Но всё равно некоторые шли на это. Наш добрый батюшка был из числа тех, кто не боялся никого и ничего.

С нами он говорил ласково, по-отечески, рассказал, как сам уверовал когда-то в юности, и как с тех пор изменилась его жизнь. Он спрашивал моего будущего крёстного, глубоко ли он верует, и радовался за него, и за меня.

И была назначена дата моего крещения.

* * *

Но до крещения был мартовский Киев.

Кирилл Георгиевич поселился в гостинице на окраине, а я у двух милых женщин в центре, на Владимирской улице, в старом деревянном доме с верандой. Этот дом напомнил мне дом моего детства на Философской улице… Квартира находилась во втором этаже и состояла из одной, но зато огромной, метров на пятьдесят, комнаты. Белой ширмой был отгорожен угол, где стояли две железные, чисто застеленные кровати. Это была маленькая частная гостиница – подработок к пенсиям моим хозяйкам.

Брали они рубль за сутки, мне это было по карману. Я спала за этой белой ширмой. В окно светила яркая полная луна, она заливала дворик, щербатую лестницу, старые кряжистые деревья во дворе… И я подолгу не засыпала, шальная от счастья: что я в Киеве, и что скоро крещение…

По утрам Кирилл Георгиевич ездил на работу: читал лекции в институте повышения квалификации – в непостижимой для меня области – физике. А я в это время бродила по весеннему Киеву… До сих пор помню его морозный будоражащий запах… Старые пустынные парки, оглушительноё вороньё…

А после обеда мы встречались и допоздна бродили вместе. Когда-то я уже была в Киеве, в детстве мама привозила меня сюда, и я запомнила Ботанический сад, цирк и театр оперетты…

Теперь, с Кириллом Георгиевичем, я открывала для себя другой Киев: Владимирский собор, озарённый изнутри сотнями трепещущих свечей… Купол – как близкое небо… И – Богоматерь, глядящая на нас с небесного свода и обнимающая всех своим взглядом…

Помню Выдубицкий монастырь, где-то на окраине Киева, всё залито ярким солнцем, бодрые звуки топоров, свежий запах стружки, дивный силуэт – белого на белом – Михайловского храма. 12 век, если мне не изменяет память. Кроме реставраторов и нас с Кириллом Георгиевичем – никого, только старый задумчивый пёс, который пристал к нам и бродил за нами всё время, что мы ходили по монастырю. Он проводил нас до ворот и долго смотрел нам вслед совершенно по-человечьи…

Помню маленький переполненный храм, тоже где-то на окраине, в то время действующих храмов в Киеве было мало, ещё меньше, чем в Москве, и по вечерам они наполнялись до отказа. Было жарко и радостно от этой тесноты: нас – много, мы не одни!

Помню букетик лиловых фиалок, который я принесла в гостиницу днём, когда Кирилла Георгиевича не было, дежурная открыла номер, и я поставила фиалки в стакан с водой… А вечером мы зашли сюда вместе, попить чаю, и Кирилл Георгиевич увидел цветы – моё тихое «спасибо».

А потом зашла дежурная и спросила, не может ли он починить её настольную лампу, которая мигала, и он тут же согласился, легко и естественно. (О, это его потрясающее качество! Тогда я видела это впервые. И уже больше тридцати убеждаюсь: он совершенно не умеет отказывать!)

…А в тот мартовский вечер он надел очки, вынул перочинный нож и неторопливо и сосредоточенно стал разбираться в винтиках и проводках. А я сидела напротив, смотрела на него и каждое его движение казалось мне удивительно знакомым… А может, и вправду встречались в какой-нибудь предыдущей жизни?… А прозорливец Каптерев это почуял, когда шепнул: «Ты его хорошо знаешь…»

А ещё помню трамвай, грохочущий по чёрным, лунным пустырям… В трамвае, кроме нас, почти никого, и от окна тянет звёздным холодком… Помню булгаковский дворик, весь выбеленный луной, перечёркнутый кошачьими тенями…

Помню Андреевскую церковь, парящую над Подолом, над Киевом… И дворик на Подоле, где мы сидели на старой скамье, греясь на солнышке, слушая оглушительный птичий грай…

…Мы уехали из Киева в тот же вечер. А та весна осталась в памяти и в стихах, подаренных моему крёстному. Здорово, что он сказал тогда: «А не махнуть ли нам вместе?»

* * *

Поездка в Киев была праздником накануне Праздника. Залитый солнцем Подол, Андреевская церковь, парящая над Киевом голубым облаком, монастырь на окраине, пахнущий стружками, пахнущий обновлением жизни… Букетик лиловых фиалок, пронзивший меня своим еле слышным запахом… Всё вокруг явственно нашептывало мне о том, что воскресение – возможно. Что возможно обновление и моей жизни…

«Господи, неужели ещё что-то будет в моей жизни?…»

* * *

А потом было крещение. 29 марта 1973 года.

И меня нарекли новым именем.

Мне не пришлось долго привыкать к нему. Я сразу ощущала его как своё, единственно возможное. Я слилась с ним – в тот самый миг, когда седобородый батюшка с ласковыми голубыми глазами окатил меня, стоящую в купели, водой… Даруя с новым именем – возможность и – жгучее желание новой жизни.

Кирилл Георгиевич спросил меня однажды: «Ты напишешь об этом когда-нибудь?»

Когда-нибудь напишу… Хотя это трудно, почти невозможно.

Какими словами передать ТАИНСТВО и ЧУДО?

А произошло именно это: ТАИНСТВО и ЧУДО.

Там, на окраине Москвы, в доме у старенького священника я родилась вновь.

Я помню обжигающие воды купели и слова очищающих молитв, и как Людмила Фёдоровна и жена священника, матушка Нина, облачали меня в белую, до полу, крестильную рубаху, и как мы все шли потом вокруг купели со свечечками в руках и пели молитву… И добрый батюшка напутствовал меня в новую жизнь, которая началась с этой минуты…

Потом мы вышли во двор, был поздний вечер, полный тайны и звёзд, и во мне такая лёгкость, почти невесомость, мне казалось – я взлечу сейчас, если меня не держать… «Ой, держите меня, улетаю!» – вскрикнула я испуганно и радостно и схватилась за своих крёстных, одной рукой за Людмилу Фёдоровну, другой – за Кирилла Георгиевича.

Только что произошло одно из главных чудес моей жизни. Со мной были мои новые родители. Я – только что явившаяся на свет их дочь – изо всех сил держалась за крепкую, горячую руку отца и за тонкую, как лепесток, руку матери. Моих волшебных крестных… И чувствовала, что отныне мы – вместе, на все времена…

Улица была темна и безлюдна. Под ногами хрустели подмерзающие мартовские лужи. Над головой – над домами, над крышами – небо, полное звёзд!… Ярких мартовских звёзд… А во мне – лёгкость новорождённой души и невесомость обновлённого, какого-то совершенно невесомого тела…

* * *

Утро после крещения. За окнами – густой, молочный туман… мир ещё не явлен…

Приехал Гавр. Посмотреть на меня-новую.

– Я рад за тебя. Но сам бы я этого не сделал, – сказал он грустно.

– Почему? Это же так просто! Надо просто открыться!…

– Нет, это – не для меня, – сказал он.

Сказал довольно твёрдо, не подозревая, что пройдёт не так уж много лет, и… моя крёстная станет и его крёстной!

* * *

Празднование моего крещения у Каптеревых.

Испекла дома большущий пирог с абрикосовым повидлом и притащила его на Огарёва.

Были самые-самые родные: мои крёстные, Каптерев, Пресманы и Залетаев.

С моим новым именем ни у кого не было проблем. Так как прежде все называли меня по фамилии, то «Маша» было воспринято как уменьшительное производное от «Романушко»: Романушко – Ромаша – Маша.

Я почти сразу стала называть Людмилу Фёдоровну «Мама-Кошка».

На следующий день позвонил Каптерев:

– Я знаю, кем ты мне приходишься, я разгадал! – сказал он. – Ты – моя сестра! Я всю жизнь мечтал о сестре, мне так её не хватало! И вот, я тебя нашёл!

С тех пор он меня называл только так – «Сестра Маша», а я его – «Братец Валерий».

И когда он меня знакомил с кем-то, он говорил:

– А это моя сестра Маша.

И никто не удивлялся. Напротив. Говорили:

– Как вы похожи!

* * *

Часто захожу к отцу Дмитрию. Он даёт читать всякие классные книги. (Чаще всего – это машинопись в самодельном картонном переплёте). Особенно меня потрясли «Диалоги» Валентина Свенцицкого. Беседуют глубоко верующий и ярый атеист. К концу книги верующий приводит атеиста к принятию Бога. Мягко, ненавязчиво, без демагогии. Эта книга должна быть в каждом доме! Хотя бы и в таком – машинописном виде.

* * *

У Дудко.

Знакомит меня с Серёжей Романовым.

– Вы соседи и даже фамилии у вас похожи. Вот и дружите! – сказал отец Димитрий.

* * *

Вернулись из командировки мама и Фёдор. (Их очень кстати не было целую неделю.) Мама сразу что-то почувствовала. И заметила.

– Это что у тебя там такое на шее на шнурке?

– Крестик.

– Крестик?! Откуда он у тебя?

– Священник во время крещения надел.

– Ты что, крестилась?!

– Ну, да.

– Боже мой, какой ужас! – она схватилась за голову.

– Никакого ужаса.

– Какой ужас! какой ужас! – повторяла она в полном отчаянье.- Ну, зачем ты это сделала?!

– Я хотела это сделать, и я это сделала.

– Нет, ты всё-таки страшная эгоистка! Ты думаешь только о себе! Ты хоть сестру не посвящай в свои глупости!

(Я не стала ей говорить о том, что Маришка шила мне крестильную рубаху.)

– И ты думаешь, никто не догадывается, что ты там, на верёвочке, на шее носишь?!

– Это моё личное дело!

– Нет, это не только твоё дело! Это касается всей нашей семьи! Фёдор – член партии! Ты не думала, что у него могут быть из-за тебя неприятности?!

– Абсолютно не думала на эту тему.

– Я же и говорю, что ты – эгоистка!

Она, видимо, не выдержала и поделилась этой «ужасной» новостью с Фёдором. Фёдор вообще перестал со мной здороваться. И когда я говорила ему «доброе утро» или «добрый вечер», он проходил мимо меня, как мимо пустого места. А мама то и дело начинала рыдать и упрекать меня в эгоизме.

Гробовое молчание Фёдора и слёзы мамы изводили меня. Находиться дома было слишком тяжело. Я жила, в основном, у Танюшки Неструевой. Танюшка верующий человек, она меня понимала. Она не боялась неприятностей из-за меня.

* * *

Лавина новых встреч и знакомств: Кирилл Георгиевич знакомит меня со своими друзьями и родными: с Владимиром Борисовичем Бродским, физиком, с писателем Сашей Фихманом. со своими сёстрами – Ксенией Георгиевной, биологом, и Аглаей Георгиевной, скульптором. Со своей племянницей Ксенией Кнорре, студенткой консерватории, пианисткой. Он всем с гордостью говорит: «Это – Маша, моя крестница!»

Мир полон прекрасных людей!

* * *

Событие мартовского вечера вернуло мне остроту младенческого восприятия жизни. Ходила, как шальная… Меня сводили с ума очнувшиеся после долгой зимы запахи, проявившиеся из тумана ещё неяркие, нежные краски начинающейся весны… Меня приводили в восторг лица людей – на улице, в метро – я смотрела на них как только что прилетевшая на эту планету инопланетянка… Я чувствовала, что влюбляюсь: заново влюбляюсь в многолюдье московских улиц, в роскошество закатов, в последний, невыразимо ласковый снег, в оглушающий птичий грай в пронизанных светом дворах, в половодье апрельских бульваров…

Музыка вернулась ко мне! Как моё естественное состояние жизни. Как дыхание…

* * *

И была в ту весну Пасха в Загорске.

Мы ездили втроём: Кирилл Георгиевич, его друг Юра и я. В Лавре было очень много народу, и мы смогли пробиться только в Трапезную церковь. Она была темна и таинственна, как пещера, с этим низким потолком, с копошащимися по углам тенями… Было много паломников, которые находились здесь с утра, а может, и несколько дней. Многие расположились на полу совершенно по-домашнему, кто-то дремал, кто-то истово молился… Все ждали Воскресения.

…Никогда не забыть, как всё озарилось ярким светом, и зажглись сотни свечей… и лица людей осветились и преобразились… и вышло много священников в праздничных одеждах, и самый главный из них возгласил «Христос воскресе!» И сотни голосов откликнулись: «Воистину воскресе!» И было долгое чтение молитв, и мне особо ярко запомнилась одна фраза, которая стала для меня самой главной в ту ночь:

– Смерть, где твоё жало?!

А потом мы шли к станции. Остановились и похристосовались на ночной пустынной улице…

Возвращались в Москву первой электричкой, в пустом холодном вагоне, и тихонько пели: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»

Смерть, где твоё жало?

* * *

Следующий день после Пасхи – Духов день. Тоже большой праздник.

В этот день мы с Людмилой Фёдоровной купили три букетика гиацинтов и отправились на Пятницкое кладбище. Навестить могилы её родителей и её первого мужа – Германа.

Старое-старое кладбище… Старые-старые деревья. Узкие аллеи. Полумрак, сырость и тихая печаль…

И когда мы с ней убирали эти три могилки, и она мне рассказывала о них – о дорогих ей людях, я почувствовала, как мы с ней сроднились за год нашего знакомства. Да нет, ещё и года нет! А как будто прошла целая жизнь…

– Я хочу, чтоб ты знала, где они лежат. И когда меня не будет, ты будешь приходить сюда…

А потом мы зашли в храм, который у входа на кладбище. Храм Святого Духа! И поставили свечки. И помолились за всех, кого мы любим. За живых и ушедших…

 

Глава шестая

ВЕСНА, ПЕРЕХОДЯЩАЯ В ЛЕТО…

Было 12 мая. Поехала в цирк поздравить Ядвигу с днём рождения.

А мне говорят: «Она упала. Сейчас в больнице».

Упала Ядвига! Упала падучая звезда… Разбилась на множество осколков…

Еду к ней в больницу. Она лежит на растяжке, вся переломанная… Жара… в палате духота нестерпимая, а ей так лежать несколько месяцев, пока всё срастётся… Неужели она и после этого будет летать?! Ну, это просто рок какой-то! Ведь так уже было. Опять пьяные униформисты стали убирать сетку (Это было как раз на 9 мая) – а она была ещё там – под куполом… и не видела, что сетка, уже ослабленная, почти лежит на ковре… и полетела она вниз с 20-тиметровой высоты… Не мог повториться такой ужас – но он повторился! Жизнь как будто испытывает на прочность эту милую, синеглазую женщину. Но она ни на что не жалуется. Принимает это как данность. Да, у неё такая профессия – летать, падать, разбиваться, а потом опять летать… Всё-таки циркачи – удивительные, непостижимые люди!

– Ты знаешь, Ядя, а я крестилась недавно.

– Молодчина! – говорит она.

– У меня теперь новое имя – Мария.

– Тебе идёт.

– Спасибо.

– А меня в детстве крестили, – говорит она. – И назвали в честь польской королевы Ядвиги. Наш род от неё идёт. У нас в роду все женщины – Ядвиги.

– Потрясающе!

Мы ещё говорим с ней, о разном, она рассказывает о своей маме, о том, что у них в семье пятеро детей, что никак нельзя, чтобы был один ребёнок, потому что не дай бог с единственным что-то случится – что тогда? Она мечтает, что у неё будет много детей, по крайней мере – больше одного. А я слушаю её и дивлюсь: вот, лежит на растяжке вся переломанная женщина, переломанная не в первый раз, лежит в полной неизвестности: как там срастётся и когда? – и при этом строит планы на будущее, да при этом такие оптимистические! Чтобы непременно больше одного ребёнка! Нет, циркачи – люди непостижимые…

– Я буду молиться за тебя, – говорю я ей на прощанье.

* * *

Спектакль «Балаганчик» по Блоку в театре у Гедрюса Мацкявичюса.

Феерия!…

Гедрюс – гений!

А я – не с ними. Жалею ли? Чуть-чуть. Как о далёком детстве, которое уже не вернуть…

Но у меня такие события в жизни происходят, что грешно о чём-то жалеть.

Не могу же я сказать, что того, что есть сейчас в моей жизни, – мне этого мало?!

* * *

В то лето мы полюбили с Танюшкой Неструевой бродить ночью по Москве.

Ночи были светлые – почти питерские! Однажды добрели до Староспасского монастыря. Здесь не шатко – не валко шла реконструкция. То ли ремонт, то ли разруха окончательная… Дверь на колокольню была приоткрыта…

Лестница крутая, винтовая… Долго, долго топали наверх…

И когда добрались доверху, увидели всю Москву под собой – великий, древний, прекрасный город… сладко спящий на рассвете, как ребёнок… И – встающее на горизонте яркое, слепящее солнце… Как бессмертное божество в ореоле огненных лучей… Такую красоту можно увидеть только раз в жизни. Сюда бы Гомера! Он бы спел… он бы сумел.

* * *

13 июня, раннее утро. Ночевала у Неструевой. Выглянула утром в окно и увидела прямо под окном, на крыше подвала, – огромный букет сирени!…

И сразу поняла: это – от Гавра. Вчера вечером он позвонил и спросил: «Ты ночуешь сегодня у Тани?» – «Да».

Вот почему он спрашивал! Ведь сегодня – год, как мы познакомились. Год – как жизнь…

* * *

Голос Людмилы Фёдоровны радостно звенел в телефонной трубке:

– Марк Максимов, редактор издательства «Советский писатель», сказал мне: привозите рукопись! Я буду предлагать её к печати!

Отвезти рукопись Максимову было поручено мне. Я это сделала с нежным трепетом.

Казалось, до выхода книги Людмилы Фёдоровны – совсем-совсем близко…

Лето 1973 года. До выхода книги Людмилы Фёдоровны – долгих двадцать лет… Как хорошо, что мы этого не знали.

* * *

Ездили компанией за город к Игорю Лаврову. Каптеревы, Пресманы, Кнорре и я.

Лавров – поэт и чеканщик. «Хороший поэт и талантливый чеканщик», – сказала Людмила Фёдоровна, они с Игорем давно дружат.

Когда мы вошли в калитку, с крыльца дома сорвалась и помчалась прямо на нас огромная собака – тёмно-рыжая, с развевающейся шерстью… И пока она неслась на нас, как огненный вихрь, я мысленно прощалась с жизнью. Ведь я панически боюсь собак! С раннего детства. С тех самых пор, как услышала бабушкины рассказы про овчарок, которые их стерегли в Освенциме, и как они бросались на каждого, кто делал шаг в сторону… Страшно боюсь собак, особенно больших!

И вот она несётся галопом на меня… хотя нас шесть человек, но мне кажется, что несётся она именно на меня… потому что я смотрю ей в глаза, и она смотрит мне в глаза, хотя знаю, что это – неправильно: во-первых, нельзя бояться (потому что собаки это чувствуют), а во-вторых, нельзя смотреть им в глаза (потому что это их нервирует). Но я ничего не могу с собой поделать. Закрыть глаза – ещё страшнее.

И вот она подлетает… встаёт на дыбы (Боже, да она с меня ростом!) и… кладёт передние лапы мне на плечи! Я – ни жива, ни мертва… Господи, да где же хозяин, который спасёт меня от этого чудовища? И вдруг это чудовище начинает вылизывать мне лицо!…

Был длинный-длинный день… Такие длинные дни случаются только летом за городом, здесь время течёт совсем по-другому… Игорь – большой, сильный, богатырского вида человек, и его жена, тоненькая белокурая Марина, водили нас по саду… А потом по дому, и Игорь показывал свою чеканку, его работами был увешан весь большой дом… Потом пили чай с брынзой и листьями мяты, сорванной только что с грядки, у них во дворе была целая плантация мяты… И читали стихи: Людмила Фёдоровна, Игорь и я. Все сидели за длинным столом на уютной тенистой веранде, а я сидела на полу – в обнимку с Фаддеем. Так звали огромного рыжего пса, который не отходил от меня ни на шаг весь этот длинный день… Все дивились на это и говорили, что у Фаддея любовь с первого взгляда.

А мне казалось, что я встретила родную душу. Что это вовсе и не собака. И мы знали друг друга когда-то – в другой жизни… И поэтому он узнал меня! Он – первый. Мы сидели на полу, его голова – у меня на коленях, я гладила его густую, тёмно-огненную шерсть… утыкалась в него лицом, вдыхала его потрясающий запах… запах солнца, трав, летнего приволья… чувствовала его тепло, всю его безмерную доброту ко мне, которая светилась в больших карих глазах… И когда я читала стихи, он слушал меня совершенно по-человечески. И я знала, что никогда в жизни не забуду его – моего нежданного друга…

И вот, прошло с того лета тридцать три года. И я помню его… – как он летел мне навстречу… и как вылизывал мне лицо… и как доверчиво клал голову мне на колени… Рыжий, прекрасный, сказочный Фаддей. И я верю, что когда-нибудь мы с ним непременно встретимся – в какой-нибудь другой жизни… И сразу же узнаем друг друга!

* * *

Здравствуй, июньский Киев! Ты был ко мне так добр в марте. Я соскучилась по тебе! Приюти, приласкай меня и сейчас… своими цветущими акациями и каштанами… белый, белый город… над головой – цветущие, благоухающие кроны – как душистые облака… под ногами – белый снег лепестков… Вы хотите узнать, как было когда-то в раю? Поезжайте в июне в Киев! И вы вдохнёте нежный аромат рая…

И до чего ж ты хороша, Молоденькая богомолка! По Киеву, в июньский полдень, Идёшь спокойно, не спеша… А мир так безнадёжно стар! Бегут морщинами дороги… Босые маленькие ноги Жжёт раскалённый тротуар. В косынке белого холста, В руке – ручей текучий чёток… И губы шепчут безотчётно Молитву, что как хлеб проста. Светлейшая моя сестра, Возьми, возьми меня с собою! Как сладостно поют в соборе О воскресении Христа!…

Молоденькая богомолка была не выдумана мной, она была совершенно реальная – в длинном чёрном одеянии, босая, она шла по раскалённой мостовой, опустив глаза, такая юная и прекрасная в своей отрешённости от мира, который был весь в цвету… Цвело всё! Каштаны, белая акация… ветки прогибались под гроздьями цветов… воздух был густой от запахов…

Был июнь, и мы с Кириллом Георгиевичем опять гуляли по Киеву…

Вернее, целыми днями я бродила одна, а он читал свои научные лекции, в которых я не поняла бы ни слова. Они были сугубо физические.

Я сдала сессию и перешла на второй курс. И продолжала работать на своей удобной работе: сутки дежурила, трое – свободна. И опять было сказано, как в марте: «А не махнуть ли нам вместе?» – и я опять с радостью согласилась. После крещения мы очень привязалась друг к другу, каждый из нас нашёл в другом то, что когда-то потерял: я – отца, он – дочь. Глядя в его ласковые, сине-голубые глаза, мне казалось, что я смотрю в глаза своего отца… А он мне говорил: «Временами ты так похожа на Машеньку!»

Итак, июнь Киев, цветущие каштаны и белая акация… тротуары усыпаны лепестками…

Никогда не забыть эту молоденькую богомолку, и задумчивого старика у ворот Ботанического сада с кошёлкой пышных пионов… и тротуар, усыпанный свежими, розовыми лепестками… И как я неожиданно набрела на монастырь. На женский монастырь в самом центре Киева. Это было удивительно: шла, шла, по узкой кривой улочке в гору – и вдруг улочка упёрлась в ворота. А за воротами – чистый дворик, весь в цветах, маленькие домики, небольшой беленький храм и женщины в чёрных одеждах, спокойно и быстро снующие по двору… Кто-то метёт двор, кто-то поливает цветы, кто-то спешит. не спеша, по каким-то другим делам… И все – сосредоточены. Сосредоточены – на молитве. Это видно по их лицам. Я села у монастырских ворот и просидела часа два, или три, наблюдая монастырскую жизнь… И таким покоем повеяло на меня, и благостью, и умиротворением… Разве это – не лучшее, что можно желать? Разве посвятить свою жизнь молитве – не высшее счастье? Мысленно я уже перешагнула через ограду и была, невидимая, там – среди них, этих женщин, нашедших своё необычное счастье. Кто сказал, что счастье женщины – это непременно муж, дети, кухня? А почему не цветы, храм, Бог?…

Вечером гуляем с Кириллом Георгиевичем по цветущему, благоухающему Ботаническому саду. Долго сидим на лавочке на берегу Днепра. Неожиданно он говорит:

– Я волнуюсь за тебя.

– А что случилось?

– Меня волнует, что когда-нибудь ты останешься одинока, без друзей. Среди твоих друзей почти нет твоих ровесников.

– Ну, и что? Зато мне с вами интересно.

– Но мы все старые, мы рано или поздно уйдём…

– Это вы – старые?! И ты, и Каптерев, и Людмила Фёдоровна, и Пресман – вы моложе двадцатилетних! Не хочу никаких ровесников, и говорить на эту тему не хочу. ВЫ БУДЕТЕ ВСЕГДА! Никто из вас не умрёт, это невозможно, ведь я люблю вас!

Он улыбался сдержанно, он не спорил. Я вообще не слышала никогда, чтобы Кирилл Георгиевич с кем-нибудь спорил, кому-нибудь что-то доказывал, навязывал… Он может только улыбнуться, и улыбкой, мягкой, ироничной или насмешливой, высказать своё отношение. Да ещё вопросом: «Ты так думаешь?»

Он усмехнулся…

– И всё же, я, как твой крёстный, хотел бы, чтобы у тебя были друзья-ровесники.

– Но мне интереснее всего с вами! Что же я могу поделать?

* * *

Привет, Питер! Мы ещё с тобой не знакомы. Но я уже заранее люблю тебя. Потому что Мой Клоун любил тебя. И ты любил Моего Клоуна. Значит, ты хорошо разбираешься в тонких материях…

Здесь, в Ленинграде, Леонида Енгибарова назвали лучшим артистом года. Это было шесть лет назад, в середине шестидесятых. Здесь к нему за кулисы пришёл великий французский мим Марсель Марсо – пришёл как к равному. И подарил ему свою пантомиму «Клетка». (Вот какие подарки делают мимы друг другу!)

Я не буду расспрашивать у прохожих, как мне найти цирк. Я знаю, что я обязательно приду к цирку, без чьих-либо подсказок… Ноги сами приведут меня. Это – свойство моих ног: приходить к цирку. Находить дорогу к цирку в любом городе.

Так и случилось. Бредя по безлюдным набережным и пустынным мостам, я вдруг увидела его… И долго стояла на том мосту, с которого его было видно лучше всего. Представления в этот вечер не было. Потому что сезон был закрыт. Но для меня шло представление, предназначенное только мне одной…

Ах, этот цирк на Инженерной! Он Вас приветствовал не раз… На том мосту, что я сейчас Стою, – стояли Вы, наверно… Теперь какой печальный Рыжий В манеж на зонтике летит?… Куда б ни шла, – всё Вас я вижу, Судьбы недолгий фаворит. Вот забрела в туман неверный На берега чужой Невы… И сразу – цирк на Инженерной, И снова – Вы, и всюду – Вы… Как медленны, пустынны, зыбки Каналов лёгкие тела… А мне без грустной той улыбки Теперь ни света, ни тепла…

А ещё был Летний сад с зыбкими туманами нежных статуй, была Зимняя канавка с влюблёнными парочками у парапета…

Зимняя канавка, маленькая ранка в сердце – расставание с тобой. Ты – приют влюблённых. Оттого мне больно, что моей не стала ты судьбой. Так уж странно вышло… Только сумрак дышит… Рядом – ты, канавка, Только ты. Мы здесь не встречались. Это показалось, что мелькнули милые черты…

Находившись до головокружения, забредаю на крышу. Она мне приглянулась, и я решила пересидеть на ней остаток ночи. Сижу, прислонившись к печной трубе, и смотрю на занимающуюся зарю… Точнее – на две зари – одна гаснет, гаснет и никак не погаснет… а другая медленно разгорается… и никак не разгорится в полную силу…

Никого у меня в этом городе нет. Впрочем, есть подруга детства, которая учится здесь в институте, завтра я попробую разыскать её. А пока – у меня эта заря, и полная свобода -идти куда хочу. Хорошо, что мы расстались с Неструевой в первые же минуты по приезде в Питер. «Ах, какой дом! какой балкончик! какая подворотня!» – на каждом шагу восклицала я, как только мы вышли на Невский, и я то и дело останавливалась, любуясь, ведь я была в Питере впервые, а Танюшку это почему-то раздражало, она злилась на меня и мешала моей радости.

– Тань, смотри, какая башенка!

– Да видала я уже это всё! – огрызнулась она. У неё случалось порой мрачное настроение, без всякой видимой на то причины.

– Тогда так: встречаемся через два дня на вокзале. Пока!

Я развернулась и пошла от неё в противоположную сторону, не оглядываясь.

У Неструевой был адрес каких-то знакомых, где можно было переночевать. У меня ни знакомых, ни адреса не было. Но меня это не беспокоило. Какое это наслаждение: бродить по чужому городу в одиночестве… идти, куда тебя несут ноги… слушаться только свого настроения… ни от кого не зависеть, смотреть на этот дом, сколько хочу, стоять на этом мосту, сколько хочу… Одиночество – это такое благо! (Иногда). Это такой тихий праздник, без единого лишнего слова.

А на парапете набережной у Храма на Крови я написала вот эти стихи:

Не отреклась. Не отсекла. Родившись вновь – вновь обрела. То, что горчайшим было самым, Не хламом стало – стало храмом, Светлейшим Храмом-на-Крови. Омытое тоской и мыслью, Всё засветилось новым смыслом… Разлука – встречей, боль – отрадой, Бессмертьем – жизнь, и сказка – правдой, Смерть – воскресением в любви…

* * *

Возвращаюсь в Москву.

Идиотские ссоры дома то затухают, то вспыхивают с новой силой. Крестик на моей шее не даёт покоя моим домашним.

«Чтоб не страдать от одиночества, человек должен жить один…» Когда ты один – ты просто один. А когда вокруг тебя люди, а ощущение, что ты – посреди безлюдного поля, и хочется кричать «ау!…» – а ответа не будет… Нет, сестрёнка меня всё же понимает и сочувствует мне, но что она может?… Дома – тяжело.

Куда податься? Опять к Неструевой? Но после Питера у нас какое-то взаимное охлаждение, питерские балкончики и подворотни нас хоть и ненадолго, но развели…

* * *

Каждую третью ночь я ночую на работе – на своём пульте автоматизированной охраны, на своей продавленной раскладушке. Но две промежуточные ночи (если я никуда не уезжаю) – проблема.

И тогда я стала уезжать по вечерам на Курский вокзал. Здесь удобные скамьи. Сижу, читаю книгу. Ночь проходит незаметно. Как-то, часа три ночи было, пошла побродить по вокзалу, чтобы развеять сон, и вдруг… в камере хранения увидела Гедрюса Мацкявичюса! Он сидел и читал книгу.

– Гедрюс! что вы тут делаете?

– А… здравствуйте! – улыбнулся он своей немного застенчивой улыбкой. – А я работаю тут. Устроился на пару месяцев. Здесь хорошо платят. Хочу заработать денег, чтобы съездить в Литву, навестить родителей. И сына, Эрнестика. А вы? Уезжаете куда-нибудь?

– Да нет. Просто люблю по ночам читать книги на Курском вокзале. Нравится мне это!

Мы посмеялись.

– А серьёзно?

– Серьёзно? Просто некуда деться.

– Так заходите ко мне в гости! – и он впустил меня в свою камеру. – У меня тут чайник есть, сейчас будем пить чай…

Мы пьём чай, и я говорю, что тоже собираюсь в Прибалтику. Гедрюс даёт мне адрес своей старшей сестры, живущей в Вильнюсе.

– Можете зайти, попить кофейку. Передать от меня привет.

Он говорит по-русски чисто, но с неистребимым литовским акцентом: он как будто старательно лепит слова из тёплой глины: они у него такие мягкие, тёплые, уютные, без острых углов и резкостей, москвичи так плавно и певуче не говорят. Мы сидим в камере хранения ручной клади, между полок с коробами и чемоданами. За ночь несколько раз отходят поезда, и народ забирает свои вещи, Гедрюс ловко таскает тяжеленные чемоданы, он очень сильный, но всё равно – работа, мне кажется, ужасная, слишком уж тяжёлая.

– Это – временно, просто очень нужны деньги, а нигде больше так быстро не заработаешь, – говорит он и улыбается своей мягкой, какой-то извиняющейся улыбкой. -Порой бывает затишье, можно поработать. Вот и сейчас, до следующего поезда целых два часа, никого не будет.

И он вынимает листочки, и читает свой новый рассказ – про жизнь в другом измерении – где всё ярче, острее и прекраснее, чем в нашем… А я думаю о том, что вот, гениальный режиссёр и гениальный писатель работает в камере хранения на вокзале, чтобы заработать на билет до родного города. Ведь за режиссёрскую работу ему ничего не платят, рассказы свои он и не пытается где-то напечатать, за такие рассказы посадят скорее в психушку, чем напечатают, а стипендия в институте настолько мизерная, что еле хватает на жизнь. Наверное, только так гениальные спектакли и гениальные рассказы и рождаются – в нищете и впроголодь…

…Гедрюс – удивительно деликатный человек, он ни разу не спросил меня, что это меня принесло опять ночью на Курский вокзал. У него-то – работа, а я тут что забыла? Но он никогда не задавал лишних вопросов.

Я весело заглядывала в его окошко «Приёма клади» и говорила:

– Здравствуйте, Гедрюс! А я к вам в гости!

И он как-то совсем не удивлялся, и говорил приветливо, как радушный хозяин:

– О, заходите, заходите!

* * *

Приближался июль…

Господи, Господи! как мне пережить это лето?… лето в Москве… которое я всегда так любила, потому что – облака сирени и тополиные снега… потому что – летом в Москву всегда приезжал Мой Клоун… он любил лето в Москве… и я любила лето в Москве… раньше… как будто в другой жизни…

Лето 1973 года – это первое лето, когда он в Москву не приедет.

Не приедет уже никогда.

Как год тому, как жизнь тому, живу в предчувствии утраты…

Хожу по любимому городу – как по минному полю… Город заминирован воспоминаниями. Первая годовщина – это очень больно. Это ещё не тот срок, когда время лечит. Кажется, что всё повторится опять… и ты должна что-то срочно сделать – предупредить, успеть… – как в моём сне…

Как год тому, как жизнь тому, Живу в предчувствии утраты… Ты жив ещё, ты жив – но завтра… Да, это видно по всему: Всё предвещает мне беду – Заката желчь и сумрак серый, И мумии старух на сквере, И обморок листвы в саду… Я познаю бессилье слов. Сжигаема ужасным знаньем, Я, как утопленница с камнем На шее, – забываюсь сном… Там – пустота. Небытие. Там – можно не бояться завтра . Но возвращаема обратно Горчайшей мыслью – о тебе. Чем я могу тебе помочь? Напрячь все силы до предела – Рассудка, и души, и тела… Но сил моих превыше – ночь .

Лето семьдесят третьего года.

Убегание, убегание… убегание из Москвы… Потому что здесь я не нахожу себе места…

Стук колёс, гром колёс, плач колёс… Перроны, вокзалы, города прежде виданные и не виданные… о которых мечтала когда-то, и города, в которых оказалась случайно… в этом беге, в этом стремлении – вон из страшной Москвы!…

Но, убегая от города, я не могла убежать от себя, и свою тоску я волочила за собой, как собака волочит перебитую лапу… И моё чудесное рождение в марте, и моё обретение нового имени не избавило меня от меня самой, от моей биографии, от моей боли.

* * *

– Я хочу уехать, – говорю маме. – Не на три дня, а на подольше.

– Куда?

– Куда глаза глядят. Я не могу быть в июле в Москве.

Поехала на Киевский вокзал и купила билет до Львова.

– А дальше куда? – спрашивает мама.

– Там видно будет. Я тебе напишу с дороги.

Вообще, у меня была давняя мечта: пожить в закарпатской деревушке, где куры и козы гуляют по улице… Почему-то очень этого хотелось.

* * *

Я ушла в отпуск, а заодно взяла на работе расчёт. Возвращаться после отпуска на пульт мне не хотелось. Да и не хватило бы мне одного месяца. Мне хотелось в Закарпатье и в Прибалтику.

– А где ж ты остановишься? У нас ведь там никого нет.

– Мама! где-нибудь! И нечего обо мне плакать, я же не на войну ухожу!

– Господи, сколько же мне переживаний с тобой!…

– Не понимаю я твоих переживаний.

– Это потому, что у тебя своих детей пока нет.

Мама была права. Когда-нибудь я пойму её переживания. Но ещё не скоро…

 

Глава седьмая

ЛЕТНИЕ УБЕГАНИЯ-УЗНАВАНИЯ-ОБРЕТЕНИЯ…

Я уехала во Львов накануне своего дня рождения. Мне хотелось его отпраздновать в дороге и в одиночестве. На Киевском вокзале меня провожал Гавр. Мы пришли задолго до отправления поезда, сидели на запасных путях на шпалах (о, этот любимый с детства запах мазута, нагретых солнцем шпал, запах странствий!…) И я рассказывала ему о своей мечте. Про лошадку и кибитку. Про вечные странствия.

– Не хочу дома. Не хочу семьи. Не хочу ни к кому и ни к чему привязываться. Не хочу одиночества вдвоём. Не хочу ссор и выяснения отношений.

– Но ведь бывает и по-другому.

– Ты видел?

– Каптеревы!

– Каптеревы – исключение из всемирного правила. Только у них настоящий дом, где тепло. Где всё по-настоящему.

– У тебя тоже может быть такой дом.

– Откуда ему взяться?… Поэтому лучше всю жизнь быть в дороге… Вот обзаведусь лошадкой, кибиткой – и больше мне ничего не надо.

– Совсем ничего?

– Ещё собака у меня будет. И кошка. И говорящая ворона Марфа. Будем показывать с ними какие-нибудь сценки, зарабатывать себе на жизнь… А что? Не веришь, что это возможно?

– Ну, если бы это было до революции, – то да.

– Но ведь цыгане бродят и сейчас. И никто им этого не запрещает.

– Так то цыгане.

– Меня тоже будут принимать за цыганку.

– Внешность не та.

– Причём тут внешность! и цыгане бывают русыми и голубоглазыми!

– В общем-то, да.

– Хочу кибитку. Хочу свой маленький дом. Который будет всегда и везде со мной.

– Желаю тебе, чтобы он у тебя когда-нибудь был.

– Спасибо! Это – отличное пожелание накануне дня рождения.

* * *

В поезде «Москва-Львов» в ночном вагоне, в грохоте колёс, на ощупь, во тьме… – то ли стихи, то ли жалоба, то ли молитва… а к кому обращена – неведомо…

Куда меня опять несёт? Средь храпа, хохота и плача, В вагоне тесном и горячем… Как вол, вздыхает колесо. Опять – неведомо куда. Но вздрогнула – и заструилась, И отошла, и в ночи скрылась Платформы чёрная вода. Я ночью не смыкаю глаз. Как мир огромен и пустынен! И сердце от бессилья стынет… Кому мне рассказать о Вас?

…В свой двадцать третий день рождения я проснулась под музыку колёс… под такой весёленький рок-н-ролл где-то между Москвой и Львовом… в вагонное окно светило яркое, праздничное солнце…

Это был замечательный день рождения. Я ехала одна на боковом месте. За весь день я не сказала никому ни слова. Это так приятно – молчать и не произносить слов, без которых можно обойтись. Смотрела в окно, изучала карту Львова и писала стихи про Киев.

Как вечер – так и вспомнится: Холмы к закату клонятся, И тополя в пыли. Туман по травам стелется, Поскрипывает мельница… Куда мы забрели? Мадьяр, в усах накрученных, Играет вальс задумчивый – Так грустно и светло… Поёт тихонько мельница, Вино сухое пенится, Туманится стекло… Мне в этот сон не верится – Ни в скрипача, ни в мельницу, Где мы совсем одни. Вечерних птиц молчание. И ласточка чеканная – На золотой тени…

* * *

Во Львов приехала вечером. Это был день моего рождения, мне нравилось, что я его отпраздновала в поезде, под стук колёс, одна, и вот, сделала себе подарок – новый город, о котором давно мечтала. Неожиданно нашлось место в гостинице, хоть и не в номере, а в холле, койка-место за рубль, но какая разница? Я оказалась одна в этом холле. Выбрала место у окна. В окно светила полная луна… На столике посреди холла стоял букет садовых ромашек, я его перенесла к себе на тумбочку – всё-таки у меня сегодня день рождения! И сладко уснула…

Утро. Кафедральный костёл. Набит битком. Очень много молодёжи. Звучит орган… И когда настал кульминационный момент службы, все люди, бывшие в костёле, упали на колени. Все, как один! И только я одна стояла посреди костёла, как соляной столб! Я ещё никогда не опускалась в храме на колени. Хотела – но не могла…

Три дня я бродила узкими львовскими улочками, блуждала около цирка, но здесь, как и в Питере, сезон был закрыт… а я всё ходила вокруг, представляя: вот, по этим улицам ходил Мой Клоун… он любил Львов, и я теперь тоже любила его… И везде, повсюду, грохотали красные трамваи…

Я часто заходила в костёлы, удивляясь тому, что в костёлах мне нравится ничуть не меньше, чем в православных храмах. Я ещё не знала в то время, что среди моих предков были католики, но душа моя чувствовала это. Мне безумно нравился орган… При первых же его звуках моя душа улетала очень далеко… Звуки органа – лучшее доказательство присутствия Божия в этом мире…

* * *

А потом я уехала в город Рахов. Почему именно в Рахов? Не знаю, захотелось.

Я решила, что это – именно то место, где козы и куры бродят по улочкам…

Ехала на автобусе, долго…

Приехала глубокой ночью. Вышла из автобуса. Кромешная тьма – ни одного фонаря! И страшный шум – как будто где-то совсем рядом военный аэродром, и гудят моторы бомбардировщиков…

Своих попутчиков я спросила: где тут можно переночевать? Мне указали на домик со слабо мерцающим окошком… Я постучала. Мне открыли. Старушка в белом платочке со свечкой в руке.

– Вот, опять электричество отключили! – ворчала она. – Ты на сколько?

– На две ночи, бабушка.

– Ну, проходи.

Она постелила мне на высокой железной кровати, под лампадками. Я думала, что не усну под этот аэродромный шум – но мгновенно уснула…

И так же, как ночью шум за окном меня убаюкал, так же утром он меня и разбудил.

– Что это так сильно шумит, бабушка?

– Как что? Тисса! Речка наша.

Тисса, бурная и мутная, неслась под самыми окнами… Неширокая река, бегущая с не очень высоких, но крутых Карпатских гор, имела угрожающий вид, она была похожа на зеленоватую тигрицу…

Городок был маленький и ничем не примечательный, но я с удовольствием обошла его весь. Вокруг зеленели Карпаты, Тисса текла по ущелью, городок расположился вдоль бурной и шумной реки. Нет, это была не та деревенька, о которой я мечтала, это был именно городок. Маленький храм, беленький, как яичко, прилепился у самого подножья горы.

Я зашла в эту беленькую церковь. Внутри – ни души. Ни священника, ни прихожан. Звучал орган… И в высокие узкие окна струилось жёлтое солнце… Эти солнечные потоки были похожи на сияющие органные трубы… А потом запел женский голос. Чистый, высокий… Так, может, поют только ангелы в раю… И что-то случилось во мне. Чего раньше никогда не случалось. Я заплакала и упала на колени…

(Я вспоминаю ту минуту – как одну из лучших минут моей жизни: минуту очень большого счастья и глубочайшей веры, слияния моей души с чем-то Надмирным…)

Утром, в воскресенье, я опять пришла в этот храм. В воскресение он был полон. Я отстояла службу, меня удивило сочетание православных и католических мотивов, я узнала, что храм называется униатским. Мне понравилось тут.

Потом я вышла во двор, обогнула храм и стала подыматься в гору. Здесь была высокая трава и множество пёстрых цветов. Такая цветущая гора… И вдруг я увидела крест. Большой деревянный крест лежал посреди цветов на горе… И в тот миг мне показалось, что эта гора – Голгофа, а крест – тот самый, на котором был распят Христос…

И я поняла, зачем я приехала в этот городок. Услышать ангельское пение и увидеть Крест на цветущей горе…

* * *

А дальше был Хуст. Да простят меня хустяне, но не нашла я в этом городе ничего, из-за чего мне бы захотелось остаться. Хотя бы на день. И тогда я вернулась на автобусную станцию и, подойдя к окошку кассы, попросила молоденькую кассиршу:

– Пожалуйста, продайте мне билет до такого места, где бы куры и козы паслись прямо на улице…

Она испуганно глянула на меня:

– Не знаю я никакого такого места!

– Не может быть, – не поверила я ей. – Должно же быть в этих краях такое место.

– Да что вы ко мне пристали! Что вам нужно?

– Та езжай с нами, дивчино! – окликнула меня краснолицая тётка с большой корзиной, стоящая за мной в очереди. – Бери билет до моего села! Там тебе будут и куры, и гуси, и всё, что душа пожелает!

Покупаю билет. Набивается полный автобус. Тётки едут с базара, нахваливают каждая свою деревню.

А тётка, позвавшая меня с собой, вовсю нахваливала ковры, которые делают в их селе, уверяя меня, что без ковра я от них не уеду. Я поинтересовалась, сколько стоит ковёр.

– Совсем дёшево! Для москвички совсем дёшево отдам! – и она назвала такую сумму, которой у меня никогда в жизни не было и, наверное, не будет.

– Да у меня и денег таких нет!

– Вот уж не поверю! Чтобы у москвички не было таких денег! А зачем ты тогда сюда приехала? Да курей посмотреть?

– Ну, да…

– Да кто ж тебе поверит? Кто ж курей не видал! Из Москвы ехать за тридевять земель посмотреть на курей!

Бабы дружно заржали.

Рядом со мной сидит молоденькая женщина с ярко-синими глазами и белыми, выгоревшими волосами, повязанными косынкой. Она говорит мне:

– Не езжайте с ними, их деревня высоко в горах, там холодно. И народ там грубоватый. Выходите лучше со мной – на следующей остановке.

– А как называется место?

– Вильхивка. Там как раз и куры пасутся на улицах, и козы. Отведу вас к моей маме жить, она будет рада.

Когда мы вышли с ней из автобуса, никакой Вильхивки я не увидела. До неё ещё надо было идти. Мы пошли вдоль обочины по пустынной дороге. На повороте Анна, так звали мою спутницу, приостановилась и сказала:

– Вот здесь моего Володьку сбило машиной. Это мой старшенький. Ему шесть лет тогда было…

– А сейчас сколько?

– И сейчас шесть. Его насмерть сбило.

Меня обдало холодом. А синеглазая Анна продолжала, почти бесстрастно, но за этой бесстрастностью чувствовалось неизбывное горе и полное отсутствие сил на эмоции:

– Я тогда Ольгой ходила беременная. А Оксане было три года, и она заболела, и надо было вести её в Хуст, в больницу… А Володька… Я всегда ему говорила: не бегай с мальчишками на дорогу! Но он всё равно бегал… они тут в футбол играли… тут и машины-то почти не ходят… за час, может, одна проедет… Значит, такая судьба. Бог дал, Бог взял… Я очень Володьку любила, дочек не так… Володька самый желанный был…

Пока мы шли к селу по этой пустынной дороге, я всё о ней узнала. Анна была всего на четыре года старше меня. Но у неё уже была своя тяжёлая женская судьба. На всё лето она, как почти все женщины села, оставалась дома одна с детьми. А все мужчины уезжали на Украину.

– На какую Украину? А это разве не Украина?

– Украина – это киевщина, харьковщина. Там чернозём, поля, пшеница… Счастливые люди, кто живёт на такой богатой земле. У нас земли почти нет. У нас горы. Лес. Все наши мужчины работают всё лето в украинских колхозах. Там своих работников не хватает. А здесь у наших мужчин работы никакой нет. Вот летом они и зарабатывают на целый год. Все мужчины и вся молодёжь, ещё не семейная. Моя сестра Мария каждое лето уезжает.

– Но почему ты говоришь, что вы – не Украина?

– Нас так называют, но мы не Украина. Мы – не украинцы, мы – мадьяры. А те, которые тебя звали в другое село, они – гуцулы. Мы все – западэнцы, а наш край – Западэнщина. Ну, или просто – Карпатчина.

– А Львов – это Украина?

– Во Львове считают, что они и есть настоящая Украина, а та, восточная Украина – не настоящая. Малороссия. Но для нас как раз она и есть Украина. А львивщина – просто львивщина.

– Однако, как всё не просто!

– Ну, да. А когда Москва нас оккупировала… А ты, кстати, сама откуда?

– Из Москвы.

– Ой! Правда, что ли?

– Правда.

– У нас москвичей очень сильно не любят. Но ты не похожа на москвичку.

– Это потому, что я родилась в Днепропетровске.

– Вот я ж и говорю: не похожа. Так вот: когда Москва нас оккупировала, нас насильно приписали к Украине и включили в СССР. Но когда-нибудь оккупация обязательно кончится… мы все только об этом и мечтаем…

– А какой главный город у вас, западэнцев?

– Ужгород, конечно.

И вот, меня, «оккупантку», ведут в село, где очень не любят москвичей.

– Только ты, Мария, не говори моей матери сразу, что ты из Москвы.

– Ладно, Аня, не скажу.

– А я – не Аня, – поправила меня она. – Аня – это по-московски. У нас так не говорят.

– А как же говорят?

– Так и говорят: Анна. У человека должно быть имя, а не кличка.

– А если Анне, допустим, всего два месяца, то как?

– Всё равно Анна.

– Удивительно… Жила б ты у нас, тебя бы называли Анечкой, Анютой…

– Но это же не имя! – упрямо повторила она.

– А своих дочек ты как называешь?

– Ольга, Оксана. Только Володьку называла Володькой…

А вот и Вильхивка! Село в узком ущелье между зелёных карпатских гор. Вместо улицы – речушка. Прямо Венеция!

– А как речка называется?

– Вильхивка и называется.

Тротуаров, разумеется, нет. Жители села все ходят босиком, потому что ходят прямо по воде. Мы сразу же разулись и тоже пошли по этой реке… Она приятно холодила ноги… Речушку, то тут, то там, переходили вброд куры и козы.

– Ну, вот. Ты мечтала увидеть, как куры и козы пасутся на улице? Ну, вот смотри!

– Как в сказке!…

Она засмеялась:

– Смешные вы, городские.

А ещё в речушке плескалась малышня, много-много ребятишек, и все, разумеется, босые, кто в трусишках, а кто и без, они пускали кораблики и еловые шишки, строили из белых мелких камушков запруды… а кто-то просто лупил лопаткой по воде, с наслаждением выдавая тучи брызг!… Удивительно, как много вокруг ребятни – и на реке, и в каждом дворе. Как будто я попала в Страну Детей!

– У вас так много детей в селе!

– Три-четыре ребёнка в семье – это самое меньшее, – сказала Анна. – Это вроде бы даже мало. Пять, шесть, семь – это уже нормально. Многодетной считается та семья, где детей больше семи. Моя соседка, её тоже Марией зовут, как и тебя, так она уже девятого ждёт. А ей всего только тридцать лет. Старшей дочке – десять. Рожает без перерыва, каждый год.

– Как же это можно вынести?! – ужаснулась я.

– Нормально! – усмехнулась Анна. – Если Бог даёт столько детей, это счастье.

Во дворах, очень во многих, я заметила большие деревянные распятия, красиво обсаженные цветами.

– Анна, а зачем во дворах распятия?

Она удивилась моему вопросу.

– Мадьяры все очень любят Христа. Хочется, чтобы Он был ближе. Вот и ставят распятия во дворах.

Тут нам навстречу, по реке, прошла молодая женщина с ребёнком на руках.

– Христос воскрес! – приветствовала она нас.

– Воистину воскрес! – ответила ей Анна.

А я от неожиданности ничего не ответила. Когда женщина прошла мимо, я, удивляясь, сказала:

– Анна, но ведь пасха была три месяца назад!

– И что? – удивилась она в свою очередь.

– А вы поприветствовали друг друга, как будто Пасха – сегодня!

– А мы так здороваемся, – сказала она. – Мы по-другому не здороваемся.

И, как будто в подтверждение её слов, нам навстречу прошлёпал по речке мальчуган лет десяти и радостно воскликнул:

– Христос воскрес!

– Воистину воскрес, Василю! – ответила Анна.

И, пока мы дошли до дома матери Анны, я была уже до краёв переполнена всем увиденным и услышанным…

Перед каждым домом – небольшой двор, густо засаженный фасолью. Фасоль вьётся по высоким жердям…

– Земли мало. И плохая она. Ничего больше не растёт, только бобы, – сказала Анна.

– А что же вы тогда едите?

– Бобы и едим. Да молоко. У кого корова, у кого – козы. Ну, яйца ещё едим. И птицу. Но это редко. А наши мужчины с Украины привозят муку, печём хлеб.

– А у твоей матери сколько детей?

– Шестеро нас. Старший Фёдор, ему тридцать, он после армии остался на севере, женился там, родители очень недовольны этим, мужчина должен везти жену к себе на родину, а не жить в приймаках.

– Что значит в приймаках?

– Ну, приняла она его к себе жить. Стало быть – приймак. Для мужчины это – позор. Ну, вот… А за Фёдором – я. Потом Михаил, он у нас священник.

– О!…

– Михаил учится в духовной академии, в Загорске, это у вас – под Москвой, больше на священника учиться негде. Но он уже служит, в соседнем селе, а иногда приезжает домой. Может, увидишь его, если поживёшь тут до четверга. За Михаилом идёт Мария. Тебе сколько? двадцать три? Ей тоже двадцать три. Осенью будем выдавать её замуж. Давно уже пора. А ты не замужем, нет? А жених есть? нет? Что ж ты так? Ну, у нас рано выходят. Иногда в шестнадцать лет. А наша Мария засиделась. Она-то бы давно вышла, да родители не благословляли.

– А что так?

– Да влюбилась она в этого рыжего Юрку!

– И что?

– Но он ведь рыжий!

– И что? – не понимала я.

– Ну, стыдно ведь отдавать дочку замуж за рыжего! Как будто других нет. А она упёрлась: или за него – или вообще замуж не выйду! Ну, это уж совсем позор – в девках остаться. Ну, согласились родители, этой осенью играем свадьбу. Потом, за Марией, идёт Эрджия.

– Эрджия? А полностью как?

– Крестили как Елизавету, но мы называем её Эрджия. У нас много Эрджий, это наше, мадьярское имя. Ей четырнадцать лет, главная помощница нашей маме. Я ведь отдельно живу, в своём доме, а Мария всё лето – на Украине, в колхозе. А мама у нас болеет часто, у неё язва из-за Фёдора, переживает сильно. Он у неё был любимый сын. И из-за Володьки моего переживает, тоже очень любила его… А самый младший у нас Василь, ему только девять лет. Но тоже уже помощник: корову пасёт. Корова – это на нём.

– А как маму зовут?

– Мария Фёдоровна.

– И мама Мария, и сестра Мария?

– А так в каждой семье у нас. Старших детей называют в честь деда и бабушки, средних в честь родителей.

– А младших?

– Есть ещё ведь один дед и одна бабушка. Так что у нас на каждом дворе Анны да Марии, Васили да Михаилы. А я вот своего Володьку по-своему назвала… Может, предки обиделись, что их именами пренебрегла?… А муж у меня мягкий, не стал мне перечить, говорит: ты рожала – ты и называй. Дочек вот тоже по-своему назвала.

Мне было дивно, что женщина, с которой пару часов назад мы были не знакомы, так легко и просто рассказывает мне о своей жизни. А мне в ответ и сказать-то было нечего… Ну, что я могла рассказать ей о себе? Что много лет мечтала быть клоуном? Что учусь в «писательском» институте? Что часто убегаю из дома, спасаясь от гнева отчима?… Ну, зачем бы я стала ей всё это рассказывать?… Боюсь, она бы меня не поняла.

Но Анна сама задала мне вопрос, который её интересовал:

– Скажи, Мария, а ты крещённая?

– Конечно!

– Это хорошо. И в Бога веришь?

– А как же без этого?

– Ну, тогда всё в порядке. Тогда моя мама спокойно примет тебя.

Наконец, мы пришли. Мадьярский дом – это дом под горой, и он как будто подпирает спиной гору. На крыльцо вышла высокая женщина с худым и усталым лицом. Кстати, пока мы шли, я заметила, что все мадьяры худые, и взрослые и дети. Тут только две категории людей: худые и очень худые. Анна была худой. А её мать – очень худой, даже измождённой. Видно было, что болезнь гложет её.

– Мама, вот привела тебе гостью! Говорит: мечтала пожить в таком месте, где куры по улице гуляют.

– Значит, городская? И откуда?

Ну, что я могла ответить на прямо поставленный вопрос?

– Вообще-то, из Москвы.

Анна усмехнулась. А Мария Фёдоровна напряглась внутренне, я это сразу почувствовала.

– Мама, Мария – крещённая. И в Бога верит.

– Москвичка? крещённая? удивляюсь, – сказала она недоверчиво.

– Да, это так, – сказала я.

– Ну, проходи тогда в дом, – сказала она, смягчаясь.

Дом состоял из двух половин: левая половина была закрыта, Анна сказала, что это – парадная комната, и в ней ночует брат Михаил, священник, когда приезжает домой раз в неделю. Правая половина – большая комната, с большим столом и многочисленными кроватями по стенам. Вроде семейного общежития. Кровати – высокие, пышные. Оказалось, они все с перинами. Но это были не те перины, на которых спят, а которыми укрываются. Я очень удивилась вечером, когда вместо одеяла мне была предложена для укрывания перина.

– А не жарко под ней?

– Ночью – в самый раз. Ночи у нас холодные. Ведь это – горы.

Мне была отведена пустующая кровать Марии.

Две эти половины соединялись маленькой прихожей. Здесь, прямо на полу, на домотканом половичке, стояло деревянное корыто, служившее колыбелью, а в нём лежала маленькая Ольга, ей было месяцев семь. Тут же крутилась четырёхлетняя Оксана. Анна вручила ей кулёк мятных пряников, привезённых из города, чему та несказанно обрадовалась и тут же принялась их уминать. Анна же взяла на руки младшую дочь, стала разжёвывать до кашицы пряник и закладывать эту кашицу в рот дочке. Меня поразил один маленький штрих: мать приехала из города, с рынка, но… Как оказалось, руки тут вообще не принято мыть. Когда я спросила, где можно вымыть руки и умыться, все очень удивились моему вопросу. И Мария Фёдоровна сказала:

– Ну, на речку сходи, если хочешь.

Рукомойника на дворе не существовало. А мой вопрос вечером, где можно почистить зубы, вызвал ещё большее недоумение. И последовал всё тот же ответ:

– Ну, так на речку иди!

Предлагалось пользоваться водой речки, в которой тут же плескались гуси и утки, соседка стирала бельё, а маленький пацанёнок стоял и писал в эту самую речку. Я пошла вверх по течению и вышла за пределы села, ища местечко, где не было бы ни людей, ни животных. Да, нелегко человеку, испорченному цивилизацией. Сразу столько проблем! Не может, видите ли, полоскать рот водой, в которую рядом кто-то писает!

…Я прожила в Вильхивке десять дней. Хотя, по ощущениям, гораздо дольше. Я успела написать письмо Каптеревым и получить ответ. Я успела привыкнуть есть три раза в день бобы, сваренные в молоке. Очень необычное кушанье. В будние дни эта еда подавалась горячей, а в воскресенье – холодной. Потому что воскресенье – святой день, работать нельзя, и поэтому печь не растапливалась, еда не готовилась, а ели холодные бобы, приготовленные накануне. В воскресенье можно только ходить в церковь, молиться и отдыхать.

Я привыкла вставать вместе с Василём в пять утра и выгонять корову пастись на небольшой лужок на окраину села. Я привыкла ходить с Эрджией каждый день за топливом в лес с гигантскими, плетёнными корзинами необычной конструкции, которые надевались на спину, как рюкзак. Топливом служили сосновые шишки, и их надо было собрать очень много. Вокруг был густой лес, но никому и в голову не пришло бы рубить на топливо деревья. Деревья – это святое. А шишки лес дарит сам, бросает под ноги дармовое топливо. Но шишек этих требовалось ну очень много! Мы набивали ими полные корзины, я свою еле-еле отрывала от земли, и когда тащила её на спине, казалось – глаза вылезут сейчас из орбит. Но точно такую же неподъёмную корзину худющая Эрджия, которая была младше меня на девять лет, несла с лёгкостью!

Я привыкла умываться в речке у дома и уже не убегала в страхе за пределы села.

А ещё я успела сходить в воскресенье с Анной в сельский униатский храм и удивилась богослужению, которое проходило… без священника! Люди, в праздничных одеждах, стояли и просто пели псалмы… несколько часов подряд… (Священников в те годы не хватало, и батюшка приезжал в этот храм через воскресенье).

А после храма мы с Анной пошли на сельское кладбище, на могилку её сынишки. Кладбище располагалось на склоне горы, и мы долго сидели там, в густой траве… и солнце светило на маленькую фотографию, с которой улыбался чудесный мальчик, и невозможно было оторвать взгляд от этого милого, ангельского лица… Анна не плакала. Она просто сидела и смотрела на сына, в глубокой печали без слёз… смотрела вглубь своих воспоминаний… И если не суждено им когда-нибудь встретиться, Анне с маленьким сыном, то жизнь не имеет никакого смысла. Но сидя там, на зелёном холме, у Володькиной могилы, мы обе верили, что встреча – возможна… Более того! встреча – неизбежна. Об этом нам свидетельствовала радостная Володькина улыбка… Казалось, он знал о том, о чём мы ещё не знали…

А ещё, я заметила, в Вильхивке удивительно красивые люди. Все! И женщины, и дети. Здесь нет ни одного некрасивого лица. И красота удивительно разнообразная. Это от смешения кровей. Оттого, что землю эту постоянно кто-то захватывал. Здесь встретишь и синеглазых блондинок с бледно-смуглыми лицами, таких, как Анна, и голубоглазых шатенок с ярким румянцем, как красавица-соседка, носящая девятого младенца во чреве, и черноглазых красавиц с тёмными волосами, и с золотистыми, и с рыжими! Никогда и нигде я не видела столько красивых женщин, как в этом мадьярском селе.

А ещё мадьяры говорят на удивительном языке. Русский язык все понимают и хорошо говорят на нём, даже маленькие дети. Но есть у них ещё и свой язык – это великое смешение языков! Такое впечатление, что они говорят на каком-то праязыке, который был ещё до разрушения вавилонской башни!

А потом я засобиралась ехать дальше, и Мария Фёдоровна сказала:

– А зачем тебе уезжать? Оставайся тут. Мы тебе жениха хорошего найдём… Что тебе делать в той Москве? Ты же наша, деревенская. Покажи паспорт, не верю, что ты из Москвы.

Я показала.

Она долго изучала его, удивляясь и как будто не веря тому, что там написано.

– Значит, уезжаешь?

– Надо, Мария Фёдоровна.

– Но ты хоть пиши нам. И приезжай на следующее лето со своими родителями.

А потом они мне вручили список, где были детские курточки, сапожки и колготки для Оксаны и Ольги – большой дефицит в ту пору. Я обещала всё это найти в Москве и выслать.

Уезжать было грустно. Но что поделаешь? Невозможно в каждом полюбившемся тебе месте остаться навсегда.

* * *

А дальше был Ужгород. Город-сказка. Город-клумба. Город, помешанный на флоксах. Город, утопающий во флоксах! Везде, повсюду – флоксы!… Вся гамма существующих в природе цветов и оттенков… Кажется, все в этом городе соревнуются в выращивании флоксов. Кажется, что у горожан только одна забота – флоксы! Во дворах – флоксы, на каждом балконе – флоксы, на каждом окошке – непременный цветочный ящик, или хотя бы маленький цветочный горшок и в нём – флоксы! Такой флоксомании я нигде больше не встречала. А как дивно пахнет этот город!… Как будто засунула голову в гигантский букет, да так в нём и застряла… А эти покатые, как будто струящиеся, красные черепичные крыши!… А эта зелёная медленная река, тихо струящаяся через весь город!… А этот тонкий, как кисея, дождик!… Такой специальный ужгородский дождик – для орошения флоксов!… флоксов!… флоксов!…

Я влюбилась в Ужгород с первого взгляда и с первого вдоха на его улицах. Я прожила в этом городе долгий-долгий день, я исходила его вдоль и поперёк, я надышалась этими чудными флоксами до головокружения… до страстного желания вернуться сюда когда-нибудь ещё раз… Стихи меня буквально преследовали в этом городе, я то и дело вынимала карандаш, блокнот и записывала их, пристроив блокнот на парапете набережной, или прямо на стене дома.

А крыши всё струились к водам Зелёной медленной реки… И после Твоего прихода Меня Марией нарекли. Имён нетленных свет и сила. Клейма лучистее оно… И отрешиться не дано До возвращенья – до могилы. Его пророческая горечь Сладка, желанна и – страшна. Оно ускорит и упрочит Мой путь к тебе – издалека… …А крыши всё струились к водам – Как сотни, сотни лет вперёд… Другой Марии был черёд. И ждали Твоего прихода…

На вокзал я пришла по московскому времени, а поезд отправлялся по-местному. До посадки ещё было два часа, но проводница пустила меня в вагон, я легла на нижнюю полку и, набродившись за день, сладко уснула…

Проснулась от шума и оттого, что меня бесцеремонно пихали:

– Вот разлеглась тут! А людям сесть негде!

Я открыла глаза и увидела, что вагон полон людей. Людей и их корзин, и кошёлок было столько, что странно, как вагон не разорвало от такого количества содержимого… Вагон был общим, я взяла билет в общий вагон потому, что он был дешевле, и я была уверена, что общий вагон будет пустым. Я приняла вертикальное положение, и меня тут же сплюснули, придавили к стене… Поезд тронулся. Спать в таких условиях было невозможно. Я достала свой блокнот и ручку… благо, столик был передо мной, и какое-то слабое освещение присутствовало. Через какое-то время меня позвала в своё купе проводница. Попросив захватить листок бумаги и ручку.

Недоумевая, я пошла за ней, с трудом перелезая через корзины, загромоздившие проход.

В купе проводников сидела молодая цыганка и плакала навзрыд.

– Вот, – сказала мне проводница, – ты там что-то пишешь всё. Помоги ей написать письмо мужу. Поссорились они. Не знает теперь, как помириться. Приревновал он её.

– Ну, так пусть сама и пишет, это же её муж.

– Так не грамотная она! Ни слова написать не может.

– А он грамотный? Он-то прочтёт?

– Прочтёт-прочтёт! – сказала цыганка, утирая обильные слёзы концом цветастого платка. Она была совсем молоденькая, гораздо моложе меня. И очень красивая. Прямо Кармен!

Я пристроилась у столика.

– Ну, так что писать?

– Не знаю… Ты сама напиши. Напиши, что очень люблю его и жить без него не могу. Что умру без него… Ты своими словами напиши, красиво напиши, чтобы он поверил!

Стучали колёса… за окном была тьма… редкие мазки огней… поезд «Ужгород-Вильнюс» уносил меня всё дальше от царства флоксов… а я от имени цыганки Анжелы писала письмо чужому цыганскому мужу…

– Прочти, прочти, что ты написала! – теребила она меня то и дело.

И я зачитывала ей очередной абзац. О любви, которая сжигает мне сердце. О том, что мир без него утратил все краски и запахи. О том, что куда бы ни шла, куда бы ни ехала – не могу убежать от своей тоски. И везде, повсюду, во всех городах, на всех улицах ищу только его одного…

– Да-да-да! Так и есть, всё это правда, всё про меня… – соглашалась цыганка, и из её глаз опять начинали струиться слёзы…

Надеюсь, это письмо дошло до адресата, и он его прочёл. Разумеется, я никогда больше не встречала красавицу Анжелу. Но вот, почему-то помню её до сих пор, спустя тридцать три года… её чёрные локоны до плеч и чёрные заплаканные глаза, глядящие на меня с надеждой, что своим чудесным умением слагать слова на бумаге я верну ей любимого… Дай-то Бог, чтобы так и было.

* * *

Вильнюс. Пять утра.

Почему-то особенно ярко запомнились самые первые минуты в этом городе. Дождь… пустынные улицы… Мокрый, розовый, блестящий булыжник под ногами… Цокает лошадка, на облучке – нахохленный, промокший мужичок в деревенской войлочной шляпе с поникшими мокрыми полями… Иду, бреду, куда глаза глядят… зачем-то читаю объявления на заборе… «Пожилая женщина будет хорошей няней вашему малышу за возможность проживания. Согласна на самые скромные условия – угол на кухне». Больно сжалось сердце… За этими тихими строчками громко зазвучала драма чьей-то жизни. «Согласна на угол…» Вот процокала ещё одна лошадка с намокшим седоком, и ещё… все они цокают в сторону рынка… Под кустом – картонные коробки, из них сооружён шалаш, в нём спит человек, голова – внутри, а ноги в старых башмаках – наружу, под дождём… но он спит сладко, сладко…

Бродила под дождиком часа два, пока не открылся костёл. Вошла, села на самой дальней от алтаря скамье и – уснула… Потом я просыпалась и опять засыпала… шла служба, в костёле, кроме меня, в этот ранний час было ещё два человека. Священник (кажется, он называется, ксендз) был с бледным, усталым лицом, в мятой белой распашонке, меня всегда смешила одежда католических священников: поверх чёрного костюма надета короткая широкая белая рубашка, у этого ксендза она была мятая. Играл орган, ксендз говорил непонятные слова молитв… я сильно вымокла под дождём, и меня слегка знобило… Я сидела на длинной деревянной скамье и думала об этом бедном бомже под дождём, спящем в коробке, о цыганке в ночном поезде, о старушке с объявления и о себе. У всех у нас было что-то общее. Точнее – именно этого у нас и не было. Родного дома, в котором было бы тепло, где бы тебя любили и ждали…

Господи, будь моим домом! Согрей меня, Господи!

…Долгий день в Вильнюсе. Дождь кончился. Было много солнца, дивная, задумчивая река красиво изгибалась между зелёными холмами, на которых светился, пронизанный солнцем, город… И удивительный розовый вильнюсский булыжник сверкал под ногами, как круглые леденцы-монпасье, и город от этого казался детским, сказочным, а дома с красными черепичными крышами казались пряничными. И старинный замок в центре города казался прекрасной декораций к фильму-сказке про средневековых рыцарей…

А в рюкзаке у меня лежал адрес – старшей сестры Гедрюса Мацкявичюса. Когда мы общались с ним на Курском вокзале, и я сказала, что собираюсь в Прибалтику, он написал мне его на клочке бумаги со словами: «Будете в Вильнюсе, зайдите к моей сестре. Она напоит вас удивительно вкусным кофе. Передадите от меня привет». Но я не думала, что воспользуюсь этим адресом. Зачем кого-то напрягать своим приходом? Людей, которые меня совершенно не ждут…

И вот иду я тихой, совершенно безлюдной улочкой, мимо двора, где на каменном крыльце двухэтажного дома сидит молодая светловолосая женщина и качает коляску, а у её ног играет девочка лет пяти, такая же светловолосая, как мать. И почему-то мне подумалось в ту минуту, что это и есть сестра Гедрюса. Хотя она была совершенно не похожа на него. Отойдя поодаль, я вынула адрес из рюкзака – ну, точно! адрес этот. Возвращаюсь, захожу во двор:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Скажите, вы – сестра Гедрюса Мацкявичюса?

– Да, я его сестра, – сказала она с мягким, как у него, акцентом.

– Вам привет от него. Он скоро приедет в Литву.

– Спасибо. А вы из Москвы?

– Да.

– Надолго?

– Сегодня уезжаю.

– Ну, что же мы тут общаемся? – встрепенулась она. – Пройдёмте в дом!

Она вынула из коляски чудесную светловолосую малышку, и мы пошли на второй этаж по старой лестнице со стоптанными ступенями. Мне было удивительно, что в этом сказочно-старом городе живут самые обыкновенные люди, рожают детей, сидят на крылечках… Пятилетняя девочка шла за нами.

А потом эта милая женщина ушла на кухню готовить кофе, а я сидела на тахте и писала Гедрюсу открытку. И вставила её за стекло на книжную полку, чтобы, когда он приедет, он её прочёл. В комнате от присутствия младенца было удивительно ласково, и запах в комнате был особый – так пахнет только в домах, где есть младенец. А малышка, которую мать оставила под моим присмотром, в это время шустро ползала по тахте, в погоне за яркой погремушкой, которую сестрёнка всё время отодвигала от неё, от этого скорость ползанья возрастала, радостные повизгивания перемежались трогательным сопением от усердия, и всё это очень веселило старшую девочку. (Нет, никогда у меня не будет детей, никогда…)

Кофе, действительно, был замечательный. Горячий и ароматный. Я пила, не торопясь, растягивая удовольствие, а заодно и время своего пребывания в этом доме, из которого не хотелось уходить…

А потом я опять брела по булыжным мостовым, и вновь стал накрапывать дождик, и розовый булыжник опять заблестел, засверкал празднично… и уже сгущались сумерки, и на платформе уже стоял поезд «Вильнюс-Рига»… на котором этой ночью я уехала в ещё один незнакомый город, в котором меня никто не ждал…

* * *

Три дня в Риге. День первый – звон трамваев по узким расщелинам улиц… зелёное буйство парка в самом центре города, вокруг парка – трамваи, трамваи, как красные звенящие бусы…

Рига – большой, трудовой, спешащий город, по ритму напоминающий Москву. Но ещё больше – Харьков. Тот же неумолчный, трамвайный звон и торопливые реки прохожих… Не до прогулок в парке в середине дня.

А в самом парке – тишина и безлюдье. Зелёный пруд. Мостик. На мостике – девчонка, лет семнадцати. Стоит понуро и смотрит на воду… Господи, я знаю, когда так смотрят с моста на воду! Сама так смотрела когда-то… И больше всего хотелось тогда, чтобы кто-нибудь подошёл и отодрал меня от пыльных перил… Но никто не подошёл. И пришлось отдираться самой…

Я подхожу к этой девчонке, обнимаю её легонько за плечи и говорю:

– Не надо так смотреть на воду. Пойдём отсюда.

– Оставь меня! Я хочу умереть! – говорит она резко. И – начинает рыдать…

– У тебя что-то случилось? что-то страшное?

– Случилось! страшное! и это уже не поправить!…

И, заходясь в плаче, она рассказывает историю о том, как она, девчонка с далёкого хутора, круглая отличница, приехала в Ригу поступать в университет, как родители выкармливали целый год и продали двух поросят, чтобы собрать ей денег на дорогу и на жизнь в общежитии в столице… И вот, она приехала, и пришла в университет, прямо с вокзала, с чемоданом, а чемодан был очень тяжёлый, и она оставила его у входа, а сама пошла узнавать расписание экзаменов, а когда вернулась… когда вернулась…

– Чемодана не было!! его украли!! А в чемодане – всё! Деньги, аттестат, паспорт… Всё, всё пропало! Зачем мне теперь жить? Поступить без аттестата я не смогу… вернуться на хутор – стыд, позор! Как я посмотрю в глаза родителям?! Лучше умереть…

– Погоди умирать, – сказала я, взяла её за руку и, упирающуюся, почти силой повела за собой.

Университет был совсем близко от того пруда. Анита не хотела идти, твердила, что жизнь кончена и всё – напрасно. Но мы всё-таки пришли. Она, тихо плача, осталась стоять у входа, а я пошла в деканат. Когда я объяснила секретарю, в чём дело, та радостно воскликнула:

– Ну, слава богу! Нашлась хозяйка! А мы гадали: кто же это бросил свой чемодан и ушёл? Паренёк один принёс его сюда из коридора. Ну, забирайте!

Я подхватила тяжеленный чемодан и потащила его к плачущей у двери Аните.

– Ну, вот. А ты хотела умереть. Зачем плохо о людях думать?

Она стояла, как поражённая громом… онемев от удивления и огромного счастья. Потом кинулась меня целовать.

– А я-то тут при чём? Ты и сама могла бы его поискать, а не бежать на пруд топиться.

– Ой, какая же я дура! – смеялась Анита.

Потом я посторожила чемодан, пока она получала направление в общежитие, и помогла его дотащить до её комнаты.

На прощанье мы обменялись адресами.

(И потом, через месяц, я получила от неё ликующее письмо: она поступила! У неё всё отлично! А её родители, которым она поведала историю с чемоданом, шлют мне привет и приглашают в гости на хутор).

* * *

Первую ночь в Риге я ночевала на вокзале. Потому что в гостиницах мест не было.

А на вокзале было почему-то страшно много народу, просто столпотворение какое-то, и единственное местечко, которое я для себя нашла, – уголок на высоком, холодном подоконнике. На нём я просидела всю ночь, даже задремать было невозможно, а с первой электричкой уехала в Юрмалу.

Пришла на берег, на белые, песчаные дюны, и уснула здесь среди чаек и ковылей…

Дзинтари, Майори, Дубулты… Маленькие одноэтажные посёлки, слепленные солнцем и сосновыми смоляными запахами в единый город, растянувшийся вдоль Рижского залива, вдоль светлого песчаного берега и светло-голубого неглубокого моря… Шум сосен на ветру, шорох песчинок под ногами, крики вездесущих чаек… Здесь нет ялтинской, или сочинской толкотни на пляже, здесь простор и малонаселённость даже в разгар сезона. И когда ты здесь один – то ты один, а не в муравьиной куче незнакомых и ненужных тебе людей. Я влюбилась в Рижское взморье с первого взгляда и на всю жизнь. Эти чистые, белые дюны… нежность мельчайших песчинок… это пересыпание песка с дюны на дюну – как в песочных часах… Нет, не поеду ночевать на вокзал, буду ночевать тут, на берегу.

Лежала на дюне и смотрела на море, как медленно садится и медленно тонет солнце… Пляж пустел, песок становился прохладным, чайки заполонили берег… Я перешла на скамью, она была теплее песка, растянулась на ней и, с последними солнечными лучами, уснула…

Проснулась я оттого, что на меня кто-то смотрел. Я открыла глаза. Рядом со скамьёй стоял парень лет девятнадцати. Высокий, темноволосый. И с интересом смотрел на меня.

– Что вы тут делаете? – спросил он.

– Разве не видите? Сплю, – ответила я.

– А почему здесь?

– Потому что больше негде.

– Это интересно, – сказал он, и что-то в его интонации мне не понравилось. Какая-то нехорошая ухмылка.

В это время я услышала крики. И увидела, как из раздевалки неподалёку от моей скамьи выбежали две девушки и два парня. Парни хватали девушек, те отбивались… забежали в другую раздевалку, и оттуда донеслись крики… и опять кто-то побежал по песку вдоль воды… Мне от всего этого сделалось холодно, внутри и снаружи. Я встала со скамьи и пошла к дорожке, ведущей с пляжа.

– Куда же вы? – окликнул меня парень.

Я не ответила и ускорила шаг. Он догнал меня и перегородил мне путь.

Я обогнула его и пошла ещё скорее. Он опять возник прямо передо мной на дороге, как будто вырос из земли. Я сделала шаг влево – и он, я сделала шаг вправо – и он тоже. Глаза у него были злые.

– Я не отпущу тебя! – сказал он жестко.

И я вдруг поняла, что он как раз того самого тупого возраста, с которым невозможно говорить и бессмысленно что-либо объяснять. И просить. И взывать к совести или жалости… И я поняла, что попалась. Как птичка в клетку. Но дверца в клетку ещё оставалась не захлопнутой…

И тогда я с силой оттолкнула его и побежала… Я бежала так, как никогда в жизни не бегала. Мои ноги не чуяли касаний земли. Может быть, я даже установила в ту ночь какой-нибудь мировой рекорд, только об этом никто и никогда не узнает. Мировой рекорд в спринтерском беге в тёмном ночном лесу…

Сначала я чувствовала за собой погоню… «Господи, спаси!…» – закричала я, но не услышала своего голоса – так сильно шумели сосны на ветру!… Шум стоял сплошной стеной со всех сторон… Тьма – полная. Ни фонаря, ни луны… А я всё бежала и бежала, и всё кричала: «Господи, помоги! Спаси, Господи!»

И вдруг лес кончился. И я оказалась на пустом шоссе. Здесь светили редкие фонари. Взглянула на часы – два часа ночи. Я знала, что эта дорога связывает Дубулты с Майори. Но смешно было дожидаться в такой час какого-нибудь транспорта. Господи, что же мне делать? В какую сторону бежать? Мне казалось, что мой преследователь выбежит сейчас из тёмного леса… Господи, помоги!

И тут я увидела человека. Парня лет двадцати пяти. Он шёл по пустой дороге и нёс в руке разбитый стакан. Я бросилась к нему – как к родному брату:

– Здравствуйте! Какое счастье, что я вас встретила!

– Здравствуйте, – ответил он, ничуть не удивившись моему появлению.

– Вы куда идёте? – спросила я.

– В Майори, – ответил он.

– Можно, я пойду вместе с вами?

– Ради бога, – сказал он. – Идёмте вместе.

У него была замедленная речь, и я подумала, что он, видимо, слегка пьян. Но меня это не испугало. Почему-то этого парня я совершенно не боялась. Я сразу успокоилась. И дальше мы пошли вместе.

– А что вы тут делаете ночью? – спросил он.

– Нечаянно уснула на берегу…

– Это вы опрометчиво, – сказал он. – Тут, знаете, у нас местная мафия… и всякие разборки по ночам… Так что приличным девушкам лучше на берегу не ночевать. Странно, что вас никто не предупредил. О таких вещах надо знать.

– Да, я влипла.

– А где вы собираетесь ночевать?

– Понятия не имею. А в Майори есть гостиница?

– Есть, конечно. Я провожу вас.

– Спасибо. Скажите, – спросила я, – а зачем вам разбитый стакан?

– Я обещал его вернуть.

– Разбитый стакан?

– Раньше он не был разбитым. А потом да, разбился…

– Ну, так выкиньте его.

– Как это? Ведь я обещал его вернуть.

– Но кому нужен разбитый стакан?

– Конечно, никому. Но мне важно выполнить обещание. Обещал вернуть – значит, верну. А потом уж пусть делают с ним, что хотят! Могут и выкинуть. Главное, чтобы обо мне не говорили, что Володька не держит своего слова.

Мне показалось, что я попала внутрь пьесы абсурда. Но при этом прослеживался удивительный смысл в том, что этот человек пошёл среди ночи относить в соседний посёлок разбитый стакан! А иначе, чтобы со мной стало?! Ну, не было у Господа под рукой в ту минуту никого, кроме этого странного, слегка хмельного Володьки! Может, если бы был трезвый, то и не пошёл бы…

– Я – Владимир. А вас как зовут?

– Мария.

– Мою бабушку тоже зовут Мария, – сказал он. – Хорошее имя. Но сейчас девчонок так не называют.

– Ну, почему же? Я только что была в Закарпатье, так там каждая вторая женщина и каждая вторая девочка – Мария.

– Ну, это в деревнях. А в городах всё-таки редко.

Так мы шли и болтали о всякой всячине. Оказалось, мы – ровесники. Володя был из Киева, учился там на официанта и приехал сюда на практику: работал в маленьком ресторанчике-вигваме в Дубултах, на самом берегу.

Наконец, мы пришли в Майори.

– Здесь есть неподалёку гостиница, идём, – сказал мой спутник.

Маленькая двухэтажная гостиница. «Свободных мест нет» – табличка у входа и на стойке дежурной. Дежурная клевала носом.

– А где человеку переночевать? – спросил её Володя.

– Не знаю, – ответила дежурная, выныривая из зыбкого сна и устало глядя на нас.

– Что значит не знаете? – спросил он.

– Мест нет.

– Но человеку нужно ведь переночевать! Гостиницы для чего? Для того, чтобы человек не спал на улице, или на пляже.

– Молодой человек, я же вам ясно, по-русски объяснила: свободных мест нет.

– А вы поищите. Я уверен, что стоят свободные номера – на всякий случай, а вдруг приедут какие-нибудь знаменитости? Но пока они приедут, девушка переночует. Уже три часа ночи. В восемь часов утра она покинет ваш хотель. Ты покинешь их хотель в восемь утра?

– Покину.

– Вот видите! Всего на пять часов дать приют одинокой путнице! Если у вас есть сердце и сострадание.

– Но у нас нет свободных мест! – дежурная окончательно проснулась и начала накаляться.

– Володя, пойдём отсюда! Ну, нет – так нет.

– Я не вижу причины, по которой мы должны отсюда уйти!

При этом он продолжал сжимать в руке разбитый стакан.

– Я сейчас вызову милицию! – сказала ледяным голосом дежурная. – Если вы немедленно не покинете гостиницу.

– Тогда мы сядем на лавочке у вашей гостиницы и до утра будем петь песни. Чтобы согреться, – сказал Володя.

Мы вышли. И он решил осуществить свою угрозу. Он уселся на скамью у самого входа и громко запел:

– А нам всё равно!… А нам всё равно!… Не боимся мы волка и сову! Маш, подпевай, а то одному скучно!

Я вспомнила, как меня тащил когда-то Никулин в цирковой манеж – петь вместе с ним эту же самую песню… И мне опять казалось, что совершенно не пора, не время. А мой спутник продолжал горланить… Окна в гостинице стали зажигаться и, одно за другим, распахиваться:

– Это кто тут безобразничает среди ночи? Хулиганьё! Куда смотрит милиция? Приехали отдохнуть, называется!

– Володя, пойдём отсюда!

– Вы спите там в тепле – ну и спите себе на здоровье! А мы согреваемся песней среди холода ночи…

– Володя, пойдём, отнесём стакан, – просила я его.

И тут он вспомнил про стакан.

– Ах, да! Надо спешить, а то они скоро уйдут!

И мы отправились дальше по тёмным спящим улочкам. И пришли к ресторану. Он был закрыт, но внутри горел свет. Володя постучал, нам открыли, он прошёл куда-то в глубь и вернулся уже без стакана.

– Отдал?

– Отдал.

– А то, что он разбит?

– А какая разница? Что, у них стаканов нет, что ли? Давай посидим тут, пока они ещё здесь. Вон за тем столом.

Мы сели за стол, заваленный всякой едой: фруктами, пирожными…

– Угощайся! – сказал он.

– Как это? Бесплатно?

Он засмеялся:

– Бесплатно! Тут коммунизм. Это – остатки сладки: то, что клиенты не осилили сожрать.

Играла тихая музыка… Официанты убирали со столов. Кто-то ужинал. Кто-то считал деньги. Было тепло и уютно. И смешно: оказаться в ресторане в три часа ночи. Сидеть и задарма лопать фрукты из огромной вазы.

Подошла девушка-официантка:

– Ребята, хотите чаю?

– Сделай, Света. Только погорячей. Что-то холодная ночь сегодня.

И вот уже перед нами дымятся два обжигающих стакана…

– Ты часто ходишь в рестораны? – спросил он.

– Вообще не хожу.

– Вот как? – удивился он. – А я люблю рестораны.

– В качестве кого?

– И того, и другого. Когда я гость, то стоит щёлкнуть пальцем – и всё появляется перед тобой, как в сказке. А когда я сам с подносом в руках, – я радушный хозяин. Люблю угощать. Люблю, когда людям хорошо. Но и о себе не забываю. Знаешь, сколько я зарабатываю за один день?

– Сколько?

– Сто рублей.

– Правда?

– Конечно, правда. И это смешно. У меня месячная зарплата сто рублей. А я – каждый день столько состригаю.

– Как тебе удаётся?

– Очень просто. Просто я с каждого клиента беру рубль за хлеб. А клиентов у меня приблизительно сто человек в день.

– Так много?

– Да. Тут только успевай крутиться.

– А как же ты ухитряешься слупить с каждого по рублю за хлеб?

– Всё просто. Когда человек идёт в ресторан и заказывает дорогое вино, закуску всякую, он что, будет мелочиться, подсчитывая, сколько он кусков хлеба съел? Ну, да, реально копеек на пять. А то и меньше.

– Но это ведь… как бы воровство?

– Не смеши. Никакого воровства. Я просто забочусь о клиенте, выписываю ему хлеба с запасом, чтобы он ел от пуза и не остался голодным. Вот и всё! А то, что он не доел чего-то – ну, это уж его проблемы. А я – ни какой-нибудь жулик, или вор-карманник, я – хороший, заботливый, предусмотрительный и предупредительный. Все клиенты меня благодарят. Ещё ни один не ушёл недовольный.

– А зачем тебе так много денег?

– Просто приятно. В чулок не складываю – зачем? Хата у меня в Киеве есть, с матерью живу, я у неё один. Машину не хочу – всё равно в этот же день разобью. Просто приятно: не считать копейки, не дрожать над ними. Люблю сорить деньгами, тратить на всякую чепуху.

– На какую, например?

– А чёрт его знает! Я и не замечаю, как они испаряются, эти деньги. Но мне нравится не думать о них. Приятно чувствовать себя свободным человеком. Вот моя мать всю жизнь считала копейки. Они школьная учительница, и дед с бабушкой тоже. Династия, так сказать. Я, кстати, тоже хотел быть учителем. Мечтал просвещать молодое поколение… стишки писал… Поступил на филфак – без проблем! А первую сессию завалил и загремел в армию.

– А почему завалил-то?

– А чёрт его знает! Просто прогулял полгода, ничего не делал, с ребятами и девчонками по кафешкам шлялись, или целыми днями мог слушать битлов… сам начал сочинять какие-то песенки, но ничего стоящего… А про универ в это время даже не думал. Думал: что, я литературу не сдам? А там оказались такие горы, которые надо было за эти полгода прочесть! Просто вавилонские! Ты даже не представляешь!

– Представляю. Сама в Литературном институте учусь.

– В Литературном? – он даже присвистнул от удивления. – В Литературный я даже и не пытался. Хотя, конечно, мечта была.

– Ещё не поздно попробовать.

– Поздно.

– Почему?

– Я давно ничего не пишу.

– Это, может, временно?

– Нет. Это не временно. Это в армии произошло. Что-то сломалось внутри… Теперь даже самому смешно, что когда-то стишки писал… Я из армии вернулся циником.

– Ребята, мы закрываемся, – сказали нам.

– Значит, надо выметаться, – сказал он.

Мы вышли на тёмную улицу. Было четыре утра и было очень холодно, как всегда перед рассветом. До первой электрички в Ригу было ещё далеко. Деваться было совершенно некуда.

– Послушай, – сказал он, – а пойдём обратно в Дубулты! В мой вигвам. Правда, он закрыт, и ключа у меня нет, но там есть одно окошко, которое не плотно закрыто…

И мы пошли обратно той же дорогой, которой пришли сюда. Она была всё так же пустынна…

Окошко, о котором говорил Володя, было довольно высоко над землёй. Он притащил какие-то ящики, состроил из них такую приступочку. Открыл окно палкой. Схватился за раму, подтянулся и очень ловко влез в окно. Как будто занимался этим каждый день.

– Давай, залезай! – крикнул он изнутри.

– У меня не получится!

– Ерунда, всё получится!

Он подтащил изнутри под окно стол, влез на него, протянул мне в окно обе руки и с удивительной лёгкостью втащил меня в окошко.

– В тебе хоть тридцать килограмм будет? – спросил он. – Что-то в тебе никакого веса не ощущается.

– Не тридцать, а целых сорок три.

– Ах, какая толстуха! – засмеялся он. – Ты чего такая тощая? Не жрёшь что ли ничего?

– Пантомимой занималась.

– А… вот оно что. Здорово. А ты Енгибарова видела когда-нибудь? Был такой мим.

Я не сразу ответила ему. И во тьме он не мог видеть моего лица.

– Ещё он был клоуном, – сказал Володя. – В Киев часто приезжал, в цирке выступал. Не видела?

– Видела… Даже знакома была.

– Ух, ты! Повезло тебе.

– Повезло…

– Жалко, что он умер.

– Жалко… Ровно год и три дня назад.

– Ты так точно помнишь?

– Как же мне не помнить? Если я его всю жизнь люблю.

– Что, правда?… Извини, если я что-то не то сказал.

– Всё то. Спасибо, что ты заговорил о нём. А то я уже больше двух недель езжу, а поговорить о нём было не с кем…

– Я даже не знаю, что сказать тебе…

– А ничего больше не надо. Главное – мы вспомнили сейчас о нём. А где-то он нас услышал…

– Ты веришь в это?

– Если б не верила, то просто чокнулась бы уже.

Внутри вигвама было не намного теплее, чем снаружи. Только ветра не было. Володя пил пиво, а я минералку. Из еды были только лимоны. Володя давно протрезвел и был грустный. Был слышен шум сосен вокруг вигвама…

И так мы сидели в тёмном вигваме на берегу Рижского залива, и общались, как общаются обычно случайные попутчики в поезде дальнего следования.

– Всё-таки непонятно, как после филфака тебя занесло в ресторан.

– Не после филфака, а после армии. Я же тебе сказал, что из армии я вернулся циником.

– Можно спросить: почему?

– Спроси.

– Почему? Мои одноклассники служили, но, по-моему, вернулись такими же, какими туда ушли.

– Это только кажется, что такими же. Армия, как и тюрьма, это такая мясорубка… Ну, а потом ещё важно, где служишь.

– Они служили на Украине, под Киевом.

– Ну, вот. А я служил на китайской границе… В то время, когда была вся эта заваруха… Когда китайцы лезли через границу, как тараканы… Эти психические атаки… они мне потом снились в страшных снах. Китайцы – умные черти, в психологии разбираются. Они первыми пускали детей, потом женщин, а потом шли сами за ними… И вот они идут на нас – и их бессчётно… идут молча… А у нас приказ: сдерживать – но не стрелять! Ну, нервы у многих не выдерживали… друг в дружку стреляли…

– Насмерть?

– Бывало, что и насмерть… И ещё одна жуткая вещь: на утренней поверке командир говорит: кому не под силу это выдержать (психическую атаку), у кого нервы сдали, – сделайте честно шаг вперёд.

Он замолчал.

– И?…

– Некоторые сделали шаг вперёд… И – всё.

– Что «всё»?

– К стенке. Как изменников Родины.

– Не может быть!

– Не может, но – было. Такое не придумаешь.

– А что же они потом родителям написали?

– Что геройски погиб на границе, защищая рубежи Родины.

– Ужас!…

– Там, на границе, я понял, что жизнь не стоит и копейки. Там я понял, что не хочу возвращаться на филфак. Не хочу становиться учителем, не хочу учить детей, не хочу им врать, не хочу внушать любовь к этому мерзкому государству! Там, на китайской границе, кончились стихи…

– Но может, они ещё вернутся?…

– Никогда! Мне не только стихи писать не хочется, но даже и жить по большому счёту не хочется. Но кончать самоубийством – глупо, жизнь и так короткая… Я решил, что буду жить просто в своё удовольствие, без всяких целей и планов. Потому что всё это – пустое… Мать говорит: «Ты прожигаешь жизнь!» Может, она и права… Да, прожигаю. А на что она ещё годится, эта жизнь?

– Володя, а ты… веришь в Бога?

– В Бога?… Трудно сказать. Конечно, кто-то всё это вылепил и раскрутил… Понятное дело, что не само. Но человек всё изгадил. И потом, я совершенно не верю в то, что ему, Богу, есть до меня хоть какое-то дело…

– А я порой очень чувствую, что – есть. Хотя бы этой ночью. Если бы я не встретила тебя на дороге, не знаю, что бы со мной было.

– А я и сам не знаю, чего я попёрся с этим стаканом посреди ночи… Как последний кретин!

– Как мой ангел-спаситель.

– Ну, это же чистая случайность, что мы встретились.

– Не-а. Это как раз свидетельство того, во что ты не веришь.

– Чего?

– Того, что Ему есть до нас дело. Моя крёстная в такой ситуации бы сказала: «Не под пустым небом живём».

– Красивые слова. Хорошо, если бы так и было…

– Хочешь, стихи почитаю?

– Свои, что ли? Давай.

– Это про деревню в Закарпатье, где я недавно жила.

Я живу в мадьярской деревне Среди света, тепла и деревьев, И шуршанья синих стрекоз… На земле – но так близко от неба! Среди запахов хлева и хлеба, И прозрачного блеянья коз… Я привыкла вставать на рассвете, Когда тёплый разносит ветер По дворам колокольный звон… И туман течёт по ущельям… Звон подойника, треск поленьев Обрывают короткий сон. Как причастье – ручья прохлада. И дыханье спящего сада… И мычанье красных коров. Я молитвой день начинаю. И молитвой его кончаю, Возвращаясь под тёплый кров. Мне живётся легко и просто, И меня не считают гостьей Эти люди и этот лес… И мне кажется счастьем и чудом, Как приветствуют здесь друг друга, Улыбаясь: «Христос воскрес!»

– Классные стихи. А они что, в самом деле так здороваются?

– Да!

– Чудеса…

– Скажи, а тебе не скучно работать официантом?

– Ничуть! Я наблюдаю людей. Много смешных ситуаций каждый день перед глазами. Когда человек приходит в ресторан, он никуда не спешит, расслабляется, и весь – как на ладони.

– А ты записывай эти ситуации. Могут получится рассказы.

– А зачем?

– Чтобы не просто прожигать жизнь, как ты говоришь.

– Ты так и не поняла меня. Мне просто ничего не хочется.

– Мне тоже ничего не хотелось. Год назад. Когда умер человек, которого я любила больше жизни.

– А теперь хочется?

– Я этой весной крестилась. И мне открылись какие-то очень важные вещи…

– Какие же?

– Прежде всего, что смерти нет.

– Смерть есть. Я её видел.

– Да, смерть есть. Я её тоже видела. Но смерть – это не конец. Я это хотела сказать. Мы все обязательно встретимся!

– Хорошо бы… Только ведь это – сказка…

– В том-то и дело, что не сказка.

– Вот этим и отличается верующий от неверующего. Скажи, а зачем ты крестилась?

– Хотела начать новую жизнь.

– Ну, и как? начала?

– Начала.

– И какой-то смысл проглядывает в твоей жизни?

– Я его ищу.

– А… так ты ещё не нашла?

– Мне кажется, смысл жизни в любви.

– Любовь проходит.

– Нет!

– Проходит, я знаю.

– Нет!

– Жаль, что мы не встретимся с тобой лет через тридцать, чтобы узнать, кто из нас окажется прав, – сказал он.

Так мы сидели с ним в тёмном вигваме, пока лучи солнца не просочились в узкие окна… Пока не пришла уборщица и не открыла нас. Она испугалась, увидев нас внутри. А потом смеялась.

Потом я засобиралась на электричку, но Володя сказал:

– Сначала я тебя накормлю.

И повёл меня в соседнее кафе, где у него работали поварихами знакомые девчонки. Он сказал им:

– Надо накормить человека.

И они наложили нам на тарелки, горой, пахучего картофельного пюре и по две большие котлетины.

– Ой, зачем так много? – испугалась я.

– Ешь! – строго сказал он. – А то тебя в профиль почти что нету, – засмеялся он.

Потом он проводил меня на электричку и на прощанье сказал:

– Знаешь, Машка, я хотел бы, чтобы ты оказалась права. Насчёт смысла жизни. А ещё мой тебе завет: никогда больше не ночуй на пляже!

– Я больше не буду! – засмеялась я. – Спасибо тебе за всё.

– Да ладно, чего там…

* * *

Последний день в Риге.

Запомнился смешной случай. Шла по улице, мне навстречу – какой-то мужчина, что-то спросил меня по-латышски.

– Извините, я вас не понимаю, – сказала я.

И вдруг… он закричал на меня! На плохом русском:

– Как не стыдно – не знать родного языка! – кричал он, страшно разгневанный.

– Но… я не латышка, – оправдывалась я.

– Кому вы говорите, что вы – не латышка? У меня что, своих глаз нет?!

Мне было совершенно не обидно. Мне было смешно и… приятно, что меня принимают за местную.

Что было в Риге ещё в тот день?… Конечно, я хотела услышать свой любимый орган. Конечно, я пошла в Домский собор, в котором ещё никогда не была.

А не доходя до Домского собора – я увидела дом, а в нём – маленькое окошко на первом этаже, и в этом окошке – много-много кактусов… Целая выставка кактусов. Такое уютное колючее, цветущее окошко…

И потом, сколько раз я не приезжала бы в Ригу, мне обязательно нужно было увидеть это окошко. И витражи Домского собора. И услышать орган. И пройтись по Рижскому взморью, по белым песчаным дюнам… слева – светло-голубое море, справа – тёмно-зелёная полоса соснового леса… Шорох волн и шорох сосновых игл… и шорох вечных песчинок под ногами…

* * *

Таллинн. Утро. Ещё один город-сказка. Это уж совсем Андерсен! Черепичные крыши, трубы… флюгера… узкие улочки и толстые вековые стены домов, толстые круглые башни и узкие, как бойницы, окна. Дома, тесно прижавшиеся друг к другу… они стоят сплочённо, как воины, защищая свой внутренний мир. Никаких арок, как в Питере. Во внутренний таллиннский двор попадаешь, пройдя сквозь подъезд. А двери подъездов, как можно догадаться, в прежние времена были на тяжёлых засовах. Впускали только своего. Действительно: мой дом – моя крепость. Как мне это всё по душе! И звонкий чистый булыжник под ногами, и сверкающие чистотой свежие газоны – фантастическая чистота кругом, нигде ни клочочка бумаги, ни окурка. Как же таллинцы любят свой город!

Таллинцы – неторопливые люди, высокие, светловолосые, крепкие, как крестьяне. От них исходит покой и уверенность в себе. Таллинн – самый несуетливый город из всех, которые я когда-либо видела. Здесь люди живут и получают от этого удовольствие, а не бегут куда-то, сломя голову… Не знаю, может, есть и в Таллинне где-то на окраине спальные районы с трудным добиранием на автобусах до работы. Но когда гуляешь по Старому Таллинну, невозможно представить, что в этом городе кто-то куда-то бежит. При этом таллинцы вовсе не сонные и не заторможенные – они энергичные и весёлые.

А ещё я влюбилась в эстонскую речь – плавную, певучую, как река… О, эти сдвоенные, удлинённые гласные и согласные!…

Мне говорили в Москве, что эстонцы не любят русских, но я этого не почувствовала. Ни в первый свой приезд сюда, ни во все последующие. Я почувствовала совершенно другое – доброжелательность и ненавязчивую готовность помочь.

Вот, я гуляю в порту. Смотрю, как отчаливает, направляясь в Хельсинки, белый красавец-лайнер. И какие-то люди отплывают на нём за границу… Я никогда не была за границей. Но для меня и Прибалтика – уже заграница. Я подхожу к киоску «Союзпечати» на берегу и выбираю значки. В Таллинне удивительно красивые значки, посвящённые этому сказочному городу. Кроме меня, возле киоска никого нет.

– Вы приезжая? – спрашивает меня с любопытством пожилая продавщица. Спрашивает по-русски, но с сильным акцентом.

– Да.

– И откуда, можно узнать?

– Из Москвы.

– О, из Москвы! И надолго к нам?

– Хотелось бы на недельку.

– У вас тут родственники, друзья?

– Нет, у меня тут никого.

– Значит, вы остановились в гостинице?

– Увы. В гостиницах свободных мест нет.

– Так где же вы будете жить эту неделю?

– Пока не знаю.

Она задумалась, озадаченная моим ответом. И вдруг сказала:

– Хотите, я могу дать вам адрес?

– Хочу. А чей адрес?

– Это одна моя знакомая. Немолодая старушка. Живёт одна, на маленькую учительскую пенсию. Я думаю, что за небольшую плату она пустит вас на недельку к себе. Не на улице же вам ночевать!

– Большое спасибо. Это было бы замечательно.

Она написала на листочке имя старушки и адрес, а на обратной стороне – записку ей, на эстонском.

– Вот, поезжайте. Она всегда дома, она уже пожилая старушка. Если нет дома – значит, вышла в магазин, и скоро придёт, подождите.

– Спасибо вам большое! А ещё я куплю у вас вот эти значки.

Я купила у неё полдюжины самых красивых значков и отправилась на поиски улицы Куке и старушки по фамилии Бухт.

Это оказалось совсем близко от исторического центра города. На зелёной улочке. Двухэтажный деревянный дом с дюжиной печных труб на крыше, обсаженный кустами сирени. Деревянная лестница на второй этаж. Длинный коридор. Справа и слева – двери квартир.

Старушка оказалась дома. Крошечная и седенькая – ну, точно, божий одуванчик! Квартирка её была тоже крошечная, как она сама. В прихожей помещались вешалка и двухкомфорочная газовая плита. Таким образом, прихожая служила и кухней. Комната метров на четырнадцать, с нишей, где стояла кровать старушки. Ниша задёргивалась шторой. В комнате – камин, круглый стол под зелёным абажуром, книжные шкафы с книгами на русском и эстонском. Вот и всё. Старушка прочла записку и сказала приветливо:

– Ну, что ж, располагайтесь. Я вообще-то не сдаю комнату, я подрабатываю другим. Но если такое дело, то – пожалуйста, милости просим. Хотите умыться или принять душ – это по коридору налево. Там же и туалет. Удобства у нас – общие, на весь этаж. Спать, если не возражаете, будете на раскладушке.

– Не возражаю. Спасибо большое. Давайте я сразу заплачу вам.

– А куда спешить? вы же не завтра уезжаете?

– Нет. Я хотела бы на недельку.

– Ну, вот и живите.

Неделю я прожила у Екатерины Андреевны, как у своей родной бабушки. Ей было уже за восемьдесят, она родилась в далёком девятнадцатом веке, в Таллинне, который тогда назывался Ревель. Во время Первой мировой войны, совсем юной девушкой, она служила на фронте сестрой милосердия. Мне запомнился куплет из песенки, которую она мне напела своим тоненьким старческим голоском – из песенки Первой мировой войны:

Сёстры милосердья Красный крестик носят. Алые их губки Поцелуя просят…

И когда она пела, на щеках её вспыхнул лёгкий румянец, и в голубых глазах загорелись озорные искорки… и в какой-то миг мне показалось, что передо мной – молоденькая девушка, весёлая и хорошенькая…

Всю жизнь Екатерина Андреевна проработала в школе, преподавала русский язык и литературу. Её муж был эстонцем, умер давно, детей они не нажили. В молодости её это печалило, но так как она всю жизнь провела с детьми, то дети постоянно присутствовали в её жизни. И настоящее одиночество и горечь, что нет собственных детей и внуков, она ощутила, только когда вышла на пенсию. Учительская пенсия, несмотря на огромный стаж, всё равно была мизерной. И Екатерина Андреевна подрабатывала тем, что вязала на заказ. Она была большой мастерицей этого дела, спицы в её худеньких руках вращались, как заведённые. И, опять же, как и всю жизнь, она трудилась для детей. Вязала детские пинетки, шапочки, носочки, костюмчики. Это были настоящие шедевры, и она никогда не повторялась. В те времена, когда купить в магазине было практически ничего невозможно, Екатерина Андреевна никогда не сидела без работы.

Утром она просыпалась рано и шла к открытию молочного магазина, чтобы купить простоквашу и свежую булку. Уже на второй день моего житья у неё она стала приносить мне к чаю два глазированных ванильных сырка. Это было очень трогательно. (Кстати, перед этим она долго допытывалась, что из сладенького я люблю). Денег она брать за сырки ни в какую не хотела, говорила, что это – гостинец, а за гостинцы плату не берут. Мы пили с ней чай, и я отправлялась бродить по городу.

Таллинн – самый волшебный на свете город, по которому можно бродить целыми днями, с утра до вечера, и никогда не наскучит. Я влюбилась в Вышгород – старинный замок 13-го века, влюбилась в Нижний город со сказочной древней ратушей и самой уютной на свете площадью – Ратушной. Влюбилась в церковь Олевисте, она была необычайно высока, стройна и целеустремлённа. Трудно было себе представить, что её строили пять веков назад (непонятно – как?), и с тех пор она призывает каждого прохожего запрокинуть голову и посмотреть в высокое небо… и хотя бы на мгновение забыть о земных заботах. И подумать о вечности.

Ещё ходила гулять в парк Кадриорг, писала там стихи, положив блокнот где-нибудь на большой, тёплый валун. Меня умиляет любовь эстонцев к валунам. Каждый валун – как почтенный старик, окружён заботой и любовью… вокруг них высаживают цветочки… Клумбы, газоны организуются вокруг валунов. Как будто рядом юность и старость, быстро проходящее и навсегда укоренённое. Валун – это всегда центр композиции. Валуны, большие и маленькие, они здесь повсюду – в парках, скверах, во дворах – старые, задумчивые, обветренные и омытые дождями, нагретые нежарким эстонским солнышком… Сядешь на травку, прислонишься к такому камушку – и как будто поконтачишь с вечностью…

Иногда за вечерним чаем мы с Екатериной Андреевной говорили о Боге. Это происходило как-то само собой. Она заметила как-то, что я молюсь перед сном, и сама затевала эти разговоры. Она почему-то считала себя атеисткой, и меня это удивляло. Ведь по жизни она была настоящей христианкой. Но в церковь не ходила.

– Если б я ходила в церковь, то это сразу стало бы известно в школе, и у меня были бы большие неприятности. Могла бы и работы лишиться. Всё-таки советская власть резко против Бога. И я привыкла таить какие-то вещи в себе. Вера в Бога – всё-таки это очень личное, даже можно сказать интимное дело каждого. Зачем выставлять это напоказ? Но лучше, прекраснее Заповедей Блаженства на свете ничего нет. И ясно, что простой человек не мог это сказать. И даже гениальный не мог. Это – ниспослано сверху…

– Значит, вы всё-таки веруете?

– Я в одно не могу поверить: в беспорочное зачатие. Вот это у меня в голове совершенно не укладывается. Всё-таки земной мир живёт по земным законам. Зачем было придумывать про непорочное зачатие, я не знаю. Сразу возникает какое-то недоверие ко всей этой истории. Но даже если отец Христа – плотник Иосиф, это ничуть не умаляет значение Нагорной Проповеди…

Иногда Екатерина Андреевна просила, чтобы я почитала ей свои стихи. Она была не просто школьной учительницей, она была большим знатоком русской литературы, особенно любила Фета и Тютчева, а ещё Лермонтова, говорила, что Лермонтов незаслуженно принижается по сравнению с Пушкиным, говорила, что Лермонтов гораздо трагичнее и глубже Пушкина. Я была с ней полностью согласна, и её это радовало, и сближало нас ещё больше. Кстати, она считала, что проза Пушкина гораздо интереснее, чем его стихи. Я тоже так думала.

– Мария, а как вас можно называть уменьшительно? – спросила она. – А то Мария – слишком официально звучит.

– Называйте просто – Маша.

– Ах, ну да! Конечно же – Маша. Как у Пушкина, в «Метели». А я почему-то забыла об этой форме. Выпала из головы. Думала: может, Мари? Или Марыся? Как это хорошо: Маша… Очень тёплое у вас имя.

– Мне тоже нравится.

А потом в Таллинн приехал Кирилл Георгиевич, так у нас с ним было договорено. Дальше мы собирались ехать вместе в Пярну. Там жил его большой друг – поэт Давид Самойлов, и Кирилл Георгиевич хотел нас познакомить.

– Екатерина Андреевна, сколько я вам должна за неделю чудесной жизни в вашем доме?

– Давайте не будем о деньгах, – сказала она.

– Как это? – не поняла я.

– Вам было хорошо? И мне было хорошо. Ну, вот и славненько.

– Как же мне вас отблагодарить? Я не могу просто так уйти…

Она задумалась. А потом, смущаясь, сказала:

– Вообще, есть одно дело, которое я не могу сама сделать. Но я стесняюсь просить вас об этом.

– Пожалуйста, не стесняйтесь! Я очень хочу что-нибудь для вас сделать.

– Генеральная уборка… – прошептала она. – Я сто лет не мыла окна и не подметала под своим диваном… не могу согнуться…

Целый день я с воодушевлением драила её маленькую квартирку. Окна засверкали… Засверкали стёкла в книжных шкафах… Сняла и постирала абажур, и он оказался гораздо более весёлого оттенка. Надраила подоконники, ножки у стульев и шкафов, входную дверь, газовую плиту, кастрюли и сковородки. Не оставила ни одной пылинки ни в одном углу. Екатерина Андреевна наблюдала за мной с восхищением, пытаясь умерить мой пыл:

– Может, абажур трогать не будем?

– Будем, Екатерина Андреевна!

– Может, сковородки я сама?…

– Да чего уж там! Наводить блеск – так наводить!

А потом мы с Кириллом Георгиевичем купили ей огромный букет красных роз, и она даже прослезилась:

– С последних школьных экзаменов мне никто не дарил цветов… лет десять в моём доме не было цветов, тем более – красных роз…

И, страшно смущаясь, она сказала:

– Машенька, мне очень неудобно, но у меня к вам ещё одна просьба… если вас это, конечно, не затруднит… Я очень люблю вышивать, но в последнее время в Таллинне невозможно найти канву для вышивания. Я слышала, что она есть в Москве, хотя и там дефицит…

– Екатерина Андреевна, я с радостью найду и вышлю вам канву для вышивания.

…И я не раз высылала ей канву. Изредка мы обменивались письмами.

А где-то через год я получила письмо от её соседки и, ещё не распечатывая его, поняла, что больше мне посылать канву для вышивания некому…

…Потом, спустя годы, бывая в Таллинне, я всегда приходила на улицу Куке, к этому домику в кустах сирени, и, глядя на окошки Екатерины Андреевны, вспоминала наши беседы о Боге под зелёным абажуром, вспоминала трогательные глазированные сырки по утрам, и как она задорно пела песенку времён Первой мировой войны:

Сёстры милосердья Красный крестик носят…

Я так и не знаю, разрешила ли она для себя проблему непорочного зачатия Христа. Ну, что ж, будет, о чём поговорить когда-нибудь…

Бывая в храме, я всегда пишу поминальную записочку, и в ней, среди дорогих мне имён, – имя маленькой старушки из сказочного Таллинна…

* * *

Пярну. Мы разминулись с Давидом Самойловым буквально на пару дней – он срочно уехал в Москву.

Пярну, сказочные десять дней…

В то лето повсюду шли дожди, но Пярну нам подарило солнце.

Деревянный голубенький домик на берегу залива. Полнолуние… Воркующие под крышей голуби… Чайки на песчаных отмелях, закаты… Мол, уходящий в море…

День рождения Кирилла Георгиевича, ему – пятьдесят семь. На теннисном корте он обыгрываешь всех, даже двадцатилетних. Я ужасно гордилась этим. Самым радостным для меня было услышать: «Ваш отец так прекрасно играет!»

В Пярну я стала говорить своему крёстному «ты», «папа Кирюша».

Как-то вечером мы сидели на берегу моря, над морем висела полная, переполненная молочным светом луна… Прямо от моих ног убегала лунная дорожка… И мне вдруг показалось, что я сейчас встану на неё – и побегу, как моя любимая гриновская героиня – Фрэзи Грант, бегущая по волнам…

– Куда ты?! – испуганно вскрикнул мой крёстный.

Я огорчённо оглянулась:

– Папа Кирюша, ничего страшного не случилось бы… Ведь я ВЕРИЛА, что я побегу!

– Но ты не умеешь плавать, я испугался…

…Через много лет я опять окажусь здесь, в Пярну, с мужем и десятилетним сыном. И буду ходить по этим улочкам в поисках голубенького домика с голубями, воркующими под крышей… Это будет ранней весной, и в этот раз мне удастся-таки побегать по морю – ведь оно будет ещё замёрзшим…

 

Глава восьмая

ОБРЕТЕНИЕ НОВОЙ ДЕРЕВНИ

Сентябрь 1973 года.

…Я лежу на твёрдом топчане в комнате Каптерева… ночь… но я не могу уснуть от счастья!… Вокруг меня – картины, кувшины, черепки, камни, старые табуреты, заляпанные краской… И запах, запах, потрясающий запах каптеревской комнаты-мастерской!…

Я думаю: «Вот я и в раю…»

Целый месяц я буду жить в его комнате, пока он путешествует по Крыму. Его маршрут похож на мой прошлогодний: Севастополь, Судак… В Судаке он будет жить у моих родственников, они уже ждут его, я написала им, и мне страшно приятно, что он будет жить в том же доме на горке, в котором жила и я прошлой осенью…

А за стеной – не спит Людмила Фёдоровна, пишет, работает…

Утром я встану раньше её и найду на столе на кухне ласковую записочку и новое стихотворение…

И, убегая в институт, оставлю свою записочку…

* * *

Я решила сделать сюрприз Валерию Всеволодовичу – к его возвращению из Крыма.

Я помыла полы в его комнате! Которые не мылись уже год. Чистота – самый лучший подарок, это я поняла летом, в Таллинне.

Но не только полы. Я перемыла всю посуду, камни, черепки, кораллы, – одним словом всё, что лежало и стояло на запылённой циновке на полу… И циновку тоже помыла. И окно. И лимонное деревце…

* * *

Мы с Людмилой Фёдоровной – две кошки и обе – «совы». Наша жизнь всё более разгорается к ночи… начинает бурлить энергия… в голову приходят гениальные мысли… на бумагу ложатся самые лучшие строчки…

Как-то поздно вечером зашёл к нам на огонёк папа Кирюша. Говорит:

– Шёл мимо, смотрю – окна ещё горят… Почему б, думаю, не зайти?

– Отлично, – говорю, – ты как раз вовремя: скоро супчик будет готов!

Он подумал, что я шучу. Но когда через пять минут я позвала их за стол, он захохотал и изрёк фразу, которую я вспоминаю частенько и сейчас, через много лет:

– Пробило полночь, всех позвали к обеду!

От этих слов нам всем стало так весело и счастливо!…

* * *

Иногда Людмила Фёдоровна говорила:

– Машка, а не кутнуть ли нам?

И мы шли «кутить» в ближайшую сосисочную. Которая была на месте нынешнего Макдональдса, что напротив Центрального Телеграфа.

Почему-то это было жутко вкусно: едва тёплые сосиски с мокрой, рыжего цвета тушёной капустой, всегда холодной.

– Люблю иногда покутить! – весело говорила мама Кошка.

* * *

Клуб «Дукат». Маленький клуб большой табачной фабрики.

Шла от Пресманов к Маяковке и наткнулась на этот клуб. Буквально в пяти минутах от дома Пресманов. В окошке клуба красовалось объявление о том, что требуется работник. Зашла. Директор не понравился сразу. Он был похож на мафиози из сильно зарубежного фильма: фигура – шкаф, взгляд какой-то бегающий. Но уж коль зашла, то спросила:

– Работники нужны?

– Нужны, – сказал он.

И я подумала: да Бог с ним, с этим мафиози. Главное – клуб в центре Москвы… можно будет устраивать поэтические вечера… можно организовать студию пантомимы… У меня сразу столько планов возникло в голове!

И уже на следующий день я работала в этом клубе. Больше всего этому обрадовались Пресманы. Антонина Самойловна сказала голосом, не терпящим возражений:

– Прекрасно! Будешь приходить к нам обедать.

– Ой…

– Никаких «ой»! Я не могу допустить, чтобы ты питалась в сухомятку – в пяти минутах ходьбы от нашего дома! Если мы тебе друзья – ты нам не откажешь.

Супчики и салатики Антонины Самойловны были очень вкусными.

А вскоре Антонина Самойловна простудилась и попала в больницу. И теперь уже я готовила в этом доме супчики…

Заметила: бездетные супруги невероятно привязаны друг к другу. Они заменяют друг другу весь мир. И когда с одним случается что-то, другой чувствует себя как бы покинутым ребёнком. И всё валится из рук, и страх застывает в глазах. Таким большим растерянным ребёнком казался мне в те дни Александр Самуилович. Мы ездили с ним в больницу к Антонине Самойловне, и я докладывала ей, что он сегодня ел, и много ли курил, и не было ли у него приступа язвы.

* * *

Меж тем я обживалась в клубе «Дукат». Здесь обнаружилась неплохая библиотека, в ней даже были произведения Вернадского! Правда, ни разу не востребованные работниками табачного фронта. И я была их первым читателем (думаю, что и последним).

Ещё был неплохой зал со сценой и экраном для показа фильмом. Днём в зале репетировал симфонический оркестр Московской филармонии. А по вечерам здесь крутили старые фильмы, хотя зрителей обычно было человек десять, не больше.

– А кто заказывает фильмы? – спросила я директора.

– Раньше это делал я. А теперь это ваша обязанность.

– О!… А какие можно заказывать?

– Да любые! На ваш вкус.

Это было шикарно. Мои друзья, в особенности Мина Исааковна, тут же запросили «Набережную туманов»! И зал был довольно-таки наполнен.

А вторым фильмом был, конечно же, «Путь на арену» – фильм, где играет Леонид Енгибаров. Его первый фильм. Я столько лет мечтала увидеть его ещё раз! И вот, я заказала его сама для себя… Да, хорошая у меня работа. Такой подарок судьбы! Жаль, что нельзя крутить «Путь на арену» каждый день… из месяца в месяц… Но ведь есть ещё «Ожерелье для моей любимой» – его последний фильм. Так что много радости впереди…

* * *

Ну, и конечно, я буду проводить здесь регулярно поэтические вечера. Центр Москвы! Жаль только, зал не очень большой…

Готовлю первый вечер. Согласились выступить два поэта из моего семинара в Литературном институте: Саша Руденко и Коля Никишин. Ещё будут читать Гавр, Таня Неструева и я.

Директор сказал, что нужно сделать пригласительные билеты. Я написала текст и поехала к Главному Цензору – за разрешением на печать. Крамолы в моём тексте обнаружено не было. (Странно, что никто не потребовал тексты стихов, которые мы собирались читать!) Приглашение напечатали огромным тиражом – триста экземпляров. И целую неделю я распихивала эти приглашения по почтовым ящикам окружающих домов. В подъездах в те времена не было кодовых замков, так что в любой можно было войти.

Ещё отнесла по пачке приглашений в несколько ближайших школ и на саму фабрику «Дукат». Я очень волновалась, что зал не сможет вместить всех желающих услышать наши гениальные стихи.

И вот, пришёл назначенный час. Мы, пятеро, уже сидели на сцене в ожидании слушателей. Первым в зал вошёл Витя Кудрин. Потом – моя подруга Ольга Тишлер. Пришёл директор клуба и тоже сел в зале. Потянулись долгие минуты ожидания… Пришла девочка-подросток, которая сказала, что её папа тоже писал в молодости стихи, но сам не пришёл, потому что постеснялся, а её вот прислал послушать. И неведомо откуда забрёл подвыпивший мужичок. Забрёл случайно, видимо, просто замёрз и решил погреться. А по приглашению пришла только эта девочка. Витя и Ольга – не в счёт, я им сама позвонила. Вот и всё. Было пятеро выступающих и ровно столько же слушателей. Но мы решили ничего не отменять. Только перешли в мой кабинет. (Да, у меня в клубе был свой кабинет!) И вот, мы перебазировались в мой кабинет и устроили прекрасный поэтический вечер. Всем стало почему-то очень весело. И каждый читал стихи навыкладку! И наши пятеро слушателей были в восторге. И нам долго не хотелось расходиться…

А те, кто не пришёл тогда в клуб «Дукат», пусть кусают себе локти от досады! Ибо они много потеряли.

* * *

Следующим большим мероприятием, которое я наметила, был «Сбор лучших людей». Сбор лучшей молодёжи, которую я знала.

Пригласила Гедрюса Мацкявичюса и актёров из его театра: Наташу Дюшен, Ольгу Тишлер, Людочку Коростелину, Толика Бочарова, Вальку Гнеушева. Позвала своих друзей из лито в Сокольниках – Мишу Файнермана, Володю Казарновского, ребят из Литинститута. Мне хочется перезнакомить и сдружить всех хороших, достойных людей, и чтобы у них началось общение, и, может быть, всякие интересные проекты…

И все пришли! Гедрюс рассказывал о своём театре. Поэты читали свои стихи. А я вела этот вечер. По-моему, всем было интересно.

В уголке зала сидел директор клуба и слушал.

* * *

А последствия были такие.

На следующий же день меня вызвал к себе директор клуба и… после разговора с ним я написала заявление об уходе. По собственному желанию.

Директор дал мне понять, чтобы я поскорее отсюда убиралась. «Я не хочу из-за ваших сборищ потерять работу». Странно, что он просто не сказал мне: я запрещаю вам собирать этих людей. Он, видимо, понял, что запретить мне невозможно. Лучше сразу уволить.

Были и ещё некоторые последствия того единственного «сборища». Миша Файнерман и Арнольд Вакс влюбились в одну девушку, студентку Литинститута, мою однокурсницу, и бились потом за неё, как гладиаторы, только перья летели… Они реально колошматили друг друга, как два бойцовских петуха. И совершенно напрасно. Потому что Нина (так звали роковую девушку) собиралась в то время замуж за совершенно третьего. Но Миша (про Вакса не знаю) был настолько опалён этим чувством, что долго не мог с этим смириться. Он посвятил этой девушке большой цикл стихов – нежных, печальных и совершенно пронзительных… Так что русская литература от того единственного «сборища» в итоге выиграла.

* * *

Каптерев вернулся из Крыма, и я вернулась домой, на улицу Лавочкина.

Ранний вечер. Я дома одна. Звонит телефон. Фёдор.

– Нам надо поговорить, – говорит он своим мрачным голосом, от которого у меня всегда в районе солнечного сплетения происходит какое-то неприятное залипание.

– Я слушаю тебя.

– Нет. Это не телефонный разговор.

– Хорошо. Придёшь – поговорим.

– Нет. Дома мы говорить не будем.

– А где же тогда?

– Приезжай на Динамо. Прямо сейчас. Выйдешь из последнего вагона. Я буду там ждать тебя.

… Мы ходили по скверу, кругами, и он говорил мне:

– Ты должна, в конце концов, оставить нашу семью в покое.

– Ты хочешь сказать, что я должна уйти от вас?

– Я думал, ты давно догадаешься сделать это.

– Куда же я пойду?

– Меня это не интересует.

– Тогда давай разменивать квартиру.

– А… вот что у тебя на уме!

– Да нет у меня этого на уме. И никогда не было. Но мне же надо где-то жить. Не на улице ведь!

– Сама соображай, где тебе жить.

– И всё-таки. Ведь в той квартире, где мы сейчас все живём, и которую мы когда-то получили на всю нашу семью, там ведь есть и мои квадратные метры.

– Запомни: никаких твоих метров там нет! И ничего твоего там нет!

– Как же так?

– А вот так! Я так сказал.

– Но ведь это нечестно…

– Нечестно?! – заорал он. – А честно вести себя так, как ты себя ведёшь?! Сколько ты нам уже крови попортила?!

– Господи, да что я делаю-то плохого?

– И ты ещё будешь спрашивать?! – прошипел он. – А кто крестик на шею нацепил?

– Это моё личное дело.

– Нет, это не только твоё дело! Ты когда-нибудь о нас с матерью подумала? О том, чем нам могут вылезти твои игры с религией?

– Это не игры!

– Игры – не игры… Ну, послушай! что ты за человек такой? Почему ты всегда идёшь не в ногу со всеми?

– Как хочу – так и иду. Моя жизнь. Как хочу – так её и живу. По-моему, правильно.

– Значит, ты одна правильно, а все остальные – неправильно?

– Я так не сказала.

– Но ведь так получается! Если ты правильно, значит, все остальные неправильно? Все идут не в ногу, одна ты в ногу?!

– Да что ты заладил: в ногу, не в ногу… Мы же не в армии, чтобы в ногу ходить.

– Короче: я тебе всё сказал. Я не хочу иметь неприятности из-за тебя. Можешь жить, как хочешь. Но – не в моём доме…

Могла ли я предположить тогда, что пройдут годы (немногим больше двадцати), и Фёдор сам пойдёт креститься!

Но до тех времён ещё надо было дожить…

* * *

Я поехала к Неструевой.

– Всё, Танюша, папаша меня выгнал!

– Как выгнал?

– Открытым текстом. Послал на все четыре стороны.

– Живи у меня. Какие проблемы?

* * *

Через несколько дней позвонила мама:

– Я нашла тебе комнату, – сказала она.

– Какую комнату? Зачем? Я живу у подруги, всё хорошо.

– Но ты же не можешь вечно жить у подруги.

– Она меня пока не гонит.

Мама заплакала:

– Если ты не поселишься в этой комнате, я буду чувствовать свою вину. А так мне хотя бы легче, что я сняла тебе комнату.

– У меня нет денег, чтобы платить за комнату.

– Я сама буду платить за неё. Прошу тебя, не отказывайся. Конечно, Фёдор – чудовище, но я не могу его переделать, он такой…

– Да, он такой.

– А комнатка не так далеко от нас, на автобусе минут пятнадцать. Будете видеться с Маришкой, а то она по тебе скучает…

Ну, на Маришке я сломалась, конечно.

– Ладно, поеду в эту комнату…

* * *

Поселяюсь у клоповой бабульки.

Я её сразу так окрестила для себя – «клоповая бабуля».

Тихая улочка. Старый трёхэтажный дом, насквозь гнилой. Хозяйка в платочке и замызганном фартуке. Большая комната, выгоревший матерчатый пыльный абажур над круглым столом, покрытым плюшевой, полуистлевшей скатертью… Железная кровать с отсыревшей периной, на которую страшно ложиться. Сплю, не снимая верхней одежды, прямо на покрывале, укрываюсь своим пальто. Комната большая, квартира тихая, кроме нас с бабулей, здесь никого. Но уж очень пахнет клопами! Не знаю, почему я решила, что это именно запах клопов, но он, запах этой комнаты, был такой мерзкий, что я выдержала только неделю. Здесь невозможно было ни есть, ни спать, ни заниматься.

Всё, не могу больше! Ухожу!

Возвращаюсь к Неструевой.

* * *

У Каптеревых.

Сегодня вечером должна прийти поэтесса Алла Беридзе, Людмила Фёдоровна её любит и жалеет. Алла такая странная, болезненная, неопределённого возраста, бледная, как мел, женщина, с прозрачно-зелёными глазами, похожая на инопланетянку, и стихи у неё непонятные, но завораживающие.

И она пришла. Но не одна. С ней была женщина средних лет, крашеная блондинка, с малиновым румянцем и с ярко нарисованным сиреневым ртом. А ещё у неё были хищные ноздри. Эти неприятно подрагивающие ноздри (как будто она постоянно принюхивалась к чему-то) и этот ядовито-сиреневый рот мне сразу страшно не понравились. Алла представила её как скульпторшу и поэтессу. Алла со своим бескровным и безвольным лицом и её приятельница «кровь с молоком» смотрелись как два антипода. Как будто именно эта скульпторша и выпила из Аллы все соки… Неплохая парочка для какого-нибудь фильма ужасов…

Сидели, пили чай, женщина с сиреневым ртом рассказывала, как она лепила всяких знаменитостей. И при жизни они ей позировали, и посмертные маски с них снимала. Потом Алла попросила её почитать стихи. Стихи были неплохие, любовная лирика, посвящённая Пастернаку. Но в стихах было то, что называют «цветаевщиной». А потом, как-то ни с того, ни с сего, эта женщина устроила нам с Людмилой Фёдоровной почти допрос: давно ли мы были в храме, и сколько времени назад последний раз исповедовались и причащались? Услышав, что Людмила Фёдоровна делала это очень давно, а я так вообще ещё ни разу в жизни, новая знакомая страшно взволновалась и стала отчитывать нас, как школьниц, к тому же, не делая разницы между мной и Людмилой Фёдоровной, которая была значительно старше её. Но она как-то сразу взяла учительский тон.

– Если вам не к кому пойти на исповедь, могу порекомендовать замечательного священника. Отца Александра Меня. Умный, интеллигентный, к нему пол-Москвы ездит.

– А мы даже не слышали о таком…

– Он ещё молод. И служит за городом, в Новой Деревне. Это за Пушкиным.

– Далековато, – сказала Людмила Фёдоровна. – Мне трудно будет добираться.

– А мы поедем на такси, – сказала скульпторша. – Я плачу.

Она была такой настойчивой, что мы согласились поехать, не откладывая, в ближайшую субботу.

* * *

Мы встретились рано утром у метро ВДНХ. Был мрачный, слякотный день начала ноября, Людмила Фёдоровна зябко куталась в своё серенькое пальтишко. Энергичная, малиновощёкая скульпторша быстро поймала такси. И мы поехали. Сегодня скульпторша была без сиреневой помады на губах и выглядела не так агрессивно, как давеча, но хищные её ноздри неприятно тревожили меня. У меня даже мелькала то и дело мысль: «И куда нас несёт? и зачем? с какой-то странной тёткой… что мы знаем о ней?… и откуда она взялась на нашу голову?…»

Такси неслось по склизкой дороге, разбрызгивая грязь… мимо заводов, грязных пивнушек, чёрных изб и покосившихся щербатых заборов… Листва уже повсюду облетела, и в мире остались только два цвета – чёрный и серый.

Приехали. Маленькая церквушка с голубой каплей купола. Вокруг небольшой погост, потемневшие кресты и остатки рваной листвы на ветвях старых клёнов… Слева, у ограды, небольшой домик.

Зашли в храм. Он оказался неожиданно полон. Маленькое пространство было битком забито людьми. Было много деревенских старушек, но ещё больше – молодых мужчин и женщин, городских, явно – из Москвы. Храм был необычный: вместо высокого купола здесь был довольно низкий потолок, и от этого церковь казалась какой-то домашней и очень уютной. Пел нестройный хор старушек с дребезжащими голосами… молодой служка читал псалтирь… Всё было просто, скромно, неярко. И тут из боковой дверцы алтаря вышел священник! Он вышел – как яркое пламенное солнце выходит из облака. И всё озарилось ярким, очень ярким светом! Всё пространство церкви наполнилось светом, и лица людей повернулись в его сторону, как листья к солнцу…

Он был молод, да, наверное, он был молод… хотя о его возрасте, глядя на него, совершенно не думалось. Потому что он был велик и огромен. И скорее хотелось сказать, что вышел пророк, или великий старец, живущий от сотворения мира… не подвластный времени и старости. Это был такой могучий заряд космической энергии в человеческом облике!… Он был красив настоящей библейской красотой: волна чёрных волос над прекрасным светлым лбом, окладистая чёрная, волнистая борода, но главное – глаза! Из них струились потоки горячей любви, и в храме от этого стало жарко!… и радостно!… и по-настоящему празднично!…

Я уже забыла о том, что нас сюда привезла странная женщина. Что ж, пути Господни неисповедимы… Значит, так было надо. Значит, по-другому нас сюда было не затащить…

А после службы все москвичи пошли в прицерковный домик пить чай. Скульпторша сказала, чтобы мы с Людмилой Фёдоровной тоже шли.

В трапезной хлопотала маленькая пожилая женщина, которую все называли просто Марусей. Она заваривала чай, выставляла на длинный стол чашки, а гости выкладывали на тарелки баранки, пряники, конфеты…

Рядом с трапезной находилась комната, где отец Александр принимал всех, желающих побеседовать с ним. Он прошёл туда быстрым шагом. И за ним шлейфом пронёсся горячий ветер…

Некоторые из присутствующих, то один, то другой, стали скрываться за этой дверью. А через какое-то время выходили оттуда с одинаковыми блаженными улыбками на лицах… в первую минуту ничего не видя перед собой и, видимо, всё ещё пребывая мысленно там – за этой таинственной дверью, куда я даже не мечтала попасть…

И тут возникла розовощёкая скульпторша, она вынула из сумочки тюбик с губной помадой, зеркальце и намазала жирно губы сиреневым цветом.

– Женщина всегда должна быть женщиной! – сказала она с вызовом, адресованным неизвестно кому. И – отправилась со своими сиреневыми губами и хищными ноздрями на беседу к отцу Александру. Меня это всё страшно покоробило. Зачем пришли остальные – было ясно. Зачем пришла сюда она? было непонятно.

После неё к отцу Александру пошла Людмила Фёдоровна. И вышла с такой же блаженной, блуждающей улыбкой на лице…

– Ой, Машуня, какой человечище!… – прошептала она. – Иди, он ждёт тебя.

– Меня?!

– Да, тебя.

Я чуть в обморок не упала от неожиданности. Я не была готова. Я не знала, что я скажу этому необыкновенному человеку.

Но я вошла – и все страхи остались за порогом.

Крошечная комната, похожая на келью: топчан у двери, стол у окна, иконы и полки с книгами. Лампадка, мерцающая в углу… Он сидел у стола, осенний зыбкий свет из окошка слабо освещал Вечную Книгу на столе… Но в комнате было светло, светло от его лица, от жаркого света его глаз…

Я села на стул напротив его.

– Ну, здравствуй, Маша! – сказал он. Сказал так тепло и просто, как будто мы сто лет знакомы, как будто он давно ждал меня, и рад, что я, наконец, пришла. И я поняла в ту минуту, что пришла к своему духовному отцу… И, сама от себя не ожидая, стала рассказывать ему – о том, как трудно дома, как тяжело с Фёдором, как непросто в институте… А ещё рассказала ему о Моём Клоуне… Он слушал очень внимательно. А потом сказал:

– То, что в институте к тебе такие придирки, относись к этому философски. Дар писать тебе дан Богом, а люди, пусть даже и твой творческий руководитель, не имеют права тебе диктовать, что писать и как писать. Прислушивайся только к своему внутреннему голосу, к своей интуиции, она тебя не обманет… То, что дома такие испытания – это часто так бывает, когда человек приходит к вере. Сказано ведь: враги человеку домашние его… А ещё сказано: нет пророка в своём отечестве. Дай Бог тебе сил и терпения. Главное – не озлобиться в этой ситуации. А насчёт твоей сильной привязанности к ушедшему человеку… Ты тоскуешь – и его душе тяжело от этого, ты его тянешь к земле, откуда он уже ушёл. Он ушёл – значит, ему было пора уйти. Если мы веруем, мы веруем и в то, что ни один волос не упадёт с нашей головы без Божьего соизволения на то. Он ушёл. А ты не даёшь ему двигаться дальше. И ты должна это понять.

– Что же мне делать, отец Александр?

– Отпусти его… Я понимаю: это – нелегко. И всё-таки необходимо. Тем более, если ты любишь его и желаешь ему добра. Отпусти его, Маша…

«Отпусти его…» – ещё долго звучал во мне его голос, полный тепла и сострадания. «Отпусти его, Маша…»

* * *

Живу у Неструевой, и опять звонит мама:

– Я нашла тебе другую комнату. Ещё ближе к нашему дому, совсем близко. И хозяйка симпатичная женщина, уборщица из нашего института.

* * *

Теперь мама сняла для меня комнатку у алкашей. (Правда, мы не знали сначала, что они алкаши).

Это действительно совсем близко от моего дома. (Хм, «моего»!) Перетаскиваю туда своё кресло-качалку и любимые книги. Но трудно заниматься, трудно писать и читать, когда за стеной ежевечерние пьяные оргии. Хозяйки квартиры – моложавая мать и взрослая дочь. Мать каждый вечер приводит командировочных мужиков из института усовершенствования лесной промышленности, где работает уборщицей. В квартире ещё обретаются старая бабушка и маленький сын, лет пяти. А муж обретается за колючей проволокой: кого-то покалечил по пьянке.

Обвязываю голову толстым махровым полотенцем. Но заглушить это невозможно! Пьют, гремят стаканами, горланят «шумел камыш, деревья гнулись» и отборно матерятся. Потом начинаются крики, делёж «красавиц», которых всего две, а мужиков всегда больше, а всем охота. Иногда стучат в мою комнату, но я заранее закрываю дверь на швабру, гашу верхний свет и сижу тихо, как мышь. При свече. А хозяйка кричит, чтобы не трогали её жиличку…

Читаю книгу, которую надо прочесть перед первой исповедью, чтобы разобраться со своими грехами. Господи, сколько же у меня грехов!… Да я насквозь грешный человек! Я и не знала, что уныние – это смертный грех. Сколько раз в жизни я унывала? Сколько раз была одержима мыслью, что в жизни нет смысла? И что лучше бы эту жизнь прекратить как-нибудь, да поскорее… Сколько раз обижалась на ближних своих, сколько раз злилась на Фёдора, когда он мне отвешивал моральные оплеухи… Злилась, обижалась. А, оказывается, надо было радоваться и подставлять другую щёку. Нет, я ещё, видимо, не до конца христианка, какая-то неправильная, потому что даже в страшном сне мне это не привидится, что я благодарю Фёдора за все его колючие и несправедливые слова. Учу заповеди блаженства… Учу Символ веры… Готовлюсь к первой исповеди и к первому причастию. Учу, твержу молитвы… сколько в них красоты! Только смысл не всегда ясен. Но когда повторяешь много, много раз, смысл начинает как бы прорастать из старославянской вязи слов… Начинаешь чувствовать его нутром… Помимо слов. Слова – только как опоры, как ходунки для того, кто учится ходить. Прочла вот, что самая высшая молитва – это умная молитва, которая – уже без слов, в самом сердце рождается… Учу молитвы – обвязав голову махровым полотенцем – под пьяные крики за тонкой стеной…

* * *

А рано утром еду на Мосфильмовскую улицу.

Уйдя из «Дуката», я стала сниматься в массовках на Мосфильме. Я и раньше так подрабатывала. Очень удобно: снялся – получил свои рубли – и можешь жить на них хоть целую неделю. Скромно, но можешь.

И здесь, найдя укромный уголок, пока не призовут к съёмке, сижу, учу молитвы… Почему-то лучше всего получается сосредоточиться именно в суете, среди мельтешения людей… как в метро. Я люблю работать в метро. Главное, конечно, сесть где-нибудь в уголке. Но случается, пишу даже стоя. Интересно, а если меня, как летучую мышь, подвесить к потолку вниз головой, получится у меня писать? Думаю: да. Никаких препятствий к этому не вижу. Главное, чтобы чернила не капали на головы прохожим…

Сижу в уголке, учу «Царю небесный» и «Богородице Дево радуйся».

А мимо проносятся кинематографические звёзды – Вацлав Дворжецкий, Михаил Ульянов, Ролан Быков… Моргунов… Вицин…

Снимаюсь в массовке фильма «Ехали в трамвае Ильф и Петров». Бессчётное количество дублей. Непонятно, чем один дубль отличается от другого? Неужели не жалко плёнку? И как потом монтажёр выберет именно тот дубль, который нужно, а не другой? Сцена в кафе. Мы – человек пятнадцать массовки – посетители. Ходим, бродим по залу, ищем свободное место, потом тыкаем вилками в заветренные сосиски. Кто-то не выдержал и съел свои сосиски. У, как на него орал помощник режиссёра! Ну, трудно же это – три часа прохаживаться с этими сосисками, и хоть они уже и не первой свежести, но есть-то хочется!

* * *

А как-то раз снимали в Шереметьево. Это был уже другой фильм. Был лютый мороз, а по сценарию – знойное лето. Герой и героиня улетали на самолёте. Куда-то… Ну, никуда они, конечно, не летели, самолёт стоял, примёрзнув ко взлётной полосе всеми своими копытами, то есть – колёсами. Героиню играла Наталья Варлей, знаменитая «кавказская пленница». Я подарила ей стихи о цирке.

– Я очень люблю цирк, – сказала она, – но цирковой артисткой не стала, у меня оказался страх высоты…

– Всё равно я вам завидую, – сказала я, – вы учились в цирковом училище.

– А я завидую вам, я всю жизнь мечтала учиться в Литературном институте, я ведь тоже пишу стихи…

И мы, сидя в холодном зале ожидания Шереметьевского аэропорта, так мило болтали, и было хорошо и тепло. Совсем простая, такая открытая девчонка, никакой «звёздности».

* * *

В Москву приехал Зайцев. Читать свои марсианские лекции. Но – заболел. Свалился в гриппу. Болеет в Староконюшенном переулке. Людмила Фёдоровна говорит: «Бедный Зайчик, лежит там один, больной, Валконда весь день на работе».

И я помчалась на Центральный рынок, накупила овощей – всех, какие только нашла. Приехала: «Звяк-звяк!» Открывает:

– Ой, это вы, Манечка? Что-то случилось?

– Ну, да. Вы тут зачем-то болеете. Вот, приехала вас лечить.

– А я лекарствами не увлекаюсь.

– А я и не собираюсь вас пичкать лекарствами. Я вас витаминами буду лечить, салатиками.

Приготовила большую миску салата.

– Вот, первое витаминное вливание…

– Разве можно так вкусно есть во время поста?

– Больному человеку можно.

– Так и выздоравливать не захочется, чтобы ваши салатики не кончались…

Посмеялись. Оказывается, Марсианин умеет смеяться. А я думала, он такой суровый всегда.

На следующий день приехала делать второе вливание.

– Вы меня разбалуете, как я потом буду жить без ваших салатов? – смеётся он.

И тут же, засмущавшись, замявшись, робко спрашивает:

– А вы с иголкой дружите?

– С детства. Меня бабушка всему научила.

– А свитер можете мне заштопать? А то где-то за гвоздь зацепился, теперь дыра расползается…

– Запросто.

Я штопаю ему свитер, а он рассказывает про Югославию, в которой он служил несколько лет после войны. В которой хоть и удалось нам насадить коммунизм, но не удалось вытравить веру в Бога.

– Представляете, Манечка! На партийном собрании человек может подняться и сказать: «Ну, я пошёл, у меня служба вечерняя в церкви начинается» – и это нормально! Понимаете, у них это нормально! Никто ни на кого за это не настучит, не уволит с работы и даже не выгонит из партии! Хочешь верить – верь на здоровье! Вера в Бога – это одно, а партийная принадлежность – совершенно другое! И в Польше то же самое. У нас же самая идиотическая страна! Меня сколько раз вызывали на ковёр. Но я готов. Меня трудно запугать. Тюрьма или психушка – почту за честь. Жену только жалко, Наташу… Ну, как здорово вы его заштопали, как новенький! Даже не видно, что была дыра. Благодарствую! А вы всё продолжаете стихи писать? – вдруг спрашивает он.

– Да, пишу иногда, когда они приходят. Они ведь сами приходят. И если не записать, они обидятся.

– А мне кажется, время для стихов уже прошло.

– Как это?

– Сейчас нужно только молиться. Думать только о спасении души. Ведь Он может прийти в любой момент.

– Ну да… Только ведь стихи – они от сердца, это та же самая молитва… А многие молитвы – это стихи, чистейшей воды поэзия. Та же «Богородице Дево радуйся». А псалмы!… Это же стихи! Нет, я не согласна с тем, что с поэзией пора кончать. Может, наоборот? Через поэзию мы спасёмся?

– Понимаете, и в поэзии, и в живописи, да вообще в любом искусстве есть тонкая грань… очень тонкая… по одну её сторону – спасение, а по другую – погибель.

– Но разве вера не помогает чувствовать эту грань?

– Вообще, искусство таит много соблазнов. Писатель описывает грех и сам подпадает невольно под соблазн этого греха… Вся художественная литература – это сплошные соблазны. Положительные герои получаются скучные, ходульные, они никому не интересны, а разные мерзавцы обрисовываются красочно, сочно, привлекательно, вы не замечали разве этого? Если в книге нет хотя бы одного мерзавца, эта книга никому не интересна. Попробуйте, напишите книгу, где будут только положительные герои! И вы увидите, читатель не станет её читать. А если и станет её читать по принуждению, то будет зевать от скуки. Возьмите хотя бы великого Достоевского. Мышкин, Алёша, Сонечка – они меркнут рядом с Рогозиным, Дмитрием Карамазовым, Раскольниковым, Настасьей Филипповной… Это я говорю о настоящей литературе, о партийных агитках я не говорю, это вообще не литература.

– Неужели добро так уж скучно и неинтересно?

– Добро не скучно. Просто человек развращён. У него испорчен вкус. Тот, кто пьёт только алкоголь, никогда не ощутит вкуса родниковой воды. Она ему покажется пресной.

– А как же Христос? Разве это неинтересный, скучный образ?

– А многие ли всем сердцем любят Его и идут за Ним?

– Это верно…

– Чтобы человек ощутил вкус родниковой воды и увидел красоту Христа, ему нужно пройти через страдания… Только когда душа горит огнём страданий, тогда родниковая вода может потушить этот мучительный пожар, тогда слова Христа лягут на ожоги, как спасительные бинты…

– Это так.

– Ну, вот видите, вы согласны со мной. Так что бросайте свои стихи и начинайте перепечатывать мои книги. Это – свидетельства о Боге, о Его присутствии в нашем мире. Людям надо поскорее открыть глаза.

– Я бы с радостью перепечатывала ваши книги. Да у меня ведь машинки нет.

– Жаль, жаль… А мне трудно. У меня мало помощников, мало соратников… Многие друзья отвернулись от меня, считают меня сумасшедшим, даже сёстры.

– А у вас много сестёр?

– Кроме Валентины, ещё Анна в Сибири и Алла в Риге. Даже их не могу обратить в веру!

– Нет пророка в своём отечестве…

– Вот вы всё правильно понимаете. Жаль, что у вас нет машинки… А от ваших салатиков мне уже значительно лучше!

* * *

Ходили с папой Кирюшей в гости к его соавтору. Это Галина Исааковна Шер, тоже физик, они вместе с папой Кирюшей написали физическую книгу. Я заглянула в рукопись – и ничегошеньки не поняла! Удивилась, что там многие страницы пустые.

– А это нам ещё предстоит огромная работа, – сказал он. – Вписывать формулы.

– Вручную?

– Ну, конечно. На пишущей машинке нет ведь физических знаков. А вот когда впишем, тогда можно будет нести в издательство.

– Папа Кирюша, а что если я попробую? Ты мне доверяешь?

– Но это ведь такая мура для тебя! Тебе это совершенно не интересно.

– Зато приятно.

– Что приятно?

– Что-нибудь сделать для тебя.

– Ты это серьёзно?

– Вполне.

– Ну, если ты это серьёзно… если тебе хочется попробовать… Только давай договоримся: когда надоест – сразу бросай!

– Договорились!

И я стала приходить к Галине Исааковне, (она жила неподалёку от Каптеревых), и часами вписывала эти бесконечные формулы, которые перетекали со страницы на страницу… Я решительно ничего не понимала. Но удовольствие получала огромное!

* * *

Сон перед причастием.

Перед первым причастием мне приснился удивительный сон. Как будто я, вся в чёрном, вхожу в алтарь и прислуживаю отцу Александру во время богослужения…

Я знаю, что женщинам в алтарь входить нельзя. Простым женщинам. А монашенкам – можно.

Вот такой сон. К чему бы это?…

* * *

4 декабря. Раннее, раннее утро…

Еду в холодной электричке до Пушкина. Дальше – на пригородном автобусе до Новой Деревни. И всё ещё темно, темно… деревенская улочка завалена снегом… снег крахмально скрипит под ногами… в домиках кое-где огоньки… пахнет дымком…

Подхожу к храму. Вокруг – всё бело, и полная луна висит над самым куполом храма, обливая белый мир голубоватым светом… снег искрится… и ни души вокруг…

Никогда не забыть чистоту и тишину того утра…

В храме, поскольку день будний, – почти никого, только несколько местных бабушек. А сегодня, оказывается, праздник – Введение во храм девы Марии! А я и не знала. Но как будто специально подгадала со своим первым причастием!

Иду к исповеди. Волнуюсь до ужаса. Отдаю отцу Александру целую кипу исписанных листочков – грехи за всю жизнь, какие смогла вспомнить, а главное – осознать.

– Ну, что, Маша? – говорит он и обнимает меня за плечи тёплой отеческой рукой. – Я всё это внимательно прочту и разрешу. А сейчас давай помолимся вместе…

И стало жарко! Потому что от него исходила такая энергия, такой внутренний огонь… и я почти физически чувствовала, как в этом огне сгорают мои грехи… мои слабости и мои глупости…

А потом был первый в жизни подход к Чаше. Первый раз в жизни я вкусила вина и хлеба, в которых была заключена сила для будущей жизни… Всё было так просто и так ясно. Вот в этом кусочке хлеба и в глотке вина – Сам Христос, Его любовь ко мне, и прощение, и надежда на бессмертие… Всё так просто. Если душа открыта этому… И не надо никаких лишних слов. Слава Богу за всё!

* * *

Вечер. Я в своей алкашной квартире. Звонит Зайцев, в страшном волнении:

– Я не могу уехать, оставив Валентину одну. У меня дурные предчувствия… Она ушла куда-то с утра, я бегал по дворам, искал её и нашёл… совершенно пьяную… она прилаживала верёвку к ветке… А у меня через два часа поезд. Прошу вас: приезжайте!

Через час я была в Староконюшенном. Вячеслав Кондратьевич вручил мне ключи от квартиры и сказал:

– Живите здесь. Иначе…

Он не договорил, но мы поняли друг друга. Валконда была здесь же. Бледная, молчаливая, с потухшим, отсутствующим взглядом она без возражений слушала распоряжения брата. Вроде и не о ней шла речь.

Так мы стали жить вдвоём с Валкондой…

 

Глава девятая

ЗИМА В СТАРОКОНЮШЕННОМ

Так мы стали жить вдвоём с Валкондой, в Староконюшенном переулке. В тихом, заснеженном дворике, в старомосковском доме.

Угловая (проходная) комната, в которой я обитала, была необычной формы. Одного (самого главного) угла в ней не было, две стены сливались в полукруг, и на этой полукруглой стене сияли три высоких окна. Этаж был первый, во все окна смотрели старые задумчивые деревья…

А кухня была совмещена с ванной. В необычностях этой квартиры был какой-то особый уют.

И сама Валконда в светлые минуты была остроумна, приветлива и мила. Я быстро обжилась на Арбате (на ещё старом Старом Арбате!), на той – ещё настоящей, живой, а не декоративной улице. Словно родилась здесь.

Хотя жизнь эта и не была проста. Жизнь на три рубля в неделю. Эти свои три рубля я зарабатывала всё на том же «Мосфильме», снимаясь в массовках, и их вполне хватало на овсянку по утрам, на морковку и на зелёный горошек в обед и на ужин. Чай я пила без сахара, но позволяла себе лакомство – ржаные лепёшки, которые покупала на Арбате, в булочной напротив «Праги»; они там бывали порой даже горячими! Такая пища вполне меня устраивала. Тем более был пост. Я привыкла всегда быть полуголодной, научилась не ощущать голода и чувствовала от этого себя лёгкой и крепкой.

А непростой жизнь была из-за Валконды. Из-за того, что моё появление в её доме не могло враз и окончательно излечить её от хронической уже тяги к выпивке.

Бездетная вдова, проводящая свои дни в какой-то конторе, она привыкла возвращаться по вечерам в свой пустой дом с «плаконом» (бутылкой дешёвого портвейна). Другого собеседника и другого утешения у неё, ещё нестарой, милой, с живым умом женщины, не было. Вино дарило ей то единственное, в чём она нуждалась, – забвение…

Хотя были у нас с ней, были чудесные светлые вечера: россыпь старых фотографий на круглом столе, рассказы о прошлой, невозвратной жизни… Были (по просьбе Марсианина, регулярно звонившего нам из Минска) мои намёки: а не сходить ли нам с ней к Филиппу?

Имелся в виду храм апостола Филиппа в соседнем переулке.

Валконда не то, чтобы отказывалась, но – оттягивала и оттягивала…

Но чаще всего, возвращаясь с работы, она приносила с собой бутылку с красной дешёвой дрянью. И прятала её между двумя входными дверьми в каком-то тряпье. Или ещё где-нибудь, да так ловко, что мне редко удавалось этот «плакон» обнаружить. Если же удавалось, я (как велел мне Зайцев) выливала содержимое бутылки в мойку – на глазах у молчаливо и покорно взирающей на это Валконды.

Но роль ищейки была всё же не для меня, и при всей жалости к Валконде, и при всех моих дружеских чувствах к Марсианину, я справлялась с ней не так хорошо, как было бы надо. Я предпочитала отвлекать Валконду от мысли о «плаконе» разговорами: мы подолгу чаёвничали, мы говорили о поэзии, я показывала ей то, что сегодня написала, я рассказывала ей анекдотические случаи, происходившие то и дело на творческих семинарах в институте, я изображала ей всю мосфильмовскую массовку в лицах… И при этом, каким-то непостижимым для меня образом, ей удавалось напиваться. Она периодически отлучалась то в коридор, то к себе в спальню – и возвращалась всё более весёлая, а взгляд её с каждой отлучкой становился всё более рассеянным, отсутствующим…

Потом она отключалась.

Ночью ей бывало плохо. Наверное, её мучили галлюцинации. Она бродила по квартире с распущенными волосами, с пустым взглядом, отчаянно хромая на больную ногу, что-то невнятно и жутко бормоча… Она вскрикивала, кого-то пугалась, она что-то искала (или думала, что прячет?), переворачивая при этом всё вверх дном в двух маленьких комнатках и на кухне. По утрам можно было подумать, что у нас был обыск. Но сама Валконда решительно ничего не помнила из того, что было с ней ночью. Где, по какой выжженной пустыне блуждала по ночам её неприкаянная, несчастная душа?…

На рассвете она, утомлённая, засыпала, рухнув в изнеможении на свою вздыбленную постель…

А мне нормально поспать удавалось редко. Даже когда я успевала обезвредить «плакон», всё равно спала в полглаза, в пол-уха, чутко прислушиваясь к тому, что происходит за стеной; по рассказам Марсианина я знала, что Валконда способна на всё, даже на самое страшное. У неё были суицидальные наклонности. Поэтому я и жила здесь.

* * *

А по выходным дням я должна была выметаться, потому что приходил муж Валконды. Ну, не совсем муж, а человек, который хотел быть её мужем. Он был на восемнадцать лет моложе её и уже двадцать лет любил её, ещё с тех пор, когда она не была вдова, а была молода и хороша собой, а он был мальчишка, и влюбился без памяти и на всю жизнь. На своё горе… Больше всего он любил рассматривать её старые фотографии, для него это было как наркотик.

Он приезжал в пятницу вечером, а уезжал в понедельник утром. Так что три ночи в неделю мне надо было где-то перебыть.

* * *

Воскресные блуждания со своей овсянкой…

У кого я только не жила в ту зиму! У Пресманов, у папы Кирюши, у Бураковой Оли – моей однокурсницы, у Аллы Беридзе, а чаще всего – у Танюшки Неструевой. Обитала одно время в новом доме у своих старых друзей Дюшенов на Гоголевском бульваре. Они ещё не переехали, в квартире не было света и никакой мебели, одна раскладушка. Я читала при свете яркого уличного фонаря, который светил прямо в окно…

* * *

Смешной случай на улице. На Старом Арбате. Навстречу быстрым шагом идёт молодой человек и вдруг, взглянув на меня, останавливается, как вкопанный: «Ой!»

– Чем я так вас напугала? – смеюсь я.

– Неужели это вы?! – говорит он восторженно и ошеломлённо.

– Конечно, я. Только вы меня с кем-то спутали.

– Разве вы не Анастасия Вертинская?

– Нет. Извините, если я вас огорчила.

– Но вы жутко на неё похожи.

– Спасибо за комплимент.

– Правда-правда. Вы могли бы её дублировать в кино.

– Я не стремлюсь никого дублировать.

– Извините.

И – началось! Уже на следующих съёмках на Мосфильме помощник режиссёра говорит:

– Послушайте, вы со спины – вылитая Вертинская! Такая же тощая. Фигура – один к одному. Да и лицом похожи. Вам не говорили?

– Говорили. Вчера на улице.

– Вот видите! Вы не пропадайте. Мелькайте у нас тут почаще. Вы можете понадобиться. Можете её дублировать. Вы из ВГИКА?

– Нет. Из Литинститута.

– Всё равно. Дублёрами у нас снимаются часто не профессионалы. Так что не пропадайте!

Ну, совершенно меня не привлекала стезя дублёра! Даже такой замечательной актрисы, как Анастасия Вертинская. Кого-то дублировать, копировать – мне это совершенно, абсолютно не интересно. Чтобы бегать потом с друзьями в кинотеатр и шептать во время сеанса на весь зал: «Смотрите, смотрите! Это моя спина, это мой затылок, это моё ухо, вид сзади!…» Чепуха какая-то. Хотя я знала человека, который дублировал Сергея Бондарчука, и страшно гордился этим, и родители его этим гордились, и жена его этим гордилась, и соседи, и бывшие одноклассники. Он стал настоящей знаменитостью местного масштаба, получал хорошие деньги за свою работу и был вполне доволен жизнью. Ну, что ж, каждому – своё…

* * *

Однажды работала на озвучке.

Озвучивали какой-то деревенский фильм: сначала там красавца-парня провожают в армию, с песнями-плясками, шутками-прибаутками, хохотом и улюлюканьем. А потом – этого же парня хоронят. С вытьём и причитаниями. И надо было это всё изображать: сначала хохот, улюлюканье всякое, чрезмерную радость, а потом – горе. Оказалось – очень трудно.

Нас было человек десять парней и девчонок, всё молодёжь. Но мы элементарно стеснялись. Хотя в зале было темно. А на экране – те кадры, которые мы должны озвучить. Первые минут десять-пятнадцать все просто хихикали, каждый стремился отмолчаться, надеясь, что похохочут, а потом поплачут-повоют другие. Режиссёр по звуку так орал на нас! Так изощрённо клеймил! Такие трёхэтажные ругательства наверчивал, чтобы «завести» массовку, чтобы мы – хотя бы от злости! – стали бы орать, и улюлюкать, и выть…

Об этом фильме осталось грустное воспоминание. Главных героев в нём играли Нонна Мордюкова (она играла мать), а её сына по фильму играл её родной сын Владимир Тихонов. И очень страшно было видеть его в гробу, и как его родная мать над ним рыдает… И я подумала тогда: как Мордюкова согласилась это играть?!

Кадры этого фильма вспомнились мне спустя годы, когда я узнала о смерти Владимира Тихонова – единственного и безумно любимого сына Мордюковой. Он умер молодым.

Тот фильм… что это было для неё и для него? Страшная репетиция?… предзнаменование? жуткая картинка из будущего?…

* * *

С отцом Сергием Хохловым мы познакомились в декабре.

Я только что переехала тогда в Староконюшенный. Надо было крестить одну девочку. Её отец, друг Зайцева, попросил меня найти священника и, если можно, сделать всё в той квартире, где я тогда жила – то есть в Староконюшенном. Днём, пока не было дома Валконды. Потому что вряд ли бы она обрадовалась такому мероприятию.

Звать отца Александра из Новой Деревни было немыслимо. Я спросила совета у Алика Меня. Да, был ещё один Александр Мень, мой ровесник, духовный сын отца Александра. Это был болезненный молодой человек, с очень бледным лицом, у него было что-то серьёзное с сердцем, и он спокойно и почти буднично говорил о своей возможной скорой смерти. Алик был очень религиозен, писал хорошие стихи и прислуживал какому-то батюшке в загородном храме. Алик сказал: «Я попрошу отца Сергия. Он не откажет. Он никогда никому не отказывает». Вот и договорились.

Я ждала их на Гоголевском бульваре у памятника Гоголю. Они запаздывали, я волновалась. Сгущались сумерки… (мы могли не успеть до прихода Валконды!). Наконец, увидела Алика, невысокого, щуплого, и рядом – степенно вышагивающего, хмурого бородатого мужчину средних лет, в низко нахлобученной шапке-ушанке и тяжёлом зимнем пальто, из-под которого выглядывал край чёрной рясы. Его вид был такой неприветливый, что, пока они шли ко мне, я вся трепетала и думала со страхом, как же отреагирует на такого сурового батюшку девочка, которую мы собирались крестить…

– Это та самая Маша, – сказал Алик, знакомя нас. – А это обещанный отец Сергий.

Отец Сергий протянул мне руку, его пожатие было крепким и тёплым. Лицо его в ту минуту прояснилось, и я увидела удивительно добрые голубые глаза, и поняла, что вовсе он не хмурый и не суровый, а просто очень усталый.

– Извини, что опоздали, – сказал Алик. – Весь день по требам: крестины, соборования… Ну, веди!

И мы пошли арбатскими переулками в Староконюшенный. И всю дорогу отец Сергий говорил! Он оказался большим знатоком Старой Москвы и, казалось, что он знает историю практически каждого староарбатского особняка. Он с любовью говорил о каждом доме, мимо которого мы проходили, как о добром и старом друге. Это была потрясающая экскурсия!

А в Староконюшенном нас ждал друг Зайцева со своей шестилетней дочкой Леночкой. Крёстных у неё не было, и отец Сергий тут же предложил мне быть Леночкиной крёстной, а сам захотел стать её крёстным.

Крещение было удивительно светлым, особенно тот момент, когда я вынимала из купели Леночку, свою первую крестницу… (Купелью служил большой таз, стоящий на табурете).

Золотились свечи, Алик с отцом Сергием пели молитвы, у батюшки был очень красивый мягкий баритон.

Потом, когда уже прощались, отец Сергий сказал, что все мы теперь – через Леночку – родственники: кумовья. И очень приветливо приглашал нас всех в свой храм в Ухтомской, где он служит.

* * *

…После бессонной ночи, в пять утра я выходила из дому, под морозные зимние звёзды… И шла безлюдными, припорошенными ночным, младенчески чистым снегом переулками к «Арбатской». Ещё к той – старой, любимой «Абратской», перед которой в этот ранний час белела, как полная луна, круглая, такая уютная, такая московская площадь… С первым поездом метро я уезжала на «Ждановскую» (теперь – «Выхино»), там садилась в настуженную, ещё пустую электричку, и вскоре уже выходила в Ухтомской. Ещё ночь, темно, колючие в высоком небе звёзды… На станции – с замороженными, запушёнными окнами, сказочно освещённый изнутри автобус… Пока он ласково везёт меня по снежным закоулкам ещё спящей Ухтомской, спешу процарапать «глазок»: чтобы не проехать, не прозевать Храм.

В настуженном притворе – уже знакомые нищенки, подаю им, обмениваемся двумя-тремя приветливыми словами. Слышу, как читают утренние часы… Я – дома. Здесь – моя настоящая жизнь. Я не ощущаю ни усталости после бессонной ночи, ни голода (ведь я приезжаю сюда, не бросив в рот даже маковой росинки. Не могу себе представить монашенку, с аппетитом завтракающую перед утренним богослужением). Ни усталости, ни голода – только радость… Радость, что я опять здесь.

Во время обедни народу в храме так много, что становится нечем дышать – и распахивают боковые двери. Прямо в берёзы – которые обступили храм со всех сторон… Дивный хор. Может, и в Москве такого не услышишь… Отец Сергий большой знаток и ценитель духовной музыки и церковного пения: в его хоре такие чистые, такие устремлённые к небу голоса, что и слепой прозреет, и глухой услышит… Это неземное пение вырывается из распахнутых дверей храма вместе с белыми клубами пара – и звенящие на морозе берёзы стоят, объятые этим белым, густым дыханием, этим звёздным, полным печали и надежды, пением…

…А после всех служб Сергий выходит на крыльцо и выносит мне просфорку и два красных, освящённых яблока.

– Не устала?

– Нет, – говорю я.

Усталости я не ощущаю. Только радость…

Голубые глаза Сергия улыбаются, он доволен мной.

Он благословляет меня в обратный путь – в Староконюшенный, где меня ждёт ежевечернее, еженощное испытание.

– Ну, держись, – говорит он. – Бог с тобой.

Однажды, по пути в Ухтомскую, в электричке, я встретила своего режиссёра, Анатолия Ивановича Бойко. Того, у которого занималась когда-то (словно в другой жизни) пантомимой. Узнав, куда я еду, он изумлённо воскликнул:

– Эко тебя занесло! Из цирка – в церковь!

Но мне не казалось, что цирк и церковь – не так уж далеки друг от друга. И под церковным, и под цирковым куполом человек живёт «не по лжи», живёт свою истинную жизнь. Разве не так?… Мой кратковременный попутчик смотрел на меня, как на сумасшедшую. И уж совсем я его доконала, рассказав историю одного клоуна-монаха…

* * *

Сон, приснившийся мне в новогоднюю ночь. В ночь на 1974 год.

Зимняя земля. Совершенно голая и безлюдная. Покрытая жёстким снегом, как панцирем. Круглая белая земля. И только я одна на этой земле. На мне – рубище, ноги мои босы. Но я не ощущаю холода снега, только его жёсткость.

Передо мной – дорога, широкая и прямая, снежная и безлюдная, уходящая за горизонт… Я не знаю, кто её проторил, и куда она ведёт. Но я отчетливо осознаю, что она – моя. Я стою у её начала, стою на снежной колючей стерне, морозный холод гуляет под моим рубищем, которое надето на голое тело. Но я холода как бы и не чувствую. В напряжении я вглядываюсь туда – где дорога, едва закругляясь, уходит за горизонт, и словно бы жду какого-то знака…

И вот – там, на горизонте – возникает голубое облако. Это облако движется ко мне – всё ближе, ближе… И чем ближе оно – тем явственнее я различаю, что это – вовсе не облако. Это – огромный крест! И он словно бы вылеплен, составлен, как гигантское, мозаичное панно, – из голубых звёзд… Звёзды сияют…

И вот уже этот гигантский Крест – прямо надо мной, в зените белого, как земля, неба…

Крест наплывает, он спускается ко мне – чтобы я могла явственнее увидеть его. Ведь это (так я чувствую во сне) и есть тот самый знак, который я ждала, не решаясь сделать первый свой шаг… И вот голубой Крест, приблизившись ко мне, застилает уже всё небо…

Я вглядываюсь в эти сияющие голубые звёзды – и вижу… что это – не звёзды! Это – ангелы: в голубых одеждах, с распахнутыми, голубыми, сияющими крыльями!… И в тот же миг я понимаю, что это не просто ангелы, это – души… Со страхом и радостью вглядываюсь я в их сияющие лица… кого-то узнаю… и ещё, и ещё… – но кого?

(Проснувшись, я уже не могла себе ответить на этот вопрос. Но тогда – во сне – я вся трепетала от радости узнавания, от радости встречи с теми, кого люблю…)

«О Господи!» – только и могла вымолвить я. И падаю на колени на жёсткую снежную стерню, простирая руки к Кресту…

И тут я проснулась. Проснулась с чувством ясно услышанного ответа. В ту минуту я знала, как мне жить дальше. Мои ступни и колени, казалось, ещё ощущали обжигающую жёсткость той дороги, на которую я уже ступила – и по которой теперь хотела устремиться, не откладывая…

Я не сомневалась: впереди – в очень скором будущем – меня ждут большие испытания.

* * *

Впервые о грядущем испытании я подумала недели две назад, в декабре. А точнее: 19 декабря, в день Зимнего Николы.

В этот день в храме Николы в Кузнецах говорил проповедь и благословлял народ приехавший в Москву митрополит Антоний Сурожский. Об Антонии Сурожском по Москве ходили легенды. Его называли праведником, а некоторые даже – святым. Говорили, что он очень болен, что-то серьёзное с позвоночником; но, несмотря на это, – он продолжает служить, и много ездит, и встречается с людьми. И только корсет, в который он затянут, и невероятная воля не дают ему упасть во время долгих богослужений… Ещё говорили, что он очень любит Россию, хотя был увезён из России малым ребёнком…

Я хотела увидеть этого человека. Не просто хотела – а чувствовала внутреннюю потребность.

…Отстояв на влажном морозе долгую очередь (вот очередь, в которой стоять было не унизительно!) – пройдя долгий, неторопливый путь по раскалённому дыханием сотен людей храму, – я, наконец, приблизилась к Антонию…

Отчётливо, словно это произошло только сегодня утром, помню миг благословения… Мгновенный – точно удар током – контакт. А ведь перед ним, до меня, прошли уже сотни людей! Но он благословлял не просто очередную прихожанку – он благословлял меня. И когда я склонилась, чтобы поцеловать благословившую меня руку, – я вдруг почувствовала… крепкое рукопожатие! Вскинула голову и – встретилась с его взглядом.

Тёмные, глубоко посаженные (или запавшие от усталости?) глаза на очень худом, строгом и бесстрастном лице. Эти глаза – откуда-то из глубины – смотрели на меня с такой любовью и таким состраданием, словно Антоний провожал меня на костёр…

В этом пронзительном, любящем, скорбящем взгляде – я читала поддержку и понимание. Точнее: виденье. Виденье того – чего я сама ещё не видела… «Будь мужественна. Готовься. Бог тебя не оставит», – вот что сказал мне этот взгляд и – вторичное, отечески крепкое рукопожатие…

* * *

А потом был этот новогодний сон с Крестом.

А потом – поразившие меня слова случайного прохожего.

Поразившие не своей неожиданностью, а именно тем, что совпали с тем, что я сама чувствовала, о чём думала, к чему готовила себя в ту зиму. Это было в центре Москвы, я спешила куда-то по делам. Я была в своём обычном одеянии: чёрное пальто почти до земли и чёрный капор; в руках – мешочек из чёрной болоньи, никаких сумок я в то время не признавала. Человек, идущий мне навстречу, приостановился и, провожая меня изумлённым взглядом (я спиной чувствовала этот взгляд), воскликнул:

– Смотрите, монашенка! Испанская монашенка!…

* * *

Я рассказала о своём сне отцу Сергию.

И он растолковал мне мой сон так же, как я сама растолковала его себе.

Сергий и прежде намекал мне на то, что моё предназначение – не жизнь в миру. Нет, он ни на чём не настаивал и не уговаривал меня. Он понимал, что такое решение человек должен принимать сам. Что к такому решению нужно ПРИЙТИ. Но исподволь он готовил меня к этому решению. Он рассказывал мне о монастырской жизни. Он давал мне слушать духовную музыку. Он давал мне читать книги – по которым учатся в духовной семинарии и академии. Но самое главное – то, что я почти каждое утро ездила в Ухтомскую, в прекрасный храм, где служил отец Сергий, и отстаивала всю службу, от начала до конца: утренние часы, Литургию, молебен, панихиху. И отпевание, и крестины, и венчание – если они приходились на этот день…

* * *

Обрезанье Господнее. Возвращаюсь из Новой Деревни. Иду деревенской, заваленной снегом улочкой, к станции. Режущий мороз, резкое, высекающее слёзы, солнце. На белый сверкающий мир невозможно смотреть без слёз… Он слишком прекрасен. До боли. Иду почти с закрытыми глазами, почти на ощупь…

Обрезанье. Какой странный праздник, думала я вчера… Думала так ещё сегодня утром. Зачем праздновать какую-то устаревшую процедуру для мальчиков? Всё-таки в христианстве много непонятного… чего, видимо, никогда в жизни не понять…

И вот в эту самую минуту, на этой сверкающей улочке, мне вдруг открылось! Господи, да ведь это же самое главное событие в жизни каждого христианина! Без обрезанья и крещение не спасёт! Обрезанье – это ведь отсечение всего лишнего, что есть в душе. Всего мелкого, суетного… Всего, что мешает жить по-настоящему. Обрезанье – это то, что не может произойти один раз и навсегда. Обрезанье должно совершаться каждый день, каждую минуту жизни!

И мечта о монастыре вспыхнула в этот миг с новой силой. Уйти, уехать, далеко… в заваленную снегом и солнцем келью… Остаться наедине с Богом. Дать обет молчания. Не говорить лишних слов. Не думать пустых мыслей. Отсечь все мелкие желания… все обиды… все ненужные вопросы… Вопросов – больше нет. Есть только ОТВЕТ. Живой, пламенеющий ответ, высекающий слёзы из глаз, искры из сердца… Что ещё человеку нужно, кроме этой белой Дороги и этого Солнца над головой?…

* * *

Единственно, что сокрушает отца Сергия – это то, что у меня нет голоса. Певческого голоса.

– Но может, он и не нужен мне? Если я приму обет молчания.

Сергий смеётся, смех у него негромкий и ласковый…

* * *

По воскресным дням – уже привычная дорога в Новую Деревню. С Ярославского вокзала, в заледенелой за ночь электричке, в морозное Пушкино, и дальше – лучше пешком, хоть и не близко: улицами, улочками безликого пятиэтажного провинциального подмосковья, леском и белым полем, и опять улочками, уже деревенскими, с дымками над низкими крышами, мимо заиндевевших ясеней… Тишина, покосившиеся заборы, ещё не померкший месяц в вышине, редкие огоньки…

Не хоженой ещё никем в это утро тропкой – к маленькому деревянному храму…

Заваленный снегом небольшой погост… Белый церковный двор, обрамлённый, точно старинным окладом, тёмными деревьями, отражающий свет близкого неба…

«И – голос, голос вездесущий, на всю вселенную – один…»

Голос отца Александра.

Отец Сергий – мой друг. Отец Александр – мой духовный отец. С доброй и немного ироничной улыбкой выслушивает он мои мечты о монастырской жизни.

Нет, не спорит. Но и не благословляет. Почему-то не благословляет…

Но ведь не обязательно в монастырь, думаю я. Можно быть монашкой в миру. Всех любить, за всех молиться и жить в своей маленькой келье. Хорошо бы взять из детдома маленького мальчика и воспитать его. Всё-таки совершенно пустой свою келью я плохо себе представляла.

* * *

Поздний вечер. Канун Крещения. Очень сильный мороз. Правильный, крещенский мороз… Иду по улице Герцена. Ни души вокруг. Как будто мёртвый город. Все попрятались от этого жгучего холода. Телефонная будка с замороженными окнами. Она прямо мохнатая вся от инея… внутри темно, как в пещерке… и даже было бы уютно, если бы не так люто холодно. Настуженный железный телефон-автомат, к которому прилипают пальцы. Трубка, обжигающая ухо, как огнём… Набираю номер Каптеревых.

– Машка, ты где? – звенит в трубке радостный голос Людмилы Фёдоровны.

– Напротив вашего дома.

– А у нас поёт Алик!

– Какой Алик?

– Его Гавр привёл. Алик Мирзоян! А ты чего торчишь в будке? Заходи скорее!

Молодой человек, темноволосый и темноглазый, с чёлкой до бровей, в маленьких, круглых, чёрных очках на худом, бледном лице, очень похож на Джона Леннона… с гитарой… голос мягкий, с какими-то потрясающими обертонами… не акцент, нет, но у московских армян свои особые обертоны в голосе… Он пел совершенно потрясающе! Пел про Марию, которая выбегает на балкон… и я как-то сразу приняла эту песню на свой счёт… Пел про Васильевский остров на слова Бродского:

На Васильевский остров Я приду умирать…

Но эта песня была не про смерть, а про жизнь. Про то, как сладко жить… И чем больнее, и чем безнадёжнее – тем слаще…

В тот вечер Алик пел много песен на стихи Бродского и Кушнера, и на свои стихи. А Людмила Фёдоровна просила:

– Алик, спойте ещё вот это для Маши!

– А можно ещё раз про Марию? – просила я.

И он спел ещё раз.

– Нет, я не насытилась! А ещё раз можно?

И он пел ещё раз, и ещё… И каждый раз это было как будто первый раз. Он пел, а я всё выбегала и выбегала на балкон… в какую-то новую распахнутость жизни… в которой будет ещё что-то совершенно неожиданное и радостное… чего нельзя предугадать заранее…

Уже была ночь… а в комнате у Людмилы Фёдоровны всё ещё звучала гитара, и пел Алик, которого я полюбила сразу и навсегда – за его песни, за его милые круглые очки, за его тёплый голос… Это был первый бард в моей жизни, которого я видела и слышала живьём.

…Потом они с Гавром провожали меня в Староконюшенный.

Пустынная, скрипящая крещенским морозом Москва…

Январь 1974 года. И нам всем – по двадцать с небольшим.

* * *

Звонит мама:

– Я хочу, чтобы ты жила дома.

– А как ты себе это представляешь?

– Всё очень просто: ты возвращаешься и живёшь дома.

– А Фёдор? Как он на это посмотрит?

– А что Фёдор? При чём тут Фёдор? Ты – моя дочь, и я хочу, чтобы ты жила со мной. Мне трудно без тебя. И работа, и магазины, и готовка… Я совершенно закрутилась. И чувствую себя неважно…

Она начинает плакать. Я не могу слышать её слёз.

– Хорошо, мама, я приеду. Посмотрим, что из этого получится.

– Всё будет хорошо, вот увидишь! Он же не зверь.

– Не зверь.

Как же я соскучилась по Маришке! Не по дому, нет. От дома совершенно отвыкла. Но по сестрёнке очень соскучилась. И немного по маме. Но не так, как по сестре, и от этого чувствовала угрызения совести. Мне бы хотелось испытать прилив жгучей любви к маме, но этого не произошло. Но, схватив в охапку Маришку, мне не хотелось её отпускать…

Фёдор пришёл поздно вечером. Видно, мама его не предупредила. Он вошёл – и остановился в прихожей, не снимая пальто, застыл, как истукан, а на его каменном, желтоватом лице страшно гуляли желваки… я с детства боюсь, когда у него начинают гулять желваки…

– Добрый вечер, – сказала я как можно непринуждённее.

Он не отвечал. И всё буравил и буравил меня своим злющим взглядом… и всё быстрее бегали жёлтые желваки…

И тут мама испугалась. Панически испугалась.

– Беги! – закричала она. – Беги!…

Я схватила с вешалки пальто, сумку, и выскочила за порог этой недоброй квартиры. В которой оставалась моя милая сестрёнка… но её мне никто бы не отдал… да и некуда мне её было взять с собой…

Был пятничный вечер, зима, темно и холодно. У Валконды сейчас обитал её как бы муж, поэтому в Староконюшенный ехать не могла. Звонить кому-то из друзей и проситься на ночлег было неловко, – уж очень поздно…

Поехала на Курский вокзал. Сидела, читала книгу отца Александра о православных праздниках. Жаль – Гедрюс Мацкявичюс в камере хранения уже не работает, так что поболтать и попить чаю не с кем.

Утром поехала к Неструевой – отсыпаться…

* * *

Ездили в Новую Деревню с Пресманом.

Я приехала к ним накануне вечером, переночевала у них, и рано утром мы отправились. Антонина Самойловна в волнении провожала нас, как на фронт. Александр Самуилович тоже сильно волновался. Он не исповедовался и не причащался с детства. Ещё он вёз с собой рукопись своей многострадальной книги, которую никак не мог опубликовать. Он хотел показать её отцу Александру. И попросить благословения на дальнейшую борьбу за эту книгу.

Никогда не забыть: два Александра – два великих учёных с космическим мышлением, два гиганта мысли – в маленькой избушке во дворе деревенского храма, засыпанного снегами…

На обратном пути, в электричке, Пресман взволнованно, горячо:

– Боже мой, какой умница! какой умница! Как он всё понял, буквально с полуслова! Никто меня ещё так не понимал! Теперь я точно знаю, что моя книга будет напечатана!

…Я и предположить тогда не могла, что напечатаем эту книгу мы с Гавром! Не скоро, но это произойдёт. И многие друзья будут участвовать в этом, внеся свои лепты. А два Александра – два титана мысли и веры – будут с улыбкой смотреть на нас оттуда и благословлять…

* * *

Ездили в Новую Деревню с папой Кирюшей.

Он сказал потом:

– С твоим крещением ко мне стала возвращаться живая вера. И эти встречи – с отцом Димитрием, с отцом Александром – они просто перевернули всё во мне…

– У тебя очень юный крёстный! – сказал мне отец Александр.

– Юный?… Ему уже пятьдесят семь.

– Но в душе он юноша!

* * *

Ездили в Новую Деревню с Гавром.

Знакомясь с Гавром, отец Александр протянул ему руку и весело представился:

– Мень-пельмень!

Пили втроём чай. А потом я ушла побродить вокруг храма, а они долго общались.

– Ну, как? – спросила я Гавра, когда мы шли пешком на станцию.

– Удивительно! Православный священник, а такой широко мыслящий человек! С ним можно свободно говорить обо всём. На любые философские темы! Он открыт любому мнению. Удивительно!

Отец Александр о Гавре:

– Настоящая христианская душа.

– А он не крещён и даже не собирается, – говорю я…

– И тем не менее… Не каждый крещёный так глубоко чувствует главные христианские вещи.

* * *

Был ветреный февральский вечер… Мороз – за двадцать. Лицо жгло, ветер забивал дыхание. Улицы скрипели, как накрахмаленные ретивой хозяйкой!

Но вместо того, чтобы сидеть в такой вечер дома, в тепле, и попивать чаёк, мы с Каптеревым отправились в гости. К Наташе Беленькой. (Её называли Беленькой за то, что она была блондинкой, а была среди каптеревских друзей и Наташа Чёрненькая, брюнетка. А то, что у Наташи Беленькой есть фамилия, я об этом даже не думала. И только спустя много лет узнала – Алёшина. Но она для меня так и осталась Наташей Беленькой).

Мы ехали куда-то на заснеженную, завьюженную окраину, чтобы познакомиться с наташиным Дим-Димычем, которому сегодня исполнилось полгода. Долго блуждали среди одинаковых высоток и совершенно задубели на ветру…

А Дим-Димыч оказался чудным малышом. Он с интересом разглядывал нас. Не плакал. Гулил. Весь светился, как ангелочек.

– Наташа, а можно я возьму его на руки?

– Конечно! Он это больше всего любит.

Я вынула Дим-Димыча из кроватки и посадила себе на колени. Он был такой мягенький весь и тёплый… он сразу прильнул ко мне своей белобрысенькой головкой, схватил меня за руку крошечными крепкими пальчиками… и я ощутила блаженство… За окном мела метель, трещал мороз, а я в ту минуту была в раю…

– Тебе идёт, – сказал Валерий Всеволодович.

– Что? – не поняла я, выныривая как из сладкого сна.

– Тебе идёт младенец, – сказал он с улыбкой. – Ты хорошо смотришься с ним!

(Никогда… никогда у меня не будет своего младенца… только чужие дети будут дарить мне своё волшебное тепло…)

* * *

Ездили в Новую Деревню с Марьяной Тонковой и её мужем Славой Бачко. И ещё с пятилетней девочкой Катей и её мамой. Ехали крестить Катю. В электричке катина мама спешно дошивала крестильную рубашку для дочки. Крёстной Кати должна была стать Марьяна. Но выяснилось, что сама она не крещена. Как быть? С этим вопросом я ездила к отцу Александру несколько дней назад. И он сказал, что это можно сделать одновременно: крестить и Катю, и Марьяну. А крёстной Марьяны должна была стать я. Вот, обрастаю крестницами…

Забавно: отец Александр и Слава очень похожи внешне: только один чёрноволосый и черноглазый, а другой – рыжий с зелёными глазами. Когда они увидели друг друга, они сначала остолбенели слегка, а потом стали хохотать… Как будто негатив и позитив встретились! Христианин и циник.

Слава до того дня кичился тем, что он циник. Но когда мы ехали обратно, он был какой-то задумчивый… «Что же это получается? Вы теперь все христиане, а я один язычник среди вас? Может, и мне надо креститься?…»

А маленькая Катя была тоже задумчивой, она глядела в вагонное окошко на красный закат… и даже не догадывалась, что её ждёт в будущем, и никто не догадывался. Но пролетит каких-нибудь двадцать лет, и станет Катя матушкой Катериной, будет верной помощницей своему мужу-священнику, и ласковой мамой троих славных детишек…

* * *

Ездила домой, надо было взять кое-какие книги и вещи. (Как странно произносить это слово «дом» в отношении дома, где мне никогда не было тепло).

Когда вышла из подъезда, услышала жалобный писк. Пошла на этот писк и увидела барахтающегося в сугробе маленького серенького котёнка. Как он здесь оказался, откуда? Котёнок отчаянно пытался выплыть из рыхлого глубокого снега. Я вынула его из снежных волн и посадила себе за пазуху. Пока мы ехали в Староконюшенный, он отогрелся и уже вовсю курлыкал. Зашли с ним в магазин, купили ему молока и белую булку.

Он с аппетитом лакал в углу прихожей молоко из блюдца, когда пришла с работы Валконда.

– А это что такое?! – изумилась она.

– Это – Мотька. Котёнок.

– Вижу, что котёнок, а не тигрёнок… Так, Мария, сейчас я его беру за шкирку – и на улицу! в сугроб!

– Умоляю вас! не надо в сугроб! в сугробе он уже был!

– Но здесь его быть не должно!

– Вы же сами говорили, что хотите завести котёнка.

– Когда это я говорила?

– На днях…

– Видимо, я была выпивши тогда.

– Совсем немного.

– Короче: никаких просьб насчёт котёнка я тебе не высказывала. И чтобы завтра его здесь не было.

– Но он такой маленький… и ласковый… А на улице зима…

– Мария, напрасно ты меня хочешь разжалобить. Я своего решения не переменю!

Я не ожидала от Валконды такой жёсткости.

…Ночью Мотька спал со мной, у меня под одеялом. Серенький, с белой грудкой, тёплый… он мне напомнил мою любимую кошку моего детства, Киню… которую я притащила со стройки, с перебитыми лапами… и мы с бабушкой её выхаживали… и это была самая ласковая и умная кошка на свете… а Мотька был как будто её сын…

* * *

Утром я села за телефон и стала обзванивать всех друзей и знакомых с одним вопросом: кому нужен чудесный, весёлый котёнок? Каждый, выслушав мою историю, искренне жалел найдёныша, признавался в любви всем кошкам на свете, но… маленького сероглазого Мотьку приютить никто не мог. На то у каждого были свои причины. И через два дня, когда я вернулась из института, Мотька не выбежал мне навстречу. Валконда выполнила свою угрозу!

К счастью, он не успел уйти далеко. Да и куда ему было идти? Он сидел у мусорного бака, сжавшись до крошечного комочка. И даже не пищал. Бедный мой, бедный! что же нам делать?

С того дня мы с ним не расставались. Я постоянно носила его за пазухой, расстегнув верхнюю пуговицу пальто, и Мотька оттуда высовывался, глядя в большой холодный мир большими любопытными глазами.

В гастрономе на старом Арбате нас уже узнавали. Когда мы стояли однажды в очереди в кассу, и очередь была длинная, один сердобольный старик обратился ко всей очереди:

– Пропустите девушку с ребёнком без очереди!

И… меня пропустили!

«Какой милый!», «Маленький, а глазища какие огромные!», «Голодный, небось, маленьких часто надо кормить», – покупатели говорили о Мотьке как о человеческом детёныше.

Едем с ним в метро. Напротив – мужчина, смотрит то на Мотьку, то на меня. восклицает удивлённо: «Как же вы похожи друг на друга! Совершенно одинаковое выражение лица. И лицо у вас одно!»

Вечером, перед приходом Валконды, мы уезжали с Мотькой на Курский вокзал. О, Курский вокзал! сколько раз ты давал мне приют!…

А утром, когда Валконда уходила на работу, мы с Мотькой возвращались в Староконюшенный – пить чай и отсыпаться.

* * *

Вдруг позвонил Пресман, такой радостный:

– Я нашёл приёмных родителей для твоего котёнка! Это моя бывшая студентка, Людочка, очень славный человек, у них с мужем нет детей, и она с радостью примет твоего Мотьку.

Конечно, жалко расставаться, но другого выхода нет.

Везу Мотьку куда-то на окраину, в новый спальный район…

Двери открыла худенькая, в больших очках, молодая женщина.

– Ой, какое чудо! – радостно воскликнула она. – Неужели это мне?

– Да, это вам.

Она гладила его нежно, а Мотька смотрел на неё умными своими глазищами.

Мы стояли в прихожей. Через раскрытую дверь в комнату был виден накрытый празднично стол.

– Раздевайтесь, проходите, – говорит Людочка.

– Извините, я некстати, вы гостей, видимо, ждёте.

– Так это же я вас жду! Вас и Мотьку!

Она усадила меня за этот длинный стол, уставленный разными яствами, а Мотька, угостившись, пошёл исследовать своё новое жилище…

– Я так благодарна вам! Угощайтесь, пожалуйста! Александр Самуилович сказал, что вы – вегетарианка, так что здесь всё – постное.

Этот шикарный стол – это была её огромная благодарность.

– Только я это всё не съем! – засмеялась я.

И она засмеялась, такая милая и смешная в своих большущих очках, похожа на стрекозу.

– Я так волновалась, пока вас ждала, а когда я волнуюсь, мне нужно что-то делать руками. Обожаю готовить! Хотя я по профессии физик, но поняла, что самая лучшая профессия – быть просто женой. Я каждый вечер готовлю мужу что-то вкусненькое.

И я поняла, что оставляю Мотьку в добрых и надёжных руках.

…А потом Мотька вырос, и его стали звать Матвеем. Это был чудо-кот, почти человек, умный и деликатный, тёплый и верный. Он был любимцем Людочки и её мужа, он украсил собой их жизнь, и ещё много лет Людочка передавала мне через Пресмана приветы и благодарности…

* * *

Праздновали Масленицу. У Залетаева. Каптеревы, Пресманы, Владимир Сергеевич и я. Вначале все толпились на кухне и смотрели, как Антонина Самойловна печёт блины, она не допустила до плиты ни меня, ни Людмилу Фёдоровну. А пекла она блины фантастически! Я такого фокуса ещё не видела. Чтобы перевернуть блин, Антонина Самойловна делала лёгкое движение сковородкой, при этом блин подлетал над сковородкой, переворачивался в воздухе и аккуратно укладывался на сковородку другой стороной. Это был высший класс!

А потом был чай, заваренный радушным хозяином дома – Залетаевым, и были восточные легенды, которых он знает великое множество, и рассказы о последней экспедиции в любимую им Среднюю Азию… После чего Владимир Сергеевич устроил показ своей коллекции древних восточных украшений, привезённых им из Туркмении. Сначала он раскладывал их на столе, а потом ему пришла идея показывать их на мне. Я была в алом платье, и на ярком фоне тёмные, с загадочными узорами ожерелья, броши, колье смотрелись просто фантастически! Вообще я не ношу никаких украшений, но то, что Залетаев надевал на меня в тот праздничный, масленичный, сказочный вечер, удивительным легко легло мне на душу. Это были не просто древние женские побрякушки. В них была какая-то тайна и сила… Владимир Сергеевич говорил, что это всё – обереги, символы, каждый рисунок что-то значил, о чём-то говорил богам, о чём-то их просил, что-то им обещал…

– Сестрица, как тебе всё это идёт! – сказал Валерий Всеволодович.

И почудилось мне, что я – это вовсе не я… а древняя женщина из древнего селения среди горячих песков пустыни… и крики верблюдов я услышала… и ощутила влажную тяжесть кувшина с водой на своём плече…

А за окном трещал мороз, на столе стояла горка горячих блинов, и было Прощёное воскресение 1974 года, двадцатый век…

* * *

Раннее февральское утро в Староконюшенном. Звонок Залетаева: просит о помощи, умер его отец.

– Вы – единственный человек, к кому я могу обратиться за помощью. Больше не к кому, – говорит он.

– Говорите, Владимир Сергеевич, что я должна сделать.

Несколько дней мы утрясали целый ворох печальных дел… И пока мы были при деле, Владимир Сергеевич держался. Но когда всё уже было позади – и отпевание, и погребение – на него навалилась тоска. Он был единственный сын у родителей и был очень привязан к отцу. Иногда он звонил и просил:

– Пожалуйста, если можете, приезжайте! Я схожу с ума от тоски…

Я приезжала. Он сидел в ворохе фотографий, писем… растерянный, как ребёнок. Ему нужно было кому-то показать эти старые, выцветшие фотографии, зачитать строчки из писем отца к нему, у них была дружба всю жизнь, настоящая дружба, о которой можно только мечтать. Залетаев говорил:

– Отец доверял мне. С детства. Никогда не ущемлял мою свободу. Помню, я был ещё мальчишкой, мы жили тогда на Волге, в Вольске. и я очень увлекался охотой, и он мне купил ружьё, и я бродил с этим ружьём один, по полям и лесам… конечно, они с мамой волновались обо мне… Но отец ни разу не сказал мне: ради нашего спокойствия ты не должен уходить надолго из дома. Нет, никогда он мне так не говорил. Хотя мог бы. Как отец, имел право, тем более, что мама всегда сходила с ума от волнения, от переживаний за меня… она и сейчас сходит с ума от волнений, стоит мне задержаться где-нибудь… Но отец понимал, что мне для моего развития нужна свобода… Он даже называл меня не Володей, а Волей. Он говорил маме: «Воле нужно дать волю!» И я очень благодарен отцу. Но я так редко говорил ему об этом… Говорил, конечно, но теперь кажется, что недостаточно… Они с мамой были неразлучны пятьдесят лет… Отец маму обожал, всю жизнь, просто боготворил… Как она теперь будет без него – не представляю… Нужно съезжаться, перевозить её к себе… но ведь я постоянно в разъездах, в экспедициях… Отказаться от этого – значит, отказаться от смысла жизни… Господи Боже мой, помоги! – он замер перед иконой, сцепив пальцы, по его лицу текли слёзы, и он их не стеснялся.

– А это – моя Катенька, – он протянул фотографию светленькой, востроносенькой девочки лет семи, очень похожей на Владимира Сергеевича. – Димку и Сашу я тоже люблю, но к Катюше совершенно особое чувство. И, конечно, чувство вины… При всей моей любви к моим детям я не смог им стать полноценным отцом. По крайней мере, и мама Димы и мама Кати и Саши дали мне это понять. Бродяга не может быть хорошим отцом. Хотя моя любовь и моя нежность к детям безграничны… особенно тоскую о Катеньке… да и она обо мне тоскует… девочке очень нужен отец.

– Но ведь можно видеться, общаться!

– Ах, если бы! Да, с Димой можно. А к младшим меня не подпускают.

– Это ужасно!

– Это ужасно… А ведь я мог бы им много дать… хотя быть таким отцом, каким был мой отец, мне, увы, не дано…

Я слушала его, и думала о том, что он – ровесник моего отца, и я представила, что где-то далеко мой отец вот так же страдает из-за того, что он не стал мне настоящим отцом…

– А вы пишите своей Кате письма.

– Письма? Но ведь ей их не отдадут!

– А вы всё равно пишите!

* * *

Женщина с сиреневыми губами.

Она хочет, чтобы я поселилась у них. Хочет, чтобы я пасла и караулила её «дщерь» (так она называет свою дочь). Которая всё время норовит убежать из дома. Приходиться прятать от неё ключи от входной двери. Приходится прятать её одежду. Но и это не помогает. Непокорная дочка убегает в окно, без верхней одежды. Бежит в свою компанию, где молятся не Богу, а другим божкам: вину и сигарете. Но если б у меня была такая мамашка, с такими хищными ноздрями и такими сиреневыми губами, я бы тоже убегала от неё в окно на все четыре стороны!

– Что это вы с алкоголичкой возитесь? Она взрослый человек, сама со своей жизнью разберётся. Я вам предлагаю поселиться у меня. Конечно, у меня нет для вас отдельной комнаты. Но вы будете жить с моей дщерью. Надеюсь, она оставит свою привычку убегать в пьяную компанию. У неё ведь выпускной класс! Экзамены на носу, а в дневнике одни двойки и прогулы. Я очень на вас надеюсь. На ваше хорошее влияние…

Я смотрела на её ядовитые губы и хищные ноздри, и мне жутко стало. Я подумала, что переберись я к ним, она и мою одежду от меня спрячет, и мы уже вдвоём с её несчастной «дщерью» будем убегать в окно…

– Спасибо, конечно, за доверие, – говорю я. – Но я не могу оставить Валконду, я обещала Зайцеву, что буду жить здесь.

– Вы ей уже не поможете!

– Как знать?…

– Я вам предлагаю совершить реально доброе дело.

– Но ваша дочь – взрослый человек. Я не могу быть при ней стражницей.

* * *

Теперь женщина с сиреневыми губами злится на меня. Она какая-то вездесущая. От неё никуда не спрячешься. Она как репей! Она требует от меня невозможного: чтобы я согласовывала с ней каждый свой шаг.

– Что это вы всех возите в Новую Деревню без предварительного согласования со мной?

– Мы все взрослые люди. И можем решить сами за себя. Без чьей-либо помощи.

– Вы утомляете отца Александра!

– Я этого не заметила. И потом, если я делаю что-то не так, отец Александр сам скажет мне об этом. Ведь это он мой духовный отец. Только он может мне делать внушения. Если я их заслужила. Но за Пресмана он мне сказал «спасибо».

Она злится на меня пуще прежнего. Когда мы встречаемся по воскресеньям в Новой Деревне, она непременно скажет мне какую-нибудь гадость. Но ей этого мало. Она и звонит мне частенько.

– Что это вы, Маша, как колобок катаетесь по Москве? – спрашивает она с издёвкой, и телефонный провод кажется мне в ту минуту длинной змеёй, по которой сочится яд. – То вы у Каптеревых, то у Пресманов, то у Кнорре, то у Залетаева… «Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл…»

Мне не хочется с ней общаться, но я зачем-то начинаю ей объяснять:

– Это – мои друзья. И я всегда буду приходить к ним на помощь. По первому зову и даже без зова. А вы что-то хотели сказать мне?

– Да просто хотела узнать, как вы поживаете. Но вас ведь не застать нигде!

– Спасибо. Хорошо поживаю.

Нет, не зря ей пришла на ум сказка о колобке. Она, хищница, хотела меня слопать – но не удалось! Потому что я – не колобок!

Я не выдержала и пожаловалась отцу Александру:

– Тяжело очень от этой женщины.

– Да, у неё железная поступь, – сказал он. – Одно могу посоветовать: старайся не обращать на неё внимания. Ты живёшь свою жизнь, а она – свою…

* * *

Литературный вечер у отца Александра, у него дома – в Семхозе.

Он собрал молодых прихожан, пишущих стихи. Здесь и Гавр, и его младший брат Максим, и Валя Алфутов, и Алик Мень-2, и много других ребят, которых я встречала в Новой Деревне. Но здесь и вездесущая женщина с сиреневыми губами! Хотя она далеко не молодёжь и могла бы посидеть дома, отдохнуть.

Все читают стихи, по кругу. Я читала в тот вечер стихи про Марию, написанные летом, в Ужгороде.

Улучив момент, женщина с сиреневыми губами подошла ко мне и прошипела:

– А вы что тут делаете? Разве я звала вас сюда?

– Меня позвал отец Александр!

К сиреневому цвету на её лице добавился зелёный. Но больше она ничего не сказала.

И всё же, на обратном пути, в электричке, она подсела ко мне и отчеканила голосом железного командарма:

– Запомните! на будущее! Прошу: сообщать мне, о ваших планах. По поводу ваших визитов к отцу Александру. Иначе вы его разорвёте на части!

– Отец Александр – мой духовный отец. И только ему я буду сообщать о своих планах.

Её глаза метали молнии… Это была настоящая фурия! Нет, это был цербер! Бедный отец Александр… Ведь я-то могу её отшить, а он – нет. Ведь она – его прихожанка. И он вынужден её терпеть…

* * *

Валконда решила сходить в храм. Она захотела исповедаться и причаститься. Просит, чтобы я пошла с ней. Идём в ближайший – апостола Филиппа.

Но странный батюшка её сильно отругал на исповеди. Она заплакала, и мы пошли домой…

Зайцев, которому я рассказала об этом по телефону (он часто звонит нам из Минска), он страшно расстроился. Он сказал:

– Это у неё испытание такое. Испытание её решимости… Но она должна сходить ещё раз!

– Ну, нет уж! – сказала Валконда. – С меня хватит! Чтобы какой-то мальчишка, пусть и поп, меня отчитывал, как провинившуюся школьницу! Да он мне в сыновья годится! Бог – это утешение, а не унижение. Не хочу больше ни в какую церковь! Буду верить по-своему, как умею. Брат Слава говорит, что для того, чтобы спастись, достаточно веры с горчичное зерно. Я считаю, что вера с горчичное зерно у меня имеется. И оставьте меня все в покое!

В этот вечер она сильно напилась, и я не смогла это предупредить, обезвредить бутылку.

– Ох, Маша, если б ты знала, как мне плохо!… Вот тебе ум не мешает, а мне мешает! Почему?…

* * *

Лежу в ангине в Староконюшенном. Людмила Фёдоровна приходит меня навестить и приносит мне белый пушистый шарфик.

– На твоё горлышко, – говорит она. – Чтобы ему было тепло, и чтобы оно поскорее выздоравливало.

Милая, милая Мама Кошка! Я сохраню этот тёплый шарфик на всю жизнь…

* * *

В те дни я прочла книгу отца Александра «Сын человеческий», которую он мне дал в последний мой приезд в Новую Деревню. Книга была издана на Западе – в Брюсселе, как и другие его книги. (Интересно, как они попадают потом в Россию? Никогда не задумывалась об этом).

…Мне казалось, что я читаю не книгу, а живое свидетельство – как будто отец Александр там был в те времена и всё видел своими глазами… Христос стал мне таким близким, как будто и нет двух тысячелетий между нами… Две тысячи лет не мешали мне чувствовать себя его современником, точнее – чувствовать его своим современником. Я поняла, что Он действительно жив, что Он живёт здесь и сейчас, и с Ним действительно можно общаться – надо только захотеть… А Иерусалим – этот вечный город не где-то… в невозможной дали… А он – здесь, вот я выйду сейчас во двор – и пойду по улицам Иерусалима… А могу не выходить во двор – а просто закрыть глаза – и пойти по улицам Иерусалима… А за городом – гора, Голгофа, живая, настоящая гора, на которую можно взойти… в любую минуту жизни.

* * *

Празднование первой годовщины моего крещения. Конечно, на Огарёва, на каптеревской кухоньке. Я вновь испекла пирог с абрикосовым вареньем. Кроме папы Кирюши, Мамы Кошки и Каптерева, были конечно же Пресманы и Залетаев. Моя любимая семья.

Мои крёстные подарили мне стихи, посвящённые тому дню.

* * *

…А потом наступила весна. Весна Старого Арбата… И мой крёстный дал мне прочесть «Мастера и Маргариту». Эта книга сразу распалась для меня на три отдельные книги, которые так потом и не стали одной. Книгу про нечистую силу я сразу отвергла, она вызывала во мне чувство омерзения. Книга про Иешуа слилась с «Сыном человеческим» и только усилила чувство, что Иисус Христос жив и находится не где-то за тридевять земель – а здесь. И Голгофа совсем близко… близко…

И меня необычайно взволновала третья книга – история любви Мастера и Маргариты.

Зазвенели, запели дворы и дворики, переулки и переулочки, карнизы, и мансарды, увенчанные угрожающими гирляндами поющих сосулек… Угрожающими моему покою, угрожающими той тишине, той ясности, в которой пребывала всю зиму моя душа. Душа, готовая к принятию обета молчания.

Я не знала, не могла понять, что со мной происходит. Ведь я всё решила. Ведь я решилась. Разве может в моей жизни быть что-то другое – кроме той снежной прямой дороги, на которой я стояла в новогоднюю ночь?… Душа волновалась. Душа вдруг вспомнила, что мне всего двадцать три…

Я выходила среди ночи из дома и шла бродить по тёмным, звенящим, поющим староарбатским переулкам… Я не могла находиться в доме, не могла быть в тёплой постели, – когда там, за окном, всё так призывно, так могуче звучало… И повсюду, за каждым поющим фасадом, за каждой звенящей калиткой мне чудились мои искусители – Мастер и Маргарита… Я так остро переживала их роман – чувствуя себя и Мастером и Маргаритой одновременно, чувствуя себя и тем двориком, и той комнаткой, и тем окном – я вобрала всё это в себя без остатка. Я чувствовала в себе – продолжение этого романа. Он продолжал жить во мне, и длиться, и развиваться… Развиваться – в моих стихах.

Я всех люблю, кого любила. И всем по-прежнему верна. Теперь я знаю – это было Лишь прорастание зерна… Лишь ученичество свирели, Где звуков первых нежный бред… Она томилась много лет, И наконец вчера запела! Я помню всех, кого любила. Из памяти их не гоню. Теперь я знаю – это было Лишь приближение к огню…

Было ли это искушением? Или было, напротив, прозрением?…

Напоминанием, что – кроме той, снежной, есть на свете и другие дороги? И может, где-то – не знаю, где – было решено испытать меня вначале другой дорогой?…

Да не минет меня сия чаша. Дай испить всю до капли, до дна… Всю тщету упований вчерашних И тоску – грядущего дня. Да не минет страстей наважденье, Застилающих зренье и слух… И над бездною той скольженье, Где три раза кричит петух… Да не минет весь ужас утраты, Отпаденья от света – во мрак… И тоска по Тебе – как расплата. Да не минет. Да будет так.

Я бродила по ночным переулкам, отзываясь каждым своим нервом на звук сорвавшейся с поющего карниза капли, на шорох вздохнувшей надо мной ветки, на вскрик ночной птицы, на звон хрупких, сверкающих тротуаров…

* * *

Мы сдружились с дочкой отца Сергия, Лёлей. Ей двенадцать лет, но она очень самостоятельная девочка. Взяла и приехала ко мне в гости! В Староконюшенный переулок с Рязанского проспекта – не близкий путь. Мы попили чайку с ржаными лепёшками и пошли гулять по Арбату. Зашли в цветочный магазин, купили два букетика фиалок. И подарили друг другу! Было очень приятно.

Мы брели по весеннему вечернему Арбату, и я держала её за тёплую ладошку – то ли сестрёнку свою младшую, то ли будущую дочку… И чувствовала в своём сердце такую огромную нежность, даже больше… чувство, ни с чем не сравнимое…

Это просыпалось во мне материнство. Которое кричало «нет!» моим мечам о монашестве. И я начинала искать компромисс. Я пыталась примирить в себе эти два чувства, два стремления, разрывающие меня на две части. Тянущие меня в разные стороны…

(Нет! никогда у меня не будет детей, твердила я себе, никогда!)

* * *

… Ощущая в себе одновременно два желания, я пыталась как-то освободиться от одного из них – от того, которое мешало мне жить ясно и безмятежно. Мне хотелось ясности, цельности и простоты. Но – так не получалось.

Потому что так на самом деле не было: ни в мире, ни во мне.

Или эту ясность мне еще нужно было заслужить муками бурь и сомнений?…

Очисти мысли свежестью заката, Молчаньем ночи, радостью зари… И тем дождём, что за окном закапал… А слов не надо, слов не говори. И душу просвети улыбкой странной Прохожего, мелькнувшего в толпе… Разлукой освети, потом – свиданьем, И добрым сном, приснившимся в тепле. А сердце – вразуми к Тебе доверьем, Что испытание по силам нам дано. И только радость – сыплется без меры, Как светлый дождь, что льётся на окно…

* * *

Звонит Пресман:

– Машута, можешь забежать к нам? Я получил интересное письмо от своего ученика из Одессы. Хочу тебе его прочесть.

Через полчаса я у них.

– Помнишь, Машута, ты нам рассказала о своём отце? Что ты опять его потеряла, что в адресном бюро дают адрес, по которому он уже не живёт… Нас с Антониной Самойловной это очень взволновало. И мы решили тебе помочь. Я вспомнил, что у меня был когда-то аспирант из Одессы. Я разыскал его адрес, написал ему и рассказал твою историю. Он пошёл в адресное бюро. Ему тоже дали старый адрес. Он пошёл по этому адресу. Действительно, отец твой много лет там не живёт. Но мой ученик (не зря он мой ученик!) провёл настоящее расследование. Он пошёл по соседям и расспрашивал всех, кто, может быть, что-нибудь знает о твоём отце. И он-таки нашёл тех, кто знал его новый адрес! Но ему этого показалось мало. Не зря он всё-таки мой ученик! Он поехал по этому адресу, чтобы удостовериться в том, что адрес – верен. И он нашёл твоего отца, Машута! Он с ним общался! Вот, читай письмо…

Руки мои дрожали, и строчки прыгали перед глазами… Ученик Пресмана писал, что мой отец – умный и обаятельный человек. Ещё молодой, но очень болен… перенёс две операции на сердце… был в клинической смерти… рад тому, что я нашлась… хотел бы меня увидеть…

– Ну, как, поедешь к отцу? – спросил Александр Самуилович. Глаза его горели восторгом. Он был счастлив за меня.

– Сразу же после весенней сессии.

Он крепко расцеловал меня.

– Правильно, Машута! Не откладывай. Нужны будут денежки, мы с Антониной Самойловной тебе поможем. А письмо возьми себе. Ты ведь, небось, будешь его перечитывать…

– Спасибо вам. Огромное спасибо за всё. Даже не знаю, как вас благодарить…

– Ты счастлива – и это самая лучшая награда, уверяю тебя, – сказал Александр Самуилович.

– И не убегай сразу, попей чайку с нами, – сказала Антонина Самойловна, которая уже накрывала стол к чаепитию…

И я не уставала благодарить Бога за то, что Он меня одарил такими друзьями.

* * *

В тот же вечер я написала письмо отцу…

* * *

Вскоре пришла открытка из Риги. От отца!

Да, почему-то не из Одессы, а из Риги. Отец радовался, что успел накануне отъезда в Ригу получить моё письмо.

Он сообщал, что лежит в рижской клинике имени Страдыня, в ожидании третьей операции на сердце…

 

Глава десятая

ВЕСНА 1974 ГОДА: МЕТЕЛЬ ЖАВОРОНКОВ

Метель жаворонков…

О ней невозможно взять – и рассказать всё до конца. Потому что конца у неё нет. Она всё кружит и кружит в моей памяти, в моей душе, пушистая, сказочная метель сбывшегося и – несбывшегося… Она то и дело затягивает меня в белые, ласковые, мохнатые воронки – как в другое измерение жизни… И всякий раз я выныриваю потом на поверхность сегодняшнего дня, обновлённая этой весенней метелью… Возвращаюсь из неё – в своё сегодня – с новым знанием: о том, что было – и о том, что будет…

Метель жаворонков…

Это целая жизнь, с годами не утратившая для меня своего света и – боли.

Никогда, никогда, никогда не перестанет она кружить в моём сердце… метель жаворонков, жаворонковая метель… Так латыши называют весеннюю, тёплую, пушистую метель… потому что её крупные мохнатые хлопья похожи на маленьких птичек…

…Метель жаворонков… опять она налетает на меня, как стая стремительных жаворонков… И я иду своим побережьем памяти… и это побережье носит в этой истории имя – Рижское взморье. Оно шелестит сосновыми иглами и шепчет белым песком…

* * *

А до этого был Рижский вокзал в Москве. Совершенно по-летнему тёплый вечер. В Москве лето порой приходит именно в апреле. Потом, в мае, может опять наступить зима – заморозки, снежная пороша… а в июне могут полить ледяные дожди… И будешь с нежностью вспоминать лето, которое было когда-то в апреле…

Итак, 4 апреля 1974 года. Я стою на перроне Рижского вокзала. В небе – полная, рыжая луна… низко-низко… кажется, можно дотянуться рукой и потрогать этот огромный апельсин… Воздух – тёплый, мягкий, обнимающий невидимыми руками…

Меня никто не провожает. Только эта рыжая луна. Только этот тёплый вечер. Мои вещи в купе. Я гуляю по перрону без плаща. Темно и тепло, как в Крыму в бархатный сезон…

Наконец-то я еду к отцу! Уже никто меня не удержит и не остановит. Никакие ультиматумы. Ничьи угрозы. Ничьи слёзы.

Я знаю, что должна его увидеть.

Одна ночь меня отделяет от встречи с ним. Только одна ночь.

Одна ночь и – семнадцать лет жизни без него…

* * *

Ночь в поезде. Весёлая рыжая луна бежит за моим окном… Тысячи барабанщиков выстукивают музыку ожидания… музыку предвкушения встречи…

Совершенно невозможно уснуть. В памяти прокручиваются те немногие воспоминания, которые у меня связаны с отцом… Господи, мы так мало жили вместе! Всего полгода. Да и в те полгода почти не виделись, он работал на другом конце города и возвращался домой, когда я уже спала…

Воспоминание первое: мне – года три, он пришёл, а я дома одна. Это – ещё в Днепропетровске, на Философской улице. Мы жили тогда в коммуналке, и я оставалась порой одна в нашей комнате. Отец – высокий, темноволосый, в белом полотняном костюме – стоит у синего вечернего окна… Прекрасный, как принц из сказки. Он ждёт маму, а мамы всё нет, и я смотрю на него, как заворожённая…

Воспоминание второе: отец и мама встречают нас с бабушкой в Оренбурге, на вокзале, на перроне, мокром и сверкающем от майского дождя… Едем в такси по мокрым, сверкающим, цветущим улицам… Подъезжаем к нашему дому на окраине Оренбурга, непролазная грязь… и отец несёт меня в дом на руках… Мне пять лет, и отец первый раз несёт меня на руках! Самое сладкое воспоминание.

Воспоминание третье: мы с отцом в цветущей летней степи за нашим домом. Отец катает меня верхом на спине, я понукаю его… мы падаем вместе в траву и хохочем… Самое весёлое воспоминание.

Воспоминание четвёртое: чёрная степь за окном. Я стою на стульчике у окна. Отец, в пальто и шляпе, с чемоданом в руке, подходит, молча целует меня, и я вижу, что он плачет… Он уходит. И я понимаю, что он ушёл навсегда. Мне шесть лет. Самое горькое воспоминание…

Воспоминание пятое: зима, отец приезжает в Оренбург повидать меня. Мне семь лет. Он провожает меня в школу, мы идём по белой тропинке, он расспрашивает меня о моей жизни, он держит меня за руку. Не доходя до школы, мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Мы расходимся в разные стороны, и всё оглядываемся и оглядываемся друг на друга, и машем друг другу… а солнце светит так ярко… снег… солнце… тёмная фигура отца – на белом снегу… Самое ослепительное воспоминание…

Да, ровно пять. Их так мало, что растерять их, или что-либо забыть – невозможно.

Воспоминаний – горстка. Можно сказать: жалкая горстка… Но они такие драгоценные, и так отшлифованы моей памятью, что светятся, как бриллианты… Целая горсть бриллиантов! Я несказанно богатый человек.

А буду ещё богаче… богаче… богаче…

А ещё это похоже на детскую игру в «секретики». Как, вы не знаете эту игру? Тогда я расскажу. Это такая простая и очень трогательная игра. В земле (где-нибудь в укромном уголке двора или сада) выкапывается крошечная ямка, и в неё кладутся детские драгоценности: какой-нибудь красивый камушек, фантик, прозрачный шарик, обрывок золотистой ленточки, цветочек, листик – и всё это закрывается аккуратно стёклышком. Получается красивая, под стеклом, живая картина. После продолжительного любования она засыпается землёй или песком. Теперь главное – пометить это место, невидимо для других, но понятно для себя. Чтобы потом, много-много раз, приходить сюда, отрывать свой «секретик» и радоваться, что он никем не тронут, всё на месте: и шарик, и ленточка, и камушек… и все остальные драгоценности… Так и мои воспоминания об отце: они зарыты в таком укромном месте, что никто о них даже не догадывается, и я отрываю их, когда хочу, и радостно убеждаюсь, что всё на месте: вот синее окно, вот прекрасный принц у окна, весь в белом… вот цветущая степь с высокими травами и высоким небом, и мы с отцом – добрый конь и счастливая наездница… а это – белая снежная дорожка, и тёмная фигура отца на белом снегу… Разрываю свои «секретики», любуюсь ними, как малое дитя, и нет меня счастливей…

А буду ещё счастливей, счастливей, счастливей…

* * *

И ничего-то я не знала, ничего! История моих родителей была для меня темна.

Так, несколько обрывочных разговоров, для меня не предназначенных… Говорить об отце было не принято. В доме был другой мужчина – другой отец, и его надлежало любить. Когда лишь однажды я призналась подружке в том, что люблю своего родного отца и скучаю о нём, эта страшная «крамола» вмиг дошла до моей мамы, и мне был большой выговор. За то, что я люблю не того, кого надлежит любить. Мне было одиннадцать лет, и я поняла, что об отце я должна молчать.

Я написала в то время маленькую повесть об отце. О том, как мы живём вдвоём с ним, как я его жду по вечерам, готовлю ему ужин, а потом мы говорим с ним – обо всём на свете… И я люблю его, люблю всей душой! Эту повесть я писала по ночам, под одеялом, с фонариком… А потом я её сожгла на пустыре – чтобы она не попала в руки моим домашним…

* * *

Бессонная ночь в поезде…

* * *

Утро. Солнце! Рига!

Ищу улицу Мичурина. Зайцев, Вячеслав Кондратьевич, дал адрес своей младшей сестры и сказал, что он её уже предупредил, и она рада будет меня принять.

Но Алла Кондратьевна в этот утренний час на работе, а меня приветливо встречает её пожилой муж, Сергей Сильвестрович. Напоил меня чаем. Я поставила в комнате свой чемоданчик. Здесь я проживу три дня, – подумала я. Не подозревая, что проживу почти месяц…

Вот оно и настало – продолжение моей давней, написанной в одиннадцать лет, повести…

* * *

Еду на красном звонком трамвае… О, эти красные трамваи – свидетели моей жизни. Сверкают рельсы на солнце… Сверкает синее небо…

Я была в этом городе прошлым летом и успела его полюбить, он мне – не чужой.

И в этом прекрасном городе – мой отец!

Теперь Рига носит для меня ещё одно название – Город Встречи с Отцом.

* * *

…Никогда не забыть… этот длинный больничный коридор с белыми стенами…

И как мой отец идёт мне навстречу… долго-долго… а я не могу сдвинуться с места, чтобы сократить расстояние между нами… он как будто возвращается по той белой дорожке, по которой когда-то ушёл от меня – семнадцать лет назад… и путь этот трудный – в семнадцать лет длиной… Я свою часть пути прошла – примчалась к нему из Москвы в Ригу… остался этот больничный коридор с белыми, снежными стенами… и никого в этом коридоре, кроме нас, никого, кроме нас, на нашей тропинке… и расстояние сокращается… сокращается… И вот я уже не вижу ни снежной тропинки, ни белого больничного коридора – а только синие-пресиние глаза моего отца… синие – как небо… и его родной, ласковый голос:

– Доця!

* * *

…И вот я иду по белым песчаным дюнам, на Рижском взморье, в районе Дубулты…

Уже две недели мы вместе с отцом. Я приехала сюда сегодня, чтобы подыскать для нас с отцом домик. Маленький домик у синего апрельского моря… На пустынной улочке, где только шёпот сосновых игл и вскрики чаек… Маленький домик, где отец будет выздоравливать после тяжёлой операции, а я буду ухаживать за ним, готовить простую еду, читать ему стихи, а когда он окрепнет, мы будем гулять по этим белым, ослепительным на солнце дюнам… вдоль кромки моря… по нашему общему побережью памяти… Боже мой, сколько счастья впереди!…

Мой прекрасный синеглазый отец.

Сказочный принц в больничной полосатой пижаме. Он почти не изменился за эти семнадцать лет, что мы не виделись с ним. Он такой же прекрасный, как был тогда, у синего, вечернего окна в моём раннем детстве на Философской улице… Он такой же весёлый, как был тогда – в цветущей степи за нашим домом в Оренбурге… Он такой же тёплый и надёжный – как тогда, когда он нёс меня на руках к дому…

* * *

Он, почти сразу, спросил меня:

– Почему тот человек, который приходил ко мне в Одессе, который разыскал меня по твоей просьбе, почему он называл тебя Марией?

– Потому что уже год, как я – Мария.

– Что это значит?

– То, что год назад я крестилась. И при крещении мне дали новое имя.

Отец удивился. Но не очень. Сказал, что имя я себе выбрала хорошее. Так звали мою прабабку – кубанскую казачку.

Но вообще, в те рижские, метельные дни отец не называл меня по имени. Он говорил мне: «Доця». Так он меня называл в детстве. Так он меня называл и сейчас. И мне это было так сладко, сладко… Я опять, временами, чувствовала себя маленькой, и от этого мне тоже было так сладко, сладко… Он говорил: «Доця, милая моя доця, любимая моя доця», – и как будто невидимой нитью связывал сегодняшний день – с моим, далёким уже детством… Как будто заштопывал ту огромную дыру в моей жизни, когда никто мне этого ласкового слова не говорил… «Доця, доця…» Всю нежность, которая копилась в нём семнадцать лет разлуки, он спешил выплеснуть на меня в эти дни…

– Доця, доця!… Если б ты только знала, как я тебя ждал! И тогда – двадцать четыре года тому назад… И сейчас, когда получил твою открытку, с сообщением, что ты едешь ко мне. Если б ты знала!…

– Теперь знаю. А если б ты знал, как я тебя ждала! Всю жизнь…

– Теперь знаю…

* * *

Наконец я рассекретила все свои «секретики». Наконец, мне не надо прятать свои воспоминания. Наконец, меня никто за них не отругает и не упрекнёт. Наконец, я могу задавать вопросы, которых у меня накопилось слишком много за мои почти двадцать четыре года!

Наконец, я узнала, почему отец не жил с нами в моём раннем детстве. Я и раньше чувствовала, что не было у него злого умысла. И не его была вина в том. Я чувствовала, чувствовала, что у мамы есть свои «секретики» и она не собирается показывать мне, что же там хоронится – какие тайны, и какие драгоценности… или, наоборот, какие страшилки…

Нет, не отец бросил нас. А мама уехала от него. Ещё до моего рождения. А он очень хотел меня – девочку, дочку. Хотя обычно молодые отцы жаждут продолжиться в сыновьях. Но… мой отец хотел именно меня!

– Почему? – спрашиваю я.

– У нас в семье было шестеро мужчин. Отец, нас четверо братьев. И брат матери, который был одинок и жил с нами. И только она одна женщина в семье – мама. Мы её обожали все! Александр, старший брат, женился раньше всех и дочку свою назвал, конечно же, в честь мамы – Анной.

* * *

Отец говорит:

– Когда Лиля, беременная, уехала от меня, родители мои решили, что Лиля не любит меня – вот и всё. Они были очень обижены за меня. Я их пытался убедить, что Лиля просто не декабристка, не может жить в нашей дыре, какой была тогда Макеевка. Но, с другой стороны, во время войны, во время оккупации Лиля была подпольщицей, связной… Стало быть, она – не робкого десятка. Но на бытовых неудобствах сломалась…

– На Философской улице тоже никаких особых удобств не было.

– Но Днепропетровск – большой, красивейший город, а Макеевка – пыльная горняцкая дыра. Лилю, к тому же, общая обстановка в посёлке угнетала. Было полно босяков, драки, поножовщина, одним словом, преступность цвела махровым цветом… Вечером страшно было выйти на улицу… да и днём тоже. А Лиля такая красавица была… я всё время боялся за неё…

* * *

Отец говорит:

– Однажды Лиля сказала мне: «Это всё из-за того, что мы поженились тринадцатого числа. Все неурядицы нашей жизни. Я не хотела тринадцатого, а ты меня потащил!»

Она действительно не хотела тринадцатого идти в загс, а я смеялся и буквально тащил её за руку, я говорил ей: «Давай всем докажем, что тринадцатое – самое счастливое число!» Я считаю, что число тут ни при чём. Просто мы были слишком молоды, и обстоятельства были против нас. Мы не могли сами выбирать, где нам жить, где работать. За нас решало государство. Это ведь были ещё сталинские времена, послевоенные…

А потом, через год, день в день, родилась ты! Разве можно считать этот день не счастливым?! Я был без ума от счастья! Девочка! желанная дочка! Меня отпустили на несколько дней с работы. Мы приехали в Днепропетровск с братом Женей и с мамой. Все были счастливы. Все верили, что мы с Лилей помиримся. Хотя мы и не ссорились вовсе… В двадцать один год я стал отцом! Я был самым счастливым отцом. Я до сих пор так считаю. Потому что у меня есть ты! Ты – самая любимая из всех моих дочерей. Никого я потом так не ждал, как тебя. И никогда уже так страстно не желал дочери. Ты, моя любимая дочь, у меня уже была. И потом было как-то всё равно, кто родится… Жена моя нынешняя, Рита, даже обижалась, что мне всё равно…

Господи, мой отец любит меня, любит! Я всегда это чувствовала, всегда! Значит, это не было самовнушением. Это – ПРАВДА.

* * *

С горечью, с болью он рассказывает о том, как пытался перевестись на работу в Днепропетровск – чтобы быть с нами. Со мной и с мамой. Как молодой специалист, он не имел права уволиться по собственному желанию. Он должен был отработать три года. И его не отпустили. Хотя он ездил даже в Киев, в министерство – но всё напрасно! Ему сказали в министерстве:

– Ничего с вашей семьёй за три года не случится! С войны жёны мужей ждали дольше. Отработаете своё – тогда и езжайте!

Но поехал отец совсем в другие края… Ещё до того, как закончился срок его отработки. Неожиданно к этому сроку добавился другой срок…

* * *

Отец говорит:

– У меня замечательная мама Она нас, детей, всегда безумно любила. Да и сейчас, когда мы все давно взрослые мужики, не иначе, как «деточка» не называет. «Деточка, деточка!» Это и хорошо, конечно, но и…

– Что «но»?

– Прежде всего, я думал всегда о маме. Думал: только бы маму не огорчить, только бы у неё не было сердечного приступа. У неё смолоду больное сердце. И я всю жизнь живу в страхе за неё. И часто поступал не так, как хотел. А только чтобы свою любимую маму не огорчить. И тогда, когда из лагеря вернулся…

– Из какого лагеря?

Он с удивлением смотрит на меня. Он думал, что я всё знаю.

Так вот о чём не договаривали мама и бабушка! Вот что они скрывали от меня. Вот их страшные «секретики»! Они, наверное, думали, что я буду очень страдать, если узнаю, что отец мой был в заключении. Но они не подумали, что от незнания человек страдает не меньше.

– Мне бы ещё долго сидеть… но Сталин умер. Это принесло освобождение.

– Но за что тебя посадили, папа?

– Авария на заводе произошла, когда я там работал. Это в Макеевке… Я был сменным мастером. Меня обвинили в диверсии…

– Какой бред!

– Тогда везде и повсюду искали диверсантов, террористов…

– Сколько тебе было тогда?

– Двадцать два… Не знаю, как родители это пережили. Для них это был страшный удар.

– А как моя мама это пережила?

– Она обещала меня ждать.

– Так вот откуда мы тебя ждали, когда я была маленькая!… Но почему не дождались, папа?

Его лицо заливает смятение…

– Мы долго ехали обратно, на Украину… наш лагерь, оказывается, находился в Монголии, но мы об этом узнали только когда ехали обратно… Да, своих просторов для лагерей уже не хватало… Так что я побывал однажды за границей!

– Да. Как моя бабушка Дора в Освенциме…

– Да, как твоя бабушка в Освенциме…

– Значит, при приёме на работу я должна писать в анкете, что мои родственники были за границей?

– Видимо, так. Были. Хоть и не по своей воле…

– И что же потом, отец? Ты ехал домой… Точнее – в Днепропетровск, где мы тебя ждали. Я и мама. И что случилось?

– Я вышел на перрон… И уже предвкушал встречу с вами… И только тут взглянул на себя со стороны… Почему-то до этой минуты я на эту тему не думал. А тут увидел и ужаснулся: зековская вшивая фуфайка на голое тело и разбитые башмаки на босу ногу… И я представил, что я - вот такой! – прихожу к своей молодой жене… к своей любимой маленькой дочке… И весь двор смотрит на нас…

– При чём тут двор, папа?!

– Как при чём? Мне не хотелось, чтобы маме пришлось стыдиться меня… А у меня ни копейки не было, чтобы хотя бы зайти вначале в баню, отмыться, и купить себе чистую одежду. Ни копейки! Я долго стоял тогда на перроне в Днепропетровске… до вашего дома на Философской – пятнадцать минут пешком… Как же мне хотелось вас увидеть, если б ты только знала!… Но – не смог. Прости меня, доця! Прости, если можешь… И я поехал домой, в Макеевку, к родителям… К ним явиться в таком виде мне было не стыдно…

Он надолго замолкает.

– Значит, на твою долю выпало ещё и это! – говорю я. – Интересно, а есть ли в нашей стране семья, которую бы это обошло стороной? Вот у Гавра, у одного моего друга, отец сидит уже четырнадцать лет… Когда его забрали, мать осталась с тремя детьми, младшему было девять месяцев…

– За что же его забрали, в наше-то время?

– Это не сейчас, это при Хрущёве. В самом начале хрущёвского правления. Отец Гавра – педагог, такой одержимый, вроде Макаренко. После войны они с мамой Гавра работали в детских домах. Потом, когда Сталин умер, и власть менялась, там несколько группировок боролись за эту проклятую власть, и отцу Гавра предложили написать проект школьной реформы. Он был прогрессивный учитель и с радостью этот проект написал. А к власти пришли другие – не те, которые заказывали ему этот проект… Вот и всё. Сначала тюрьма, а потом – мордовские лагеря… А ведь он всю войну прошёл, воевал за эту страну! И вот чем она ему оплатила!…

– Да, среди тех, кто был со мной в лагере, было много фронтовиков…

– А мы тебя так ждали!… Каждый вечер мы с мамой говорили перед сном: «Спокойной ночи, папочка!» Правда, я не знала, откуда мы тебя ждём, какие-то разговоры взрослых я слышала, но смысла их не понимала.

– Ну не мог, не мог я в таком виде идти к вам! Понимаешь? Стыдно было!

– Ну, а потом? Потом почему не приехал?

– Честно сказать?… Родители не отпустили. Они так настрадались, пока я был в заключении, у мамы с сердцем тогда совсем плохо было, она сказала, что не переживёт, если я опять уеду… И я остался. С мукой в сердце остался.

(Так вот почему мама перестала по вечерам вместе со мной произносить сладкую фразу-молитовку: «Спокойной ночи, папочка!»)

Отец говорит:

– Родители слишком любили меня. И всегда боялись за меня. Может, оттого, что с детства болел аллергией, и никогда не понятно было, как мой организм на что отреагирует. Ещё из-за того, что был закомплексованным, молчаливым, нерешительным. Родители хотели, чтобы я всегда был с ними. Или где-то поблизости. Чтобы вечно опекать меня. Наверное, это не правильно. Нельзя так сильно привязывать детей к себе. Я это чувствовал, но ничего не мог поделать…

А Лиля тогда обиделась страшно, и я её понимаю. Я корил себя, просто поедом ел, но не мог пойти против воли родителей. Я думаю, что родители были тогда не правы. Но что теперь искать виноватых? Что корить теперь родителей?… Я сделал свой выбор. За который всю жизнь плачу…

Он надолго замолкает. Мы смотрим в окно, за которым кружится пушистая метель…

– Я всё время порывался ехать к вам – в Днепропетровск. Но мама начинала плакать, а я не могу видеть её слёз… И потом, родители считали, что это Лиля должна приехать в Макеевку. Она когда-то уехала – она и должна вернуться, если хочет, чтобы у нас была семья… А Лиля тем временем поступила в Днепропетровске в институт, на дневное отделение. И затаила на меня обиду… Теперь думаю, что я поступил неправильно. Надо было не ждать – а надо было ехать, надо было бороться за семью, за наше счастье, как ни банально это звучит. Я и приезжал однажды… Но не застал дома никого, кроме тебя.

(Вот он, мой первый «секретик» – папа у синего вечернего окна!…)

– Я помню твой приезд, папа.

– Неужели помнишь? Тебе же три года тогда было.

– Очень хорошо помню, как будто вчера это было…

– А Лилю я не дождался тогда… Страшно расстроился. Ждать больше не мог, спешил на поезд… шёл на вокзал и плакал, как мальчишка… хорошо, было темно, и никто не видел… Конечно, надо было заранее написать, что приеду, но мне хотелось, чтобы это была для Лили приятная неожиданность… Я всё представлял себе: вот, я захожу во двор – и вижу Лилю, и как она бросается мне навстречу… Я столько слов тогда для неё заготовил!… Бессчётно раз прокручивал в голове: что я ей скажу, что она мне скажет… И то, что мы не встретились, так сильно ушибло меня, что я решил – значит, не судьба… А потом, через два года, когда Лиля приехала в Макеевку, с тобой, на несколько дней… И когда мои родители увидели тебя, такую чудесную девчушку, они буквально влюбились в тебя!

– Помню, помню, как бабушка закутывала меня, пятилетнюю, в одеяло, как младенца, и носила по комнате, баюкая и напевая песенки…

– Ей было жаль, что ты выросла вдали от неё. И когда она услышала, что Лиля приехала разводиться, она прямо за сердце схватилась: «Как?! и я больше не увижу свою любимую внучку?!» И они стали нас с Лилей мирить: ведь у вас ребёнок! – говорили они. И стали уговаривать меня немедленно увольняться и ехать вместе с Лилей в Оренбург, куда она после окончания института получила назначение на работу. Это было удивительно – то, что родители решились на разлуку со мной. И это всё благодаря тебе, доця! Надо было Лиле раньше тебя привезти! Но что теперь говорить?… И мы с Лилей уехали в Оренбург…

– А помнишь куклу, которую вы с мамой мне подарили? Когда мы с бабушкой Дорой приехали в Оренбург… Эта кукла до сих пор жива. Её зовут Луиза, помнишь?

– Помню… Помню, как мы с Лилей ходили в магазин и долго выбирали… в то время только-только появились эти куклы – с закрывающими глазами, и которые, к тому же, говорили «мама». Это было чудо какое-то! И мы никак не могли решиться, какую выбрать, чтобы тебе понравилась. И даже написали тебе письмо. И ты нам ответила… такими трогательными печатными буковками написала… Странно: такие мелочи, а помнятся всю жизнь…

…Кружится, кружится за окном белая метель, перекрашивая тёмные пятна прошлого в чистый белый цвет…

* * *

Как я всегда хотела жить с моим отцом!…

И теперь моя детская мечта начинает сбываться.

Вот, я хожу по Рижскому взморью, по своей любимой Юрмале, и ищу недорогой домик. Для нас с отцом. Где мы поживём какое-то время после его операции. Поживём вдвоём. Только вдвоём – как в моей детской сожжённой повести… Всё сбывается! Надо только очень сильно желать этого.

* * *

– Пап, а что случилось в Оренбурге? Почему вы опять с мамой расстались?

– Мы слишком долго были врозь. И не смогли ничего простить друг другу… Были оба очень ревнивы. Мне жить порой не хотелось, так я её ревновал. Глупо, конечно. Но это сейчас понимаю, что глупо, а тогда… Я не мог простить ей Фёдора. Она мне тоже кое-что…

– Кое-что?

– Те годы, что я жил в Макеевке, родные хотели, чтобы я забыл Лилю, чтобы женился. Меня познакомили с хорошей девушкой… она была совсем молоденькая, любила меня. А я любил твою маму. Потом, когда в Оренбурге у нас ничего хорошего не получилось, я в Макеевку уже не вернулся, мне было стыдно перед ней… перед той девушкой. Не мог ей в глаза посмотреть…

– А почему, когда уехал из Оренбурга, ты выбрал именно Одессу?

– Одесса – родной для меня город. Мама моя одесситка. Родители поженились в Одессе, и семейная жизнь их начиналась там… Много родни в Одессе всегда было, мамин брат дядя Миша, к нему я и поехал… И когда я вернулся в Одессу, родители с Жориком тоже приехали туда. Маме всегда важно было, чтобы мы были все вместе. Только тогда она была спокойна. Так что мы опять там воссоединились. И Женя, отслужив в армии, приехал в Одессу. Только Александр остался на Донбассе, он к тому времени оброс уже большой семьёй, трудно ему было срываться с обжитого места и начинать всё с нуля. И ты, доця, могла бы жить в Одессе.

– И я?

– Конечно. Я же приезжал за вами. Когда у меня уже жильё было. Не ахти какое, с удобствами во дворе, но многие одесситы и сейчас так живут. Но всё-таки жильё! А главное, я понимал, что не могу без вас. Я очень любил твою маму, доця… Я и сейчас очень люблю твою маму – Лилю конца сороковых годов…

– Когда ты за нами приезжал? Я что-то не припомню…

– А вот тогда и приезжал. Когда тебя в школу провожал, и мы прощались на белой дорожке. Моё любимое воспоминание… Всю жизнь тебя вспоминал на этой снежной дорожке… как ты уходишь от меня и всё оглядываешься и оглядываешься… и всё машешь мне ладошкой… Не было дня за эти годы, чтобы я это не вспомнил. Ты так и стояла у меня перед глазами все эти годы – на снежной дорожке в Оренбурге…

– И ты у меня, папочка… Но… разве мы должны были уехать тогда все вместе?

– Да. В тот же вечер. У меня было куплено три билета. На нас троих. И я сказал Лиле, что буду ждать вас у поезда. И ждал…

Ах, ещё один «секретик» рассекретился!…

Боже мой, Боже мой! оказывается, я могла бы жить с отцом в Одессе!… У синего моря…

– Но Лиля пришла на вокзал одна.

Но мама пришла на вокзал одна… Без меня.

– И сказала, что поздно уже что-то менять, что у неё будет ребёнок от Фёдора. Я сказал: «Пусть будет ребёнок, я буду любить его, как своего». Но Лиля сказала: «Если у нас опять всё развалится, я останусь одна с двумя детьми на руках. Фёдор меня обратно не примет. Он и так не может мне простить того года, что я прожила с тобой. Мне друг его рассказал, как Фёдор плакал, когда я приехала в Оренбург с тобой. Вместо того, чтобы развестись с тобой, как обещала ему. Нет, Серёжа, я больше не могу мучить ни его, ни тебя, ни себя. Пусть уж всё будет, как есть». А ещё Лиля просила никогда больше не тревожить тебя – не приезжать, не слать посылок, не писать… Она сказала, что тебе надо привыкать к другому отцу…

И мой отец обещал выполнить её просьбу. Зачем он это обещал? И почему он ни разу не нарушил своего обещания? ведь оно было… такое… ну, нельзя давать таких обещаний! Да, женщина (для своего спокойствия) может об этом просить. Но мужчина не должен этого обещать. И потом – надо было спросить у меня. Я ведь живой человек! И это МОЙ отец! И только мне было решать, видеться нам с отцом или нет. Хочу я этого или нет. А я этого хотела больше всего в жизни!

* * *

– Пап, а что с той девушкой стало, на которой тебя хотели женить?

– Не знаю… Мы больше ни разу в жизни не виделись. Мне тяжело было бы посмотреть ей в глаза. Я ничего не мог дать ей. Я вернулся из Оренбурга совершенно опустошённый, выгоревший внутри… Я не верил, что у меня вообще в жизни что-то может сложиться, какая-то нормальная семейная жизнь… И при этом я постоянно ждал Лилю… всё время ждал Лилю… мне казалось, она приедет, не может не приехать!… ведь она когда-то сказала мне: «Только ты мог быть моим мужем!» Я верил, что, в конце концов, когда-нибудь кончатся все наши недоразумения, и мы будем вместе. Хотел верить… Доця, ну, почему ты не привезла мамину фотографию?

– Фотографию?… извини, я не подумала… и потом, я в такой спешке собиралась…

– Жаль…

– Пап, но ведь твоя жизнь в итоге сложилась?

– Сложилась. Но… не по моей инициативе. Женщина старше меня. Работали вместе. Видя, в какой я депрессии, решила за меня взяться, расшевелить меня. Это было на Новый год, на работе устроили вечеринку. Я был мрачен. Пошёл туда только чтобы не откалываться от коллектива. Женщина решительная… она пригласила меня на «белый танец» и заявила, что не оставит меня в покое, пока я не улыбнусь… Прошёл год, я понял, что нужно начинать жизнь заново. Особенно после поездки в Оренбург, после того, как я узнал, что Лиля ждёт ребёнка, и после её просьб оставить тебя в покое. Сжав сердце в кулак, сцепив зубы… но надо было жить дальше. Впрочем, я как-то не очень верил, что получится новая семья. Рита – полная противоположность Лиле, ничего общего. У неё тоже, кстати, распался первый брак. Так что оба имели горький опыт. Но как-то постепенно привыкли друг к другу… Хотя Лилю я никогда не переставал любить. Ведь я по природе однолюб. У нас, кстати, в семье, все однолюбы. Насколько знаю, и деды, и бабушки были однолюбами. В каждой семье – по тринадцать детей! И со стороны отца, и со стороны мамы. А наши родители! Поженились совсем юными. И вот, отметили недавно золотую свадьбу. Любят друг друга до сих пор! Так же мои братья – Александр и Женя. Тоже женились рано, и живут со своими единственными жёнами. А вот у нас с Жориком не заладилось… Он во многом повторил мою судьбу. И он свою первую жену не может забыть, хотя скрывает это, даже от самого себя… Мы все однолюбы!

– Наверное, я тоже, – говорю я. – Я ведь очень похожа на тебя, папа. Теперь-то я знаю, на кого я похожа!

– Мне это радостно. Но я хотел бы, чтобы ты была счастливее меня. Чтобы ты нашла силы на новую настоящую любовь. Это очень тяжело, когда так сильно привязан к одному человеку. Хорошо, если это взаимно, как у моих родителей. Как у моих братьев. Но если это – юношеская, романтическая, безответная любовь… и если человека давно нет… Я бы пожелал тебе счастливой взаимной любви.

– Я не верю, что такая бывает в наше время.

– А я верю. Хоть свою и не сумел сберечь. Но – верю. Наверное, пример родителей не даёт утратить эту веру. Верю – вижу! – что можно любить друг друга всю жизнь, до старости…

* * *

Отец говорит:

– Интересно, что мечта иметь дочерей почти у всех у нас сбылась. У брата Александра три дочери! Кроме Анны, ещё Таня и Вика. У меня тоже три дочери. Очень хочу, чтобы вы познакомились и подружились. Милочка тоже пробует писать стихи, так что вам будет о чём поговорить. А у Эллочки абсолютный музыкальный слух, учится играть на фортепьяно.

– Ого, сколько у меня сестёр! родных и двоюродных!

– А ещё ведь Лариса у Жорика. И два брата – Серёжка у Жени и Руслан у Александра. Младшенький, последыш. Они уж на пенсию собирались выходить, когда родили его. Надя, жена Александра, плакала: стыдно, говорит, в таком возрасте детей рожать, старшие дети засмеют… Но никто не засмеял. А мальчишка получился такой славный! А у меня в это время как раз Мила родилась. Ну, мы их так и назвали – в честь пушкинских героев: Руслан и Людмила. Мама моя очень эту поэму в молодости любила. «Ну, вот тебе Руслан и Людмила! Радуйся!» – сказали мы.

* * *

Я обретаю свои корни. Точнее – я начинаю их ощущать. Ведь я ничего не знала об отце, о дедах и прадедах. Вообще ничего о своих предках не знала.

Оказывается, мой дед по отцу, Дмитрий Павлович, – кубанский казак. Так вот почему я так люблю степь, простор, ветер!… А бабушка, Анна Яковлевна, – коренная одесситка. Её отец был начальником одесской таможни. Ничего себе! Так вот почему я всегда так любила море! И даже пыталась поступить в мореходку. (Да, был в моей жизни и такой забавный эпизод).

Теперь я знаю, что моя бабушка Анна – мягкая, ласковая, весёлая, а у деда Дмитрия – взрывной, вулканический характер. К тому же, страшно обидчивый. И только бабушка может успокоить деда, переждать, перетерпеть его «извержение». И не упрекнуть ни в чём. Он лежит, после своего «взрыва», сам себе не рад, отвернувшись к стене, а она ему: «Митенька, Митенька!» И он постепенно отходит…

Но что у них общее – так это беззаветная любовь к детям. Своих четырёх сыновей они любят без памяти, и сейчас, когда их мальчики уже все давно взрослые, всё равно – та же любовь и нежность: «Деточка, деточка!» Только так. По-другому они их не называют.

Отец говорит, что он пошёл одновременно и в мать, и в отца: в его характере перемешались мягкость, обидчивость и взрывчатость – может заплакать от обиды, а может закричать от бешенства. И легко впадает в отчаянье. Так что даже сам никогда не знает, чего от себя ждать.

– Когда я Лилю ревновал… это когда мы жили с ней в Оренбурге, я ревновал её по-страшному – буквально ко всем, она жутко обижалась, плакала: ты, говорит, меня ревнуешь даже к телеграфным столбам! Я тут же впадал в отчаянье… И сразу – жить не хотелось, хотелось умереть – сейчас же, немедленно! Иногда даже писал ей прощальное письмо и бежал, сам не зная куда… Много раз хотел умереть. Конечно, Лиля от этого не могла себя чувствовать счастливой. Плакала часто, замолкала надолго, отдалялась… Обид не прощала и не забывала. Вот чего мне не досталось от моей мамы – так это мудрости и умения с улыбкой налаживать отношения. Лиля могла молчать неделю, а я не знал, как к ней подступиться. И опять же – не хотелось жить из-за этого, хотелось умереть… Жизнь превратилась в сплошное страдание. В какой-то ад. Причём, для нас обоих. И я с ужасом понимал, что мне противопоказано жить с любимой женщиной. Хоть это и парадоксально звучит. Но это так – я не умел жить с любимой женщиной. Это хорошо умеют мои братья – Женя и Шура. У них у обоих обидчивые жёны, но что один, что другой – могут пошутить, подтрунить, не обратить на что-то внимания, и всегда – с улыбкой, с лаской, с шуткой. Счастливый характер! Я понимал, что Лиле нужен как раз такой муж – весёлый, необидчивый, не ревнивый. Из которого сыплются не упрёки, а шутки. Человек, с которым легко. А со мной было трудно… Женя и Шура у нас – настоящие одесситы по характеру. А мы с Жориком – скорее упёртые казаки!

– По-моему, ты такой весёлый, папа! Ты тоже настоящий одессит!

– Это я с годами научился быть весёлым. По крайней мере, не показывать каждую минуту, что у меня внутри. Но тогда, в Оренбурге, мне было всего двадцать шесть, и я совершенно не умел владеть собой.

Так вот откуда во мне все эти взрывы! Это бешенство, когда попирают мою свободу, когда хотят, чтобы я делала то, чего я не хочу! Это вечное стремление настоять на своём! И протест против всего, что есть «не моё»! И это отчаянное желание умереть, обрубить всё одним махом, когда нет сил терпеть действительность. Ведь я – казачка! Вот оно что… Вот всё и объяснилось, наконец-то! Теперь мне понятно, что имела в виду мама, когда иногда бросала мне в сердцах: «Вся – в отца!» Но и нежности во мне много, и желания любить. Но об этом трудно догадаться, ведь я очень скрытная…

Оказывается, истоки моего характера – в кубанских степях и в морском просторе… И в ласковом южном солнце…

Как хорошо узнавать про себя! Даже если это не очень простые вещи. Когда я слушаю отца, с грустью думаю о том, что мне, наверное, тоже противопоказано жить с любимым человеком… А ещё я думаю о том, что у меня нет повода думать на эту тему… Мой повод не живёт больше на земле.

– Скажи, отец, а может ли однолюб любить не однажды в жизни?

– Влюбляться, наверное, да. А любить?… Вряд ли. Потому он и однолюб. Хотя я считаю, что это – несчастное свойство характера. Конечно, если два однолюба влюбляются друг в друга, – это великое счастье. Моим родителям очень повезло.

– Встретить свою половинку?

– Да. Я убеждён, если это, действительно, твоя половинка, то любовь – взаимная. Но если один из двоих страдает, или даже оба, как мы с Лилей – это вряд ли две половинки одного целого… Чаще всего мы любим чужих половинок… Ну, скажи, разве может быть у двух половинок психологическая несовместимость?

– Думаю, что нет.

– Но при этом можно, что называется, «запасть» на человека. И чем больше он тебе страданий причиняет, тем больше к нему привязываешься.

– Ну, это уже мазохизм какой-то! Тебя мучают – а ты любишь! Кстати, в христианстве одна из самых непонятных для меня заповедей: бьют в левую, подставляй правую…

– Я в этих вопросах не силён. Но точно знаю, что нельзя зацикливаться на одном человеке. И всех потом сравнивать с ним. К тому же, не в пользу всех остальных. Чем я всю жизнь и занимался… Я не хотел бы, чтобы у тебя в жизни так случилось. Будем считать, что я уже прошёл по этой дороге. Она к счастью не ведёт…

* * *

Вот любопытно: никогда с мамой мы не говорили о любви. Ну, может, только один раз её и спросила, верит ли она в любовь. А с отцом это была наша главная тема. О чём бы мы с ним ни говорили, мы неизменно сворачивали на любовь. Видимо, ему надо было разобраться в самом себе. И не наедине с собой, а в моём присутствии. А мне было важно понять, что же у них там случилось. И кто виноват? Выходило так, что виновата была молодость. Пылкая влюблённость моего отца. И неспособность моей матери противостоять такому сильному чувству. А чувство это, по-видимому, было направлено на чужую половинку… Но, если бы она могла ему противостоять, то тогда бы не было на свете меня… Вот так вот.

И когда я думала теперь о маме, мне её было бесконечно жаль. Ведь и второй её брак не оказался счастливым. Она всю жизнь нуждалась в опоре, в мужском плече – и никогда этого не имела. Оба её мужа – моложе её. И тот, и другой на момент женитьбы были, по сути, мальчишками. А она нуждалась в мужчине, который был бы старше её, опытнее, мудрее. Но никогда такого не было даже близко… И тогда я подумала, что, видимо, её половинка осталась на войне. Её жених, с которым она так и не встретилась, был убит на войне. Она овдовела, не успев стать женой… Бедная моя мама! Не она виновата в том, что таким нескладным был её первый брак, и таким трудным второй. Виновата война…

Да, она никогда в жизни не искала того, кого она любит. Как будто его нет на земле, и искать напрасно… Когда я спросила её как-то, почему она пошла за моего отца, она ответила: «Он так меня любил!» А когда спросила о Фёдоре, она сказала: «Мне было его очень жалко. Он так любил меня, даже плакал… Я не думала, что он может плакать». В обоих случаях это была жалость, а не любовь. Хотя жалость – это так близко от любви… это может быть очень остро… и жалость может перерасти в любовь. Мама, наверное, уповала на это. И нет её вины в том, что этого не произошло.

Я почувствовала огромное облегчение, что мне не нужно больше искать правого и виноватого в горькой истории нашей не сложившейся семьи…

* * *

А я и не знала… я и не знала… ничего-то я не знала! Совершенно ничего не знала.

В эти весенние, метельные дни, сидя у постели отца, держа его за руку, глядя в его синие глаза, вслушиваясь в его мягкий, ласковый голос, я обретаю, начинаю ощущать свои корни, свои истоки… Начинаю понимать, из чего вылеплен мой характер.

А я и не знала, что мой отец тоже страдал в юности застенчивостью и страхом речи. Да, мама как-то обмолвилась об этом, но всё это была сказано с таким раздражением и незатухающим стыдом, и страданием, что я – такая же, как он…

Да, у него был страх публичных выступлений, он молчал и мучительно краснел, когда вызывали в техникуме отвечать к доске. А Лиля, отличница и красавица, сгорала от стыда за него – своего нелепого ухажёра…

– Но по тебе сейчас не скажешь, что у тебя был страх речи, – говорю я ему.

– Мне помог театр.

– Театр?

– Да. Я безумно люблю театр. Профессиональным артистом мне не суждено было стать. По двум причинам. Во-первых, я бы не сдал экзамены, я даже помыслить не мог об этом – упал бы в обморок от страха. А во-вторых, после войны надо было получать какую-то более серьёзную профессию. Я стал строителем, и не жалею об этом. Мне очень повезло с работой. Когда поступал в строительный техникум, даже не подозревал, что так её полюблю. Обожаю свою профессию, считаю, что мне очень повезло в жизни. Правда, мне советовали идти дальше, в институт, но мне это скучно – сидеть в кабинете и что-то всё время чертить… Скучно!

– Я тоже ненавидела в школе черчение!

– Мне нравится быть прорабом на стройплощадке. Обожаю, как пахнет стройка, люблю дождь, ветер… башенные краны… крики «вира!», «майна!» Говорят, строители – грубые люди, пьяницы и матерщинники. Ерунда это всё! Строители – настоящие романтики! Почти как моряки… А пьяницы и любители острого словца есть в любой профессии. Но я мат терпеть не могу и на работе спокойно обхожусь без него. Правда, последние годы, после двух операций на сердце, я работаю уже не на стройке, а в управлении.

– А как же театр, папа?

– Любовь к театру никуда не делась. Уже много лет играю в Народном театре.

– Вот как!

– И когда выхожу на сцену – страха речи нет! Когда я в образе, когда я – это не я, а другой человек, то никаких проблем с речью! Впрочем, я постепенно и в жизни избавился от этого. Так что сцена меня вылечила.

– Потрясающе! А когда я несколько лет занималась пантомимой, у меня тоже прошёл страх речи. Я забыла о нём! И теперь запросто читаю стихи! И в компании, и даже перед публикой.

– Почитай мне, доця.

И я читаю ему… И его соседи по палате тоже слушают меня…

.  Целую берег у воды .  И тёплую шершавость сосен, .  И на песке – Твои следы… .  Здесь дышит мир Воскресным Гостем. .  Твою походку узнаю .  В движении кустов прибрежных… .  Твоё дыхание и нежность .  В апрельском ветре узнаю. .  Я нахожу Твоё лицо – .  В любой черте земли и неба. .  Когда Ты был одним – Отцом – .  Так близок и понятен не был… .  Весь день пронизан, до конца, .  Твоим присутствием… .                   И вечер .  Опять с Тобой подарит встречу – .  Звездой, упавшей у крыльца…

– Это про Бога?

– Да. Это про Бога.

– Ты так сильно веруешь?

– Верую. Как умею…

– А я не умею…

– Тебе так кажется.

* * *

– Пап, а что ты больше всего любишь играть?

– Конечно, Чехова. Горького не люблю, он ходульный, крикливый. А Чехова обожаю, он мне как брат.

– А что больше всего?

– «Дядю Ваню» и «Три сестры». Такая внутренняя свобода, когда входишь в чеховский мир! Даже если его героям очень трудно, а его героям всегда трудно. Но когда играешь, то чувствуешь потрясающее раскрепощение, полёт!… Так что Чехов меня вылечил.

– Ты у меня, папа, прямо как Качалов!

– Как Качалов?

– Ну да! Мне рассказали, что он и заикался, и страх речи у него был, и перед спектаклем всегда трясся от страха, а стоило выйти на сцену – всё как рукой снимало! Никаких проблем с речью. Не знаю, правда ли это. Но мне режиссер один рассказал об этом, чтобы подбодрить меня, перед экзаменами в цирковое училище.

– В цирковое училище?!

– Да, папочка. Тебя всегда тянуло на сцену, а меня – в цирковой манеж. Стало быть, лицедейство у нас в крови. Может, предки наши с примесью цыганской крови?…

– Не исключено.

– Романушко – это ведь смягчённое Романэску, не так ли? А все Романэску – румыны, цыгане. А цыгане – все актёры. О, как я мечтала в юности, чтобы мне купили гитару! Как мне нравилось ходить в длинной, цветастой – цыганской юбке. И навешивать на себя все мамины бусы… А в детстве мечтала, чтобы меня украли цыгане…

– Да ну? Прямо так и мечтала?

– Хотелось ехать в кибитке, под ржанье лошади… под звон гитары… смотреть ночью в костёр… о, как я люблю смотреть в огонь!…

– И я люблю смотреть в огонь, – говорит он.

– А недавно у меня появилась мечта…

– Какая?

– Смешная. Ты, наверное, будешь смеяться.

– А может, не буду? – говорит он.

– Тогда слушай. Хотелось бы завести лошадку, кибитку и – ехать бы и ехать, куда глаза глядят… Ещё у меня будут кот, пёс и говорящая ворона Марфа.

– А у остальных уже есть имена?

– Конечно! Лошадка – Василиса. Кот – Мотька, в честь моего друга, которого я нашла этой зимой в сугробе. Пёс – Фаддей, в честь одного потрясающего пса, с которым я подружилась прошлым летом… и не могу его забыть… Так вот. Хочется ехать, куда глаза глядят. А зарабатывать на жизнь пантомимой. Буду выступать в сёлах и в маленьких городках, куда редко артисты доезжают. И народ будет сбегаться на мои представления… Что-нибудь с животными своими придумаю, какие-нибудь номера. А ещё стихи буду им свои читать…

– А меня возьмёшь в свою труппу?

– Ты серьёзно?

– Вполне, – улыбается он.

– Тогда возьму!

– Спасибо.

– Папа! Ты – первый человек, который согласился уехать со мной в кибитке.

– А ты многим предлагала?

– Нет. Никому.

Мы смеёмся.

* * *

Оказывается, у нас так много общего! Я действительно дочь своего отца. Я обожаю стук вагонных колёс – и отец мой тоже! Он говорит:

– Я ведь тоже больше всего на свете люблю дорогу. Ехать и ехать… Это ещё одна моя страсть – дорога.

– Господи, ну как же мы с тобой похожи! Ну, точно, папа, мы с тобой – цыгане!

– О кибитке я не думал. Но обожаю поезда! Запах вокзалов, стук вагонных колёс…

– И чтобы луна в окне…

– И чтобы луна в окне… Обожаю ездить в командировки. Для меня это просто наслаждение – ночь в поезде, а потом – новые города… Другие не любят командировки, а я бы и за себя, и за других с удовольствием ездил! В поезде так сладко спится… мысли хорошие в голову приходят… И такое настроение приподнятое всегда! Кажется – жизнь заново начинается, и всё в ней будет замечательно! Не могу долго быть дома. Душа начинает томиться… Просится в дорогу!

* * *

Отец говорит:

– Мне многое пришлось в Одессе строить: телебашню, новый аэропорт… Но самое памятное – как реставрировали Оперный! Наш знаменитый на весь мир Одесский оперный театр. Тут две мои страсти соединились: я все эти месяцы жил в театре! Не хотел тратить время на дорогу. Принёс из дому раскладушку, подушку свою любимую, я её во все командировки с собой беру, – и поселился у одной из колонн. Самая лучшая моя командировка! Незабываемое время… Мне после реставрации дирекция театра выдала пригласительный билет. Бессрочный, до конца жизни. На любой спектакль! Могу ходить когда и сколько хочу! Так что я – счастливейший человек, доця! Когда ты приедешь в Одессу, мы тут же сходим в Оперный!

– Обязательно сходим! И ты мне покажешь колонну, у которой стояла твоя раскладушка!

Мы смеёмся…

* * *

– Сейчас весна, сейчас в Одессе всё цветёт… Красота невероятная! Но ты знаешь, я не очень люблю весну, – говорит он.

– Я – тоже. Весной у меня часто плохое настроение, как-то тоскливо…

– А у меня сильная аллергия на пыльцу. Так что весенней красотой я не могу в полной мере наслаждаться. Любуюсь ею, но при этом страдаю. И летом то же самое… А зимой в Одессе сырость и ветер, тоже мало приятного, дышать тяжело. Только одно время года моё – это осень. Только осенью прихожу в себя. Осенью в Одессе для меня – рай!

– Стало быть, ты – аллергик?

– К сожалению. В детстве однажды чуть не умер, съев три яйца зараз. Приключился аллергический шок.

– А мы, когда в Вольногорске жили, там вредное производство – постоянные выбросы хлора в воздух. Думала – помру. Я эту хлорку на дух не выношу! Я тоже аллергик – как ты. Мы с тобой во всём похожи, папочка, даже в этом!

И я тогда подумала: если ему весной плохо в Одессе, то сразу после операции ему лучше домой не ехать. А лучше пожить ещё здесь – на взморье, пока не окрепнет.

– Папа, а давай после операции поживём немного на взморье, в Юрмале? Там такой чистейший воздух!… Ты там продышишься хорошенько и окрепнешь.

– Хорошо бы, конечно… Но… это, наверное, большие деньги.

– О деньгах не думай! – уверенно сказала я, хотя и сама ещё не знала, где я их возьму. Мне главное – было услышать его согласие.

– Значит, ты не против?

– Как я могу быть против? Ты у меня такая умница!

– Значит, сбудется моя повесть.

– Какая повесть?

– Я в одиннадцать лет написала повесть. О нас с тобой. Как мы живём вдвоём, и я готовлю разную вкусную еду, и мы разговариваем – обо всём на свете! Вот как сейчас.

– А где эта повесть, доця?

Мне не хотелось его огорчать и признаваться в том, что я её сожгла, чтобы мои домашние её не прочли. Я сказала:

– Она, к сожалению, не сохранилась на бумаге. Но – она сохранилась в моём сердце. И она начинает сбываться!

– Кстати, о вкусной еде. Честно говоря, мне очень надоели эти протёртые больничные супчики и рыбные котлеты, я их терпеть не могу. А ты бы не могла, доця, если, конечно тебе не трудно, нажарить мне картошки? Больше всего из еды люблю жареную картошку!

– Совсем не трудно! С радостью, папочка!

* * *

Теперь моё утро начиналось с того, что я жарила отцу картошку. «Соломкой» – как он любил. И он блаженствовал!

– И ничего-то в жизни мне больше не надо! Любимая дочка жарит мне картошку!

* * *

– Значит, и ты любишь осень, доця?

– Очень! Моросящие дожди… жёлтые листья…

– Осенью легко дышится…

– Именно в октябре.

– Да, именно в октябре… Ах, как бы я хотел, что бы ты увидела Одессу в октябре!

– Увижу, папочка! Теперь-то уж обязательно увижу!…

* * *

– А какую музыку ты любишь? – спрашивает он.

– Разную. Мендельсона люблю, концерт для скрипки с оркестром. Было время – могла его слушать целый день, без перерыва. Баха люблю. Вообще очень люблю орган. Когда прошлым летом слушала орган в Домском соборе – о!… А ещё Высоцкого очень люблю. И «Падает снег» Сальваторе Адамо – «Томбэ лё нэже…» У меня к этой песне какой-то особый прикол. А ты что любишь?

– Баха и Высоцкого тоже, конечно. Но больше всего на свете – «Полонез» Огинского. Не могу наслушаться, не могу насытиться этой музыкой! И больно от неё, и сладко… Моя младшая дочка Эллочка недавно на фортепьяно разучила, так я теперь без конца её прошу: сыграй мне, сыграй «Полонез» Огинского! Даже не могу передать словами, как много мне говорит эта музыка!

* * *

– Итак, – говорю я… – что же у нас общего? Аллергия…

– Ну, это не главное!

– Это – не главное, но всё равно общее. Ещё – гиперзастенчивость в юности и страх речи, от которого и ты, и я избавились с помощью сценического искусства, ты – драматического, я – пантомимического. И всё остальное у нас тоже общее! Осень, жёлтые листья, дорога, луна в окне, жареная картошка… А ещё я очень люблю лошадей! Запах лошадей… это у меня – с раннего детства… когда мы ещё в Днепропетровске жили, на Философской улице. А неподалёку был цирк…

– На улице Шмидта, – говорит отец. – Рядом с входом в парк Чкалова, где мы часто гуляли с твоей будущей мамой…

– Да, на улице Шмидта. Где меня летними вечерами выгуливали мама или бабушка. И вот, когда мы проходили мимо цирка, я каждый раз останавливалась, как вкопанная! Боже мой, как же там пахло лошадьми!… Мне тогда казалось, что это – самый лучший на свете запах!… У меня и любовь к цирку с этого началась – с запаха лошадей. Я не могла им надышаться, не могла насладиться досыта… у меня кружилась голова… и даже хотелось плакать – от счастья! И от горя, от невозможности соединиться, слиться с этим запахом навсегда…

– Ну, доця, это у тебя от твоей прабабки Марии! От моей любимой бабушки – матери отца.

– От прабабки Марии?…

– А от кого ж ещё? Она ведь казачкой была. Как она носилась галопом по степи!… Лихая наездница была. Никто за ней не мог угнаться! Лучше всех в станице ездила на лошади. И лучше всех пила.

– Что пила?

– Водку, разумеется.

– Так она что, была… пьяница? – ужаснулась я.

– Ничуть! Она никогда даже не хмелела. Есть такой праздник летом – День всех святых. В бабушкиной станице этот праздник особо любили. Выносили из домов на улицу столы, составляли их в один длинный стол, за него усаживалась вся станица и – начинали пить… За каждого святого! И бабушка пила наравне с мужчинами. Так мужики, казаки, раньше её не выдерживали – сваливались под стол, один за другим… Она одна за столом оставалась сидеть. Твоя прабабка Мария. Её ничто не брало! В ней была удивительная крепость – здоровья и духа. Тринадцать детей родила. Дожила до девяноста лет. Очень верующей была. И когда ей исполнилось девяносто лет, она сказала: «Пора мне уже уходить к Богу. Видела сон: Господь меня зовёт к Себе». Спокойно так сказала… «Но перед этим, – говорит, – хочу повидаться и попрощаться со всеми своими потомками». И – отправилась путешествовать по стране. Детей ведь и внуков раскидало по самым разным местам! И так она путешествовала целый год. Поживёт недельку-другую в одном месте, порадуется на внуков, на правнуков, на детей своих. Всем так и говорила: «Пора мне умирать, приехала попрощаться». Никто, правда, её слова всерьёз не принимал, потому что была она крепкой, ничем не болела. Невысокого роста, худенькая, жилистая. Выпьет вместе с родными перед дорогой рюмочку водки – «на посошок» – и поехала дальше… И к нам заезжала, конечно. Всех навестила! Вернулась домой, такая радостная… «Ну, – говорит, – теперь уж точно пора к Богу отправляться!» И – буквально через несколько дней – умерла. Без страха, без мучений. Просто уснула – и не проснулась… Всем такой смерти можно пожелать. Такой жизни и такой смерти.

– Потрясающая история! Прямо как сказка…

– Однако, это жизнь.

* * *

– А ещё, папа, у нас с тобой общие глаза! Только у меня серо-голубые, а у тебя – синие-синие… Я таких синих глаз в жизни не видела!

Он смеётся. И говорит:

– В нашей семье все голубоглазые или синеглазые. И ты – настоящая Романушко! Кстати, а знаешь ли ты, что у нас нет однофамильцев?

– Откуда ж мне это знать?

– Тогда слушай…

И отец рассказал, как они с братьями (ещё в молодости) решили выяснить, много ли у нас однофамильцев. И провели настоящее расследование. Они написали множество писем в разные города нашей огромной страны, сделали множество запросов… И выяснили, что все найденные ими Романушко – родственники!

– Однофамильцев обнаружено не было, – сказал отец. – Так что, доця, если встретишь где-нибудь, когда-нибудь человека по фамилии Романушко, – знай, что он – твой родственник, близкий или дальний.

– Потрясающе! Только я ни разу ещё не встречала. Только вот тебя встретила…

– Да, Романушко – редкая фамилия, – сказал он.

* * *

Я читала отцу стихи. Про Моего Клоуна.

Он сказал:

– Я его видел. Ходили с Милочкой в цирк. Действительно, совершенно необычный клоун… Но я не знал, что он так много значит в твоей жизни.

– Откуда ж тебе было это знать?…

Он сказал:

– Расскажи. Если хочешь. Если можешь…

И я повела его – как будто за руку – сначала в степной городок на Украине, где я заканчивала школу, и однажды, в десятом классе, на уроке физики нам ошибочно показали фильм о Енгибарове. Хотели показать какой-то физический, учебный, а в кассете оказался фильм о клоуне – «Леонид Енгибаров, знакомьтесь!» Хотя несколько лет до этого я уже видела фильм с Енгибаровым – «Путь на арену».

– Я тоже его видел, – сказал отец.

– 1964 год. Ровно десять лет назад…

И дальше, дальше веду я его… в сентябрьский Сочи, когда мы жили рядом с цирком, буквально в двух шагах от него, и в нашем домике постоянно была слышна музыка, и медевежий рёв, и ржанье лошадей, и удары хлыста, и все реплики, звучащие в манеже, и объявления следующих номеров… И как сладко замирало сердце, когда шпрехшталмейстер объявлял: «В манеже – победитель международного конкурса клоунов Леонид Енгибаров!» И как мы ходили в цирк… втроём: с мамой и сестрёнкой. И как меня поразило то, что зрители не воспринимали его и провожали его с манежа молчанием… и мне было от этого больно. И тогда я вновь пошла в цирк, уже одна, с цветами для него… И это на тот момент жизни были лучшие минуты в моей жизни, когда я переступила барьер манежа и побежала к нему с цветами… и как мы никак не могли разойтись, я говорила ему: «Спасибо вам большое!», а он говорил: «Это вам спасибо!» и ещё что-то говорили, но я не запомнила от волнения, и он поцеловал меня в щеку… Ну, вот. А потом мы много раз встречались на улице, домик-то наш был рядом с цирком. Я и с другими артистами встречалась, они все ходили в цирк мимо нашего домика… И мы здоровались с ним, он меня узнавал и улыбался всегда… А однажды остановился и заговорил… Сам! Первый! Вот так и началась наша дружба. Хотя моя с ним дружба началась гораздо раньше – именно с того фильма на уроке физики…

– А что было потом? – осторожно спросил отец.

– Два с половиной года мечтаний о встрече. И ещё два с половиной года общения. Пунктирного. Он ведь всё время уезжал на гастроли… Песни для него писала… но он их не спел… хотя хотел… но разные обстоятельства помешали… Киносценарий для него написала, и он хотел играть… только не успел… Но я за эти годы успела стать другим человеком. И спасибо ему за это.

– Стала другим человеком?

– Собой. Просто стала собой. Поняла, кто я такая. Теперь бы ещё понять, зачем я здесь…

– Разве ещё не поняла?

– Пока он был жив, думала: моё место – в манеже, хотела быть клоуном. Потом, после крещения, стала думать, что моё место – в монастыре, мечтала даже о том, чтобы принять обет молчания. А теперь, в настоящий момент, ничего не знаю… такой сумбур внутри… хочется одновременно слишком многого…

– Но это ведь лучше, чем если бы ничего не хотелось?

– Безусловно!

* * *

Я говорю отцу:

– Когда ты приедешь в Москву, я тебя тут же познакомлю с Каптеревыми!

– А кто это?

– Это мои самые близкие друзья. Даже больше, чем друзья. Людмила Фёдоровна – моя крёстная мать, а Валерий Всеволодович – мой названный брат. Она – гениальный поэт, а он – гениальный художник.

– Прямо вот так – гениальные?

– Да!

– А я даже не слышал о них…

– Это потому, что его не выставляют, а её не печатают. Но когда ты придёшь к ним, и увидишь его картины, и услышишь её стихи – ты поймёшь, что это действительно так. Это два гения. Я уверена: ты их полюбишь! Да, когда ты приедешь в Москву, мы тут же пойдём к ним на Огарёва! В их доме всегда пахнет свежей краской и свежезаваренным чаем… Ах, какие волшебные запахи!… А ещё у них есть лоджия, а на лоджии – настоящий чудесный сад!… И тебе захочется прийти сюда ещё и ещё раз… Они такие разные – Людмила Фёдоровна и Валерий Всеволодович. Она – наполовину кабардинка: худенькая, горбоносая. Утончённая восточная женщина. А Валерий Всеволодович – могучий, сильный. Взгляд – как у орла! Он говорит, что по семейной легенде их род ведёт своё начало от морских пиратов. И он временами действительно похож на пирата, особенно когда надевает тельняшку, а голову повязывает цветной косынкой! Такие они разные – мама Кошка и братец Валерий.

– А почему ты её называешь мамой Кошкой?

– Потому что она по природе – кошка!

– А как так получилось, что Каптерев стал твоим названным братом?

– Он как-то сказал мне, что узнал во мне свою сестру. Что он всю жизнь её искал, что ему всю жизнь её не хватало – и вот, нашёл!

– И сколько же ему лет, твоему названному брату?

– Ему семьдесят четыре, он на пятьдесят лет старше меня, но это совершенно не ощущается. Когда он знакомит меня со своими друзьями, он только так и говорит: «А это моя сестра Маша» – и никто не удивляется, и не говорит: «Какая у вас большая разница в возрасте!» Никому и в голову не приходят такие неважные вещи. Наоборот! Все говорят: «Как вы похожи!»

– А вы действительно с ним похожи?

– У него тоже голубые глаза. Но мы больше похожи внутренне, по характеру. Мы оба молчуны. Это я сейчас, с тобой такая болтушка. А вообще, я больше люблю молчать. И братец Валерий тоже. Когда мы вдвоём, например, когда он показывает мне картины, мы можем разговаривать абсолютно молча. Нам слова не нужны. Мы так хорошо понимаем другу друга, что слова просто лишние.

– А с Людмилой Фёдоровной?

– О!… Это первый и единственный человек в моей жизни, с которым я могу говорить обо всём! Обо всём на свете. О Боге, о поэзии, о любви… С ней я тоже становлюсь порой болтушка. Никто меня так не понимает, как она. Я не думала, что в жизни такое возможно. Такое понимание. Точнее – взаимопонимание. Ведь я тоже понимаю её. Хотя у нас разница в возрасте сорок пять лет, ну и что? Мама Кошка – моя самая близкая подруга. Ближе не бывает… Мы могли бы сутки напролёт общаться, и ни секунды не было бы скучно! С тобой, папочка, у нас тоже потрясающее взаимопонимание, но есть тема, которую ты избегаешь, а мне она очень важна.

– Какая тема?

– Бог. Вера.

– Да, я в этом не силён, ты права.

– Я тоже не сильна. Редкий человек в этом силён. Но Людмила Фёдоровна сильна! Я не могу тебе объяснить многих вещей, но она – сможет! Ты посидишь там у них на кухоньке, попьёшь чайку – и выйдешь оттуда другим человеком. А уж если Пресман в этот момент заглянет на огонёк, и ты послушаешь его пламенные речи… ты тут же уверуешь в Бога! Слушая Александра Самуиловича, невозможно не обратиться в веру. Это такой страстный проповедник!

– Священник?

– Нет, учёный. Биофизик. К Богу пришёл через науку. Кстати, это он помог мне найти тебя. Это его ученик нашёл твой новый адрес и приходил к тебе. Я Пресману очень благодарна. А вообще в жизни всё так связано!… Если посмотреть внимательно, то за встречу с тобой и за встречу с Каптеревыми я должна благодарить… Леонида Енгибарова!

– Почему его?

– А вот смотри. Енгибаров меня познакомил с одним пареньком в своём театре, кажется, его звали Игорь. А этот паренёк сказал мне: «Тебе нужно показаться режиссёру Анатолию Бойко». Я пошла к Бойко, и он позвал меня в свою студию. Там я познакомилась с Толиком Бочаровым, есть такой замечательный мим. Толик сказал: «Тебе нужно познакомиться с Рузой, она тоже пишет стихи». Пошли к Рузе – а она нас тут же позвала на литературное объединение. Пришла на это лито, и в первый же свой приход познакомилась с Гавром. И уже Гавр меня познакомил с Каптеревыми. А Каптеревы – с Кириллом Гергиевичем Кнорре, который стал моим крёстным, и с Пресманом, который помог найти тебя! И опять же у Каптеревых я познакомилась с одной женщиной, которая привезла нас с Людмилой Фёдоровной в Новую Деревню к отцу Александру Меню!

– Это он тебя крестил?

– Нет, крестил меня отец Димитрий Дудко. И к нему тоже идёт цепочка от Енгибарова!

– Это как же?

– А вот так. Лёня меня познакомил с композитором Стасом Непомнящим. Стас – с поэтом Ефимом Черныхом. Я оставила у Ефима свои стихи, чтобы он почитал. Он показал мои стихи своей знакомой – Вале Демченко, которая работала рецензентом в Литературной консультации. Валя прочла их и отнесла Борису Глебовичу Штейну, который работал в той же литературной консультации редактором. А Борис Глебович, когда я поступала в Литературный институт, договорился с приёмной комиссией, чтобы меня не резали умышленно на экзаменах, чтобы мне ставили то, что я заслужила. Меня не резали, и я поступила. В литинституте я познакомилась с Арнольдом Ваксом. А Вакс меня познакомил со своим другом Витей Кудриным, который сказал мне: «Вам надо креститься». И повёл меня к отцу Димитрию. А тот пообщался со мной и сказал: «Будем крестить!» Вот так вот… Две неразрывные цепочки… Убери одно звено – и всё рассыплется… Вот она – судьба. Перст Божий. Как будто Кто-то заботливо вёл меня: от человека к человеку, от встречи – к встрече… С одной стороны, Он привёл меня к тому, кто сказал: «Будем крестить!» А, с другой стороны, привёл меня в тот дом, где я нашла своих крёстных. И встретила человека, который вручил мне твой адрес! Вообще, жизнь – фантастическая штука!…

– Да, совершенно невероятная цепочка встреч…

– И я тебя со всеми этими потрясающими людьми должна познакомить!

– Вот, ты уже знакомишь… Я как будто всех вижу!

– И с отцом Димитрием познакомлю. И с отцом Александром Менем, это мой духовный отец. Мы обязательно съездим с тобой в Новую Деревню, это недалеко от Москвы, он там служит в маленьком деревенском храме. К нему пол-Москвы ездит: учёные, писатели, художники, одним словом – интеллигенция. Он потрясающе умный, фантастически образованный. Но никогда ничего не навязывает. Очень деликатный. Проникновенный… Тебе обязательно книгу его надо прочесть – «Сын человеческий». У тебя сразу многие вопросы снимутся. Я, когда читала, мне казалось, что я реально там была – в Израиле тех времён, и слышала Нагорную проповедь своими ушами!… И видела, как Он умирал на Голгофе… Это потрясающая книга!

– Обязательно прочту, доця!

– Отец Димитрий Дудко. Он меня крестил. Такой маленький, живой, говорливый, глаза весело смеются, прямо как добрый царь из сказки. Мы живём недалеко друг от друга, захожу к нему порой пообщаться, взять книгу какую-нибудь почитать, у него хорошая библиотека. Он поэзию любит, ему мои стихи очень нравятся. Он и сам стихи пишет! А этой зимой, в своём храме, где он служит, на Преображенке, по субботам, после вечерней службы он устраивал «вечера вопросов и ответов». Сколько молодёжи в храм набивалось!… Так интересно всегда было! Кажется, у него на каждый вопрос есть ответ: в Библии, оказывается, есть ответы на все человеческие вопросы. Но он отвечал не как фарисей какой-нибудь, который вызубрил Библию наизусть. Нет! Он отвечал и объяснял, как живой человек…

– А я, стыдно признаться, Библию не читал.

– И я её не читала до крещения, мне и взять её было негде. Ветхий Завет я до сих пор не прочла. Только четыре Евангелия. Вот они и просвещают меня уже целый год. А ещё – отец Сергий Хохлов. Он даёт мне книги, по которым учатся в духовной семинарии и в академии. Так интересно!… Я теперь уже неплохо разбираюсь в церковной службе, а сначала ничегошеньки не понимала. Сначала для меня это было как мистический спектакль… Оказывается, каждый проход и каждое движение священника и дьякона что-то означает! Можно сказать, я одновременно учусь в двух институтах – Литературном и духовном. Отец Сергий служит за городом, в Ухтомской, я часто езжу к нему на службу. Он очень любит музыку, у него такой хор в храме!… Даже в Москве редко услышишь такое пение. А тут – Ухтомская! Когда ты услышишь это пение, у тебя тоже многие вопросы снимутся. Отлетят, как жёлтые листья… Ещё отец Сергий Москву очень любит, с ним интересно побродить где-нибудь в районе Старого Арбата. Он, кажется, о каждом старом доме может рассказать всю его историю. И историю каждого московского храма, действующего, или превращённого в склад или в контору. А ещё отец Сергий очень добрый, прямо как отец родной. Можно сказать, что у меня два отца Сергия теперь – ты и он. Вот какая я богатая!

– Да, ты очень богата на друзей. И друзья у тебя все какие-то необыкновенные…

– Папа, папочка, я так хочу, чтобы ты поскорее приехал в Москву! Так хочу, чтобы ты поскорее их всех увидел! И папу Кирюшу, конечно, – моего крёстного. Сколько он знает стихов!… Хотя он физик по профессии, но насквозь лирик! Он Давида Самойлова всего наизусть знает. А как он читает Гумилёва, особенно «Заблудившийся трамвай»!… Одним словом, поскорее выздоравливай и приезжай! Когда у тебя ближайший отпуск?

Отец задумывается…

– Хотелось бы осенью, в октябре. Я очень люблю осень… Октябрь в Одессе – это сказка. Ты должна это увидеть!

– Я тоже люблю осень, папа! И Лёня Енгибаров очень любил осень… У него даже есть новелла одна про октябрь в Одессе… Вот как мы все похожи! Я очень, очень хочу приехать в Одессу в октябре!

* * *

Отец говорит:

– Религия… я слаб в этих вопросах. У нас в семье вопросы веры, религии не обсуждались. Бабушка, казачка Мария, была верующей. Очень верующей. Родители?… Не знаю. Вроде бы да, но не так, как бабушка. Но Пасху празднуют всегда – это в семье один из любимейших праздников. Ну и заповеди стараемся соблюдать, как же без этого? Но это как бы общечеловеческое… Лично для меня вопрос веры в Бога остаётся пока открытым. Но помню, что однажды в детстве очень горячо молился, это когда бабушка болела, а я её очень сильно любил…

– И как? молитва твоя была услышана?

– Да, бабушка осталась жива. Но, может, она и без моей молитвы выздоровела бы?…

– Но как же без веры, папа?

– Ну, не могу я себе представить, что я хожу в церковь! Наверное, потому, что моей религией всю жизнь был театр. В театре ко мне всегда приходят мысли о вечном, о смерти, о любви… Одним словом, о самых главных вещах. А ещё когда смотрю на море… Наше управление стоит на самом берегу, и из моего окна видно море… Когда я смотрю на море, я, наверное, чувствую то же самое, что другой человек чувствует, когда заходит в церковь. Наверное, у меня две религии: море и театр. Может быть у человека две религии? Или это как многожёнство? И от одной нужно непременно отказаться?

– Если много богов, то это называется язычество.

– Но здесь, я чувствую, бог един. Но есть у меня два места, где я его особо остро чувствую: театр и берег моря. Хотя… что такое бог?… У меня это скорее благоговение перед красотой природы и перед искусством. Благоговение и всякие мысли по поводу… Разве можно меня назвать верующим? Что вообще для тебя Бог?

– Бога в жизни очень много, папа! Во-первых, это – любовь, конечно. Во-вторых, вдохновение, творчество. Ты же знаешь, что такое вдохновение. Это ведь дух святой входит в нас – и мы творим! Ну, и голос совести, конечно. Можно ни разу в жизни не любить, можно не быть творческим человеком. Но нет человека, который бы никогда в жизни не испытал угрызений совести. Совесть – это голос Бога в нас, который говорит, что мы правильно делаем, а что нет.

– Ну, это просто: добро и зло. Это – законы морали. Их нам внушают с детства. А бывают люди совершенно бессовестные. Преступники, например, злодеи всякие. Почему в них не говорит голос Бога и не отвращает их от преступлений? Он что – оставил их? Почему?

– Во-первых, человек научился заглушать голос совести. Во-вторых, в мире не только ведь светлые силы, но и тёмные тоже. И те и другие борются за человека. И, в-третьих, человеку дана свобода выбора: с кем быть, куда идти, какие поступки совершать. Но это на самом деле не в-третьих, а во-первых. Знаешь, как Николай Бердяев сказал? Единственный материал, из которого Бог лепил человека, – это свобода.

– Выходит, человек брошен на произвол судьбы? Тогда в чём роль Бога?

– Что значит на произвол судьбы, папа? Разве мы не знаем, что хорошо, что плохо, что белое, а что чёрное, где верх, а где низ? Он вложил в нас нравственный закон. А то, что он не держит нас за руку каждую минуту, так и мать не держит ребёнка каждую минуту. Иначе – он не научится ходить самостоятельно.

– Но как же «всё в руках Божиих»?

– Мы же не знаем, как сложится жизнь человека в последнюю минуту. Помнишь, разбойника на кресте, рядом с Христом, который уверовал в Бога в последнюю минуту жизни? И Христос ему сказал: будешь со мною ныне в раю. За одну секунду человек может совершенно переродиться. Ты же знаешь, некоторые святые были когда-то злодеями. Тот же апостол Павел. Это же здорово, что у человека такие возможности! И такая свобода выбора.

– Всё же хотелось бы большего участия Бога в нашей жизни. Если Он есть.

– Куда же большее участие, папа?! Он сотворил этот мир. Он сотворил нас и подарил этот мир нам. И дал нам закон. И показал, как жить. И дал свободу выбора. А иначе мы были бы не людьми, а марионетками! Ты что, хочешь, чтобы мы были не людьми, а марионетками в Его руках? Тогда зачем такая жизнь вообще? Я бы с ума сошла от такой жизни! Когда меня Фёдор хотел в строительный институт запихнуть, я сама не своя была от бешенства! Я ненавижу насилие. Ненавижу, когда мне указывают, как мне жить!

– Ты уйдёшь, а я буду об этом думать… Обдумывать всё это. То, что ты мне сказала…

И всё кружится и кружится за окном метель жаворонков…

* * *

Он смотрит на меня нежно, с улыбкой. Берёт за руку, гладит её.

– Вот мы с тобой встретились – теперь можно и умирать, – говорит он.

– И не вздумай! – смеюсь я. – Не для того же мы встретились!

– Доця моя любимая! Жалею только об одном: что не могу уже тебя поносить на руках…

– Да, я уже немножко выросла для этого, – смеюсь я.

– Не в этом дело! Причина – в моём никуда не годном моторе. (Он показывает на сердце). А так бы взял тебя на руки – и понёс! До самой Одессы…

– Это я тебя понесу, папочка! – говорю я.

(Странно, почему я так сказала?… Что за нелепые слова вылетели из меня?)

* * *

Я смотрю на него, всматриваюсь в его открытое, светлое лицо, изучаю каждую его черточку… Прямой длинный нос (как у меня), умный, красивый лоб, кожа светлая, лёгкий румянец (как у меня), красиво очерченная линия волос, а волосы – тёмно-каштановые, прямые, мягкие, но непослушные, рассыпчатые – как у меня… Сколько же у нас общего! Точнее: сколько же у меня от него!

Я смотрю в его синие-пресиние глаза… в них такая глубина! Как будто само небо смотрит на меня из этих бездонных глаз…

И, день за днём, освобождаюсь от своего самого горького комплекса – недолюбленности, безотцовщины. Господи, у меня есть отец! У МЕНЯ ЕСТЬ ОТЕЦ. И к тому же, такой прекрасный! Я так люблю его! И он любит меня. Спасибо Тебе, Господи, за этот сказочный подарок! Я Тебя люблю, Господи! Ты – добрый, Ты – щедрый…

Я больше не буду горевать о том, что мои родители – не циркачи (ах, как я мечтала об этом в детстве!), я больше не буду горевать о том, что родилась не у Каптеревых, или у папы Кирюши…

Вот мой отец. Настоящий. От Бога.

Другого и быть не могло.

Откуда я взялась? Вот от этих корней, от этой ветки… Как я получилась такая, какая я есть? Вот от этой жгучей смеси тоски и горячности, смятения и страсти, мягкости и упрямства… Теперь знаю, откуда.

– Только ты мог быть моим отцом. Только ты!

– Спасибо тебе, доця.

* * *

Он сказал, что был однажды (перед первой операцией) в клинической смерти.

– А свет в конце тоннеля видел? – тут же спросила я, потому что совсем недавно прочла книгу «Жизнь после жизни» Моуди, её мне дала мама Кошка, это была почти слепая машинопись. Эта книга гуляла тогда по Москве, и все ею зачитывались.

– Знаю, какую книгу ты имеешь в виду, – сказал отец. – Читал. Но должен тебя огорчить: ни тоннеля, ни света в его конце не видел.

– Как же так? – спросила я. – Все видят.

– Но я, к сожалению, не видел. И не хочу ничего выдумывать.

– Но ведь там что-то есть?

– Не знаю, – сказал он. – Хотелось бы, конечно, так думать. Но лично я никаких подтверждений тому не получил.

– Может, ты просто… забыл?

– Если забыл – то забыл. Извини, если огорчил тебя.

Он улыбается – своей белозубой одесской улыбкой. И говорит:

– Если б я знал, что мы будем с тобой об этом говорить, я бы постарался получше всё разглядеть, и всё запомнить. Мне, откровенно говоря, самому обидно: спутешествовал на тот свет – и никаких впечатлений. Легкомысленный у тебя отец, доця! Вот, вернули на землю поднабраться ещё ума-разума. А главное – вот зачем вернули! чтобы нам с тобой встретиться! чтобы исполнилось самое моё большое желание!

– И моё тоже!

– Но смерти я действительно перестал бояться после этого. Смерть – это не больно. То, что ей предшествует – да, но сама смерть – это избавление от боли. Порой, когда уж очень припечёт, даже хотелось порой, чтобы всё это кончилось. Так надоела мне эта катавасия с моим испорченным мотором.

– Странно… ты же казачьих кровей, бабушка твоя до девяноста лет дожила и ничем не болела. Что случилось-то с твоим сердцем? Когда это всё началось?

– Никто не знает, когда это всё началось, но видимо, давно, может, ещё в заключении. Но сердце моё вело себя странным образом – оно никогда не болело, а боль я ощущал в правом боку, причём, очень сильную. Врачи пришли к заключению, что у меня больна печень, и много лет лечили мою печень, даже в санаторий несколько раз ездил. Но однажды зимой заболел гриппом, была тогда сильнейшая эпидемия, участковые врачи не справлялись с вызовами, и тогда попросили выйти на работу врачей-пенсионеров. И вот, приходит ко мне по вызову старенькая-престаренькая доктор, прослушала она меня и говорит: «Как вам, батенька, в таком молодом возрасте удалось так угробить своё сердце?» Я говорю: «Я меня сердце здоровое. А вот печень да, барахлит». А она говорит: «Ерунда это всё! Печень у вас – здоровая, как у быка. А вот сердце совершенно разрушено, как у дряхлого старика!» Я страшно удивился, говорю: «Я сердца совсем не чувствую, оно у меня совершенно не болит. Только вот печень». А она говорит: «Это ваше сердце вам сигналит. Оно часто отдаёт – кому в руку, кому в лопатку, кому в печень». И велела срочно пройти обследование. Но я этого сделать не успел – через неделю после того гриппа упал на улице с инфарктом… лежал на земле, в грязи… а мимо шли люди и говорили: «Вот, до чего допился!» Было обидно. А боль была такая сильная, что даже не мог ничего сказать, не мог попросить о помощи… А потом – чернота… Когда очнулся в реанимации, мне сказали: «Вытащили тебя, парень, буквально с того света!» Ещё сказали, что только операция может меня спасти. Но в Одессе таких сложных операций не делают. Стали искать, где делают. Оказалось, в Новосибирске. Поехал в Новосибирск, к доктору Алксу.

– К Алксу?

– Ну, да. К Андрею Оскаровичу. Он раньше в Новосибирске работал. Он меня дважды уже оперировал. Знает моё сердце, как свои пять пальцев. Говорит, что на моём сердце докторскую диссертацию написал. Он защитился там и вернулся домой, в Ригу. Он мне и сделал вызов сюда, когда я ему написал, что опять всё разладилось в моём моторе…

– Ну, а чего всё-таки оно так разрушилось? Ведь тебе всего сорок пять! А выглядишь ты ещё моложе…

– Много причин, доця. Все эти переживания из-за Лили… из-за тебя… Я ведь до сих пор не могу успокоиться, что всё так получилось… до сих пор грызу себя за то, что так всё вышло… Я – страшный самоед, доця! Потом – суд, это был настоящий шок для меня… лагерь, не пионерский… И моя одержимость в работе тоже здесь работала против моего сердца, как оказалось. Например, когда стоил телебашню, бегал наверх бегом!

– Зачем?

– Никогда не мог дождаться подъёмника, такое было нетерпение. И потом – чувствовал себя превосходно, молодой был, горячий, взлетал наверх телебашни без всяких особых усилий… Ну, а мотор тем временем изнашивался, не берёг я его. Ну, а ещё много курил всю жизнь, должен тебе покаяться. В лагере пристрастился к куреву, и уже не мог отвыкнуть. Бывало – по две пачки в день выкуривал, если психовал из-за чего-нибудь.

– А ты псих?

– Ой, псих! Завожусь с пол-оборота, да так, что… до потери сознания. В буквальном смысле слова.

– Как это?

– А так. Ехали однажды с Олей, моей двоюродной сестрой на трамвае, мы с ней одногодки и всегда очень дружили. И вот, в трамвае какой-то выпивший парень стал к ней приставать. Я так психанул, прямо кровь в голову ударила, стало жарко… А тут как раз остановка. Я его, этого парня, сгрёб в охапку – и выкинул в открывшиеся двери. А сам грохнулся без сознания… Вот комедия! И ещё случай был: на танцах, повздорили с одним парнем, говорю: давай выйдем во двор, разберёмся. Вышли – и ничего не помню. То же самое. Так психанул, что потерял сознание. А когда Милочка была маленькая и плохо ела, я её уговаривал, уговаривал, а она всё отнекивалась, капризничала, и тут мне кровь в голову ударила, и я так грохнул кулаком по столу, что проломил в нём дыру!

– Ну, папочка, ты у меня герой! Прямо Илья Муромец! Мужика, как котёнка выкинуть из трамвая, а ведь мужик-то что-то весил! Стол проломить кулаком, а ведь он был не картонный!

– Вот, ты смеёшься, а у меня всю жизнь проблемы с этим моим свойством. Это у меня – от отца. Он такой же вспыльчивый. Дочки меня даже побаиваются из-за этого…

– Но я-то не боюсь!

– Да, с тобой у нас всё по-другому. Не представляю, чтобы я мог на тебя кричать.

* * *

Отец говорит:

– Но всё равно никто не знает толком, отчего сердце вдруг разрушается. В моём случае вроде всё ясно: тосковал, курил, лагерь, сумасшедшая, хоть и любимая, работа… А вот рядом со мной лежит Юрис. Да, этот рыжий, что вышел сейчас в коридор… Он лесник. Всю жизнь в лесу, на природе. Никогда не курил. Женат на любимой женщине. Два сына-близнеца, прекрасные мальчуганы. И – тот же результат, что и у меня: совершенно разрушенное сердце. Отчего?… Одному Богу известно.

* * *

Приступ начинался всегда неожиданно. Вот только что мы разговаривали, смеялись… Было так хорошо… И вот он уже лежит белый, как полотно, с испариной на лбу… И я бегу по длинному коридору в сестринскую…

…А после укола сижу рядом, держу его за руку, молюсь про себя, молюсь неистово… И вижу, как лёгкий румянец возвращается на его худые щёки… И он с усилием открывает свои синие глаза… с усилием улыбается:

– Отпустило… Всё хорошо, доця…

И так – три, четыре, пять раз на день.

И каждый приступ может оказаться последним…

А между приступами – счастье. Счастье взахлёб! Нам так много ещё нужно сказать друг другу!

Кстати: многие в отделении думают, что мы – брат и сестра. Даже соседи по палате. Слишком молодо отец выглядит, чтобы иметь такую взрослую дочь.

И мне приятно: пусть думают, что мы брат и сестра.

* * *

Оказывается, у меня так много родни! И в Киеве, и во Львове…

Отец говорит:

– Прабабушка твоя жила в Киеве и похоронена там, на Байковом кладбище. Моя бабушка по маме. Марфа. А её родная сестра, между прочим, была замужем за писателем Гончаровым.

– За каким Гончаровым? За тем, который «Обломова» написал?

– За тем самым.

– Выходит, он нам родственник?

– Не кровный, но родственник. Жаль только, у них детей не было. А ещё в Киеве живёт брат моего отца, дядя Георгий.

– А я была прошлым летом в Киеве и гуляла по Байковому кладбищу, и не знала, что меня туда привело! И во Львове была и не знала, что там есть дома, в которые можно зайти…

Так вот отчего меня так тянуло бродить по старым киевским улочкам, и по львовским! Там ходили мои предки, там и сейчас ходят мои близкие и дальние родственники… Может, даст Бог, когда-нибудь познакомлюсь и с ними?

* * *

Отец говорит:

– Бабушка Нюра и дедушка Митя передают тебе привет. Я вчера звонил вечером из ординаторской в Одессу. Жене. И родители там были. Они ждут нас. Ведь мы поедем в Одессу вместе? – спрашивает отец.

– После того, как поживём в Юрмале, – напоминаю я ему.

– А как же твоя майская сессия?

– Я уже послала в институт телеграмму, что задерживаюсь.

– Вот как?

– Ничего страшного, сдам экзамены потом. А тебе после операции не надо так резко менять климат. И долгий переезд тоже ни к чему. Тебе надо будет вначале окрепнуть.

– Слушаюсь и повинуюсь! – говорит он, и его синие глаза смеются.

* * *

…По утрам – солнце, по вечерам – метель… Метель жаворонков…

По утрам я жарю картошку «соломкой», как он любит, покупаю солёные огурцы – на маленьком рынке, когда пересаживаюсь с трамвая на троллейбус, и еду в клинику Страдыня…

Ему надоела больничная еда, он любит жареную картошку, и я доставляю ему это удовольствие. Ему и себе. Это так приятно: жарить по утрам картошку для папы…

* * *

Каждый день мы путешествуем с отцом в прошлое…

И в тех краях, куда мы отправляемся, то он проводник, то я…

И то прошлое, которое мы прожили врозь, мы теперь проживаем вместе…

* * *

Я нашла чудесный маленький домик в Дубултах. Недалеко от моря и недалеко от храма. Предварительно договорилась с милыми хозяевами. В эту пору легко найти жильё, курортный сезон ещё не настал. Правда, я плохо себе представляю, чем мы будем платить, но сейчас не тревожусь на эту тему. Что-нибудь придумается!

Главное, чтобы поскорее сделали операцию.

Зачем-то заставили перед операцией залечивать зубы. Я вожу отца к стоматологу в соседнее отделение.

Ему выдали толстый больничный халат. Медленно-медленно бредём мы по дорожкам старого больничного парка, от корпуса к корпусу… лёгкие снежинки порхают в воздухе, ласкают лицо… Он держит меня за руку, как когда-то в Оренбурге… Нет, это я держу его за руку. Мы поменялись ролями. Ему трудно идти, и он держится за мою руку.

– Обопрись покрепче, – говорю я. – Я сильная.

– Знаю, доця…

Он боится зубных врачей, как и я. Хотя когда-то в детстве я воспитывала в себе волю и ходила к стоматологу сама. Но теперь я почему-то их опять боюсь. Но вида не показываю и стараюсь шутить и смешить отца, чтобы он не очень боялся – ему нельзя волноваться, у него может случиться приступ.

* * *

…Двадцать метельных и солнечных апрельских дней ездила я к нему на окраину Риги в клинику Страдыня.

Мы с отцом были счастливы эти двадцать отпущенных нам дней. Тогда – в те дни, в дни нашей жаворонковой метели – я писала каждую удобную для этого минуту: в трамвае, в троллейбусе, которые меня везли в клинику и обратно, на улицу Мичурина, в электричке, которая мчала меня на взморье (в те часы, когда к отцу было нельзя, я ехала к морю). И – по ночам, на маленькой кухоньке приютившего меня дома…

Мне кажется: я помню каждый час, каждую минуту тех рижских дней…

Помню ещё и потому, что каждая минута и каждое нахлынувшее чувство стремилось увековечиться на бумаге. Словно бы знало: оно – неповторимо. Больше никогда уже этого не будет в нашей жизни… В нашей с отцом жизни.

Счастье и боль, отчаянье и надежда переполняли меня настолько, что у меня бы разорвалось сердце, если бы я была не в состоянии эту мятущуюся метель хоть частично выплеснуть на бумагу…

* * *

Была Пасха. Я хотела ночью сходить в храм. Вышла. Темно, ни души вокруг. До храма – далеко. Вернулась в дом. Сидела на кухне, молилась и писала стихи.

А рано утром уехала на взморье…

* * *

Сосны. Белый песок. Синее, ослепительное небо…

Такое же ослепительно синее апрельское море…

Взяла прутик и написала на влажном песке огромными буквами:

ХРИСТОС ВОСКРЕС!

Пасхально голубел залив, И розовел пасхальный лес… Я написала на песке: «Христос Воскрес!» На побережье – ни души… Но праздную не я одна. Песок ответил и вода… «Воистину!» – ответил лес.

На всем побережье – ни души. Только я. Сижу на белой песчаной дюне перед лицом безбрежной синевы и пишу стихи…

Я ощущаю себя внутри космического органа: сосны, море, белые дюны…

Не оставляй меня, Господь, В моих путях, моих молитвах. Пускай душа моя и плоть С весенним миром будут слиты. Чтоб отличить я не могла Себя – от пролетевшей птицы… Чтоб листьями во тьме светиться И жёлтым лютиком сиять… Пусть отзывается во мне Вселенной каждое движенье… Пусть будет радостным скольженье – По хрупкой, ледяной волне…

* * *

Стихи шли светлой лавиной…

Но эта лавина, как могучая волна, подымала меня над безнадёжностью, которая была готова захлестнуть меня, когда я сидела у постели отца и видела всю беспомощность врачей и медсестёр во время очередного приступа. Она – эта светлая, солнечная, метельная волна – подымала меня – надо мной же – вливая в меня силы для счастья. Силы для счастья – в ежеминутном преддверии беды…

* * *

Сосны, песок, ласковые дюны… Космос синевы. Я – крошечная частица этого космоса. Сквозь меня натянуты гудящие нервы вселенского Органа… Я чувствую звучание этих тугих потоков… Слышу звучание каждого в отдельности – и всех вместе. Я различаю тысячи мелодий – и вбираю в себя сразу всю полифонию: море, песок, белые, поросшие вереском дюны, сосны с красными на солнце стволами, небо – выплескивающееся из моря… Или море – из неба?…

И всё это – для меня одной в этот полуденный час жизни…

Можно подойти к самой кромке воды, стать на колени перед этой чистой синевой МОРЯ-И-НЕБА – как перед вселенской иконой – и молиться… Со словами или без слов. И знать: я – услышана… Я впаяна в чудо этого дня – как эта чайка, блеснувшая над синевой, как эта, едва видимая песчинка, как едва слышимая хвоинка… Я – составная мирозданья, я – необходимый элемент совершенства этой минуты. Без меня – единственной на этом берегу в этот час – мир чувствовал бы себя ущербным. Некому было бы сказать ему: ЛЮБЛЮ!

Я ощущаю себя живущей сразу во всех временах. Во всех временах вселенской – и своей собственной жизни. Я ощущаю себя всем и – во всём. И – всегда…

…Из тысячи мелодий, звучащих во мне, сквозь меня, – из этой поистине волшебной метели звуков – песни песней юрмальской весны – я явственно различаю несколько мелодий, которые – для меня.

Это – две мелодии. Они звучат одновременно – не переплетаясь, как бы независимо одна от другой. Не мешая одна другой и – не мешая мне вслушаться в каждую из них…

Две мелодии…

Мелодия первая – это мелодия сегодняшнего дня.

Это мелодия этой минуты: синих отцовских глаз, ждущих меня за метельным окном клиники Страдыня; его улыбка, обращённая ко мне – к его дочери, когда-то навсегда потерянной – а теперь навсегда обретённой; это – его протянутые ко мне руки: чтобы обнять и – чтобы опереться, такие сильные и такие беспомощные руки; это – мой страх, когда я бегу утром по рижским, настынувшим за ночь переулкам, по уже такой знакомой дорожке больничного двора к его корпусу, по долгим и крутым лестницам на его этаж, по знобко, морозно пахнущему эфиром коридору хирургического отделения к двери его палаты… Страх увидеть не его синие глаза мне навстречу – а гладко убранную постель. Страх столь выжигающий – что он выжег даже самоё себя… Он перестал быть страхом. Он перешёл как бы в другое качество: это был уже другой огонь – не пожирающий силы и надежду – а дающий и то и другое… Огонь не испепеляющий – а возрождающий…

(Не на этот ли костёр провожал меня Антоний Сурожский?…)

Мелодия вторая… Мелодия вечности.

Это мелодия ветра и песчаных дюн, мелодия неторопливо набегающих на берег волн и шёпот несметных песчинок под ногами… и голос ветра в напружинившихся соснах… и красная на солнце кора этих туго натянутых струн… и – начертанное на песке ивовым прутиком: Христос Воскрес!

Песок – в таинственных птичьих письменах… В таинственных письменах белые дюны… Шорох сосновых игл под ногами… хруст белых ракушек… крики огромных белых птиц, я не знаю их здешнего, земного имени… – для меня это – просто Птицы, Птицы моря и неба… Птицы вселенной… Они проносятся надо мной, раздвигая синий, бездонный космос сильными мускулистыми крыльями – чтобы я могла вглядеться вглубь этой синевы… А там – за смуглыми на солнце стволами сосен, за пронзёнными апрельским светом кронами – купол и крест, впаянные в эту плотную, почти физически ощутимую синеву… И голоса деревенского церковного хора, неслышные отсюда – с берега – но вплетённые в полифонию этого полдня…

Я причащаюсь Страшных Тайн – Вином и хлебом… Животворящих светлых тайн Дневного неба, Песчаных белых берегов, Поющей чащи… Весь мир – Божественных даров Святая чаша. Мне кажутся теперь смешны О смысле споры… Я причастилась тишины, Воды, простора. Я причастилась Страшных Мук – Христовой крови… И я вхожу в бессмертья круг – В пески и кроны… Я проникаю в смысл разлук, Утрат и болей… Всё – из одних дается рук, И всё – с любовью. И ближе самых близких стран Мне стало небо… Я причастилась Светлых Тайн Вина и хлеба.

Я иду вдоль синевы, я оставляю тайнопись своих следов – вписывая её в тайнопись птичьих, в тайнопись прилива и отлива, в роспись ракушек и водорослей… Иду – и слушаю. Вслушиваюсь…

Солнце… сосны… белый песок… Я – внутри космического органа…

Светлый полдень на юрмальском побережье – на побережье памяти – по которому я иду одна, ведомая звучащими вокруг меня – и во мне – голосами…

* * *

В истрёпанном блокноте, который я постоянно носила в кармане плаща, в этом, неразлучном со мной в те дни, дневнике, нет: молитвеннике… В молитвеннике тех рижских дней – они так и идут сплошным непрерывным многоголосием: стихи, адресованные отцу, и стихи-молитвы, адресованные вечности…

* * *

Помню: электричка, дождь… две стены промокших сосен за окнами – справа и слева… Справа, за соснами, мелькает грустная под дождём Лиелупе… Электричка везёт меня в Ригу… Потом я пересяду в троллейбус, и он повезёт меня уже изученной до мелочей дорогой в клинику Страдыня… Дождь, сосны, пустой вагон… через три дня – операция… отец смеётся, он верит, что всё будет хорошо… Я тоже хочу верить. Ещё вчера я была спокойна за исход. Но сейчас… слёзы льются вместе с дождём, и я ничего не могу поделать… Мрачная Лиелупе. Мрачные сосны – как две чащи слева и справа. Тёмный коридор, по которому мчит меня в неизвестность, грозно гремя на стыках, вагон… Я не отираю лица от слёз… никто меня не видит сейчас, можно не прятаться. Все мои мысли – у его изголовья… А рука моя тем временем, словно бы против моей воли вынимает из кармана мой потрёпанный блокнот, и сама, на ощупь, начинает записывать…

Пусть и часы все сочтены, Никто ведь ничего не знает… Над Ригою метель сквозная… Пусть это считанные дни – Светлы и радостны они. Пусть мы встречаемся с тобой В больничной маленькой палате, Не думай, что они – расплата, Они – подарены судьбой. Пусть за спиной стоит беда, И каждый час в разлуку метит, Их обжигающего света Надолго хватит – навсегда…

И потом, в троллейбусе, всю оставшуюся дорогу до клиники, когда душа, вымирающая от боли и предчувствий, не находит себе места, – рука продолжает писать…

Я выкраду тебя из душных Больничных сумрачных палат… И ты пойдёшь за мной послушно И будешь, как ребёнок, рад. Я выкраду тебя у боли, Я уведу тебя с собой Под небо гулко-голубое, Где с лесом шепчется прибой… Там – с вечностью мы будем слиты… Я не отдам тебя беде! Я научу тебя молитвам, По синей поведу воде…

– Папа, я стихи тебе написала. Когда тебе отдать – после операции или сейчас?

Он подумал. И сказал:

– Лучше сейчас.

Он читал их долго, медленно… А потом медленно перевёл взгляд на меня и долго вглядывался в меня… или – в будущее?…

– Спасибо, доця. Я тебя очень люблю.

– И я тебя, папочка.

* * *

За два дня до операции приехал младший брат отца, Георгий. У нас разница в возрасте слишком маленькая, чтобы мне говорить ему «вы», «дядя». Всего десять лет. Я говорю ему – «ты», «Жорик». Он похож на отца. Он хороший. Мы встретились в клинике, у постели отца – и с первой минуты – как старые друзья. Он привёз отцу кучу приветов из Одессы и пасхальные гостинцы от родителей – всякие вкусности.

– А меня тут доця кормит каждый день моей любимой жареной картошкой! – похвастался отец.

И опять налетела вечерняя пушистая метель, и теперь уже я объясняла Георгию, почему она называется жаворонковой…

* * *

Утром ездили с Георгием на взморье. Показывала ему свои любимые места и домик, где мы поселимся с отцом после его выписки.

Но больше чем море, Георгия поразила Лиелупе.

– Море – это море, обычная вещь, – сказал он. – Но река!… Как это, наверное, здорово: жить на берегу реки… А она течёт себе куда-то… такая задумчивая, неторопливая…

А потом поехали к отцу. Это был вечер накануне операции.

Сидели в палате у отца и хохотали… хохотали, как сумасшедшие… Вот, встретились два брата-одессита! Нет, решительно не помню, о чём говорили… Да и можно ли перевести на обычный язык это одесское балагурство? эту уморительную игру слов, все эти подтексты и надтексты… Хохотала вся палата. Даже медсестра заглянула: «Что тут у вас происходит? А… веселитесь? Это хорошо! Перед операцией должно быть хорошее настроение».

В тот вечер меня опечалило лишь одно: то, что белые, чудесные фиалки, которые я принесла отцу накануне, неожиданно потемнели, точно обуглились… Мне от этого стало как-то не по себе.

– Ничего, папочка, принесу тебе после операции гору свежих фиалок! И гору жареной картошки!

Он смеялся:

– Спасибо, доця! А мне, видимо, перед такой операцией положено написать завещание? Но нечего мне, мои дорогие, завещать вам, кроме старой пижамы и очков, вы уж простите!

И мы опять почему-то ржали… Почему-то было жутко смешно, от любого слова.

– Эх, попрошу, чтобы Алкс меня на этот раз не зашивал, а вставил бы замок-молнию! Вдруг что не так – открыл, починил – и готово, опять закрыл!

И опять мы ржали, прямо до слёз… до коликов… до одурения…

– Единственное, что не люблю, – говорил отец, – это как скрипят колёсики каталки, когда тебя везут на операцию. Очень противно они скрипят. А всё остальное по сравнению с этим – ерунда!

Не помню, когда я ещё так веселилась и так хохотала, как накануне отцовской операции… Может, никогда такого и не было. Георгий даже отпаивал меня водой…

* * *

Утро было ослепительно солнечное. В восемь утра, даже раньше, мы с Георгием были уже у отца. Он вышел в коридор. Улыбается, радостный:

– Договорился с Алксом, что меня не повезут, а я сам пойду. Так что скрипа колёсиков не будет!

– Я буду молиться за тебя, папочка! Всё будет хорошо, вот увидишь!

– Конечно, а как же иначе?

– Я люблю тебя!

– И я люблю тебя, доця!

– Прощайтесь, – сказала медсестра. – Пора.

Отец и Георгий обнялись.

– До встречи, братишка! – сказал Георгий.

– Привет родителям, когда будешь звонить, – сказал отец.

И тут я повисла у него на шее, как маленькая девочка, и никак не могла оторваться. Так что Георгию пришлось буквально силой отдирать меня от отца.

– Идите во двор, – сказал отец, – я вам ещё помашу из окошка.

И мы помчались во двор и стояли, задрав головы, высматривая его… Во всех окнах отражалось солнце, казалось, это не больничный корпус – а сверкающий на солнце корабль, сверкающий всеми своими иллюминаторами… И тут одно из окон на шестом этаже распахнулось – и я увидела светлое, радостное, сияющее лицо отца… Он был весь залит солнцем… Он махал нам рукой…

Так я его и запомнила – в этом окне-иллюминаторе, как будто на высокой палубе отплывающего в неведомые страны корабля…

Сияющее дорогое лицо в огненном обрамлении солнечных лучей…

– Пока, папочка, пока!… До встречи!…

– Пока! – крикнул он.

Иллюминатор закрылся. Корабль медленно поплыл… Старые деревья прощально закачали кронами… Мы с Георгием побрели, сами не зная куда…

* * *

Восемь часов. Восемь часов ожидания…

Ходили по больничному саду кругами. Стояли под окнами операционной. Сидели в холле на шестом этаже. Я написала стихотворение.

Читала Евангелие. Молилась.

Опять ходили, бродили, молились, молчали, выходили за ворота и шли вдоль ограды клиники непонятно куда… Но тут же возвращались обратно и бежали под окна операционной…

Но потом уже не могли ни ходить, ни произносить слов, просто стояли под окнами операционной в оцепенении, на холодном ветру… ветер нёс холодную пыль, и она была ледяной, как снег… пыль попадала в глаза и начиналась резь… вороньё с криками носилось туда-сюда… кроны кренились… тучи неслись, как ошпаренные… шпили ближнего костёла готовы были обрушиться прямо на наши головы… солнечное утро перешло в стальной, ледяной день… я промёрзла до последней косточки, но моя душа как будто отделилась от усталого тела, и оно мёрзло в одиночестве… А моей душе хотелось только одного: приподняться над телом, выше, ещё выше, чтобы увидеть отца – как он там? Наверное, всё уже идёт к концу?… Ведь так долго… Восьмой час идёт операция… Ведь сердце не такое уж большое, чтобы так долго его чинить… Господи, пусть всё будет хорошо! Господи Иисусе, помоги моему отцу! Господи, не оставляй его! Господи, будь с ним – там, рядом, у его изголовья… Господи, Господи, Господи Боже мой, ты слышишь ли меня?! Почему они нам машут? Что они хотят сказать нам?

– Идём, – сказал Георгий. – Кажется, нас зовут!

И мы побежали, без лифта, на шестой этаж, перепрыгивая ступени…

– Зайдите, – сказала медсестра Георгию, – с вами хотят поговорить.

Я села в холле на диван. Ноги от этого сумасшедшего бега дрожат. Сердце колотится. Жду… Если позвали, значит, операция кончилась. Но где Жорик? Почему его так долго нет? Вышел… Идёт ко мне. Усталый… еле передвигает ноги. В руках какие-то пакеты. Протягивает их мне:

– Это одежда. Серёжина…

– Дали постирать? Хорошо, я постираю. А папу можно увидеть?

– Идём отсюда, – говорит он.

– Да нет же, никуда я не пойду. Я подожду, когда его будут везти в палату. Я хочу увидеть его.

– Идём отсюда. Его больше нет.

– Что?…

– Его больше нет.

– ЭТО НЕПРАВДА!!! – закричала я так, что чуть сама не оглохла от своего крика. И пакеты попадали из моих рук, и что-то вывалилось из них… и Жорик стал запихивать это всё обратно…

Выбежала медсестра и, схватив меня за руку, быстро повела куда-то…

– Я должна его видеть, должна!… – твердила я, думая, что она меня ведёт к отцу.

Но она привела меня в ординаторскую, усадила на стул и стала капать в мензурку какие-то капли и заставляла пить эту горечь…

И тут в дверях показался Алкс, и я кинулась к нему:

– Пустите меня к отцу, Андрей Оскарович! Умоляю вас! Я должна его видеть!

– Это невозможно сейчас, – сказал он мёртвым, бесцветным голосом, который донёсся ко мне как с другой планеты…

– Но почему, Андрей Оскарович?! Почему я не могу его увидеть?!

Он как будто не слышал меня.

– Это была операция отчаянья… Мы сделали всё возможное… – сказал он, едва разлепляя серые губы. – Но сердце не захотело включаться…

Он был бледен, как больничная стена. Мне показалось, что он сам сейчас умрёт… И мне стало страшно за него. В ту секунду я поняла, как ему больно. Он дружил с отцом много лет, он его любил, он спасал его жизнь дважды…

– Андрей Оскарович, миленький, успокойтесь! Ради Бога, успокойтесь! Вы сделали для отца всё, что смогли. Спасибо вам огромное!

Он смотрел на меня с ужасом. Только что под его ножом умер мой отец, а я благодарила его.

– Если б не вы – мы бы с ним так и не встретились… Спасибо вам!

* * *

Потом мы брели с Жориком и с этими пакетами в сторону Центрального переговорного пункта. Нам предстояло очень трудное. Мы обещали: как только завершится операция, тут же позвонить. Я – маме, Жора – родным в Одессу…

Мы сидели в телефонной кабине, собираясь с силами…

Звоню маме:

– Всё кончено, мама…

– Операция завершилась? Всё благополучно? – уточняет она.

– Всё кончено, мама…

Наконец, до неё доходит. Слышу в трубке рыдания… Слышу, как к ней подбегают Фёдор и сестра, с вопросами: «Что?! что случилось?!» Хорошо, что она дома не одна сейчас. И я кладу трубку.

Настаёт очередь Жорика. Боже, Боже, что там сейчас будет – в Одессе… Телефон есть только у брата Жени, и к нему сейчас съехались все – бабушка с дедушкой и жена отца с дочками. Они все сидят вокруг телефона и ждут звонка из Риги…

Наконец, Жорик набирает номер и говорит в трубку, едва сдерживая слёзы:

– Женя, Серёжи больше нет…

И мы выходим, полумёртвые, из переговорного пункта и бредём сумеречными улицами… в железном трамвайном звоне… мимо свинцовой страшной реки… и с ужасом думаем о том, что происходит сейчас там – в Одессе… Господи, помоги им! Господи, помоги…

Я страшно замёрзла, и, казалось, слёзы заморозились где-то глубоко внутри…

И только придя на улицу Мичурина, в тёплый дом Аллы Кондратьевны, на её участливый вопрос: «Ну, как прошла операция?» – я разрыдалась. И теперь уже она капала мне что-то в рюмочку, какую-то дополнительную горечь и настойчиво заставляла выпить… А потом мягко, но твёрдо сказала:

– Ну, всё, поплакала, теперь поешь что-нибудь.

– Не могу.

– Хотя бы попей горячего чаю, это необходимо, тебе нужны силы. А потом сразу же ложись спать.

– Я не могу спать…

– Ты должна уснуть и должна хорошенько выспаться. Завтра тебе предстоит тяжёлый день. Ведь ты везёшь папу в Одессу?

– Да, конечно.

– У вас с Георгием один день на всё.

– Почему один?

– Завтра – пятница, потом – выходные. За ними, вплотную, майские праздники. Всё будет закрыто до четвёртого мая. Я понимаю, что за один день управиться невозможно, но у вас просто нет другого выхода. Ты меня понимаешь?

– Понимаю…

– А как у вас с деньгами?

– Никак.

– Я что-нибудь придумаю. Постараюсь помочь вам. А теперь – спать!

Как ни странно, но я уснула…

* * *

Утром Алла Кондратьевна сказала:

– Идём ко мне на работу.

– Зачем?

– За деньгами.

Она работала в проектном институте и, помимо своей основной работы, заведовала в этом институте кассой взаимопомощи. Мы вошли в какой-то кабинет, она закрыла двери на ключ. Открыла сейф, выгребла оттуда все деньги и, не считая, отдала их мне.

– Это профсоюзные деньги. Думаю, вам на все ваши расходы хватит. Твои одесские родственники смогут мне их вернуть?

– Да. Не сомневаюсь.

– Мне нужно будет положить деньги в этот сейф утром четвёртого числа. Чтобы никто ничего не заметил. А иначе меня посадят в тюрьму.

– Алла Кондратьевна, я вышлю в первый же день, как мы приедем в Одессу!

Потом мы встретились с Жориком и отправились в аэропорт. Нам нужны были билеты на самолёт, который может перевозить такой груз, который повезём мы. Нам сказали:

– До Одессы на две недели вперёд билетов нет!

Мы объяснили, что две недели ждать никак не можем. Но ответ был тот же. Тогда мы пошли к начальнику аэропорта.

Хмурый латыш, он крайне неприветливо взглянул на нас. Я поняла, что пришли мы сюда напрасно. И вдруг, сама от себя того не ожидая, заплакала…

И этот хмурый, неприветливый человек тут же всё понял. Он спросил:

– У вас, как я понял, кто-то умер?

– Её отец, мой брат, – сказал Жора.

– Глубоко сочувствую. Куда везёте?

– В Одессу.

Он долго звонил… Говорил по-русски, по-латышски, долго объяснял кому-то… Наконец, сказал, обращаясь к нам:

– До Одессы решительно ничего нет. Но есть до Кишинёва. До Кишинёва полетите?

– Полетим! – сказал Жора.

– А как же дальше – до Одессы? – спросила я его.

– Там это уже близко, – сказал Жора, – возьмём рефрижиратор.

Хмурый добрый начальник опять позвонил куда-то и забронировал нам билеты до Кишинёва. А потом сказал, что гроб должен быть оцинкован и заколочен в деревянный ящик.

– Хорошо, – сказали мы. – Спасибо вам огромное!

Одно дело сделано. После чего Жора поехал в больницу оформлять документы. А я поехала в магазин ритуальных принадлежностей. Я выбрала самый простой гроб. И спросила у продавца этих грустных товаров, не знает ли он, где тут поблизости какая-нибудь мастерская, где работают с железом. Он сказал, что такая мастерская совсем неподалёку.

Я пошла по указанному адресу и нашла эту мастерскую. В ней работали два паренька моего возраста: вся их мастерская была завалена разными железками. Они тут что-то чинили, паяли…

– Ребята, нужно оцинковать гроб.

– Гроб?! – испугались они. – Мы таким не занимаемся.

– Ребята, очень нужно. Я вам заплачу – сколько скажете.

– Сто рублей! – сказал один из них, набравшись смелости, ведь по тем временам это была очень большая сумма – неплохая месячная зарплата младшего инженера.

– Хорошо, – сказала я.

– После выходных, – сказали они. – Сегодня очень много работы. Никак не управиться.

– Нет, ребята, сегодня.

Я вынула из сумки сто рублей и положила на верстак. Они в нерешительности переглянулись.

– Сегодня, мальчики. Потому что завтра я своего отца должна везти в Одессу.

И мы пошли с одним из них за гробом. А другой помчался куда-то за листами цинка.

А потом мы втроём оцинковывали гроб, и я рассказывала этим незнакомым мальчишкам о своём отце. И пока мы вместе работали несколько часов, они мне стали как родные.

И когда это трудное дело близилось уже к концу, я спросила:

– А есть тут у вас поблизости столярная мастерская?

– Как выйти, так сразу направо, через три дома.

Я вышла на улицу. Она была совершенно пуста. Серые сумерки, серые дома, серая мостовая… Мир был какой-то бесцветный, как будто из него выжали все соки, все краски, и осталась одна сухая, шершавая серость… Господи, где же мне взять плотника?! Или столяра?! Почему я не подумала об этом раньше?!

…По серому тротуару брёл маленький, серый мужичок и слегка покачивался. Видимо, он уже успел выпить.

– Добрый вечер! – сказала я.

Он удивлённо взглянул на меня и остановился.

– Это вы мне? – спросил он нетрезвым голосом.

– Вам. Скажите, вы могли бы сделать деревянный контейнер?

– Ящик, что ли?

– Ну да, ящик, только очень большой. Чтобы в него вошёл гроб.

Он ошарашено смотрел на меня, на глазах трезвея.

– Мог бы. Приходите в понедельник. Приносите размеры.

– Нет, не в понедельник. Сейчас!

– Да я уже мастерскую закрыл… Иду домой, жена ждёт…

– Пожалуйста! Я вам хорошо заплачу.

– А сколько?

– Сколько скажете.

Он смотрел на меня с недоверием.

– Сто пятьдесят дадите? – спросил он, сам дивясь своей храбрости.

– Хорошо. Возьмите.

Я вынула из сумочки деньги и протянула ему. Он взял их почти с испугом, не веря своему счастью.

– Я буду ждать здесь, у жестянщиков, – сказала я.

– Ну, хорошо, тогда пошёл делать…

– И, пожалуйста, стружек туда насыпьте.

– Стружек не жалко.

И он торопливо зашагал обратно по этой серой пустынной улице…

Часа через полтора он заглянул в мастерскую и сказал:

– Готово. Кто мне поможет притащить?

Не помню, как Жора нашёл меня, но в этот момент мы уже были вместе. Ах, да! мы ведь ещё утром договорились, что будем держать связь через Аллу Кондратьевну… Все документы в клинике он получил. И выкупил забронированные для нас билеты. Но не до Кишинёва, а прямо до Одессы! Просто случилось чудо. Именно когда он стоял в очереди за билетами, оказалось, что завтра утром летит дополнительный самолёт до Одессы. Какой-то внеплановый рейс. Которого сегодня утром ещё не намечалось. И вдруг – он возник!

…И вот настал пятничный вечер. Но впереди у нас было ещё много дел. Теперь нам нужно было ехать в клинику, чтобы подготовить отца к завтрашнему перелёту. Мы вышли на улицу в надежде остановить какой-нибудь грузовик. Улица была всё так же пуста, на ней ещё больше сгустились сумерки, это была унылая, рабочая окраина, без людей и без машин. Только несколько вонючих мотоциклов пронеслось, обдав нас гарью, да прошаркал старенький «запорожец». Господи, где же взять машину?! Почему так пусто, куда все подевались?… И тут вдали затарахтел грузовик… Я вышла на середину мостовой и стояла, не двигаясь, пока он не остановился прямо передо мной.

– Что у вас случилось? – высунулся из кабины шофёр.

– Пожалуйста! Нужно отвезти гроб и деревянный ящик в клинику Страдыня. Умоляю!

Было видно, что в нём борются два чувства.

– Это же на другом конце отсюда! А я уже еду на выход из города. Я вообще-то ленинградец, спешу домой, в Ленинград…

– Ради Бога! – взмолилась я. – У меня там отец. Завтра утром мы везём его домой, в Одессу. Мы уже давно тут стоим, и ни одного грузовика! Мы уже отчаялись…

– Ну, ладно! – сказал он. – Загружайте.

Мальчишки-жестянщики поехали вместе с нами. Прихватив с собой паяльную лампу. Ведь гроб надо будет запаять.

Проезжали чёрную, как ночь, Даугаву… Город был каким-то совершенно безжизненным. Первый вечер, когда не было жаворонковой метели… Наши метели все отлетели… в вечность…

Рвались на клочья облака… Я помню каждую минуту Прозрачного, как слёзы, утра… Ты весело кивнул: «Пока!» Скажи, отец, ведь ты же знал, Что мы прощаемся навеки? Усталые от боли веки Закрыли синие глаза. Закат обуглил облака… И без тебя настал тот вечер. И тяжкой ношей лёг на плечи… Свинцово двигалась река…

Свинцово двигалась река…

В ворота клиники въехали уже во тьме. Домик морга был в самой глубине чёрного парка. В его окнах было темно. Мы постучали в запертые двери. Потом нащупали звонок и позвонили. Не скоро, но нам открыли. Два пожилых человека в белых халатах, он и она, оба латыши, плохо говорящие по-русски. Мы объяснили, что нам нужно. Они ни единым словом не упрекнули нас за поздний визит. Зажгли повсюду свет… Свет был неприятный, мертвенно-бледный, не знаю, почему он называется «дневной».

Мальчики-жестянщики и шофёр помогли всё выгрузить и спустить по широкой лестнице вниз. Шофёр отказался брать деньги, он сказал:

– У меня родители блокадники, они бы огорчились, если бы я за такое дело взял с вас деньги.

– Вас послал нам Господь, – сказала я, на что он смущённо усмехнулся. – Спасибо вам и счастливо добраться до Ленинграда!

…Я сидела на широкой каменной лестнице, ведущей вниз, в подвал – как в преисподнюю… Там были распахнуты широко двери в большой зал… и там тоже был этот мертвенно-бледный свет… А на длинных цинковых столах, накрытые простынями, лежали тела. Не люди – а тела… Те, которые ещё сегодня утром улыбались и были людьми… любили, тревожились, мучились от боли, ждали своих близких…

Женщина и мужчина в белых халатах, тихие и спокойные, совершенно бесстрастные, взяли у меня пакет с одеждой для отца, костюмом и рубашкой, которые я купила сегодня утром в Центральном универмаге, и ушли в этот страшный зал… Неужели им совсем-совсем не страшно?… И почему страшно мне? Господи, укрепи меня!

А потом его выкатили оттуда… и колёсики так противно скрипнули… а он этого не любит… не любил… И я спустилась по этим стоптанным сотнями ног каменным ступеням, чтобы взглянуть в его лицо… Оно было слишком бледным под этим мертвенно- бледным светом… усталым и каким-то незнакомым… Это ты, отец? Разве это ты? А если это не ты, то где ты?… Ведь я чувствую твоё присутствие, чувствую твоё тепло… весь день его чувствовала… весь день ты был со мной, каждый шаг мы прошли вместе, рядом… где ты сейчас, мой милый папочка?…

…А потом я опять сидела, не шевелясь, на каменной холодной лестнице… и всё было распахнуто… и гулял сквозняк, и шумела паяльная лампа… а потом застучали молотки… заколачивая гвозди в огромный ящик, и каждый удар молотка приходился ровно по моему сердцу… этот стук отдавался эхом под высокими сводами резким, металлическим хохотом…

Двери на улицу были распахнуты, и там – на чёрном небе, среди чёрных деревьев – сиял новорождённый месяц… Нежный, сверкающий, серебряный месяц, какой бывает только весной… и графические силуэты старых деревьев, изумительно очерченные тонкой кисточкой – какие бывают только весной… а за ними – чёткие, воздушные очертания готических крыш, таких любимых мной… Всё это было так красиво, так невозможно, мучительно красиво… так непонятно зачем красиво… Господи, зачем теперь это всё?… Какой в этой красоте смысл – когда там, внизу, шумит паяльная лампа и стучат молотки… Зачем это всё, Господи? Зачем в эту страшную минуту Ты являешь мне красоту мира? Неужели Ты думаешь, что я могу её воспринять? Почему Ты причиняешь мне ещё большую боль? ещё большую, чем я могу вынести? Разве Тебе не жаль меня, Господи? Вот, Ты подарил нам двадцать дней. Двадцать прекрасных дней… И это – всё?!! Семнадцать лет ожидания – и награда в двадцать дней?… А как же наш домик на взморье? А как же Одесса в октябре?… Ведь у нас было ещё много планов, Господи! Наверное, мы ещё не всё друг другу рассказали, наверняка не всё… Разве Ты не знал об этом, Господи? Тебе ли об этом не знать? Ведь Ты знаешь все мысли, все планы… И Ты всё это обрушил… всё полетело в тартарары… в этот страшный подвал, в эту жуткую преисподнюю… Зачем же теперь Ты мучишь меня этой дивной луной и этими деревьями?… Что Ты хочешь мне этим сказать? И что я должна услышать?…

И так я сидела, привалясь спиной к холодной стене, и переводя взгляд: то вверх – к двери, распахнутой в ночной, лунный, полный свежести и запахов влажной земли апрельский сад, полный весенних шорохов и предчувствий… то переводя взгляд вниз – к двери, распахнутой в голубоватый зал мертвецов… И чувствовала, что если не соединю это всё воедино, в одно целое, – то просто сойду с ума. Уж слишком это было несоединимо… Моя душа изнывала, сознание расщеплялось… как будто мозг раскалывался внутри черепной коробки… Господи, помоги! Спаси меня, Господи!…

И был один миг полного мрака. Затмения. Как будто смерти. И кто-то – глубоко внутри меня – обрадовался: ну, вот и конец этой муке… вот и хорошо…

Но – я не умерла. Опять не умерла… Только странная тишина вошла вдруг в сердце. Тишина и покой. Ранящие звуки исчезли. Я как будто лишилась слуха. Но зато я услышала, как шепчет, пробиваясь сквозь прелую листву, трава… Я услышала голос лёгкого ветерка и тихий скрип ветвей, как скрип вёсельных уключин… А тонкий, сияющий месяц опустился ещё ниже и запутался в нежной вуали ветвей… Смотри, папочка, какой милый новорождённый месяц! А какие чудные запахи!… Ведь ты их тоже слышишь, правда? Как сильно в этот вечер запахло весной!… Смотри, папочка, как хорошо мы управились. Как хорошо всё успели. Это ты нам весь день помогал. И Господь, конечно. Как Он послал мне этого столяра на пустынной улице? Это надо же!… А грузовик, летящий вроде бы в другую сторону?… Просто чудо какое-то. Ну, как вы там с Господом, папа? Пообщались уже? Нет ли у тебя каких-то проблем? Виден ли на этот раз свет в конце тоннеля?… Ты уж на этот раз, пожалуйста, всё хорошенько запомни, а потом, когда встретимся, расскажешь. Поделимся когда-нибудь впечатлениями…

– Ну всё, ребята, – сказал Жора. – Спасибо вам огромное.

Но, опять же, это было не всё. Теперь надо было найти шофёра, который бы отвёз нас завтра рано утром в аэропорт.

– Вы не подскажите, где найти шофёра? – спросил Жора служащих морга.

– Подскажу, – сказал тихий служащий. – Когда выйдете за ворота, то идите налево…

И он объяснил нам, как найти нужный дом.

– А ничего, что так поздно заявимся?

– Ничего. У них сегодня свадьба их дочери, они ещё не спят…

Когда мы нашли этот домик, полный света, музыки и веселья, и вызвали во двор хозяина, который и был шофёром «рафика», такого маленького автобуса, мы увидели, что человек этот совершенно пьян. И было сомнение, стоит ли с ним вообще связываться. Но выбора у нас не было… Выслушав нас, он заплетающимся языком сказал:

– Завтра в семь утра буду у морга.

И пошёл, качаясь, в дом, пить дальше за счастливых молодожёнов…

…На улице Мичурина я была после полуночи.

– Тебе звонил твой друг из Москвы, уже два раза. Будет звонить ещё, – сказала Алла Кондратьевна.

И тут же зазвонил телефон. Это был Гавр.

– Это ты мне звонил уже два раза?

– Да. Я всё знаю.

– Откуда?

– От твоей мамы.

И тут я заплакала. Пружина разжалась… я бросила трубку и убежала в ванную…

– Она сейчас подойдёт, – сказала Алла Кондратьевна в трубку.

Она вошла в ванную со стаканом воды.

– Маша, выпей и успокойся. Возьми себя в руки, ты же сильная! Иди к телефону, – сказала она мягко, но твёрдо.

И я вернулась к телефону.

– Я завтра вылетаю в Ригу! – услышала я близкий и родной голос Гавра.

– Зачем?

– Помочь тебе.

– А мы уже всё сделали…

– За один день?!

– Да.

– Но это же невозможно!

– С Божьей помощью возможно. Завтра утром вылетаем в Одессу…

– Привет тебе от Каптеревых, от Пресманов и от Кнорре. Все молятся за тебя…

– Спасибо всем.

Милый Гавр… Настоящий друг. И сколько людей молятся за меня!

А потом Алла Кондратьевна безуспешно пыталась накормить меня:

– Ты же два дня уже ничего не ела!

– Не хочется…

– Но хоть чаю горячего попей!

Последний раз я спала на своей раскладушке на улице Мичурина в Риге… мне казалось, что спала я одну минуту, но Алла Кондратьевна уже тормошила меня за плечо:

– Вставай, Маша! Георгий уже приехал.

Прощаясь, мы обе заплакали.

– Насчёт денег не волнуйтесь, сегодня же вышлю.

– А я и не волнуюсь, Маша.

– Спасибо вам за всё.

– Напиши как-нибудь, когда будет настроение.

– Обязательно напишу!

Вот и всё. Огромная жизнь в этом доме, в этом городе прожита.

Мы ехали в клинику на такси. И очень волновались: придёт ли шофёр «рафика»? Или он всё на свете забыл?…

Каково же было наше удивление, когда мы увидели, что он уже расхаживает у нашего грустного домика! Совершенно трезвый, чисто выбритый, подтянутый. Удивительные эти латыши! И «рафик» – тут же.

Домик, как и вчера, был закрыт, и мы опять своим звонком разбудили двух тихих служащих.

Втроём, с шофёром, мы вынесли и погрузили наш печальный груз в машину. Странно, но я совершенно не почувствовала тяжести – как будто мы несли пушинку!

И тут мне вспомнилось: «Это я тебя понесу, папочка!» (Зачем, зачем я так говорила?!)

– Жорик, я на минутку! – сказала я и побежала через парк к хирургическому корпусу…

Как и позавчера, в утро операции, всё было залито ярким пламенным солнцем…

А вон и окно его палаты… из которого он, смеясь, помахал нам рукой и крикнул своё прощальное «пока!»

Все окна в корпусе закрыты. А это – распахнуто!…

И, казалось, он невидимо стоит в этом окне, и смотрит на меня своими синими-синими глазами, в которых отражается небо…

…В сердце было какое-то странное ликование… как будто горячая волна поднималась из глубины… Спасибо тебе за всё, папочка! Ведь мы ещё встретимся когда-нибудь с тобой, правда?…

Я не захотела садиться в кабину. В кабину сел Жора. А я ехала с отцом.

Мы уже ехали когда-то с ним… По улицам весеннего Оренбурга, когда мне было пять лет, и мир был залит таким же ярким, ликующим солнцем… и казалось, что впереди у нас – долгая жизнь вместе… и много счастья… И сейчас яркое огромное солнце светило в окошко фургона… И я благодарила Бога за то, что он подарил нам эти двадцать дней. Двадцать дней жизни вместе… Двадцать дней счастья, о каком можно только мечтать…

…Когда мы приехали в аэропорт, к тому месту, где разгружают большие грузы, чтобы вести их к самолётам, к нашей машине подъехал автокар. Но, увидев наш груз, автокарщик стал страшно ругаться. Он матерился, как пьяный сапожник, и мы ничего не могли понять в первую минуту.

– Да скажите вы, наконец, по-русски, чего вы хотите на нас!

Кстати, он был русский. И он был первый, кто закричал на нас в эти дни.

– Не влезет ваш контейнер в самолёт!

– Как… не влезет?

– Он шире люка!

– Этого не может быть, – сказала я.

– Да я же вижу! – сказал он.

– Но он должен войти. Пожалуйста, измерьте его, – сказала я.

– Даже измерять не буду, у меня глаз намётан!

– Измерьте!!! – заорала я.

Мой крик на него подействовал. Он вынул рулетку и измерил.

– Ну, я же говорил! На четыре сантиметра шире люка.

– Этого не может быть…

– Так что идите и переделывайте свой контейнер! Надо было заранее узнать размеры.

Увы, мы размеры заранее не узнали…

– Ну, пожалуйста, попробуйте, может, он всё же войдёт? – жалобно попросила я.

– Не войдёт!!

– Ну, попробуйте!

– Зачем я буду пробовать? Зачем я буду его тащить на лётное поле, если он не войдёт!! Он шире люка! Ты что, русского языка не понимаешь?!

– Но он должен войти! ОН ДОЛЖЕН ВОЙТИ!!! – закричала я так, что автокарщик испуганно уставился на меня.

– Ты что, спятила?… Ты чего так орёшь?! Ладно, грузите на автокар, поедем пробовать!

Мы грузили, а он безостановочно матерился.

– Ладно, ждите тут, сейчас привезу вам обратно.

И он уехал по голубому сверкающему аэродрому – туда, где стоял наш самолёт…

Минуты ожидания были бесконечными… Господи, только бы он вошёл! Господи, неужели все наши труды напрасны? Неужели всё было впустую? Господи, сделай так, чтобы он вошёл! Лишь в Твоей это власти! Ты всё можешь, Господи!!!

…И вот он уже едет обратно… Без нашего груза. Подъехал. Смотрит на нас ошалело.

– Ну… это самое… он вошёл.

– Я знала, что он войдёт, – спокойно сказала я. – Я верила.

– Он на самом деле шире люка! Но люк… как будто раздвинулся… Только грузчики сказали: не завидуем тем, кто в Одессе будет его выгружать.

– Спасибо вам, – сказала я. – И напрасно вы так кричали.

– Да и ты хороша горло подрать! Ну, ладно, счастливо вам долететь.

Жора и шофёр «рафика» стояли потрясённые, не произнося ни слова. Как будто смотрели фантастическое кино.

– Как же так? – сказал, наконец, Жора.

– Просто произошло чудо, – сказала я.

– Чудо?…

– А как ещё это можно объяснить?

Шофёр что-то взволнованно сказал по-латышски.

– Что вы сказали?

– Я сказал: всё во власти Бога. Я никогда не забуду этот случай…

Мы расплатились с ним последними деньгами, которые оставались от профсоюзной «кассы взаимопомощи».

Перелёт был долгим… Опустившись в кресла, мы тут же уснули, как убитые.

Потом, обнявшись, плакали… сейчас мы могли себе это позволить… через несколько часов уже не сможем. Впереди нас ждала страшная встреча… с бабушкой и дедушкой… но мы сейчас об этом не думали… мы думали о том, что всё сделали для отца, что должны были сделать. И от этого было чувство покоя и почти счастья.

В Киеве была посадка, дозаправка баков горючим, и мы немного побродили по аэропорту. Выпили по чашечке крепкого кофе. Так же, как и я, Жора не ел уже третий день. О еде даже подумать было невозможно. Но голод не ощущался, и слабости никакой не было, Напротив, была какая-то огромная сила внутри. Она была больше меня, больше моей оболочки. Так что эта сила держала меня изнутри и обнимала меня снаружи…

* * *

Потом была Одесса… В аэропорту нас встречали два брата отца – Шура и Женя. Долго ждали разгрузки… Впрочем, сначала нам отдавать наш груз не хотели, сказали: «Приходите после праздников». Ну, тут уже заорал Женя… Да, Романушки умеют настоять на своём.

– Аэропорт этот, кстати, твой папка строил! – сказал Женя.

– Я знаю.

– Знаешь?

– Я многое теперь знаю…

– Деточка ты наша хорошая! Как же мы все волновались за тебя! – и он горячо обнял меня, и я ощутила ещё одну родную душу на земле…

…Ну, а потом мы приехали к дому, где нас встречала толпа родственников, успевших приехать отовсюду… Мне навстречу кинулась большая седая бабушка, вся в чёрном, как большая чёрная птица… С горькими причитаниями она осыпала меня солёными от слёз поцелуями:

– Господи, ну за что же тебе такое горе? Найти – и тут же потерять…

– Это не горе, бабушка, а счастье – то, что я успела… И не потеряла я его, а нашла.

А маленький седой дедушка исступлённо молчал, и по его лицу текли слёзы…

– Здравствуйте, дедушка, – сказала я и обняла его, но он был как каменный.

Две сестры, худенькие, бледные, испуганные. Четырнадцать лет и восемь. Красивая блондинка – жена отца. И ещё много народу, в котором я не сразу разобралась, кто тут кто.

* * *

…Ходили с сёстрами на почту. Отослала Алле Кондратьевне телеграфным переводом деньги, которые дал мне Женя.

Ещё послала три телеграммы: в Москву отцу Сергию Хохлову и в Семхоз отцу Александру Меню. А ещё в Ригу – отцу Иоанну Борташенко, к которому несколько раз ходила в его православный храм в Дубултах. Всех просила молиться за упокой души моего отца…

…Потом гуляли с сёстрами по каким-то пустырям. Нам страшно было идти домой. Там сейчас вскрывали гроб. Я не хотела, чтоб это делали. Но Женя сказал, что так надо.

…Ночью никто не спал. Все сидели вокруг отца и смотрели на него. Я боялась, что он переменился, что я не узнаю его. Но всё оказалось наоборот: отец был как живой… просто уснул… он спал, а мы охраняли его сон…

Я взяла своё маленькое евангелие и тихонько читала…

* * *

А на следующее утро, в день похорон, я увидела у подъезда молоденькую девушку. И меня как будто обожгло… Это светлое лицо с лёгким румянцем… эта мягкая линия губ… эти синие, как небо, глаза…

– Кто это? – спросила я Женю.

– А это ещё одна твоя сестра, Ирина.

– Какая Ирина? Откуда?…

– Из Макеевки.

– Ничего не понимаю! Почему же отец мне не сказал, что у меня есть ещё одна сестра?

– А он не знал, что это его дочь.

– Так она же его копия!

– А он никогда её не видел…

– Значит, и она его никогда? Значит, сегодня – первый раз?!

– Да, это так… Мать её не приехала. А дочку прислала. Хотя бы попрощаться с отцом…

– Боже мой, какой ужас!… Насколько же я счастливее её…

* * *

…Потом, через день, мы будем сидеть с ней вдвоём, у Жени, и я буду рассказывать ей об отце… о нашем отце. Мне хотелось, чтобы она его узнала и полюбила, как я. Я рассказывала подробно, о каждом из двадцати рижских дней… И переписала ей стихи, которые написала отцу, в эти дни.

– Я хочу, чтобы ты знала: у нас прекрасный отец.

– Я и раньше это знала.

– Откуда?

– Мама рассказывала. Она так и не вышла замуж. Она всю жизнь его любит…

И на меня дохнуло ещё одной драмой… о которой отец то ли не успел мне рассказать, то ли не захотел. А может, он о ней и не догадывался?… Теперь мы об этом уже не узнаем…

* * *

Съездила на воскресную службу в Успенский собор, отслужила заочно панихиду по отцу…

Вышла. И ВДРУГ увидела – весь мир в цвету!… Белая акация, каштаны…

Но вот странно: цветущая Одесса забылась, её как будто стёрли из памяти, а осталось только бескрайнее кладбище… жаркое солнце и запах земли у свежей могилы…

Я сняла тогда с груди маленький серебряный образок Божьей Матери, который мне подарил на Рождество отец Александр, и положила его на грудь отцу…

* * *

Семь дней, которые я прожила в Одессе, я только и делала, что рассказывала.

Постоянно меня кто-нибудь просил:

– Расскажи о Серёже.

И каждая мелочь в моём рассказе постепенно укрупнялась, и каждая фраза, сказанная им, и сказанная мной, обретала теперь особый смысл. Хотя бы эта: «Это я понесу тебя, папочка!»

А ещё всех потрясла история со столяром, который шёл по пустынной улице…

И история с грузовиком, который спешил в Ленинград, но развернулся и поехал с нами в клинику…

И эта история с самолётом до Одессы, которого не было, а потом он откуда-то возник!

И эта история на аэродроме, когда люк раздвинулся…

– Как же так? – начинали волноваться слушатели. – Как это всё могло произойти?

– Не под пустым небом живём. И чудеса случаются не только в сказках…

– Ты что, веришь в Бога? – спрашивали меня.

– А как в него можно не верить? Разве мало доказательств?…

* * *

А потом мне захотелось остаться одной. Просто побыть немного наедине с собой. И я села на первый попавшийся трамвай и поехала без всякой цели…

Я услышала, как кондуктор объявил остановку:

– Пляж «Лузановка»!

И вдруг вспомнила: отец говорил, что его работа, его строительное управление находится в районе пляжа Лузановка. И я вышла. Очень близко серело море… День был пасмурный… Отцу сегодня – девять дней… Вечером собираемся у бабушки с дедушкой. Завтра я уезжаю в Москву. Завтра ровно месяц, как я из дома. А уезжала на три дня…

Я прошла по вязкому, сырому песку пустынного пляжа и вышла на берег. В какую сторону идти дальше? Я не знала. Но интуитивно решила пойти направо, в сторону центра. И пошла…

Сколько я шла, не помню. А море тихонько шумело у самых моих ног… Оно было спокойное и усталое. Или это я была усталая, и мне казалось, что весь мир усталый… Вдоль берега, совсем близко к морю, стояли плотно-плотно разные предприятия, мастерские, конторы… И вдруг я увидела то, что искала. Строительное управление! Двухэтажное, светло-песочное здание. Я зашла. Внизу сидел вахтёр, был выходной день, третье мая, и, на моё счастье, никого, кроме вахтёра, не было. Я сказала, кто я, и он повёл меня на второй этаж, в комнату, где стоял рабочий стол отца.

Самый обычный, однотумбовый, старый письменный стол.

И я села за его стол… На столе ещё лежали, никем не тронутые, какие-то деловые записки, написанные его рукой… Его ручка. Его карандаш. Его календарь с какими-то сделанными на скорую руку записями…

А за окном – перекатывало свои усталые волны серо-голубое море, которое он так любил… На которое каждый день смотрел из этого окна…

И, глядя на море, думал о вечности… о смерти… и о любви.

И сейчас, глядя в эту бескрайность, наполненную шорохом волн, как будто таинственным шёпотом… глядя на эту нескончаемую череду волн… я думала о том же. И мне казалось, что мой отец стоит сейчас рядом. И тоже смотрит вместе со мной в окно…

 

Глава одиннадцатая

ПОСКРИПТУМ

Возвращаюсь из Одессы. Гавр встречает меня на вокзале и провожает на Старый Арбат. У меня есть ключи от квартиры в Староконюшенном. Сейчас утро, Валконда на работе, квартира пуста. Мне нужно побыть хоть немного одной. Прийти в себя. Потом – к Каптеревым. Я так соскучилась по ним! Так хочется к их очагу… Но прежде – к маме. Мама и сестра хотят меня видеть. Хотя мама предупредила: «Фёдор страшно психует. Что ты поехала в Ригу. Я не хотела ему говорить, но когда ты позвонила тогда… то пришлось сознаться. Так что ничему не удивляйся. И не расстраивайся».

Ну, чем меня можно сейчас удивить? И чем расстроить?…

Я думаю, меня ещё очень долго невозможно будет ни удивить, ни расстроить.

…Я сидела в полукруглой комнатке с трёмя окнами, в Староконюшенном переулке, вокруг моих ног ходил маленький полосатый котёнок… странно, пока меня не было, Валконда завела котёнка, а от Мотьки когда-то отказалась… но, наверное, пожалела об этом и вот, завела. Котёнок тихонько мурлыкал, комната была залита весенним светом, во дворе, на солнце, старые тополя сверкали молодыми клейкими листочками…

И в ту минуту мне отчётливо вспомнились слова из Пасхальной молитвы, которые так поразили меня когда-то: «Смерть, где твоё жало?!»

Смерть, где твоё жало?…

Я прислушалась к себе… в душе были покой и тихое ликование: «Успела! Господи, я успела…»

* * *

Выходя, столкнулась с Валкондой.

– А, вернулась… Ну, здравствуй. А ты куда собралась?

– Здравствуйте. А я к маме. Сегодня заночую, видно, у неё.

– А я вообще-то не нуждаюсь больше в твоей опеке, – сказала Валконда.

– Но… я обещала Вячеславу Кондратьевичу.

– Должна тебе официально заявить, что я с выпивкой завязала.

– Правда?

– Чистая правда. История с твоим отцом так подействовала на меня, что я решила с этим завязать.

– А как это связано – мой отец и ваша выпивка?

– Никак. Но я была в таком шоке, когда узнала… Что захотела что-то изменить в своей жизни. Причём, кардинально!

– Я рада за вас.

– И вот, завела себе котёнка.

– А Мотьку не захотели…

– Тогда я была морально не готова. А теперь у меня есть Степашка, есть о ком заботиться, так что не до выпивок…

Я уходила из этого дома со смешанным чувством грусти и облегчения.

* * *

Мама и сестрёнка были страшно рады мне. А вскоре пришёл с работы Фёдор.

– Здравствуй, – сказала я ему.

Он не ответил. На его скулах заиграли желваки…

И я поняла, что долго дома не проживу.

* * *

Сдаю на автопилоте летнюю сессию.

Дальше – творческая переаттестация. Все трясутся, волнуются, а мне как-то всё равно.

Комиссия заседает с утра до вечера. На ковёр вызывают по одному. Наконец, моя очередь. Захожу. В полной уверенности, что услышу сейчас слова о своей полной творческой несостоятельности. И вдруг – неожиданное:

– Ваш творческий руководитель Евгений Аронович Долматовский написал на вас прекрасную характеристику, – говорит декан факультета. – Он высоко ценит ваше творчество и очень доволен вами.

Евгений Аронович сидел тут же и улыбался.

Ну и ну!… Более того, Долматовский, оказывается, расстроен, что меня переводят в другой семинар. Неожиданно всех заочников от него забирают.

– Переводись на дневное отделение и оставайся в моём семинаре, – говорит Евгений Аронович. – Мне интересно с тобой работать.

– Но я же москвичка, а москвичей на дневное не берут.

– Ерунда это всё! Я тебе помогу.

– Но… отсиживать изо дня в день лекции?! Нет, это выше моих сил.

– Жаль, – говорит он. – Мне не хотелось бы с тобой расставаться.

– К тому же, надо зарабатывать деньги на жизнь.

– И где ты их зарабатываешь?

– В массовках на Мосфильме.

– Ну, это же несерьёзно! Бесперспективно. Тебе уже нужна профессиональная писательская работа. Могу тебя порекомендовать в любой журнал, какой хочешь.

– А что там делать?

– Писать статьи на заказ.

– Писать статьи на заказ?! Какой ужас!…

– Всё-таки ты удивительно несговорчивая и упрямая! – смеётся он.

– Да не в упрямстве дело, Евгений Аронович. Просто… если я начну писать на заказ, я уже не смогу ничего написать своего.

– Ты так думаешь?

– Я так чувствую.

* * *

Троица в Ухтомской. Отец Сергий. Он молится за меня.

Сижу среди берёз на погосте. Всё пронизано солнцем…

Теперь у меня есть отец Сергий и есть папа Серёжа…

Кроны светом полнятся День зелёной Троицы… Солнечная медь… Храм румяный, розовый. В храме – дух берёзовый Отрицает смерть. Попроси – откроется Смысл зелёной Троицы – И грядущих дней… Лёгких слов кружение: «Смерть – освобождение Кроны от корней…»

* * *

Каждое утро езжу в Коломенское. Это ближе, чем до Ухтомки и до Новой Деревни.

Иду от метро на гору – улочками маленького села, оно ещё живо, село Коломенское… Петухи горланят… и не скажешь, что почти центр Москвы… дымки над трубами, ветви прогнулись под яблоками, плоды наливаются соком спелости…

* * *

Устроилась на работу – санитаркой в поликлинику, на углу Малой и Большой Бронной. Хорошая работа: приезжаю к семи, за час всё убрала, надраила – и свободна. И – в Коломенское, на литургию. Там служит отец Кирилл Чернецкий. Ещё один замечательный батюшка в моей жизни. Спокойный и мудрый. Доктор по своей первой профессии. Работал после медицинского института врачом в Загорской духовной академии. И – уверовал. Стал священником.

Теперь у меня есть папа Кирюша и есть отец Кирилл.

Оказывается, отец Кирилл когда-то в молодости был дружен с отцом Александром Менем, но уже много лет, как их пути не пересекались. Такая у обоих служба – окормлять огромную паству… Даже некогда повидаться со старым другом!

И теперь я вожу от одного к другому приветы: из Коломенского – в Новую Деревню, а из Новой Деревни – в Коломенское… Мне нравится быть «устным» почтальоном. И тот, и другой встречают меня теперь одинаковым вопросом: «Ну, как там отец Александр?», «Ну, как там отец Кирилл?»

* * *

Была в Новой Деревне. Как раз в тот же день туда приехал Александр Галич. Я его видела в тот день первый раз в жизни (и последний). Пожилой, усталый человек с грустными еврейскими глазами.

Они ходили втроём по дорожке мимо храма – отец Александр, Галич и композитор Николай Каретников. Я сидела на пеньке, дожидаясь, пока отец Александр освободиться, а они ходили туда-сюда, и отец Александр что-то горячо говорил Галичу, а тот слушал, печально понурив голову, он был выше отца Александра, а ему как будто хотелось быть ниже. Такой несчастный старый ребёнок, и на лице его была растерянность, нет, потерянность… И хотя отец Александр был лет на двадцать моложе Галича, но казалось, что как раз наоборот. Было видно, что возраст измеряется не годами. Это было именно так: отец наставлял сына.

Потом отец Александр благословил Галича, они обнялись и поцеловались. Галич и Каретников сели в «жигулёнок» и уехали. А отец Александр подозвал меня. Он был грустный.

– Скольких я уже проводил в эмиграцию…

– Уезжает всё-таки?

– Да, документы готовы. Приезжал прощаться…

* * *

Вернулась в Москву. Звоню Гавру:

– Галич уезжает! Уже скоро.

– Откуда ты знаешь?

– Приезжал в Новую Деревню прощаться.

– Бедный Алик! Он так хотел познакомиться с ним когда-нибудь и спеть ему свои песни…

– Может, ещё можно успеть это устроить – их встречу?

– Вряд ли Галичу сейчас до этого…

* * *

И всё же я решила попробовать. Позвонила Каретникову, мы с ним были хорошо знакомы, нас познакомил этой весной отец Александр. Каретников в то время писал музыку для фильма «Легенда о Тиле», и ему нужен был человек, который бы написал слова для песни. «Вот Маша, она поэт, пусть она вам и напишет слова», – сказал отец Александр. И мы уже начали работать над песней, но тут пришла открытка из Риги… И когда я вернулась, мне было как-то не до песен, и они там нашли кого-то другого…

Но телефон Каретникова у меня сохранился, и я решила воспользоваться им ради друга.

– Николай Николаевич, одному человеку ОЧЕНЬ нужно увидеться с Галичем. Это молодой бард Алик Мирзоян, он хотел бы спеть ему свои песни. На прощанье…

– Попробую уговорить его. Правда, ему сейчас не до этого…

И он его уговорил! Ведь Каретников был крёстным отцом Галичу, и отказать своему крёстному Галич не мог.

Через несколько дней звонит ликующий Алик:

– Маша! Я у него был! Я ему пел! Он меня благословил… И даже позвал на проводы.

* * *

Иду по улице Лавочкина к метро. Мимо проезжает шереметьевский автобус. У заднего окна – Гавр и Алик. Я машу им, но они не видят меня. Я вскакиваю в подошедший другой автобус и догоняю их уже в метро, у турникетов.

– Проводили, – говорит Алик. – Улетел… такой грустный был, прямо смотреть на него было больно…

– Особенно, когда его заставили показать крестик на груди, – говорит Гавр. – Это уже было за стеклом. Такая пантомима выразительная! Таможенник тычет ему в грудь пальцем, и Галич делает такой жест, как будто разрывает на груди рубаху, так рванул её, что пуговицы, наверное, отлетели… А на груди – золотой крестик. Видимо, таможенник требовал, чтобы всё вывозимое золото было включено в опись… и требовал показать…

Мы поехали втроём к Гавру, купили по дороге бутылку кислого, как уксус, сухого вина, сидели на кухне, пили эту кислятину, Алик пел, а я плакала. Мы чувствовали, что закончилась целая эпоха в нашей жизни, в жизни всей страны. Так же, как когда умер Высоцкий. Алик пел свою самую грустную песню:

На Васильевский остров Я приду умирать…

Гавр сказал:

– Теперь у нас нет Галича, но зато есть Алич! Алич Мирзоян.

Мы грустно посмеялись.

* * *

Захожу иногда к отцу Димитрию Дудко. Беру у него книги – почитать. Соловьёва, Бердяева. Говорит, что у него большие неприятности из-за его субботних бесед в храме – знаменитых на всю Москву «Вечеров вопросов и ответов».

Вечера запретили. Но отец Димитрий продолжает беседы на квартирах у своих прихожан.

Встречаю у него часто Серёжу (будущего отца Сергия Романова), который активно занимается организацией этих бесед. Часто они проходят на квартире у самого Серёжи. Я была несколько раз. В маленькую однокомнатную квартирку набилось много народу, всё – молодёжь. Глаза у всех горят… У всех – десятки вопросов.

Между слушателями шебуршится четырёхлетний сын Серёжи – Денис, славный мальчуган. Белобрысенький и такой ласковый… (Никогда у меня не будет детей… никогда, – говорю я себе, и от этого мне становится очень грустно).

* * *

А за отцом Димитрием постоянная слежка. Мы, его друзья, постоянно в тревоге за него. Когда он возвращается поздно, мы с Серёжей Романовым иногда встречаем его у метро и провожаем до самого дома, до дверей квартиры. Серёжа позвонил мне как-то утром и хохочет: «Только что по «Голосу Америки» передали, что вчера два агента «кгб» пасли отца Димитрия от метро до самого дома!» А это были мы с Серёжей – не агенты, а друзья. Но значит, в это время нас-таки кто-то пас! На тёмной пустынной улице. Выходит, за нами шёл кто-то – от метро, до самого дома отца Димитрия! А, может, и дальше шёл этот «кто-то» – невидимо провожая до дома меня и Серёжу.

Людмила Фёдоровна, когда я рассказала ей со смехом эту историю, очень встревожилась. Она говорит: «Машка, будь осторожна! Береги себя!»

Но беречь себя – это так скучно…

* * *

Опять живу на Огарёва. Вдвоём с Людмилой Фёдоровной. Братец Валерий – в Крыму, а я – в его комнате, в своём любимом раю… Среди картин, камней и старинных черепков…

По вечерам, после работы, к нам на огонёк заходит папа Кирюша. И когда мы сидим на кухоньке втроём и пьём чай, я в который раз благодарю Бога за то, что у меня есть мои чудесные крёстные. Они – моя реальная опора в жизни, мои самые близкие друзья, моя любимая семья. Я хочу, чтобы они были у меня ВСЕГДА. Господи, не забирай хотя бы их у меня!

…Поливаю по утрам цветы на лоджии. Кормлю во дворе голубей. Бегаю в булочную за свежим белым хлебом, мама Кошка любит свежий хлеб.

Мы с мамой Кошкой по очереди сидим за её пишущей машинкой. А потом читаем друг другу то, что написали сегодня.

* * *

Стихи идут, идут светлым потоком…

.  Разлуки нет и смерти нет. .  Есть воскресенье, есть начало .  Беседы новой – беспечальной, .  И жизни новой – без тенет. .  Мне приоткрылся мир иной… .  Я новым знаньем обогрета: .  Теперь ты навсегда со мной – .  В дожде и ветре, в вихрях света… .  Утраты нет и скорби нет, .  Нет безнадежности в прощанье. .  Но длится, длится узнаванье… .  И будто на руках билет – .  В страну заоблачную… .                   Свечи .  Горят – как зарево комет… .  Нет расставанья, смерти – нет. .  Есть обещанье скорой встречи…

* * *

В Новой Деревне. Солнце… Много-много солнца… Идём по зелёному сверкающему лугу. Отец Александр в жёлтой, солнечной рясе – как огненный ангел… Он говорит:

– Благодари Бога за всё. Он – благ. Он даровал тебе великое счастье – встречу с отцом. А смерти, ты же сама знаешь, – нет. Ты очень хорошо написала об этом в своих стихах. Благодари Господа и за это тоже – за возможность выразить себя в творчестве.

– Отец Александр, – говорю я, – мне бы хотелось уйти в монастырь. Мне кажется, всё в моей жизни уже было, уже случилось…

Приостановившись, он внимательно взглянул на меня. И сказал:

– Редко кому из нас в трудные минуты жизни не хотелось уйти в монастырь. Но это – не твой путь.

– А какой – мой?

– Ищи, – сказал он. – А я буду молиться за тебя. Чтобы Бог тебе открыл Свой замысел о тебе…

Никогда не забыть тот день, тот зелёный луг…

И как мы идём по этому лугу с отцом Александром, облачённым в рясу цвета спелой пшеницы…

И огромное сияющее Небо обнимает нас всеми своими лучами…

20 июля – 3 декабря 2006

Содержание