Глава десятая
ВЕСНА 1974 ГОДА: МЕТЕЛЬ ЖАВОРОНКОВ
Метель жаворонков…
О ней невозможно взять – и рассказать всё до конца. Потому что конца у неё нет. Она всё кружит и кружит в моей памяти, в моей душе, пушистая, сказочная метель сбывшегося и – несбывшегося… Она то и дело затягивает меня в белые, ласковые, мохнатые воронки – как в другое измерение жизни… И всякий раз я выныриваю потом на поверхность сегодняшнего дня, обновлённая этой весенней метелью… Возвращаюсь из неё – в своё сегодня – с новым знанием: о том, что было – и о том, что будет…
Метель жаворонков…
Это целая жизнь, с годами не утратившая для меня своего света и – боли.
Никогда, никогда, никогда не перестанет она кружить в моём сердце… метель жаворонков, жаворонковая метель… Так латыши называют весеннюю, тёплую, пушистую метель… потому что её крупные мохнатые хлопья похожи на маленьких птичек…
…Метель жаворонков… опять она налетает на меня, как стая стремительных жаворонков… И я иду своим побережьем памяти… и это побережье носит в этой истории имя – Рижское взморье. Оно шелестит сосновыми иглами и шепчет белым песком…
* * *
А до этого был Рижский вокзал в Москве. Совершенно по-летнему тёплый вечер. В Москве лето порой приходит именно в апреле. Потом, в мае, может опять наступить зима – заморозки, снежная пороша… а в июне могут полить ледяные дожди… И будешь с нежностью вспоминать лето, которое было когда-то в апреле…
Итак, 4 апреля 1974 года. Я стою на перроне Рижского вокзала. В небе – полная, рыжая луна… низко-низко… кажется, можно дотянуться рукой и потрогать этот огромный апельсин… Воздух – тёплый, мягкий, обнимающий невидимыми руками…
Меня никто не провожает. Только эта рыжая луна. Только этот тёплый вечер. Мои вещи в купе. Я гуляю по перрону без плаща. Темно и тепло, как в Крыму в бархатный сезон…
Наконец-то я еду к отцу! Уже никто меня не удержит и не остановит. Никакие ультиматумы. Ничьи угрозы. Ничьи слёзы.
Я знаю, что должна его увидеть.
Одна ночь меня отделяет от встречи с ним. Только одна ночь.
Одна ночь и – семнадцать лет жизни без него…
* * *
Ночь в поезде. Весёлая рыжая луна бежит за моим окном… Тысячи барабанщиков выстукивают музыку ожидания… музыку предвкушения встречи…
Совершенно невозможно уснуть. В памяти прокручиваются те немногие воспоминания, которые у меня связаны с отцом… Господи, мы так мало жили вместе! Всего полгода. Да и в те полгода почти не виделись, он работал на другом конце города и возвращался домой, когда я уже спала…
Воспоминание первое: мне – года три, он пришёл, а я дома одна. Это – ещё в Днепропетровске, на Философской улице. Мы жили тогда в коммуналке, и я оставалась порой одна в нашей комнате. Отец – высокий, темноволосый, в белом полотняном костюме – стоит у синего вечернего окна… Прекрасный, как принц из сказки. Он ждёт маму, а мамы всё нет, и я смотрю на него, как заворожённая…
Воспоминание второе: отец и мама встречают нас с бабушкой в Оренбурге, на вокзале, на перроне, мокром и сверкающем от майского дождя… Едем в такси по мокрым, сверкающим, цветущим улицам… Подъезжаем к нашему дому на окраине Оренбурга, непролазная грязь… и отец несёт меня в дом на руках… Мне пять лет, и отец первый раз несёт меня на руках! Самое сладкое воспоминание.
Воспоминание третье: мы с отцом в цветущей летней степи за нашим домом. Отец катает меня верхом на спине, я понукаю его… мы падаем вместе в траву и хохочем… Самое весёлое воспоминание.
Воспоминание четвёртое: чёрная степь за окном. Я стою на стульчике у окна. Отец, в пальто и шляпе, с чемоданом в руке, подходит, молча целует меня, и я вижу, что он плачет… Он уходит. И я понимаю, что он ушёл навсегда. Мне шесть лет. Самое горькое воспоминание…
Воспоминание пятое: зима, отец приезжает в Оренбург повидать меня. Мне семь лет. Он провожает меня в школу, мы идём по белой тропинке, он расспрашивает меня о моей жизни, он держит меня за руку. Не доходя до школы, мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Мы расходимся в разные стороны, и всё оглядываемся и оглядываемся друг на друга, и машем друг другу… а солнце светит так ярко… снег… солнце… тёмная фигура отца – на белом снегу… Самое ослепительное воспоминание…
Да, ровно пять. Их так мало, что растерять их, или что-либо забыть – невозможно.
Воспоминаний – горстка. Можно сказать: жалкая горстка… Но они такие драгоценные, и так отшлифованы моей памятью, что светятся, как бриллианты… Целая горсть бриллиантов! Я несказанно богатый человек.
А буду ещё богаче… богаче… богаче…
А ещё это похоже на детскую игру в «секретики». Как, вы не знаете эту игру? Тогда я расскажу. Это такая простая и очень трогательная игра. В земле (где-нибудь в укромном уголке двора или сада) выкапывается крошечная ямка, и в неё кладутся детские драгоценности: какой-нибудь красивый камушек, фантик, прозрачный шарик, обрывок золотистой ленточки, цветочек, листик – и всё это закрывается аккуратно стёклышком. Получается красивая, под стеклом, живая картина. После продолжительного любования она засыпается землёй или песком. Теперь главное – пометить это место, невидимо для других, но понятно для себя. Чтобы потом, много-много раз, приходить сюда, отрывать свой «секретик» и радоваться, что он никем не тронут, всё на месте: и шарик, и ленточка, и камушек… и все остальные драгоценности… Так и мои воспоминания об отце: они зарыты в таком укромном месте, что никто о них даже не догадывается, и я отрываю их, когда хочу, и радостно убеждаюсь, что всё на месте: вот синее окно, вот прекрасный принц у окна, весь в белом… вот цветущая степь с высокими травами и высоким небом, и мы с отцом – добрый конь и счастливая наездница… а это – белая снежная дорожка, и тёмная фигура отца на белом снегу… Разрываю свои «секретики», любуюсь ними, как малое дитя, и нет меня счастливей…
А буду ещё счастливей, счастливей, счастливей…
* * *
И ничего-то я не знала, ничего! История моих родителей была для меня темна.
Так, несколько обрывочных разговоров, для меня не предназначенных… Говорить об отце было не принято. В доме был другой мужчина – другой отец, и его надлежало любить. Когда лишь однажды я призналась подружке в том, что люблю своего родного отца и скучаю о нём, эта страшная «крамола» вмиг дошла до моей мамы, и мне был большой выговор. За то, что я люблю не того, кого надлежит любить. Мне было одиннадцать лет, и я поняла, что об отце я должна молчать.
Я написала в то время маленькую повесть об отце. О том, как мы живём вдвоём с ним, как я его жду по вечерам, готовлю ему ужин, а потом мы говорим с ним – обо всём на свете… И я люблю его, люблю всей душой! Эту повесть я писала по ночам, под одеялом, с фонариком… А потом я её сожгла на пустыре – чтобы она не попала в руки моим домашним…
* * *
Бессонная ночь в поезде…
* * *
Утро. Солнце! Рига!
Ищу улицу Мичурина. Зайцев, Вячеслав Кондратьевич, дал адрес своей младшей сестры и сказал, что он её уже предупредил, и она рада будет меня принять.
Но Алла Кондратьевна в этот утренний час на работе, а меня приветливо встречает её пожилой муж, Сергей Сильвестрович. Напоил меня чаем. Я поставила в комнате свой чемоданчик. Здесь я проживу три дня, – подумала я. Не подозревая, что проживу почти месяц…
Вот оно и настало – продолжение моей давней, написанной в одиннадцать лет, повести…
* * *
Еду на красном звонком трамвае… О, эти красные трамваи – свидетели моей жизни. Сверкают рельсы на солнце… Сверкает синее небо…
Я была в этом городе прошлым летом и успела его полюбить, он мне – не чужой.
И в этом прекрасном городе – мой отец!
Теперь Рига носит для меня ещё одно название – Город Встречи с Отцом.
* * *
…Никогда не забыть… этот длинный больничный коридор с белыми стенами…
И как мой отец идёт мне навстречу… долго-долго… а я не могу сдвинуться с места, чтобы сократить расстояние между нами… он как будто возвращается по той белой дорожке, по которой когда-то ушёл от меня – семнадцать лет назад… и путь этот трудный – в семнадцать лет длиной… Я свою часть пути прошла – примчалась к нему из Москвы в Ригу… остался этот больничный коридор с белыми, снежными стенами… и никого в этом коридоре, кроме нас, никого, кроме нас, на нашей тропинке… и расстояние сокращается… сокращается… И вот я уже не вижу ни снежной тропинки, ни белого больничного коридора – а только синие-пресиние глаза моего отца… синие – как небо… и его родной, ласковый голос:
– Доця!
* * *
…И вот я иду по белым песчаным дюнам, на Рижском взморье, в районе Дубулты…
Уже две недели мы вместе с отцом. Я приехала сюда сегодня, чтобы подыскать для нас с отцом домик. Маленький домик у синего апрельского моря… На пустынной улочке, где только шёпот сосновых игл и вскрики чаек… Маленький домик, где отец будет выздоравливать после тяжёлой операции, а я буду ухаживать за ним, готовить простую еду, читать ему стихи, а когда он окрепнет, мы будем гулять по этим белым, ослепительным на солнце дюнам… вдоль кромки моря… по нашему общему побережью памяти… Боже мой, сколько счастья впереди!…
Мой прекрасный синеглазый отец.
Сказочный принц в больничной полосатой пижаме. Он почти не изменился за эти семнадцать лет, что мы не виделись с ним. Он такой же прекрасный, как был тогда, у синего, вечернего окна в моём раннем детстве на Философской улице… Он такой же весёлый, как был тогда – в цветущей степи за нашим домом в Оренбурге… Он такой же тёплый и надёжный – как тогда, когда он нёс меня на руках к дому…
* * *
Он, почти сразу, спросил меня:
– Почему тот человек, который приходил ко мне в Одессе, который разыскал меня по твоей просьбе, почему он называл тебя Марией?
– Потому что уже год, как я – Мария.
– Что это значит?
– То, что год назад я крестилась. И при крещении мне дали новое имя.
Отец удивился. Но не очень. Сказал, что имя я себе выбрала хорошее. Так звали мою прабабку – кубанскую казачку.
Но вообще, в те рижские, метельные дни отец не называл меня по имени. Он говорил мне: «Доця». Так он меня называл в детстве. Так он меня называл и сейчас. И мне это было так сладко, сладко… Я опять, временами, чувствовала себя маленькой, и от этого мне тоже было так сладко, сладко… Он говорил: «Доця, милая моя доця, любимая моя доця», – и как будто невидимой нитью связывал сегодняшний день – с моим, далёким уже детством… Как будто заштопывал ту огромную дыру в моей жизни, когда никто мне этого ласкового слова не говорил… «Доця, доця…» Всю нежность, которая копилась в нём семнадцать лет разлуки, он спешил выплеснуть на меня в эти дни…
– Доця, доця!… Если б ты только знала, как я тебя ждал! И тогда – двадцать четыре года тому назад… И сейчас, когда получил твою открытку, с сообщением, что ты едешь ко мне. Если б ты знала!…
– Теперь знаю. А если б ты знал, как я тебя ждала! Всю жизнь…
– Теперь знаю…
* * *
Наконец я рассекретила все свои «секретики». Наконец, мне не надо прятать свои воспоминания. Наконец, меня никто за них не отругает и не упрекнёт. Наконец, я могу задавать вопросы, которых у меня накопилось слишком много за мои почти двадцать четыре года!
Наконец, я узнала, почему отец не жил с нами в моём раннем детстве. Я и раньше чувствовала, что не было у него злого умысла. И не его была вина в том. Я чувствовала, чувствовала, что у мамы есть свои «секретики» и она не собирается показывать мне, что же там хоронится – какие тайны, и какие драгоценности… или, наоборот, какие страшилки…
Нет, не отец бросил нас. А мама уехала от него. Ещё до моего рождения. А он очень хотел меня – девочку, дочку. Хотя обычно молодые отцы жаждут продолжиться в сыновьях. Но… мой отец хотел именно меня!
– Почему? – спрашиваю я.
– У нас в семье было шестеро мужчин. Отец, нас четверо братьев. И брат матери, который был одинок и жил с нами. И только она одна женщина в семье – мама. Мы её обожали все! Александр, старший брат, женился раньше всех и дочку свою назвал, конечно же, в честь мамы – Анной.
* * *
Отец говорит:
– Когда Лиля, беременная, уехала от меня, родители мои решили, что Лиля не любит меня – вот и всё. Они были очень обижены за меня. Я их пытался убедить, что Лиля просто не декабристка, не может жить в нашей дыре, какой была тогда Макеевка. Но, с другой стороны, во время войны, во время оккупации Лиля была подпольщицей, связной… Стало быть, она – не робкого десятка. Но на бытовых неудобствах сломалась…
– На Философской улице тоже никаких особых удобств не было.
– Но Днепропетровск – большой, красивейший город, а Макеевка – пыльная горняцкая дыра. Лилю, к тому же, общая обстановка в посёлке угнетала. Было полно босяков, драки, поножовщина, одним словом, преступность цвела махровым цветом… Вечером страшно было выйти на улицу… да и днём тоже. А Лиля такая красавица была… я всё время боялся за неё…
* * *
Отец говорит:
– Однажды Лиля сказала мне: «Это всё из-за того, что мы поженились тринадцатого числа. Все неурядицы нашей жизни. Я не хотела тринадцатого, а ты меня потащил!»
Она действительно не хотела тринадцатого идти в загс, а я смеялся и буквально тащил её за руку, я говорил ей: «Давай всем докажем, что тринадцатое – самое счастливое число!» Я считаю, что число тут ни при чём. Просто мы были слишком молоды, и обстоятельства были против нас. Мы не могли сами выбирать, где нам жить, где работать. За нас решало государство. Это ведь были ещё сталинские времена, послевоенные…
А потом, через год, день в день, родилась ты! Разве можно считать этот день не счастливым?! Я был без ума от счастья! Девочка! желанная дочка! Меня отпустили на несколько дней с работы. Мы приехали в Днепропетровск с братом Женей и с мамой. Все были счастливы. Все верили, что мы с Лилей помиримся. Хотя мы и не ссорились вовсе… В двадцать один год я стал отцом! Я был самым счастливым отцом. Я до сих пор так считаю. Потому что у меня есть ты! Ты – самая любимая из всех моих дочерей. Никого я потом так не ждал, как тебя. И никогда уже так страстно не желал дочери. Ты, моя любимая дочь, у меня уже была. И потом было как-то всё равно, кто родится… Жена моя нынешняя, Рита, даже обижалась, что мне всё равно…
Господи, мой отец любит меня, любит! Я всегда это чувствовала, всегда! Значит, это не было самовнушением. Это – ПРАВДА.
* * *
С горечью, с болью он рассказывает о том, как пытался перевестись на работу в Днепропетровск – чтобы быть с нами. Со мной и с мамой. Как молодой специалист, он не имел права уволиться по собственному желанию. Он должен был отработать три года. И его не отпустили. Хотя он ездил даже в Киев, в министерство – но всё напрасно! Ему сказали в министерстве:
– Ничего с вашей семьёй за три года не случится! С войны жёны мужей ждали дольше. Отработаете своё – тогда и езжайте!
Но поехал отец совсем в другие края… Ещё до того, как закончился срок его отработки. Неожиданно к этому сроку добавился другой срок…
* * *
Отец говорит:
– У меня замечательная мама Она нас, детей, всегда безумно любила. Да и сейчас, когда мы все давно взрослые мужики, не иначе, как «деточка» не называет. «Деточка, деточка!» Это и хорошо, конечно, но и…
– Что «но»?
– Прежде всего, я думал всегда о маме. Думал: только бы маму не огорчить, только бы у неё не было сердечного приступа. У неё смолоду больное сердце. И я всю жизнь живу в страхе за неё. И часто поступал не так, как хотел. А только чтобы свою любимую маму не огорчить. И тогда, когда из лагеря вернулся…
– Из какого лагеря?
Он с удивлением смотрит на меня. Он думал, что я всё знаю.
Так вот о чём не договаривали мама и бабушка! Вот что они скрывали от меня. Вот их страшные «секретики»! Они, наверное, думали, что я буду очень страдать, если узнаю, что отец мой был в заключении. Но они не подумали, что от незнания человек страдает не меньше.
– Мне бы ещё долго сидеть… но Сталин умер. Это принесло освобождение.
– Но за что тебя посадили, папа?
– Авария на заводе произошла, когда я там работал. Это в Макеевке… Я был сменным мастером. Меня обвинили в диверсии…
– Какой бред!
– Тогда везде и повсюду искали диверсантов, террористов…
– Сколько тебе было тогда?
– Двадцать два… Не знаю, как родители это пережили. Для них это был страшный удар.
– А как моя мама это пережила?
– Она обещала меня ждать.
– Так вот откуда мы тебя ждали, когда я была маленькая!… Но почему не дождались, папа?
Его лицо заливает смятение…
– Мы долго ехали обратно, на Украину… наш лагерь, оказывается, находился в Монголии, но мы об этом узнали только когда ехали обратно… Да, своих просторов для лагерей уже не хватало… Так что я побывал однажды за границей!
– Да. Как моя бабушка Дора в Освенциме…
– Да, как твоя бабушка в Освенциме…
– Значит, при приёме на работу я должна писать в анкете, что мои родственники были за границей?
– Видимо, так. Были. Хоть и не по своей воле…
– И что же потом, отец? Ты ехал домой… Точнее – в Днепропетровск, где мы тебя ждали. Я и мама. И что случилось?
– Я вышел на перрон… И уже предвкушал встречу с вами… И только тут взглянул на себя со стороны… Почему-то до этой минуты я на эту тему не думал. А тут увидел и ужаснулся: зековская вшивая фуфайка на голое тело и разбитые башмаки на босу ногу… И я представил, что я - вот такой! – прихожу к своей молодой жене… к своей любимой маленькой дочке… И весь двор смотрит на нас…
– При чём тут двор, папа?!
– Как при чём? Мне не хотелось, чтобы маме пришлось стыдиться меня… А у меня ни копейки не было, чтобы хотя бы зайти вначале в баню, отмыться, и купить себе чистую одежду. Ни копейки! Я долго стоял тогда на перроне в Днепропетровске… до вашего дома на Философской – пятнадцать минут пешком… Как же мне хотелось вас увидеть, если б ты только знала!… Но – не смог. Прости меня, доця! Прости, если можешь… И я поехал домой, в Макеевку, к родителям… К ним явиться в таком виде мне было не стыдно…
Он надолго замолкает.
– Значит, на твою долю выпало ещё и это! – говорю я. – Интересно, а есть ли в нашей стране семья, которую бы это обошло стороной? Вот у Гавра, у одного моего друга, отец сидит уже четырнадцать лет… Когда его забрали, мать осталась с тремя детьми, младшему было девять месяцев…
– За что же его забрали, в наше-то время?
– Это не сейчас, это при Хрущёве. В самом начале хрущёвского правления. Отец Гавра – педагог, такой одержимый, вроде Макаренко. После войны они с мамой Гавра работали в детских домах. Потом, когда Сталин умер, и власть менялась, там несколько группировок боролись за эту проклятую власть, и отцу Гавра предложили написать проект школьной реформы. Он был прогрессивный учитель и с радостью этот проект написал. А к власти пришли другие – не те, которые заказывали ему этот проект… Вот и всё. Сначала тюрьма, а потом – мордовские лагеря… А ведь он всю войну прошёл, воевал за эту страну! И вот чем она ему оплатила!…
– Да, среди тех, кто был со мной в лагере, было много фронтовиков…
– А мы тебя так ждали!… Каждый вечер мы с мамой говорили перед сном: «Спокойной ночи, папочка!» Правда, я не знала, откуда мы тебя ждём, какие-то разговоры взрослых я слышала, но смысла их не понимала.
– Ну не мог, не мог я в таком виде идти к вам! Понимаешь? Стыдно было!
– Ну, а потом? Потом почему не приехал?
– Честно сказать?… Родители не отпустили. Они так настрадались, пока я был в заключении, у мамы с сердцем тогда совсем плохо было, она сказала, что не переживёт, если я опять уеду… И я остался. С мукой в сердце остался.
(Так вот почему мама перестала по вечерам вместе со мной произносить сладкую фразу-молитовку: «Спокойной ночи, папочка!»)
Отец говорит:
– Родители слишком любили меня. И всегда боялись за меня. Может, оттого, что с детства болел аллергией, и никогда не понятно было, как мой организм на что отреагирует. Ещё из-за того, что был закомплексованным, молчаливым, нерешительным. Родители хотели, чтобы я всегда был с ними. Или где-то поблизости. Чтобы вечно опекать меня. Наверное, это не правильно. Нельзя так сильно привязывать детей к себе. Я это чувствовал, но ничего не мог поделать…
А Лиля тогда обиделась страшно, и я её понимаю. Я корил себя, просто поедом ел, но не мог пойти против воли родителей. Я думаю, что родители были тогда не правы. Но что теперь искать виноватых? Что корить теперь родителей?… Я сделал свой выбор. За который всю жизнь плачу…
Он надолго замолкает. Мы смотрим в окно, за которым кружится пушистая метель…
– Я всё время порывался ехать к вам – в Днепропетровск. Но мама начинала плакать, а я не могу видеть её слёз… И потом, родители считали, что это Лиля должна приехать в Макеевку. Она когда-то уехала – она и должна вернуться, если хочет, чтобы у нас была семья… А Лиля тем временем поступила в Днепропетровске в институт, на дневное отделение. И затаила на меня обиду… Теперь думаю, что я поступил неправильно. Надо было не ждать – а надо было ехать, надо было бороться за семью, за наше счастье, как ни банально это звучит. Я и приезжал однажды… Но не застал дома никого, кроме тебя.
(Вот он, мой первый «секретик» – папа у синего вечернего окна!…)
– Я помню твой приезд, папа.
– Неужели помнишь? Тебе же три года тогда было.
– Очень хорошо помню, как будто вчера это было…
– А Лилю я не дождался тогда… Страшно расстроился. Ждать больше не мог, спешил на поезд… шёл на вокзал и плакал, как мальчишка… хорошо, было темно, и никто не видел… Конечно, надо было заранее написать, что приеду, но мне хотелось, чтобы это была для Лили приятная неожиданность… Я всё представлял себе: вот, я захожу во двор – и вижу Лилю, и как она бросается мне навстречу… Я столько слов тогда для неё заготовил!… Бессчётно раз прокручивал в голове: что я ей скажу, что она мне скажет… И то, что мы не встретились, так сильно ушибло меня, что я решил – значит, не судьба… А потом, через два года, когда Лиля приехала в Макеевку, с тобой, на несколько дней… И когда мои родители увидели тебя, такую чудесную девчушку, они буквально влюбились в тебя!
– Помню, помню, как бабушка закутывала меня, пятилетнюю, в одеяло, как младенца, и носила по комнате, баюкая и напевая песенки…
– Ей было жаль, что ты выросла вдали от неё. И когда она услышала, что Лиля приехала разводиться, она прямо за сердце схватилась: «Как?! и я больше не увижу свою любимую внучку?!» И они стали нас с Лилей мирить: ведь у вас ребёнок! – говорили они. И стали уговаривать меня немедленно увольняться и ехать вместе с Лилей в Оренбург, куда она после окончания института получила назначение на работу. Это было удивительно – то, что родители решились на разлуку со мной. И это всё благодаря тебе, доця! Надо было Лиле раньше тебя привезти! Но что теперь говорить?… И мы с Лилей уехали в Оренбург…
– А помнишь куклу, которую вы с мамой мне подарили? Когда мы с бабушкой Дорой приехали в Оренбург… Эта кукла до сих пор жива. Её зовут Луиза, помнишь?
– Помню… Помню, как мы с Лилей ходили в магазин и долго выбирали… в то время только-только появились эти куклы – с закрывающими глазами, и которые, к тому же, говорили «мама». Это было чудо какое-то! И мы никак не могли решиться, какую выбрать, чтобы тебе понравилась. И даже написали тебе письмо. И ты нам ответила… такими трогательными печатными буковками написала… Странно: такие мелочи, а помнятся всю жизнь…
…Кружится, кружится за окном белая метель, перекрашивая тёмные пятна прошлого в чистый белый цвет…
* * *
Как я всегда хотела жить с моим отцом!…
И теперь моя детская мечта начинает сбываться.
Вот, я хожу по Рижскому взморью, по своей любимой Юрмале, и ищу недорогой домик. Для нас с отцом. Где мы поживём какое-то время после его операции. Поживём вдвоём. Только вдвоём – как в моей детской сожжённой повести… Всё сбывается! Надо только очень сильно желать этого.
* * *
– Пап, а что случилось в Оренбурге? Почему вы опять с мамой расстались?
– Мы слишком долго были врозь. И не смогли ничего простить друг другу… Были оба очень ревнивы. Мне жить порой не хотелось, так я её ревновал. Глупо, конечно. Но это сейчас понимаю, что глупо, а тогда… Я не мог простить ей Фёдора. Она мне тоже кое-что…
– Кое-что?
– Те годы, что я жил в Макеевке, родные хотели, чтобы я забыл Лилю, чтобы женился. Меня познакомили с хорошей девушкой… она была совсем молоденькая, любила меня. А я любил твою маму. Потом, когда в Оренбурге у нас ничего хорошего не получилось, я в Макеевку уже не вернулся, мне было стыдно перед ней… перед той девушкой. Не мог ей в глаза посмотреть…
– А почему, когда уехал из Оренбурга, ты выбрал именно Одессу?
– Одесса – родной для меня город. Мама моя одесситка. Родители поженились в Одессе, и семейная жизнь их начиналась там… Много родни в Одессе всегда было, мамин брат дядя Миша, к нему я и поехал… И когда я вернулся в Одессу, родители с Жориком тоже приехали туда. Маме всегда важно было, чтобы мы были все вместе. Только тогда она была спокойна. Так что мы опять там воссоединились. И Женя, отслужив в армии, приехал в Одессу. Только Александр остался на Донбассе, он к тому времени оброс уже большой семьёй, трудно ему было срываться с обжитого места и начинать всё с нуля. И ты, доця, могла бы жить в Одессе.
– И я?
– Конечно. Я же приезжал за вами. Когда у меня уже жильё было. Не ахти какое, с удобствами во дворе, но многие одесситы и сейчас так живут. Но всё-таки жильё! А главное, я понимал, что не могу без вас. Я очень любил твою маму, доця… Я и сейчас очень люблю твою маму – Лилю конца сороковых годов…
– Когда ты за нами приезжал? Я что-то не припомню…
– А вот тогда и приезжал. Когда тебя в школу провожал, и мы прощались на белой дорожке. Моё любимое воспоминание… Всю жизнь тебя вспоминал на этой снежной дорожке… как ты уходишь от меня и всё оглядываешься и оглядываешься… и всё машешь мне ладошкой… Не было дня за эти годы, чтобы я это не вспомнил. Ты так и стояла у меня перед глазами все эти годы – на снежной дорожке в Оренбурге…
– И ты у меня, папочка… Но… разве мы должны были уехать тогда все вместе?
– Да. В тот же вечер. У меня было куплено три билета. На нас троих. И я сказал Лиле, что буду ждать вас у поезда. И ждал…
Ах, ещё один «секретик» рассекретился!…
Боже мой, Боже мой! оказывается, я могла бы жить с отцом в Одессе!… У синего моря…
– Но Лиля пришла на вокзал одна.
Но мама пришла на вокзал одна… Без меня.
– И сказала, что поздно уже что-то менять, что у неё будет ребёнок от Фёдора. Я сказал: «Пусть будет ребёнок, я буду любить его, как своего». Но Лиля сказала: «Если у нас опять всё развалится, я останусь одна с двумя детьми на руках. Фёдор меня обратно не примет. Он и так не может мне простить того года, что я прожила с тобой. Мне друг его рассказал, как Фёдор плакал, когда я приехала в Оренбург с тобой. Вместо того, чтобы развестись с тобой, как обещала ему. Нет, Серёжа, я больше не могу мучить ни его, ни тебя, ни себя. Пусть уж всё будет, как есть». А ещё Лиля просила никогда больше не тревожить тебя – не приезжать, не слать посылок, не писать… Она сказала, что тебе надо привыкать к другому отцу…
И мой отец обещал выполнить её просьбу. Зачем он это обещал? И почему он ни разу не нарушил своего обещания? ведь оно было… такое… ну, нельзя давать таких обещаний! Да, женщина (для своего спокойствия) может об этом просить. Но мужчина не должен этого обещать. И потом – надо было спросить у меня. Я ведь живой человек! И это МОЙ отец! И только мне было решать, видеться нам с отцом или нет. Хочу я этого или нет. А я этого хотела больше всего в жизни!
* * *
– Пап, а что с той девушкой стало, на которой тебя хотели женить?
– Не знаю… Мы больше ни разу в жизни не виделись. Мне тяжело было бы посмотреть ей в глаза. Я ничего не мог дать ей. Я вернулся из Оренбурга совершенно опустошённый, выгоревший внутри… Я не верил, что у меня вообще в жизни что-то может сложиться, какая-то нормальная семейная жизнь… И при этом я постоянно ждал Лилю… всё время ждал Лилю… мне казалось, она приедет, не может не приехать!… ведь она когда-то сказала мне: «Только ты мог быть моим мужем!» Я верил, что, в конце концов, когда-нибудь кончатся все наши недоразумения, и мы будем вместе. Хотел верить… Доця, ну, почему ты не привезла мамину фотографию?
– Фотографию?… извини, я не подумала… и потом, я в такой спешке собиралась…
– Жаль…
– Пап, но ведь твоя жизнь в итоге сложилась?
– Сложилась. Но… не по моей инициативе. Женщина старше меня. Работали вместе. Видя, в какой я депрессии, решила за меня взяться, расшевелить меня. Это было на Новый год, на работе устроили вечеринку. Я был мрачен. Пошёл туда только чтобы не откалываться от коллектива. Женщина решительная… она пригласила меня на «белый танец» и заявила, что не оставит меня в покое, пока я не улыбнусь… Прошёл год, я понял, что нужно начинать жизнь заново. Особенно после поездки в Оренбург, после того, как я узнал, что Лиля ждёт ребёнка, и после её просьб оставить тебя в покое. Сжав сердце в кулак, сцепив зубы… но надо было жить дальше. Впрочем, я как-то не очень верил, что получится новая семья. Рита – полная противоположность Лиле, ничего общего. У неё тоже, кстати, распался первый брак. Так что оба имели горький опыт. Но как-то постепенно привыкли друг к другу… Хотя Лилю я никогда не переставал любить. Ведь я по природе однолюб. У нас, кстати, в семье, все однолюбы. Насколько знаю, и деды, и бабушки были однолюбами. В каждой семье – по тринадцать детей! И со стороны отца, и со стороны мамы. А наши родители! Поженились совсем юными. И вот, отметили недавно золотую свадьбу. Любят друг друга до сих пор! Так же мои братья – Александр и Женя. Тоже женились рано, и живут со своими единственными жёнами. А вот у нас с Жориком не заладилось… Он во многом повторил мою судьбу. И он свою первую жену не может забыть, хотя скрывает это, даже от самого себя… Мы все однолюбы!
– Наверное, я тоже, – говорю я. – Я ведь очень похожа на тебя, папа. Теперь-то я знаю, на кого я похожа!
– Мне это радостно. Но я хотел бы, чтобы ты была счастливее меня. Чтобы ты нашла силы на новую настоящую любовь. Это очень тяжело, когда так сильно привязан к одному человеку. Хорошо, если это взаимно, как у моих родителей. Как у моих братьев. Но если это – юношеская, романтическая, безответная любовь… и если человека давно нет… Я бы пожелал тебе счастливой взаимной любви.
– Я не верю, что такая бывает в наше время.
– А я верю. Хоть свою и не сумел сберечь. Но – верю. Наверное, пример родителей не даёт утратить эту веру. Верю – вижу! – что можно любить друг друга всю жизнь, до старости…
* * *
Отец говорит:
– Интересно, что мечта иметь дочерей почти у всех у нас сбылась. У брата Александра три дочери! Кроме Анны, ещё Таня и Вика. У меня тоже три дочери. Очень хочу, чтобы вы познакомились и подружились. Милочка тоже пробует писать стихи, так что вам будет о чём поговорить. А у Эллочки абсолютный музыкальный слух, учится играть на фортепьяно.
– Ого, сколько у меня сестёр! родных и двоюродных!
– А ещё ведь Лариса у Жорика. И два брата – Серёжка у Жени и Руслан у Александра. Младшенький, последыш. Они уж на пенсию собирались выходить, когда родили его. Надя, жена Александра, плакала: стыдно, говорит, в таком возрасте детей рожать, старшие дети засмеют… Но никто не засмеял. А мальчишка получился такой славный! А у меня в это время как раз Мила родилась. Ну, мы их так и назвали – в честь пушкинских героев: Руслан и Людмила. Мама моя очень эту поэму в молодости любила. «Ну, вот тебе Руслан и Людмила! Радуйся!» – сказали мы.
* * *
Я обретаю свои корни. Точнее – я начинаю их ощущать. Ведь я ничего не знала об отце, о дедах и прадедах. Вообще ничего о своих предках не знала.
Оказывается, мой дед по отцу, Дмитрий Павлович, – кубанский казак. Так вот почему я так люблю степь, простор, ветер!… А бабушка, Анна Яковлевна, – коренная одесситка. Её отец был начальником одесской таможни. Ничего себе! Так вот почему я всегда так любила море! И даже пыталась поступить в мореходку. (Да, был в моей жизни и такой забавный эпизод).
Теперь я знаю, что моя бабушка Анна – мягкая, ласковая, весёлая, а у деда Дмитрия – взрывной, вулканический характер. К тому же, страшно обидчивый. И только бабушка может успокоить деда, переждать, перетерпеть его «извержение». И не упрекнуть ни в чём. Он лежит, после своего «взрыва», сам себе не рад, отвернувшись к стене, а она ему: «Митенька, Митенька!» И он постепенно отходит…
Но что у них общее – так это беззаветная любовь к детям. Своих четырёх сыновей они любят без памяти, и сейчас, когда их мальчики уже все давно взрослые, всё равно – та же любовь и нежность: «Деточка, деточка!» Только так. По-другому они их не называют.
Отец говорит, что он пошёл одновременно и в мать, и в отца: в его характере перемешались мягкость, обидчивость и взрывчатость – может заплакать от обиды, а может закричать от бешенства. И легко впадает в отчаянье. Так что даже сам никогда не знает, чего от себя ждать.
– Когда я Лилю ревновал… это когда мы жили с ней в Оренбурге, я ревновал её по-страшному – буквально ко всем, она жутко обижалась, плакала: ты, говорит, меня ревнуешь даже к телеграфным столбам! Я тут же впадал в отчаянье… И сразу – жить не хотелось, хотелось умереть – сейчас же, немедленно! Иногда даже писал ей прощальное письмо и бежал, сам не зная куда… Много раз хотел умереть. Конечно, Лиля от этого не могла себя чувствовать счастливой. Плакала часто, замолкала надолго, отдалялась… Обид не прощала и не забывала. Вот чего мне не досталось от моей мамы – так это мудрости и умения с улыбкой налаживать отношения. Лиля могла молчать неделю, а я не знал, как к ней подступиться. И опять же – не хотелось жить из-за этого, хотелось умереть… Жизнь превратилась в сплошное страдание. В какой-то ад. Причём, для нас обоих. И я с ужасом понимал, что мне противопоказано жить с любимой женщиной. Хоть это и парадоксально звучит. Но это так – я не умел жить с любимой женщиной. Это хорошо умеют мои братья – Женя и Шура. У них у обоих обидчивые жёны, но что один, что другой – могут пошутить, подтрунить, не обратить на что-то внимания, и всегда – с улыбкой, с лаской, с шуткой. Счастливый характер! Я понимал, что Лиле нужен как раз такой муж – весёлый, необидчивый, не ревнивый. Из которого сыплются не упрёки, а шутки. Человек, с которым легко. А со мной было трудно… Женя и Шура у нас – настоящие одесситы по характеру. А мы с Жориком – скорее упёртые казаки!
– По-моему, ты такой весёлый, папа! Ты тоже настоящий одессит!
– Это я с годами научился быть весёлым. По крайней мере, не показывать каждую минуту, что у меня внутри. Но тогда, в Оренбурге, мне было всего двадцать шесть, и я совершенно не умел владеть собой.
Так вот откуда во мне все эти взрывы! Это бешенство, когда попирают мою свободу, когда хотят, чтобы я делала то, чего я не хочу! Это вечное стремление настоять на своём! И протест против всего, что есть «не моё»! И это отчаянное желание умереть, обрубить всё одним махом, когда нет сил терпеть действительность. Ведь я – казачка! Вот оно что… Вот всё и объяснилось, наконец-то! Теперь мне понятно, что имела в виду мама, когда иногда бросала мне в сердцах: «Вся – в отца!» Но и нежности во мне много, и желания любить. Но об этом трудно догадаться, ведь я очень скрытная…
Оказывается, истоки моего характера – в кубанских степях и в морском просторе… И в ласковом южном солнце…
Как хорошо узнавать про себя! Даже если это не очень простые вещи. Когда я слушаю отца, с грустью думаю о том, что мне, наверное, тоже противопоказано жить с любимым человеком… А ещё я думаю о том, что у меня нет повода думать на эту тему… Мой повод не живёт больше на земле.
– Скажи, отец, а может ли однолюб любить не однажды в жизни?
– Влюбляться, наверное, да. А любить?… Вряд ли. Потому он и однолюб. Хотя я считаю, что это – несчастное свойство характера. Конечно, если два однолюба влюбляются друг в друга, – это великое счастье. Моим родителям очень повезло.
– Встретить свою половинку?
– Да. Я убеждён, если это, действительно, твоя половинка, то любовь – взаимная. Но если один из двоих страдает, или даже оба, как мы с Лилей – это вряд ли две половинки одного целого… Чаще всего мы любим чужих половинок… Ну, скажи, разве может быть у двух половинок психологическая несовместимость?
– Думаю, что нет.
– Но при этом можно, что называется, «запасть» на человека. И чем больше он тебе страданий причиняет, тем больше к нему привязываешься.
– Ну, это уже мазохизм какой-то! Тебя мучают – а ты любишь! Кстати, в христианстве одна из самых непонятных для меня заповедей: бьют в левую, подставляй правую…
– Я в этих вопросах не силён. Но точно знаю, что нельзя зацикливаться на одном человеке. И всех потом сравнивать с ним. К тому же, не в пользу всех остальных. Чем я всю жизнь и занимался… Я не хотел бы, чтобы у тебя в жизни так случилось. Будем считать, что я уже прошёл по этой дороге. Она к счастью не ведёт…
* * *
Вот любопытно: никогда с мамой мы не говорили о любви. Ну, может, только один раз её и спросила, верит ли она в любовь. А с отцом это была наша главная тема. О чём бы мы с ним ни говорили, мы неизменно сворачивали на любовь. Видимо, ему надо было разобраться в самом себе. И не наедине с собой, а в моём присутствии. А мне было важно понять, что же у них там случилось. И кто виноват? Выходило так, что виновата была молодость. Пылкая влюблённость моего отца. И неспособность моей матери противостоять такому сильному чувству. А чувство это, по-видимому, было направлено на чужую половинку… Но, если бы она могла ему противостоять, то тогда бы не было на свете меня… Вот так вот.
И когда я думала теперь о маме, мне её было бесконечно жаль. Ведь и второй её брак не оказался счастливым. Она всю жизнь нуждалась в опоре, в мужском плече – и никогда этого не имела. Оба её мужа – моложе её. И тот, и другой на момент женитьбы были, по сути, мальчишками. А она нуждалась в мужчине, который был бы старше её, опытнее, мудрее. Но никогда такого не было даже близко… И тогда я подумала, что, видимо, её половинка осталась на войне. Её жених, с которым она так и не встретилась, был убит на войне. Она овдовела, не успев стать женой… Бедная моя мама! Не она виновата в том, что таким нескладным был её первый брак, и таким трудным второй. Виновата война…
Да, она никогда в жизни не искала того, кого она любит. Как будто его нет на земле, и искать напрасно… Когда я спросила её как-то, почему она пошла за моего отца, она ответила: «Он так меня любил!» А когда спросила о Фёдоре, она сказала: «Мне было его очень жалко. Он так любил меня, даже плакал… Я не думала, что он может плакать». В обоих случаях это была жалость, а не любовь. Хотя жалость – это так близко от любви… это может быть очень остро… и жалость может перерасти в любовь. Мама, наверное, уповала на это. И нет её вины в том, что этого не произошло.
Я почувствовала огромное облегчение, что мне не нужно больше искать правого и виноватого в горькой истории нашей не сложившейся семьи…
* * *
А я и не знала… я и не знала… ничего-то я не знала! Совершенно ничего не знала.
В эти весенние, метельные дни, сидя у постели отца, держа его за руку, глядя в его синие глаза, вслушиваясь в его мягкий, ласковый голос, я обретаю, начинаю ощущать свои корни, свои истоки… Начинаю понимать, из чего вылеплен мой характер.
А я и не знала, что мой отец тоже страдал в юности застенчивостью и страхом речи. Да, мама как-то обмолвилась об этом, но всё это была сказано с таким раздражением и незатухающим стыдом, и страданием, что я – такая же, как он…
Да, у него был страх публичных выступлений, он молчал и мучительно краснел, когда вызывали в техникуме отвечать к доске. А Лиля, отличница и красавица, сгорала от стыда за него – своего нелепого ухажёра…
– Но по тебе сейчас не скажешь, что у тебя был страх речи, – говорю я ему.
– Мне помог театр.
– Театр?
– Да. Я безумно люблю театр. Профессиональным артистом мне не суждено было стать. По двум причинам. Во-первых, я бы не сдал экзамены, я даже помыслить не мог об этом – упал бы в обморок от страха. А во-вторых, после войны надо было получать какую-то более серьёзную профессию. Я стал строителем, и не жалею об этом. Мне очень повезло с работой. Когда поступал в строительный техникум, даже не подозревал, что так её полюблю. Обожаю свою профессию, считаю, что мне очень повезло в жизни. Правда, мне советовали идти дальше, в институт, но мне это скучно – сидеть в кабинете и что-то всё время чертить… Скучно!
– Я тоже ненавидела в школе черчение!
– Мне нравится быть прорабом на стройплощадке. Обожаю, как пахнет стройка, люблю дождь, ветер… башенные краны… крики «вира!», «майна!» Говорят, строители – грубые люди, пьяницы и матерщинники. Ерунда это всё! Строители – настоящие романтики! Почти как моряки… А пьяницы и любители острого словца есть в любой профессии. Но я мат терпеть не могу и на работе спокойно обхожусь без него. Правда, последние годы, после двух операций на сердце, я работаю уже не на стройке, а в управлении.
– А как же театр, папа?
– Любовь к театру никуда не делась. Уже много лет играю в Народном театре.
– Вот как!
– И когда выхожу на сцену – страха речи нет! Когда я в образе, когда я – это не я, а другой человек, то никаких проблем с речью! Впрочем, я постепенно и в жизни избавился от этого. Так что сцена меня вылечила.
– Потрясающе! А когда я несколько лет занималась пантомимой, у меня тоже прошёл страх речи. Я забыла о нём! И теперь запросто читаю стихи! И в компании, и даже перед публикой.
– Почитай мне, доця.
И я читаю ему… И его соседи по палате тоже слушают меня…
. Целую берег у воды
. И тёплую шершавость сосен,
. И на песке – Твои следы…
. Здесь дышит мир Воскресным Гостем.
. Твою походку узнаю
. В движении кустов прибрежных…
. Твоё дыхание и нежность
. В апрельском ветре узнаю.
. Я нахожу Твоё лицо –
. В любой черте земли и неба.
. Когда Ты был одним – Отцом –
. Так близок и понятен не был…
. Весь день пронизан, до конца,
. Твоим присутствием…
. И вечер
. Опять с Тобой подарит встречу –
. Звездой, упавшей у крыльца…
– Это про Бога?
– Да. Это про Бога.
– Ты так сильно веруешь?
– Верую. Как умею…
– А я не умею…
– Тебе так кажется.
* * *
– Пап, а что ты больше всего любишь играть?
– Конечно, Чехова. Горького не люблю, он ходульный, крикливый. А Чехова обожаю, он мне как брат.
– А что больше всего?
– «Дядю Ваню» и «Три сестры». Такая внутренняя свобода, когда входишь в чеховский мир! Даже если его героям очень трудно, а его героям всегда трудно. Но когда играешь, то чувствуешь потрясающее раскрепощение, полёт!… Так что Чехов меня вылечил.
– Ты у меня, папа, прямо как Качалов!
– Как Качалов?
– Ну да! Мне рассказали, что он и заикался, и страх речи у него был, и перед спектаклем всегда трясся от страха, а стоило выйти на сцену – всё как рукой снимало! Никаких проблем с речью. Не знаю, правда ли это. Но мне режиссер один рассказал об этом, чтобы подбодрить меня, перед экзаменами в цирковое училище.
– В цирковое училище?!
– Да, папочка. Тебя всегда тянуло на сцену, а меня – в цирковой манеж. Стало быть, лицедейство у нас в крови. Может, предки наши с примесью цыганской крови?…
– Не исключено.
– Романушко – это ведь смягчённое Романэску, не так ли? А все Романэску – румыны, цыгане. А цыгане – все актёры. О, как я мечтала в юности, чтобы мне купили гитару! Как мне нравилось ходить в длинной, цветастой – цыганской юбке. И навешивать на себя все мамины бусы… А в детстве мечтала, чтобы меня украли цыгане…
– Да ну? Прямо так и мечтала?
– Хотелось ехать в кибитке, под ржанье лошади… под звон гитары… смотреть ночью в костёр… о, как я люблю смотреть в огонь!…
– И я люблю смотреть в огонь, – говорит он.
– А недавно у меня появилась мечта…
– Какая?
– Смешная. Ты, наверное, будешь смеяться.
– А может, не буду? – говорит он.
– Тогда слушай. Хотелось бы завести лошадку, кибитку и – ехать бы и ехать, куда глаза глядят… Ещё у меня будут кот, пёс и говорящая ворона Марфа.
– А у остальных уже есть имена?
– Конечно! Лошадка – Василиса. Кот – Мотька, в честь моего друга, которого я нашла этой зимой в сугробе. Пёс – Фаддей, в честь одного потрясающего пса, с которым я подружилась прошлым летом… и не могу его забыть… Так вот. Хочется ехать, куда глаза глядят. А зарабатывать на жизнь пантомимой. Буду выступать в сёлах и в маленьких городках, куда редко артисты доезжают. И народ будет сбегаться на мои представления… Что-нибудь с животными своими придумаю, какие-нибудь номера. А ещё стихи буду им свои читать…
– А меня возьмёшь в свою труппу?
– Ты серьёзно?
– Вполне, – улыбается он.
– Тогда возьму!
– Спасибо.
– Папа! Ты – первый человек, который согласился уехать со мной в кибитке.
– А ты многим предлагала?
– Нет. Никому.
Мы смеёмся.
* * *
Оказывается, у нас так много общего! Я действительно дочь своего отца. Я обожаю стук вагонных колёс – и отец мой тоже! Он говорит:
– Я ведь тоже больше всего на свете люблю дорогу. Ехать и ехать… Это ещё одна моя страсть – дорога.
– Господи, ну как же мы с тобой похожи! Ну, точно, папа, мы с тобой – цыгане!
– О кибитке я не думал. Но обожаю поезда! Запах вокзалов, стук вагонных колёс…
– И чтобы луна в окне…
– И чтобы луна в окне… Обожаю ездить в командировки. Для меня это просто наслаждение – ночь в поезде, а потом – новые города… Другие не любят командировки, а я бы и за себя, и за других с удовольствием ездил! В поезде так сладко спится… мысли хорошие в голову приходят… И такое настроение приподнятое всегда! Кажется – жизнь заново начинается, и всё в ней будет замечательно! Не могу долго быть дома. Душа начинает томиться… Просится в дорогу!
* * *
Отец говорит:
– Мне многое пришлось в Одессе строить: телебашню, новый аэропорт… Но самое памятное – как реставрировали Оперный! Наш знаменитый на весь мир Одесский оперный театр. Тут две мои страсти соединились: я все эти месяцы жил в театре! Не хотел тратить время на дорогу. Принёс из дому раскладушку, подушку свою любимую, я её во все командировки с собой беру, – и поселился у одной из колонн. Самая лучшая моя командировка! Незабываемое время… Мне после реставрации дирекция театра выдала пригласительный билет. Бессрочный, до конца жизни. На любой спектакль! Могу ходить когда и сколько хочу! Так что я – счастливейший человек, доця! Когда ты приедешь в Одессу, мы тут же сходим в Оперный!
– Обязательно сходим! И ты мне покажешь колонну, у которой стояла твоя раскладушка!
Мы смеёмся…
* * *
– Сейчас весна, сейчас в Одессе всё цветёт… Красота невероятная! Но ты знаешь, я не очень люблю весну, – говорит он.
– Я – тоже. Весной у меня часто плохое настроение, как-то тоскливо…
– А у меня сильная аллергия на пыльцу. Так что весенней красотой я не могу в полной мере наслаждаться. Любуюсь ею, но при этом страдаю. И летом то же самое… А зимой в Одессе сырость и ветер, тоже мало приятного, дышать тяжело. Только одно время года моё – это осень. Только осенью прихожу в себя. Осенью в Одессе для меня – рай!
– Стало быть, ты – аллергик?
– К сожалению. В детстве однажды чуть не умер, съев три яйца зараз. Приключился аллергический шок.
– А мы, когда в Вольногорске жили, там вредное производство – постоянные выбросы хлора в воздух. Думала – помру. Я эту хлорку на дух не выношу! Я тоже аллергик – как ты. Мы с тобой во всём похожи, папочка, даже в этом!
И я тогда подумала: если ему весной плохо в Одессе, то сразу после операции ему лучше домой не ехать. А лучше пожить ещё здесь – на взморье, пока не окрепнет.
– Папа, а давай после операции поживём немного на взморье, в Юрмале? Там такой чистейший воздух!… Ты там продышишься хорошенько и окрепнешь.
– Хорошо бы, конечно… Но… это, наверное, большие деньги.
– О деньгах не думай! – уверенно сказала я, хотя и сама ещё не знала, где я их возьму. Мне главное – было услышать его согласие.
– Значит, ты не против?
– Как я могу быть против? Ты у меня такая умница!
– Значит, сбудется моя повесть.
– Какая повесть?
– Я в одиннадцать лет написала повесть. О нас с тобой. Как мы живём вдвоём, и я готовлю разную вкусную еду, и мы разговариваем – обо всём на свете! Вот как сейчас.
– А где эта повесть, доця?
Мне не хотелось его огорчать и признаваться в том, что я её сожгла, чтобы мои домашние её не прочли. Я сказала:
– Она, к сожалению, не сохранилась на бумаге. Но – она сохранилась в моём сердце. И она начинает сбываться!
– Кстати, о вкусной еде. Честно говоря, мне очень надоели эти протёртые больничные супчики и рыбные котлеты, я их терпеть не могу. А ты бы не могла, доця, если, конечно тебе не трудно, нажарить мне картошки? Больше всего из еды люблю жареную картошку!
– Совсем не трудно! С радостью, папочка!
* * *
Теперь моё утро начиналось с того, что я жарила отцу картошку. «Соломкой» – как он любил. И он блаженствовал!
– И ничего-то в жизни мне больше не надо! Любимая дочка жарит мне картошку!
* * *
– Значит, и ты любишь осень, доця?
– Очень! Моросящие дожди… жёлтые листья…
– Осенью легко дышится…
– Именно в октябре.
– Да, именно в октябре… Ах, как бы я хотел, что бы ты увидела Одессу в октябре!
– Увижу, папочка! Теперь-то уж обязательно увижу!…
* * *
– А какую музыку ты любишь? – спрашивает он.
– Разную. Мендельсона люблю, концерт для скрипки с оркестром. Было время – могла его слушать целый день, без перерыва. Баха люблю. Вообще очень люблю орган. Когда прошлым летом слушала орган в Домском соборе – о!… А ещё Высоцкого очень люблю. И «Падает снег» Сальваторе Адамо – «Томбэ лё нэже…» У меня к этой песне какой-то особый прикол. А ты что любишь?
– Баха и Высоцкого тоже, конечно. Но больше всего на свете – «Полонез» Огинского. Не могу наслушаться, не могу насытиться этой музыкой! И больно от неё, и сладко… Моя младшая дочка Эллочка недавно на фортепьяно разучила, так я теперь без конца её прошу: сыграй мне, сыграй «Полонез» Огинского! Даже не могу передать словами, как много мне говорит эта музыка!
* * *
– Итак, – говорю я… – что же у нас общего? Аллергия…
– Ну, это не главное!
– Это – не главное, но всё равно общее. Ещё – гиперзастенчивость в юности и страх речи, от которого и ты, и я избавились с помощью сценического искусства, ты – драматического, я – пантомимического. И всё остальное у нас тоже общее! Осень, жёлтые листья, дорога, луна в окне, жареная картошка… А ещё я очень люблю лошадей! Запах лошадей… это у меня – с раннего детства… когда мы ещё в Днепропетровске жили, на Философской улице. А неподалёку был цирк…
– На улице Шмидта, – говорит отец. – Рядом с входом в парк Чкалова, где мы часто гуляли с твоей будущей мамой…
– Да, на улице Шмидта. Где меня летними вечерами выгуливали мама или бабушка. И вот, когда мы проходили мимо цирка, я каждый раз останавливалась, как вкопанная! Боже мой, как же там пахло лошадьми!… Мне тогда казалось, что это – самый лучший на свете запах!… У меня и любовь к цирку с этого началась – с запаха лошадей. Я не могла им надышаться, не могла насладиться досыта… у меня кружилась голова… и даже хотелось плакать – от счастья! И от горя, от невозможности соединиться, слиться с этим запахом навсегда…
– Ну, доця, это у тебя от твоей прабабки Марии! От моей любимой бабушки – матери отца.
– От прабабки Марии?…
– А от кого ж ещё? Она ведь казачкой была. Как она носилась галопом по степи!… Лихая наездница была. Никто за ней не мог угнаться! Лучше всех в станице ездила на лошади. И лучше всех пила.
– Что пила?
– Водку, разумеется.
– Так она что, была… пьяница? – ужаснулась я.
– Ничуть! Она никогда даже не хмелела. Есть такой праздник летом – День всех святых. В бабушкиной станице этот праздник особо любили. Выносили из домов на улицу столы, составляли их в один длинный стол, за него усаживалась вся станица и – начинали пить… За каждого святого! И бабушка пила наравне с мужчинами. Так мужики, казаки, раньше её не выдерживали – сваливались под стол, один за другим… Она одна за столом оставалась сидеть. Твоя прабабка Мария. Её ничто не брало! В ней была удивительная крепость – здоровья и духа. Тринадцать детей родила. Дожила до девяноста лет. Очень верующей была. И когда ей исполнилось девяносто лет, она сказала: «Пора мне уже уходить к Богу. Видела сон: Господь меня зовёт к Себе». Спокойно так сказала… «Но перед этим, – говорит, – хочу повидаться и попрощаться со всеми своими потомками». И – отправилась путешествовать по стране. Детей ведь и внуков раскидало по самым разным местам! И так она путешествовала целый год. Поживёт недельку-другую в одном месте, порадуется на внуков, на правнуков, на детей своих. Всем так и говорила: «Пора мне умирать, приехала попрощаться». Никто, правда, её слова всерьёз не принимал, потому что была она крепкой, ничем не болела. Невысокого роста, худенькая, жилистая. Выпьет вместе с родными перед дорогой рюмочку водки – «на посошок» – и поехала дальше… И к нам заезжала, конечно. Всех навестила! Вернулась домой, такая радостная… «Ну, – говорит, – теперь уж точно пора к Богу отправляться!» И – буквально через несколько дней – умерла. Без страха, без мучений. Просто уснула – и не проснулась… Всем такой смерти можно пожелать. Такой жизни и такой смерти.
– Потрясающая история! Прямо как сказка…
– Однако, это жизнь.
* * *
– А ещё, папа, у нас с тобой общие глаза! Только у меня серо-голубые, а у тебя – синие-синие… Я таких синих глаз в жизни не видела!
Он смеётся. И говорит:
– В нашей семье все голубоглазые или синеглазые. И ты – настоящая Романушко! Кстати, а знаешь ли ты, что у нас нет однофамильцев?
– Откуда ж мне это знать?
– Тогда слушай…
И отец рассказал, как они с братьями (ещё в молодости) решили выяснить, много ли у нас однофамильцев. И провели настоящее расследование. Они написали множество писем в разные города нашей огромной страны, сделали множество запросов… И выяснили, что все найденные ими Романушко – родственники!
– Однофамильцев обнаружено не было, – сказал отец. – Так что, доця, если встретишь где-нибудь, когда-нибудь человека по фамилии Романушко, – знай, что он – твой родственник, близкий или дальний.
– Потрясающе! Только я ни разу ещё не встречала. Только вот тебя встретила…
– Да, Романушко – редкая фамилия, – сказал он.
* * *
Я читала отцу стихи. Про Моего Клоуна.
Он сказал:
– Я его видел. Ходили с Милочкой в цирк. Действительно, совершенно необычный клоун… Но я не знал, что он так много значит в твоей жизни.
– Откуда ж тебе было это знать?…
Он сказал:
– Расскажи. Если хочешь. Если можешь…
И я повела его – как будто за руку – сначала в степной городок на Украине, где я заканчивала школу, и однажды, в десятом классе, на уроке физики нам ошибочно показали фильм о Енгибарове. Хотели показать какой-то физический, учебный, а в кассете оказался фильм о клоуне – «Леонид Енгибаров, знакомьтесь!» Хотя несколько лет до этого я уже видела фильм с Енгибаровым – «Путь на арену».
– Я тоже его видел, – сказал отец.
– 1964 год. Ровно десять лет назад…
И дальше, дальше веду я его… в сентябрьский Сочи, когда мы жили рядом с цирком, буквально в двух шагах от него, и в нашем домике постоянно была слышна музыка, и медевежий рёв, и ржанье лошадей, и удары хлыста, и все реплики, звучащие в манеже, и объявления следующих номеров… И как сладко замирало сердце, когда шпрехшталмейстер объявлял: «В манеже – победитель международного конкурса клоунов Леонид Енгибаров!» И как мы ходили в цирк… втроём: с мамой и сестрёнкой. И как меня поразило то, что зрители не воспринимали его и провожали его с манежа молчанием… и мне было от этого больно. И тогда я вновь пошла в цирк, уже одна, с цветами для него… И это на тот момент жизни были лучшие минуты в моей жизни, когда я переступила барьер манежа и побежала к нему с цветами… и как мы никак не могли разойтись, я говорила ему: «Спасибо вам большое!», а он говорил: «Это вам спасибо!» и ещё что-то говорили, но я не запомнила от волнения, и он поцеловал меня в щеку… Ну, вот. А потом мы много раз встречались на улице, домик-то наш был рядом с цирком. Я и с другими артистами встречалась, они все ходили в цирк мимо нашего домика… И мы здоровались с ним, он меня узнавал и улыбался всегда… А однажды остановился и заговорил… Сам! Первый! Вот так и началась наша дружба. Хотя моя с ним дружба началась гораздо раньше – именно с того фильма на уроке физики…
– А что было потом? – осторожно спросил отец.
– Два с половиной года мечтаний о встрече. И ещё два с половиной года общения. Пунктирного. Он ведь всё время уезжал на гастроли… Песни для него писала… но он их не спел… хотя хотел… но разные обстоятельства помешали… Киносценарий для него написала, и он хотел играть… только не успел… Но я за эти годы успела стать другим человеком. И спасибо ему за это.
– Стала другим человеком?
– Собой. Просто стала собой. Поняла, кто я такая. Теперь бы ещё понять, зачем я здесь…
– Разве ещё не поняла?
– Пока он был жив, думала: моё место – в манеже, хотела быть клоуном. Потом, после крещения, стала думать, что моё место – в монастыре, мечтала даже о том, чтобы принять обет молчания. А теперь, в настоящий момент, ничего не знаю… такой сумбур внутри… хочется одновременно слишком многого…
– Но это ведь лучше, чем если бы ничего не хотелось?
– Безусловно!
* * *
Я говорю отцу:
– Когда ты приедешь в Москву, я тебя тут же познакомлю с Каптеревыми!
– А кто это?
– Это мои самые близкие друзья. Даже больше, чем друзья. Людмила Фёдоровна – моя крёстная мать, а Валерий Всеволодович – мой названный брат. Она – гениальный поэт, а он – гениальный художник.
– Прямо вот так – гениальные?
– Да!
– А я даже не слышал о них…
– Это потому, что его не выставляют, а её не печатают. Но когда ты придёшь к ним, и увидишь его картины, и услышишь её стихи – ты поймёшь, что это действительно так. Это два гения. Я уверена: ты их полюбишь! Да, когда ты приедешь в Москву, мы тут же пойдём к ним на Огарёва! В их доме всегда пахнет свежей краской и свежезаваренным чаем… Ах, какие волшебные запахи!… А ещё у них есть лоджия, а на лоджии – настоящий чудесный сад!… И тебе захочется прийти сюда ещё и ещё раз… Они такие разные – Людмила Фёдоровна и Валерий Всеволодович. Она – наполовину кабардинка: худенькая, горбоносая. Утончённая восточная женщина. А Валерий Всеволодович – могучий, сильный. Взгляд – как у орла! Он говорит, что по семейной легенде их род ведёт своё начало от морских пиратов. И он временами действительно похож на пирата, особенно когда надевает тельняшку, а голову повязывает цветной косынкой! Такие они разные – мама Кошка и братец Валерий.
– А почему ты её называешь мамой Кошкой?
– Потому что она по природе – кошка!
– А как так получилось, что Каптерев стал твоим названным братом?
– Он как-то сказал мне, что узнал во мне свою сестру. Что он всю жизнь её искал, что ему всю жизнь её не хватало – и вот, нашёл!
– И сколько же ему лет, твоему названному брату?
– Ему семьдесят четыре, он на пятьдесят лет старше меня, но это совершенно не ощущается. Когда он знакомит меня со своими друзьями, он только так и говорит: «А это моя сестра Маша» – и никто не удивляется, и не говорит: «Какая у вас большая разница в возрасте!» Никому и в голову не приходят такие неважные вещи. Наоборот! Все говорят: «Как вы похожи!»
– А вы действительно с ним похожи?
– У него тоже голубые глаза. Но мы больше похожи внутренне, по характеру. Мы оба молчуны. Это я сейчас, с тобой такая болтушка. А вообще, я больше люблю молчать. И братец Валерий тоже. Когда мы вдвоём, например, когда он показывает мне картины, мы можем разговаривать абсолютно молча. Нам слова не нужны. Мы так хорошо понимаем другу друга, что слова просто лишние.
– А с Людмилой Фёдоровной?
– О!… Это первый и единственный человек в моей жизни, с которым я могу говорить обо всём! Обо всём на свете. О Боге, о поэзии, о любви… С ней я тоже становлюсь порой болтушка. Никто меня так не понимает, как она. Я не думала, что в жизни такое возможно. Такое понимание. Точнее – взаимопонимание. Ведь я тоже понимаю её. Хотя у нас разница в возрасте сорок пять лет, ну и что? Мама Кошка – моя самая близкая подруга. Ближе не бывает… Мы могли бы сутки напролёт общаться, и ни секунды не было бы скучно! С тобой, папочка, у нас тоже потрясающее взаимопонимание, но есть тема, которую ты избегаешь, а мне она очень важна.
– Какая тема?
– Бог. Вера.
– Да, я в этом не силён, ты права.
– Я тоже не сильна. Редкий человек в этом силён. Но Людмила Фёдоровна сильна! Я не могу тебе объяснить многих вещей, но она – сможет! Ты посидишь там у них на кухоньке, попьёшь чайку – и выйдешь оттуда другим человеком. А уж если Пресман в этот момент заглянет на огонёк, и ты послушаешь его пламенные речи… ты тут же уверуешь в Бога! Слушая Александра Самуиловича, невозможно не обратиться в веру. Это такой страстный проповедник!
– Священник?
– Нет, учёный. Биофизик. К Богу пришёл через науку. Кстати, это он помог мне найти тебя. Это его ученик нашёл твой новый адрес и приходил к тебе. Я Пресману очень благодарна. А вообще в жизни всё так связано!… Если посмотреть внимательно, то за встречу с тобой и за встречу с Каптеревыми я должна благодарить… Леонида Енгибарова!
– Почему его?
– А вот смотри. Енгибаров меня познакомил с одним пареньком в своём театре, кажется, его звали Игорь. А этот паренёк сказал мне: «Тебе нужно показаться режиссёру Анатолию Бойко». Я пошла к Бойко, и он позвал меня в свою студию. Там я познакомилась с Толиком Бочаровым, есть такой замечательный мим. Толик сказал: «Тебе нужно познакомиться с Рузой, она тоже пишет стихи». Пошли к Рузе – а она нас тут же позвала на литературное объединение. Пришла на это лито, и в первый же свой приход познакомилась с Гавром. И уже Гавр меня познакомил с Каптеревыми. А Каптеревы – с Кириллом Гергиевичем Кнорре, который стал моим крёстным, и с Пресманом, который помог найти тебя! И опять же у Каптеревых я познакомилась с одной женщиной, которая привезла нас с Людмилой Фёдоровной в Новую Деревню к отцу Александру Меню!
– Это он тебя крестил?
– Нет, крестил меня отец Димитрий Дудко. И к нему тоже идёт цепочка от Енгибарова!
– Это как же?
– А вот так. Лёня меня познакомил с композитором Стасом Непомнящим. Стас – с поэтом Ефимом Черныхом. Я оставила у Ефима свои стихи, чтобы он почитал. Он показал мои стихи своей знакомой – Вале Демченко, которая работала рецензентом в Литературной консультации. Валя прочла их и отнесла Борису Глебовичу Штейну, который работал в той же литературной консультации редактором. А Борис Глебович, когда я поступала в Литературный институт, договорился с приёмной комиссией, чтобы меня не резали умышленно на экзаменах, чтобы мне ставили то, что я заслужила. Меня не резали, и я поступила. В литинституте я познакомилась с Арнольдом Ваксом. А Вакс меня познакомил со своим другом Витей Кудриным, который сказал мне: «Вам надо креститься». И повёл меня к отцу Димитрию. А тот пообщался со мной и сказал: «Будем крестить!» Вот так вот… Две неразрывные цепочки… Убери одно звено – и всё рассыплется… Вот она – судьба. Перст Божий. Как будто Кто-то заботливо вёл меня: от человека к человеку, от встречи – к встрече… С одной стороны, Он привёл меня к тому, кто сказал: «Будем крестить!» А, с другой стороны, привёл меня в тот дом, где я нашла своих крёстных. И встретила человека, который вручил мне твой адрес! Вообще, жизнь – фантастическая штука!…
– Да, совершенно невероятная цепочка встреч…
– И я тебя со всеми этими потрясающими людьми должна познакомить!
– Вот, ты уже знакомишь… Я как будто всех вижу!
– И с отцом Димитрием познакомлю. И с отцом Александром Менем, это мой духовный отец. Мы обязательно съездим с тобой в Новую Деревню, это недалеко от Москвы, он там служит в маленьком деревенском храме. К нему пол-Москвы ездит: учёные, писатели, художники, одним словом – интеллигенция. Он потрясающе умный, фантастически образованный. Но никогда ничего не навязывает. Очень деликатный. Проникновенный… Тебе обязательно книгу его надо прочесть – «Сын человеческий». У тебя сразу многие вопросы снимутся. Я, когда читала, мне казалось, что я реально там была – в Израиле тех времён, и слышала Нагорную проповедь своими ушами!… И видела, как Он умирал на Голгофе… Это потрясающая книга!
– Обязательно прочту, доця!
– Отец Димитрий Дудко. Он меня крестил. Такой маленький, живой, говорливый, глаза весело смеются, прямо как добрый царь из сказки. Мы живём недалеко друг от друга, захожу к нему порой пообщаться, взять книгу какую-нибудь почитать, у него хорошая библиотека. Он поэзию любит, ему мои стихи очень нравятся. Он и сам стихи пишет! А этой зимой, в своём храме, где он служит, на Преображенке, по субботам, после вечерней службы он устраивал «вечера вопросов и ответов». Сколько молодёжи в храм набивалось!… Так интересно всегда было! Кажется, у него на каждый вопрос есть ответ: в Библии, оказывается, есть ответы на все человеческие вопросы. Но он отвечал не как фарисей какой-нибудь, который вызубрил Библию наизусть. Нет! Он отвечал и объяснял, как живой человек…
– А я, стыдно признаться, Библию не читал.
– И я её не читала до крещения, мне и взять её было негде. Ветхий Завет я до сих пор не прочла. Только четыре Евангелия. Вот они и просвещают меня уже целый год. А ещё – отец Сергий Хохлов. Он даёт мне книги, по которым учатся в духовной семинарии и в академии. Так интересно!… Я теперь уже неплохо разбираюсь в церковной службе, а сначала ничегошеньки не понимала. Сначала для меня это было как мистический спектакль… Оказывается, каждый проход и каждое движение священника и дьякона что-то означает! Можно сказать, я одновременно учусь в двух институтах – Литературном и духовном. Отец Сергий служит за городом, в Ухтомской, я часто езжу к нему на службу. Он очень любит музыку, у него такой хор в храме!… Даже в Москве редко услышишь такое пение. А тут – Ухтомская! Когда ты услышишь это пение, у тебя тоже многие вопросы снимутся. Отлетят, как жёлтые листья… Ещё отец Сергий Москву очень любит, с ним интересно побродить где-нибудь в районе Старого Арбата. Он, кажется, о каждом старом доме может рассказать всю его историю. И историю каждого московского храма, действующего, или превращённого в склад или в контору. А ещё отец Сергий очень добрый, прямо как отец родной. Можно сказать, что у меня два отца Сергия теперь – ты и он. Вот какая я богатая!
– Да, ты очень богата на друзей. И друзья у тебя все какие-то необыкновенные…
– Папа, папочка, я так хочу, чтобы ты поскорее приехал в Москву! Так хочу, чтобы ты поскорее их всех увидел! И папу Кирюшу, конечно, – моего крёстного. Сколько он знает стихов!… Хотя он физик по профессии, но насквозь лирик! Он Давида Самойлова всего наизусть знает. А как он читает Гумилёва, особенно «Заблудившийся трамвай»!… Одним словом, поскорее выздоравливай и приезжай! Когда у тебя ближайший отпуск?
Отец задумывается…
– Хотелось бы осенью, в октябре. Я очень люблю осень… Октябрь в Одессе – это сказка. Ты должна это увидеть!
– Я тоже люблю осень, папа! И Лёня Енгибаров очень любил осень… У него даже есть новелла одна про октябрь в Одессе… Вот как мы все похожи! Я очень, очень хочу приехать в Одессу в октябре!
* * *
Отец говорит:
– Религия… я слаб в этих вопросах. У нас в семье вопросы веры, религии не обсуждались. Бабушка, казачка Мария, была верующей. Очень верующей. Родители?… Не знаю. Вроде бы да, но не так, как бабушка. Но Пасху празднуют всегда – это в семье один из любимейших праздников. Ну и заповеди стараемся соблюдать, как же без этого? Но это как бы общечеловеческое… Лично для меня вопрос веры в Бога остаётся пока открытым. Но помню, что однажды в детстве очень горячо молился, это когда бабушка болела, а я её очень сильно любил…
– И как? молитва твоя была услышана?
– Да, бабушка осталась жива. Но, может, она и без моей молитвы выздоровела бы?…
– Но как же без веры, папа?
– Ну, не могу я себе представить, что я хожу в церковь! Наверное, потому, что моей религией всю жизнь был театр. В театре ко мне всегда приходят мысли о вечном, о смерти, о любви… Одним словом, о самых главных вещах. А ещё когда смотрю на море… Наше управление стоит на самом берегу, и из моего окна видно море… Когда я смотрю на море, я, наверное, чувствую то же самое, что другой человек чувствует, когда заходит в церковь. Наверное, у меня две религии: море и театр. Может быть у человека две религии? Или это как многожёнство? И от одной нужно непременно отказаться?
– Если много богов, то это называется язычество.
– Но здесь, я чувствую, бог един. Но есть у меня два места, где я его особо остро чувствую: театр и берег моря. Хотя… что такое бог?… У меня это скорее благоговение перед красотой природы и перед искусством. Благоговение и всякие мысли по поводу… Разве можно меня назвать верующим? Что вообще для тебя Бог?
– Бога в жизни очень много, папа! Во-первых, это – любовь, конечно. Во-вторых, вдохновение, творчество. Ты же знаешь, что такое вдохновение. Это ведь дух святой входит в нас – и мы творим! Ну, и голос совести, конечно. Можно ни разу в жизни не любить, можно не быть творческим человеком. Но нет человека, который бы никогда в жизни не испытал угрызений совести. Совесть – это голос Бога в нас, который говорит, что мы правильно делаем, а что нет.
– Ну, это просто: добро и зло. Это – законы морали. Их нам внушают с детства. А бывают люди совершенно бессовестные. Преступники, например, злодеи всякие. Почему в них не говорит голос Бога и не отвращает их от преступлений? Он что – оставил их? Почему?
– Во-первых, человек научился заглушать голос совести. Во-вторых, в мире не только ведь светлые силы, но и тёмные тоже. И те и другие борются за человека. И, в-третьих, человеку дана свобода выбора: с кем быть, куда идти, какие поступки совершать. Но это на самом деле не в-третьих, а во-первых. Знаешь, как Николай Бердяев сказал? Единственный материал, из которого Бог лепил человека, – это свобода.
– Выходит, человек брошен на произвол судьбы? Тогда в чём роль Бога?
– Что значит на произвол судьбы, папа? Разве мы не знаем, что хорошо, что плохо, что белое, а что чёрное, где верх, а где низ? Он вложил в нас нравственный закон. А то, что он не держит нас за руку каждую минуту, так и мать не держит ребёнка каждую минуту. Иначе – он не научится ходить самостоятельно.
– Но как же «всё в руках Божиих»?
– Мы же не знаем, как сложится жизнь человека в последнюю минуту. Помнишь, разбойника на кресте, рядом с Христом, который уверовал в Бога в последнюю минуту жизни? И Христос ему сказал: будешь со мною ныне в раю. За одну секунду человек может совершенно переродиться. Ты же знаешь, некоторые святые были когда-то злодеями. Тот же апостол Павел. Это же здорово, что у человека такие возможности! И такая свобода выбора.
– Всё же хотелось бы большего участия Бога в нашей жизни. Если Он есть.
– Куда же большее участие, папа?! Он сотворил этот мир. Он сотворил нас и подарил этот мир нам. И дал нам закон. И показал, как жить. И дал свободу выбора. А иначе мы были бы не людьми, а марионетками! Ты что, хочешь, чтобы мы были не людьми, а марионетками в Его руках? Тогда зачем такая жизнь вообще? Я бы с ума сошла от такой жизни! Когда меня Фёдор хотел в строительный институт запихнуть, я сама не своя была от бешенства! Я ненавижу насилие. Ненавижу, когда мне указывают, как мне жить!
– Ты уйдёшь, а я буду об этом думать… Обдумывать всё это. То, что ты мне сказала…
И всё кружится и кружится за окном метель жаворонков…
* * *
Он смотрит на меня нежно, с улыбкой. Берёт за руку, гладит её.
– Вот мы с тобой встретились – теперь можно и умирать, – говорит он.
– И не вздумай! – смеюсь я. – Не для того же мы встретились!
– Доця моя любимая! Жалею только об одном: что не могу уже тебя поносить на руках…
– Да, я уже немножко выросла для этого, – смеюсь я.
– Не в этом дело! Причина – в моём никуда не годном моторе. (Он показывает на сердце). А так бы взял тебя на руки – и понёс! До самой Одессы…
– Это я тебя понесу, папочка! – говорю я.
(Странно, почему я так сказала?… Что за нелепые слова вылетели из меня?)
* * *
Я смотрю на него, всматриваюсь в его открытое, светлое лицо, изучаю каждую его черточку… Прямой длинный нос (как у меня), умный, красивый лоб, кожа светлая, лёгкий румянец (как у меня), красиво очерченная линия волос, а волосы – тёмно-каштановые, прямые, мягкие, но непослушные, рассыпчатые – как у меня… Сколько же у нас общего! Точнее: сколько же у меня от него!
Я смотрю в его синие-пресиние глаза… в них такая глубина! Как будто само небо смотрит на меня из этих бездонных глаз…
И, день за днём, освобождаюсь от своего самого горького комплекса – недолюбленности, безотцовщины. Господи, у меня есть отец! У МЕНЯ ЕСТЬ ОТЕЦ. И к тому же, такой прекрасный! Я так люблю его! И он любит меня. Спасибо Тебе, Господи, за этот сказочный подарок! Я Тебя люблю, Господи! Ты – добрый, Ты – щедрый…
Я больше не буду горевать о том, что мои родители – не циркачи (ах, как я мечтала об этом в детстве!), я больше не буду горевать о том, что родилась не у Каптеревых, или у папы Кирюши…
Вот мой отец. Настоящий. От Бога.
Другого и быть не могло.
Откуда я взялась? Вот от этих корней, от этой ветки… Как я получилась такая, какая я есть? Вот от этой жгучей смеси тоски и горячности, смятения и страсти, мягкости и упрямства… Теперь знаю, откуда.
– Только ты мог быть моим отцом. Только ты!
– Спасибо тебе, доця.
* * *
Он сказал, что был однажды (перед первой операцией) в клинической смерти.
– А свет в конце тоннеля видел? – тут же спросила я, потому что совсем недавно прочла книгу «Жизнь после жизни» Моуди, её мне дала мама Кошка, это была почти слепая машинопись. Эта книга гуляла тогда по Москве, и все ею зачитывались.
– Знаю, какую книгу ты имеешь в виду, – сказал отец. – Читал. Но должен тебя огорчить: ни тоннеля, ни света в его конце не видел.
– Как же так? – спросила я. – Все видят.
– Но я, к сожалению, не видел. И не хочу ничего выдумывать.
– Но ведь там что-то есть?
– Не знаю, – сказал он. – Хотелось бы, конечно, так думать. Но лично я никаких подтверждений тому не получил.
– Может, ты просто… забыл?
– Если забыл – то забыл. Извини, если огорчил тебя.
Он улыбается – своей белозубой одесской улыбкой. И говорит:
– Если б я знал, что мы будем с тобой об этом говорить, я бы постарался получше всё разглядеть, и всё запомнить. Мне, откровенно говоря, самому обидно: спутешествовал на тот свет – и никаких впечатлений. Легкомысленный у тебя отец, доця! Вот, вернули на землю поднабраться ещё ума-разума. А главное – вот зачем вернули! чтобы нам с тобой встретиться! чтобы исполнилось самое моё большое желание!
– И моё тоже!
– Но смерти я действительно перестал бояться после этого. Смерть – это не больно. То, что ей предшествует – да, но сама смерть – это избавление от боли. Порой, когда уж очень припечёт, даже хотелось порой, чтобы всё это кончилось. Так надоела мне эта катавасия с моим испорченным мотором.
– Странно… ты же казачьих кровей, бабушка твоя до девяноста лет дожила и ничем не болела. Что случилось-то с твоим сердцем? Когда это всё началось?
– Никто не знает, когда это всё началось, но видимо, давно, может, ещё в заключении. Но сердце моё вело себя странным образом – оно никогда не болело, а боль я ощущал в правом боку, причём, очень сильную. Врачи пришли к заключению, что у меня больна печень, и много лет лечили мою печень, даже в санаторий несколько раз ездил. Но однажды зимой заболел гриппом, была тогда сильнейшая эпидемия, участковые врачи не справлялись с вызовами, и тогда попросили выйти на работу врачей-пенсионеров. И вот, приходит ко мне по вызову старенькая-престаренькая доктор, прослушала она меня и говорит: «Как вам, батенька, в таком молодом возрасте удалось так угробить своё сердце?» Я говорю: «Я меня сердце здоровое. А вот печень да, барахлит». А она говорит: «Ерунда это всё! Печень у вас – здоровая, как у быка. А вот сердце совершенно разрушено, как у дряхлого старика!» Я страшно удивился, говорю: «Я сердца совсем не чувствую, оно у меня совершенно не болит. Только вот печень». А она говорит: «Это ваше сердце вам сигналит. Оно часто отдаёт – кому в руку, кому в лопатку, кому в печень». И велела срочно пройти обследование. Но я этого сделать не успел – через неделю после того гриппа упал на улице с инфарктом… лежал на земле, в грязи… а мимо шли люди и говорили: «Вот, до чего допился!» Было обидно. А боль была такая сильная, что даже не мог ничего сказать, не мог попросить о помощи… А потом – чернота… Когда очнулся в реанимации, мне сказали: «Вытащили тебя, парень, буквально с того света!» Ещё сказали, что только операция может меня спасти. Но в Одессе таких сложных операций не делают. Стали искать, где делают. Оказалось, в Новосибирске. Поехал в Новосибирск, к доктору Алксу.
– К Алксу?
– Ну, да. К Андрею Оскаровичу. Он раньше в Новосибирске работал. Он меня дважды уже оперировал. Знает моё сердце, как свои пять пальцев. Говорит, что на моём сердце докторскую диссертацию написал. Он защитился там и вернулся домой, в Ригу. Он мне и сделал вызов сюда, когда я ему написал, что опять всё разладилось в моём моторе…
– Ну, а чего всё-таки оно так разрушилось? Ведь тебе всего сорок пять! А выглядишь ты ещё моложе…
– Много причин, доця. Все эти переживания из-за Лили… из-за тебя… Я ведь до сих пор не могу успокоиться, что всё так получилось… до сих пор грызу себя за то, что так всё вышло… Я – страшный самоед, доця! Потом – суд, это был настоящий шок для меня… лагерь, не пионерский… И моя одержимость в работе тоже здесь работала против моего сердца, как оказалось. Например, когда стоил телебашню, бегал наверх бегом!
– Зачем?
– Никогда не мог дождаться подъёмника, такое было нетерпение. И потом – чувствовал себя превосходно, молодой был, горячий, взлетал наверх телебашни без всяких особых усилий… Ну, а мотор тем временем изнашивался, не берёг я его. Ну, а ещё много курил всю жизнь, должен тебе покаяться. В лагере пристрастился к куреву, и уже не мог отвыкнуть. Бывало – по две пачки в день выкуривал, если психовал из-за чего-нибудь.
– А ты псих?
– Ой, псих! Завожусь с пол-оборота, да так, что… до потери сознания. В буквальном смысле слова.
– Как это?
– А так. Ехали однажды с Олей, моей двоюродной сестрой на трамвае, мы с ней одногодки и всегда очень дружили. И вот, в трамвае какой-то выпивший парень стал к ней приставать. Я так психанул, прямо кровь в голову ударила, стало жарко… А тут как раз остановка. Я его, этого парня, сгрёб в охапку – и выкинул в открывшиеся двери. А сам грохнулся без сознания… Вот комедия! И ещё случай был: на танцах, повздорили с одним парнем, говорю: давай выйдем во двор, разберёмся. Вышли – и ничего не помню. То же самое. Так психанул, что потерял сознание. А когда Милочка была маленькая и плохо ела, я её уговаривал, уговаривал, а она всё отнекивалась, капризничала, и тут мне кровь в голову ударила, и я так грохнул кулаком по столу, что проломил в нём дыру!
– Ну, папочка, ты у меня герой! Прямо Илья Муромец! Мужика, как котёнка выкинуть из трамвая, а ведь мужик-то что-то весил! Стол проломить кулаком, а ведь он был не картонный!
– Вот, ты смеёшься, а у меня всю жизнь проблемы с этим моим свойством. Это у меня – от отца. Он такой же вспыльчивый. Дочки меня даже побаиваются из-за этого…
– Но я-то не боюсь!
– Да, с тобой у нас всё по-другому. Не представляю, чтобы я мог на тебя кричать.
* * *
Отец говорит:
– Но всё равно никто не знает толком, отчего сердце вдруг разрушается. В моём случае вроде всё ясно: тосковал, курил, лагерь, сумасшедшая, хоть и любимая, работа… А вот рядом со мной лежит Юрис. Да, этот рыжий, что вышел сейчас в коридор… Он лесник. Всю жизнь в лесу, на природе. Никогда не курил. Женат на любимой женщине. Два сына-близнеца, прекрасные мальчуганы. И – тот же результат, что и у меня: совершенно разрушенное сердце. Отчего?… Одному Богу известно.
* * *
Приступ начинался всегда неожиданно. Вот только что мы разговаривали, смеялись… Было так хорошо… И вот он уже лежит белый, как полотно, с испариной на лбу… И я бегу по длинному коридору в сестринскую…
…А после укола сижу рядом, держу его за руку, молюсь про себя, молюсь неистово… И вижу, как лёгкий румянец возвращается на его худые щёки… И он с усилием открывает свои синие глаза… с усилием улыбается:
– Отпустило… Всё хорошо, доця…
И так – три, четыре, пять раз на день.
И каждый приступ может оказаться последним…
А между приступами – счастье. Счастье взахлёб! Нам так много ещё нужно сказать друг другу!
Кстати: многие в отделении думают, что мы – брат и сестра. Даже соседи по палате. Слишком молодо отец выглядит, чтобы иметь такую взрослую дочь.
И мне приятно: пусть думают, что мы брат и сестра.
* * *
Оказывается, у меня так много родни! И в Киеве, и во Львове…
Отец говорит:
– Прабабушка твоя жила в Киеве и похоронена там, на Байковом кладбище. Моя бабушка по маме. Марфа. А её родная сестра, между прочим, была замужем за писателем Гончаровым.
– За каким Гончаровым? За тем, который «Обломова» написал?
– За тем самым.
– Выходит, он нам родственник?
– Не кровный, но родственник. Жаль только, у них детей не было. А ещё в Киеве живёт брат моего отца, дядя Георгий.
– А я была прошлым летом в Киеве и гуляла по Байковому кладбищу, и не знала, что меня туда привело! И во Львове была и не знала, что там есть дома, в которые можно зайти…
Так вот отчего меня так тянуло бродить по старым киевским улочкам, и по львовским! Там ходили мои предки, там и сейчас ходят мои близкие и дальние родственники… Может, даст Бог, когда-нибудь познакомлюсь и с ними?
* * *
Отец говорит:
– Бабушка Нюра и дедушка Митя передают тебе привет. Я вчера звонил вечером из ординаторской в Одессу. Жене. И родители там были. Они ждут нас. Ведь мы поедем в Одессу вместе? – спрашивает отец.
– После того, как поживём в Юрмале, – напоминаю я ему.
– А как же твоя майская сессия?
– Я уже послала в институт телеграмму, что задерживаюсь.
– Вот как?
– Ничего страшного, сдам экзамены потом. А тебе после операции не надо так резко менять климат. И долгий переезд тоже ни к чему. Тебе надо будет вначале окрепнуть.
– Слушаюсь и повинуюсь! – говорит он, и его синие глаза смеются.
* * *
…По утрам – солнце, по вечерам – метель… Метель жаворонков…
По утрам я жарю картошку «соломкой», как он любит, покупаю солёные огурцы – на маленьком рынке, когда пересаживаюсь с трамвая на троллейбус, и еду в клинику Страдыня…
Ему надоела больничная еда, он любит жареную картошку, и я доставляю ему это удовольствие. Ему и себе. Это так приятно: жарить по утрам картошку для папы…
* * *
Каждый день мы путешествуем с отцом в прошлое…
И в тех краях, куда мы отправляемся, то он проводник, то я…
И то прошлое, которое мы прожили врозь, мы теперь проживаем вместе…
* * *
Я нашла чудесный маленький домик в Дубултах. Недалеко от моря и недалеко от храма. Предварительно договорилась с милыми хозяевами. В эту пору легко найти жильё, курортный сезон ещё не настал. Правда, я плохо себе представляю, чем мы будем платить, но сейчас не тревожусь на эту тему. Что-нибудь придумается!
Главное, чтобы поскорее сделали операцию.
Зачем-то заставили перед операцией залечивать зубы. Я вожу отца к стоматологу в соседнее отделение.
Ему выдали толстый больничный халат. Медленно-медленно бредём мы по дорожкам старого больничного парка, от корпуса к корпусу… лёгкие снежинки порхают в воздухе, ласкают лицо… Он держит меня за руку, как когда-то в Оренбурге… Нет, это я держу его за руку. Мы поменялись ролями. Ему трудно идти, и он держится за мою руку.
– Обопрись покрепче, – говорю я. – Я сильная.
– Знаю, доця…
Он боится зубных врачей, как и я. Хотя когда-то в детстве я воспитывала в себе волю и ходила к стоматологу сама. Но теперь я почему-то их опять боюсь. Но вида не показываю и стараюсь шутить и смешить отца, чтобы он не очень боялся – ему нельзя волноваться, у него может случиться приступ.
* * *
…Двадцать метельных и солнечных апрельских дней ездила я к нему на окраину Риги в клинику Страдыня.
Мы с отцом были счастливы эти двадцать отпущенных нам дней. Тогда – в те дни, в дни нашей жаворонковой метели – я писала каждую удобную для этого минуту: в трамвае, в троллейбусе, которые меня везли в клинику и обратно, на улицу Мичурина, в электричке, которая мчала меня на взморье (в те часы, когда к отцу было нельзя, я ехала к морю). И – по ночам, на маленькой кухоньке приютившего меня дома…
Мне кажется: я помню каждый час, каждую минуту тех рижских дней…
Помню ещё и потому, что каждая минута и каждое нахлынувшее чувство стремилось увековечиться на бумаге. Словно бы знало: оно – неповторимо. Больше никогда уже этого не будет в нашей жизни… В нашей с отцом жизни.
Счастье и боль, отчаянье и надежда переполняли меня настолько, что у меня бы разорвалось сердце, если бы я была не в состоянии эту мятущуюся метель хоть частично выплеснуть на бумагу…
* * *
Была Пасха. Я хотела ночью сходить в храм. Вышла. Темно, ни души вокруг. До храма – далеко. Вернулась в дом. Сидела на кухне, молилась и писала стихи.
А рано утром уехала на взморье…
* * *
Сосны. Белый песок. Синее, ослепительное небо…
Такое же ослепительно синее апрельское море…
Взяла прутик и написала на влажном песке огромными буквами:
ХРИСТОС ВОСКРЕС!
Пасхально голубел залив,
И розовел пасхальный лес…
Я написала на песке:
«Христос Воскрес!»
На побережье – ни души…
Но праздную не я одна.
Песок ответил и вода…
«Воистину!» – ответил лес.
На всем побережье – ни души. Только я. Сижу на белой песчаной дюне перед лицом безбрежной синевы и пишу стихи…
Я ощущаю себя внутри космического органа: сосны, море, белые дюны…
Не оставляй меня, Господь,
В моих путях, моих молитвах.
Пускай душа моя и плоть
С весенним миром будут слиты.
Чтоб отличить я не могла
Себя – от пролетевшей птицы…
Чтоб листьями во тьме светиться
И жёлтым лютиком сиять…
Пусть отзывается во мне
Вселенной каждое движенье…
Пусть будет радостным скольженье –
По хрупкой, ледяной волне…
* * *
Стихи шли светлой лавиной…
Но эта лавина, как могучая волна, подымала меня над безнадёжностью, которая была готова захлестнуть меня, когда я сидела у постели отца и видела всю беспомощность врачей и медсестёр во время очередного приступа. Она – эта светлая, солнечная, метельная волна – подымала меня – надо мной же – вливая в меня силы для счастья. Силы для счастья – в ежеминутном преддверии беды…
* * *
Сосны, песок, ласковые дюны… Космос синевы. Я – крошечная частица этого космоса. Сквозь меня натянуты гудящие нервы вселенского Органа… Я чувствую звучание этих тугих потоков… Слышу звучание каждого в отдельности – и всех вместе. Я различаю тысячи мелодий – и вбираю в себя сразу всю полифонию: море, песок, белые, поросшие вереском дюны, сосны с красными на солнце стволами, небо – выплескивающееся из моря… Или море – из неба?…
И всё это – для меня одной в этот полуденный час жизни…
Можно подойти к самой кромке воды, стать на колени перед этой чистой синевой МОРЯ-И-НЕБА – как перед вселенской иконой – и молиться… Со словами или без слов. И знать: я – услышана… Я впаяна в чудо этого дня – как эта чайка, блеснувшая над синевой, как эта, едва видимая песчинка, как едва слышимая хвоинка… Я – составная мирозданья, я – необходимый элемент совершенства этой минуты. Без меня – единственной на этом берегу в этот час – мир чувствовал бы себя ущербным. Некому было бы сказать ему: ЛЮБЛЮ!
Я ощущаю себя живущей сразу во всех временах. Во всех временах вселенской – и своей собственной жизни. Я ощущаю себя всем и – во всём. И – всегда…
…Из тысячи мелодий, звучащих во мне, сквозь меня, – из этой поистине волшебной метели звуков – песни песней юрмальской весны – я явственно различаю несколько мелодий, которые – для меня.
Это – две мелодии. Они звучат одновременно – не переплетаясь, как бы независимо одна от другой. Не мешая одна другой и – не мешая мне вслушаться в каждую из них…
Две мелодии…
Мелодия первая – это мелодия сегодняшнего дня.
Это мелодия этой минуты: синих отцовских глаз, ждущих меня за метельным окном клиники Страдыня; его улыбка, обращённая ко мне – к его дочери, когда-то навсегда потерянной – а теперь навсегда обретённой; это – его протянутые ко мне руки: чтобы обнять и – чтобы опереться, такие сильные и такие беспомощные руки; это – мой страх, когда я бегу утром по рижским, настынувшим за ночь переулкам, по уже такой знакомой дорожке больничного двора к его корпусу, по долгим и крутым лестницам на его этаж, по знобко, морозно пахнущему эфиром коридору хирургического отделения к двери его палаты… Страх увидеть не его синие глаза мне навстречу – а гладко убранную постель. Страх столь выжигающий – что он выжег даже самоё себя… Он перестал быть страхом. Он перешёл как бы в другое качество: это был уже другой огонь – не пожирающий силы и надежду – а дающий и то и другое… Огонь не испепеляющий – а возрождающий…
(Не на этот ли костёр провожал меня Антоний Сурожский?…)
Мелодия вторая… Мелодия вечности.
Это мелодия ветра и песчаных дюн, мелодия неторопливо набегающих на берег волн и шёпот несметных песчинок под ногами… и голос ветра в напружинившихся соснах… и красная на солнце кора этих туго натянутых струн… и – начертанное на песке ивовым прутиком: Христос Воскрес!
Песок – в таинственных птичьих письменах… В таинственных письменах белые дюны… Шорох сосновых игл под ногами… хруст белых ракушек… крики огромных белых птиц, я не знаю их здешнего, земного имени… – для меня это – просто Птицы, Птицы моря и неба… Птицы вселенной… Они проносятся надо мной, раздвигая синий, бездонный космос сильными мускулистыми крыльями – чтобы я могла вглядеться вглубь этой синевы… А там – за смуглыми на солнце стволами сосен, за пронзёнными апрельским светом кронами – купол и крест, впаянные в эту плотную, почти физически ощутимую синеву… И голоса деревенского церковного хора, неслышные отсюда – с берега – но вплетённые в полифонию этого полдня…
Я причащаюсь Страшных Тайн –
Вином и хлебом…
Животворящих светлых тайн
Дневного неба,
Песчаных белых берегов,
Поющей чащи…
Весь мир – Божественных даров
Святая чаша.
Мне кажутся теперь смешны
О смысле споры…
Я причастилась тишины,
Воды, простора.
Я причастилась Страшных Мук –
Христовой крови…
И я вхожу в бессмертья круг –
В пески и кроны…
Я проникаю в смысл разлук,
Утрат и болей…
Всё – из одних дается рук,
И всё – с любовью.
И ближе самых близких стран
Мне стало небо…
Я причастилась Светлых Тайн
Вина и хлеба.
Я иду вдоль синевы, я оставляю тайнопись своих следов – вписывая её в тайнопись птичьих, в тайнопись прилива и отлива, в роспись ракушек и водорослей… Иду – и слушаю. Вслушиваюсь…
Солнце… сосны… белый песок… Я – внутри космического органа…
Светлый полдень на юрмальском побережье – на побережье памяти – по которому я иду одна, ведомая звучащими вокруг меня – и во мне – голосами…
* * *
В истрёпанном блокноте, который я постоянно носила в кармане плаща, в этом, неразлучном со мной в те дни, дневнике, нет: молитвеннике… В молитвеннике тех рижских дней – они так и идут сплошным непрерывным многоголосием: стихи, адресованные отцу, и стихи-молитвы, адресованные вечности…
* * *
Помню: электричка, дождь… две стены промокших сосен за окнами – справа и слева… Справа, за соснами, мелькает грустная под дождём Лиелупе… Электричка везёт меня в Ригу… Потом я пересяду в троллейбус, и он повезёт меня уже изученной до мелочей дорогой в клинику Страдыня… Дождь, сосны, пустой вагон… через три дня – операция… отец смеётся, он верит, что всё будет хорошо… Я тоже хочу верить. Ещё вчера я была спокойна за исход. Но сейчас… слёзы льются вместе с дождём, и я ничего не могу поделать… Мрачная Лиелупе. Мрачные сосны – как две чащи слева и справа. Тёмный коридор, по которому мчит меня в неизвестность, грозно гремя на стыках, вагон… Я не отираю лица от слёз… никто меня не видит сейчас, можно не прятаться. Все мои мысли – у его изголовья… А рука моя тем временем, словно бы против моей воли вынимает из кармана мой потрёпанный блокнот, и сама, на ощупь, начинает записывать…
Пусть и часы все сочтены,
Никто ведь ничего не знает…
Над Ригою метель сквозная…
Пусть это считанные дни –
Светлы и радостны они.
Пусть мы встречаемся с тобой
В больничной маленькой палате,
Не думай, что они – расплата,
Они – подарены судьбой.
Пусть за спиной стоит беда,
И каждый час в разлуку метит,
Их обжигающего света
Надолго хватит – навсегда…
И потом, в троллейбусе, всю оставшуюся дорогу до клиники, когда душа, вымирающая от боли и предчувствий, не находит себе места, – рука продолжает писать…
Я выкраду тебя из душных
Больничных сумрачных палат…
И ты пойдёшь за мной послушно
И будешь, как ребёнок, рад.
Я выкраду тебя у боли,
Я уведу тебя с собой
Под небо гулко-голубое,
Где с лесом шепчется прибой…
Там – с вечностью мы будем слиты…
Я не отдам тебя беде!
Я научу тебя молитвам,
По синей поведу воде…
– Папа, я стихи тебе написала. Когда тебе отдать – после операции или сейчас?
Он подумал. И сказал:
– Лучше сейчас.
Он читал их долго, медленно… А потом медленно перевёл взгляд на меня и долго вглядывался в меня… или – в будущее?…
– Спасибо, доця. Я тебя очень люблю.
– И я тебя, папочка.
* * *
За два дня до операции приехал младший брат отца, Георгий. У нас разница в возрасте слишком маленькая, чтобы мне говорить ему «вы», «дядя». Всего десять лет. Я говорю ему – «ты», «Жорик». Он похож на отца. Он хороший. Мы встретились в клинике, у постели отца – и с первой минуты – как старые друзья. Он привёз отцу кучу приветов из Одессы и пасхальные гостинцы от родителей – всякие вкусности.
– А меня тут доця кормит каждый день моей любимой жареной картошкой! – похвастался отец.
И опять налетела вечерняя пушистая метель, и теперь уже я объясняла Георгию, почему она называется жаворонковой…
* * *
Утром ездили с Георгием на взморье. Показывала ему свои любимые места и домик, где мы поселимся с отцом после его выписки.
Но больше чем море, Георгия поразила Лиелупе.
– Море – это море, обычная вещь, – сказал он. – Но река!… Как это, наверное, здорово: жить на берегу реки… А она течёт себе куда-то… такая задумчивая, неторопливая…
А потом поехали к отцу. Это был вечер накануне операции.
Сидели в палате у отца и хохотали… хохотали, как сумасшедшие… Вот, встретились два брата-одессита! Нет, решительно не помню, о чём говорили… Да и можно ли перевести на обычный язык это одесское балагурство? эту уморительную игру слов, все эти подтексты и надтексты… Хохотала вся палата. Даже медсестра заглянула: «Что тут у вас происходит? А… веселитесь? Это хорошо! Перед операцией должно быть хорошее настроение».
В тот вечер меня опечалило лишь одно: то, что белые, чудесные фиалки, которые я принесла отцу накануне, неожиданно потемнели, точно обуглились… Мне от этого стало как-то не по себе.
– Ничего, папочка, принесу тебе после операции гору свежих фиалок! И гору жареной картошки!
Он смеялся:
– Спасибо, доця! А мне, видимо, перед такой операцией положено написать завещание? Но нечего мне, мои дорогие, завещать вам, кроме старой пижамы и очков, вы уж простите!
И мы опять почему-то ржали… Почему-то было жутко смешно, от любого слова.
– Эх, попрошу, чтобы Алкс меня на этот раз не зашивал, а вставил бы замок-молнию! Вдруг что не так – открыл, починил – и готово, опять закрыл!
И опять мы ржали, прямо до слёз… до коликов… до одурения…
– Единственное, что не люблю, – говорил отец, – это как скрипят колёсики каталки, когда тебя везут на операцию. Очень противно они скрипят. А всё остальное по сравнению с этим – ерунда!
Не помню, когда я ещё так веселилась и так хохотала, как накануне отцовской операции… Может, никогда такого и не было. Георгий даже отпаивал меня водой…
* * *
Утро было ослепительно солнечное. В восемь утра, даже раньше, мы с Георгием были уже у отца. Он вышел в коридор. Улыбается, радостный:
– Договорился с Алксом, что меня не повезут, а я сам пойду. Так что скрипа колёсиков не будет!
– Я буду молиться за тебя, папочка! Всё будет хорошо, вот увидишь!
– Конечно, а как же иначе?
– Я люблю тебя!
– И я люблю тебя, доця!
– Прощайтесь, – сказала медсестра. – Пора.
Отец и Георгий обнялись.
– До встречи, братишка! – сказал Георгий.
– Привет родителям, когда будешь звонить, – сказал отец.
И тут я повисла у него на шее, как маленькая девочка, и никак не могла оторваться. Так что Георгию пришлось буквально силой отдирать меня от отца.
– Идите во двор, – сказал отец, – я вам ещё помашу из окошка.
И мы помчались во двор и стояли, задрав головы, высматривая его… Во всех окнах отражалось солнце, казалось, это не больничный корпус – а сверкающий на солнце корабль, сверкающий всеми своими иллюминаторами… И тут одно из окон на шестом этаже распахнулось – и я увидела светлое, радостное, сияющее лицо отца… Он был весь залит солнцем… Он махал нам рукой…
Так я его и запомнила – в этом окне-иллюминаторе, как будто на высокой палубе отплывающего в неведомые страны корабля…
Сияющее дорогое лицо в огненном обрамлении солнечных лучей…
– Пока, папочка, пока!… До встречи!…
– Пока! – крикнул он.
Иллюминатор закрылся. Корабль медленно поплыл… Старые деревья прощально закачали кронами… Мы с Георгием побрели, сами не зная куда…
* * *
Восемь часов. Восемь часов ожидания…
Ходили по больничному саду кругами. Стояли под окнами операционной. Сидели в холле на шестом этаже. Я написала стихотворение.
Читала Евангелие. Молилась.
Опять ходили, бродили, молились, молчали, выходили за ворота и шли вдоль ограды клиники непонятно куда… Но тут же возвращались обратно и бежали под окна операционной…
Но потом уже не могли ни ходить, ни произносить слов, просто стояли под окнами операционной в оцепенении, на холодном ветру… ветер нёс холодную пыль, и она была ледяной, как снег… пыль попадала в глаза и начиналась резь… вороньё с криками носилось туда-сюда… кроны кренились… тучи неслись, как ошпаренные… шпили ближнего костёла готовы были обрушиться прямо на наши головы… солнечное утро перешло в стальной, ледяной день… я промёрзла до последней косточки, но моя душа как будто отделилась от усталого тела, и оно мёрзло в одиночестве… А моей душе хотелось только одного: приподняться над телом, выше, ещё выше, чтобы увидеть отца – как он там? Наверное, всё уже идёт к концу?… Ведь так долго… Восьмой час идёт операция… Ведь сердце не такое уж большое, чтобы так долго его чинить… Господи, пусть всё будет хорошо! Господи Иисусе, помоги моему отцу! Господи, не оставляй его! Господи, будь с ним – там, рядом, у его изголовья… Господи, Господи, Господи Боже мой, ты слышишь ли меня?! Почему они нам машут? Что они хотят сказать нам?
– Идём, – сказал Георгий. – Кажется, нас зовут!
И мы побежали, без лифта, на шестой этаж, перепрыгивая ступени…
– Зайдите, – сказала медсестра Георгию, – с вами хотят поговорить.
Я села в холле на диван. Ноги от этого сумасшедшего бега дрожат. Сердце колотится. Жду… Если позвали, значит, операция кончилась. Но где Жорик? Почему его так долго нет? Вышел… Идёт ко мне. Усталый… еле передвигает ноги. В руках какие-то пакеты. Протягивает их мне:
– Это одежда. Серёжина…
– Дали постирать? Хорошо, я постираю. А папу можно увидеть?
– Идём отсюда, – говорит он.
– Да нет же, никуда я не пойду. Я подожду, когда его будут везти в палату. Я хочу увидеть его.
– Идём отсюда. Его больше нет.
– Что?…
– Его больше нет.
– ЭТО НЕПРАВДА!!! – закричала я так, что чуть сама не оглохла от своего крика. И пакеты попадали из моих рук, и что-то вывалилось из них… и Жорик стал запихивать это всё обратно…
Выбежала медсестра и, схватив меня за руку, быстро повела куда-то…
– Я должна его видеть, должна!… – твердила я, думая, что она меня ведёт к отцу.
Но она привела меня в ординаторскую, усадила на стул и стала капать в мензурку какие-то капли и заставляла пить эту горечь…
И тут в дверях показался Алкс, и я кинулась к нему:
– Пустите меня к отцу, Андрей Оскарович! Умоляю вас! Я должна его видеть!
– Это невозможно сейчас, – сказал он мёртвым, бесцветным голосом, который донёсся ко мне как с другой планеты…
– Но почему, Андрей Оскарович?! Почему я не могу его увидеть?!
Он как будто не слышал меня.
– Это была операция отчаянья… Мы сделали всё возможное… – сказал он, едва разлепляя серые губы. – Но сердце не захотело включаться…
Он был бледен, как больничная стена. Мне показалось, что он сам сейчас умрёт… И мне стало страшно за него. В ту секунду я поняла, как ему больно. Он дружил с отцом много лет, он его любил, он спасал его жизнь дважды…
– Андрей Оскарович, миленький, успокойтесь! Ради Бога, успокойтесь! Вы сделали для отца всё, что смогли. Спасибо вам огромное!
Он смотрел на меня с ужасом. Только что под его ножом умер мой отец, а я благодарила его.
– Если б не вы – мы бы с ним так и не встретились… Спасибо вам!
* * *
Потом мы брели с Жориком и с этими пакетами в сторону Центрального переговорного пункта. Нам предстояло очень трудное. Мы обещали: как только завершится операция, тут же позвонить. Я – маме, Жора – родным в Одессу…
Мы сидели в телефонной кабине, собираясь с силами…
Звоню маме:
– Всё кончено, мама…
– Операция завершилась? Всё благополучно? – уточняет она.
– Всё кончено, мама…
Наконец, до неё доходит. Слышу в трубке рыдания… Слышу, как к ней подбегают Фёдор и сестра, с вопросами: «Что?! что случилось?!» Хорошо, что она дома не одна сейчас. И я кладу трубку.
Настаёт очередь Жорика. Боже, Боже, что там сейчас будет – в Одессе… Телефон есть только у брата Жени, и к нему сейчас съехались все – бабушка с дедушкой и жена отца с дочками. Они все сидят вокруг телефона и ждут звонка из Риги…
Наконец, Жорик набирает номер и говорит в трубку, едва сдерживая слёзы:
– Женя, Серёжи больше нет…
И мы выходим, полумёртвые, из переговорного пункта и бредём сумеречными улицами… в железном трамвайном звоне… мимо свинцовой страшной реки… и с ужасом думаем о том, что происходит сейчас там – в Одессе… Господи, помоги им! Господи, помоги…
Я страшно замёрзла, и, казалось, слёзы заморозились где-то глубоко внутри…
И только придя на улицу Мичурина, в тёплый дом Аллы Кондратьевны, на её участливый вопрос: «Ну, как прошла операция?» – я разрыдалась. И теперь уже она капала мне что-то в рюмочку, какую-то дополнительную горечь и настойчиво заставляла выпить… А потом мягко, но твёрдо сказала:
– Ну, всё, поплакала, теперь поешь что-нибудь.
– Не могу.
– Хотя бы попей горячего чаю, это необходимо, тебе нужны силы. А потом сразу же ложись спать.
– Я не могу спать…
– Ты должна уснуть и должна хорошенько выспаться. Завтра тебе предстоит тяжёлый день. Ведь ты везёшь папу в Одессу?
– Да, конечно.
– У вас с Георгием один день на всё.
– Почему один?
– Завтра – пятница, потом – выходные. За ними, вплотную, майские праздники. Всё будет закрыто до четвёртого мая. Я понимаю, что за один день управиться невозможно, но у вас просто нет другого выхода. Ты меня понимаешь?
– Понимаю…
– А как у вас с деньгами?
– Никак.
– Я что-нибудь придумаю. Постараюсь помочь вам. А теперь – спать!
Как ни странно, но я уснула…
* * *
Утром Алла Кондратьевна сказала:
– Идём ко мне на работу.
– Зачем?
– За деньгами.
Она работала в проектном институте и, помимо своей основной работы, заведовала в этом институте кассой взаимопомощи. Мы вошли в какой-то кабинет, она закрыла двери на ключ. Открыла сейф, выгребла оттуда все деньги и, не считая, отдала их мне.
– Это профсоюзные деньги. Думаю, вам на все ваши расходы хватит. Твои одесские родственники смогут мне их вернуть?
– Да. Не сомневаюсь.
– Мне нужно будет положить деньги в этот сейф утром четвёртого числа. Чтобы никто ничего не заметил. А иначе меня посадят в тюрьму.
– Алла Кондратьевна, я вышлю в первый же день, как мы приедем в Одессу!
Потом мы встретились с Жориком и отправились в аэропорт. Нам нужны были билеты на самолёт, который может перевозить такой груз, который повезём мы. Нам сказали:
– До Одессы на две недели вперёд билетов нет!
Мы объяснили, что две недели ждать никак не можем. Но ответ был тот же. Тогда мы пошли к начальнику аэропорта.
Хмурый латыш, он крайне неприветливо взглянул на нас. Я поняла, что пришли мы сюда напрасно. И вдруг, сама от себя того не ожидая, заплакала…
И этот хмурый, неприветливый человек тут же всё понял. Он спросил:
– У вас, как я понял, кто-то умер?
– Её отец, мой брат, – сказал Жора.
– Глубоко сочувствую. Куда везёте?
– В Одессу.
Он долго звонил… Говорил по-русски, по-латышски, долго объяснял кому-то… Наконец, сказал, обращаясь к нам:
– До Одессы решительно ничего нет. Но есть до Кишинёва. До Кишинёва полетите?
– Полетим! – сказал Жора.
– А как же дальше – до Одессы? – спросила я его.
– Там это уже близко, – сказал Жора, – возьмём рефрижиратор.
Хмурый добрый начальник опять позвонил куда-то и забронировал нам билеты до Кишинёва. А потом сказал, что гроб должен быть оцинкован и заколочен в деревянный ящик.
– Хорошо, – сказали мы. – Спасибо вам огромное!
Одно дело сделано. После чего Жора поехал в больницу оформлять документы. А я поехала в магазин ритуальных принадлежностей. Я выбрала самый простой гроб. И спросила у продавца этих грустных товаров, не знает ли он, где тут поблизости какая-нибудь мастерская, где работают с железом. Он сказал, что такая мастерская совсем неподалёку.
Я пошла по указанному адресу и нашла эту мастерскую. В ней работали два паренька моего возраста: вся их мастерская была завалена разными железками. Они тут что-то чинили, паяли…
– Ребята, нужно оцинковать гроб.
– Гроб?! – испугались они. – Мы таким не занимаемся.
– Ребята, очень нужно. Я вам заплачу – сколько скажете.
– Сто рублей! – сказал один из них, набравшись смелости, ведь по тем временам это была очень большая сумма – неплохая месячная зарплата младшего инженера.
– Хорошо, – сказала я.
– После выходных, – сказали они. – Сегодня очень много работы. Никак не управиться.
– Нет, ребята, сегодня.
Я вынула из сумки сто рублей и положила на верстак. Они в нерешительности переглянулись.
– Сегодня, мальчики. Потому что завтра я своего отца должна везти в Одессу.
И мы пошли с одним из них за гробом. А другой помчался куда-то за листами цинка.
А потом мы втроём оцинковывали гроб, и я рассказывала этим незнакомым мальчишкам о своём отце. И пока мы вместе работали несколько часов, они мне стали как родные.
И когда это трудное дело близилось уже к концу, я спросила:
– А есть тут у вас поблизости столярная мастерская?
– Как выйти, так сразу направо, через три дома.
Я вышла на улицу. Она была совершенно пуста. Серые сумерки, серые дома, серая мостовая… Мир был какой-то бесцветный, как будто из него выжали все соки, все краски, и осталась одна сухая, шершавая серость… Господи, где же мне взять плотника?! Или столяра?! Почему я не подумала об этом раньше?!
…По серому тротуару брёл маленький, серый мужичок и слегка покачивался. Видимо, он уже успел выпить.
– Добрый вечер! – сказала я.
Он удивлённо взглянул на меня и остановился.
– Это вы мне? – спросил он нетрезвым голосом.
– Вам. Скажите, вы могли бы сделать деревянный контейнер?
– Ящик, что ли?
– Ну да, ящик, только очень большой. Чтобы в него вошёл гроб.
Он ошарашено смотрел на меня, на глазах трезвея.
– Мог бы. Приходите в понедельник. Приносите размеры.
– Нет, не в понедельник. Сейчас!
– Да я уже мастерскую закрыл… Иду домой, жена ждёт…
– Пожалуйста! Я вам хорошо заплачу.
– А сколько?
– Сколько скажете.
Он смотрел на меня с недоверием.
– Сто пятьдесят дадите? – спросил он, сам дивясь своей храбрости.
– Хорошо. Возьмите.
Я вынула из сумочки деньги и протянула ему. Он взял их почти с испугом, не веря своему счастью.
– Я буду ждать здесь, у жестянщиков, – сказала я.
– Ну, хорошо, тогда пошёл делать…
– И, пожалуйста, стружек туда насыпьте.
– Стружек не жалко.
И он торопливо зашагал обратно по этой серой пустынной улице…
Часа через полтора он заглянул в мастерскую и сказал:
– Готово. Кто мне поможет притащить?
Не помню, как Жора нашёл меня, но в этот момент мы уже были вместе. Ах, да! мы ведь ещё утром договорились, что будем держать связь через Аллу Кондратьевну… Все документы в клинике он получил. И выкупил забронированные для нас билеты. Но не до Кишинёва, а прямо до Одессы! Просто случилось чудо. Именно когда он стоял в очереди за билетами, оказалось, что завтра утром летит дополнительный самолёт до Одессы. Какой-то внеплановый рейс. Которого сегодня утром ещё не намечалось. И вдруг – он возник!
…И вот настал пятничный вечер. Но впереди у нас было ещё много дел. Теперь нам нужно было ехать в клинику, чтобы подготовить отца к завтрашнему перелёту. Мы вышли на улицу в надежде остановить какой-нибудь грузовик. Улица была всё так же пуста, на ней ещё больше сгустились сумерки, это была унылая, рабочая окраина, без людей и без машин. Только несколько вонючих мотоциклов пронеслось, обдав нас гарью, да прошаркал старенький «запорожец». Господи, где же взять машину?! Почему так пусто, куда все подевались?… И тут вдали затарахтел грузовик… Я вышла на середину мостовой и стояла, не двигаясь, пока он не остановился прямо передо мной.
– Что у вас случилось? – высунулся из кабины шофёр.
– Пожалуйста! Нужно отвезти гроб и деревянный ящик в клинику Страдыня. Умоляю!
Было видно, что в нём борются два чувства.
– Это же на другом конце отсюда! А я уже еду на выход из города. Я вообще-то ленинградец, спешу домой, в Ленинград…
– Ради Бога! – взмолилась я. – У меня там отец. Завтра утром мы везём его домой, в Одессу. Мы уже давно тут стоим, и ни одного грузовика! Мы уже отчаялись…
– Ну, ладно! – сказал он. – Загружайте.
Мальчишки-жестянщики поехали вместе с нами. Прихватив с собой паяльную лампу. Ведь гроб надо будет запаять.
Проезжали чёрную, как ночь, Даугаву… Город был каким-то совершенно безжизненным. Первый вечер, когда не было жаворонковой метели… Наши метели все отлетели… в вечность…
Рвались на клочья облака…
Я помню каждую минуту
Прозрачного, как слёзы, утра…
Ты весело кивнул: «Пока!»
Скажи, отец, ведь ты же знал,
Что мы прощаемся навеки?
Усталые от боли веки
Закрыли синие глаза.
Закат обуглил облака…
И без тебя настал тот вечер.
И тяжкой ношей лёг на плечи…
Свинцово двигалась река…
Свинцово двигалась река…
В ворота клиники въехали уже во тьме. Домик морга был в самой глубине чёрного парка. В его окнах было темно. Мы постучали в запертые двери. Потом нащупали звонок и позвонили. Не скоро, но нам открыли. Два пожилых человека в белых халатах, он и она, оба латыши, плохо говорящие по-русски. Мы объяснили, что нам нужно. Они ни единым словом не упрекнули нас за поздний визит. Зажгли повсюду свет… Свет был неприятный, мертвенно-бледный, не знаю, почему он называется «дневной».
Мальчики-жестянщики и шофёр помогли всё выгрузить и спустить по широкой лестнице вниз. Шофёр отказался брать деньги, он сказал:
– У меня родители блокадники, они бы огорчились, если бы я за такое дело взял с вас деньги.
– Вас послал нам Господь, – сказала я, на что он смущённо усмехнулся. – Спасибо вам и счастливо добраться до Ленинграда!
…Я сидела на широкой каменной лестнице, ведущей вниз, в подвал – как в преисподнюю… Там были распахнуты широко двери в большой зал… и там тоже был этот мертвенно-бледный свет… А на длинных цинковых столах, накрытые простынями, лежали тела. Не люди – а тела… Те, которые ещё сегодня утром улыбались и были людьми… любили, тревожились, мучились от боли, ждали своих близких…
Женщина и мужчина в белых халатах, тихие и спокойные, совершенно бесстрастные, взяли у меня пакет с одеждой для отца, костюмом и рубашкой, которые я купила сегодня утром в Центральном универмаге, и ушли в этот страшный зал… Неужели им совсем-совсем не страшно?… И почему страшно мне? Господи, укрепи меня!
А потом его выкатили оттуда… и колёсики так противно скрипнули… а он этого не любит… не любил… И я спустилась по этим стоптанным сотнями ног каменным ступеням, чтобы взглянуть в его лицо… Оно было слишком бледным под этим мертвенно- бледным светом… усталым и каким-то незнакомым… Это ты, отец? Разве это ты? А если это не ты, то где ты?… Ведь я чувствую твоё присутствие, чувствую твоё тепло… весь день его чувствовала… весь день ты был со мной, каждый шаг мы прошли вместе, рядом… где ты сейчас, мой милый папочка?…
…А потом я опять сидела, не шевелясь, на каменной холодной лестнице… и всё было распахнуто… и гулял сквозняк, и шумела паяльная лампа… а потом застучали молотки… заколачивая гвозди в огромный ящик, и каждый удар молотка приходился ровно по моему сердцу… этот стук отдавался эхом под высокими сводами резким, металлическим хохотом…
Двери на улицу были распахнуты, и там – на чёрном небе, среди чёрных деревьев – сиял новорождённый месяц… Нежный, сверкающий, серебряный месяц, какой бывает только весной… и графические силуэты старых деревьев, изумительно очерченные тонкой кисточкой – какие бывают только весной… а за ними – чёткие, воздушные очертания готических крыш, таких любимых мной… Всё это было так красиво, так невозможно, мучительно красиво… так непонятно зачем красиво… Господи, зачем теперь это всё?… Какой в этой красоте смысл – когда там, внизу, шумит паяльная лампа и стучат молотки… Зачем это всё, Господи? Зачем в эту страшную минуту Ты являешь мне красоту мира? Неужели Ты думаешь, что я могу её воспринять? Почему Ты причиняешь мне ещё большую боль? ещё большую, чем я могу вынести? Разве Тебе не жаль меня, Господи? Вот, Ты подарил нам двадцать дней. Двадцать прекрасных дней… И это – всё?!! Семнадцать лет ожидания – и награда в двадцать дней?… А как же наш домик на взморье? А как же Одесса в октябре?… Ведь у нас было ещё много планов, Господи! Наверное, мы ещё не всё друг другу рассказали, наверняка не всё… Разве Ты не знал об этом, Господи? Тебе ли об этом не знать? Ведь Ты знаешь все мысли, все планы… И Ты всё это обрушил… всё полетело в тартарары… в этот страшный подвал, в эту жуткую преисподнюю… Зачем же теперь Ты мучишь меня этой дивной луной и этими деревьями?… Что Ты хочешь мне этим сказать? И что я должна услышать?…
И так я сидела, привалясь спиной к холодной стене, и переводя взгляд: то вверх – к двери, распахнутой в ночной, лунный, полный свежести и запахов влажной земли апрельский сад, полный весенних шорохов и предчувствий… то переводя взгляд вниз – к двери, распахнутой в голубоватый зал мертвецов… И чувствовала, что если не соединю это всё воедино, в одно целое, – то просто сойду с ума. Уж слишком это было несоединимо… Моя душа изнывала, сознание расщеплялось… как будто мозг раскалывался внутри черепной коробки… Господи, помоги! Спаси меня, Господи!…
И был один миг полного мрака. Затмения. Как будто смерти. И кто-то – глубоко внутри меня – обрадовался: ну, вот и конец этой муке… вот и хорошо…
Но – я не умерла. Опять не умерла… Только странная тишина вошла вдруг в сердце. Тишина и покой. Ранящие звуки исчезли. Я как будто лишилась слуха. Но зато я услышала, как шепчет, пробиваясь сквозь прелую листву, трава… Я услышала голос лёгкого ветерка и тихий скрип ветвей, как скрип вёсельных уключин… А тонкий, сияющий месяц опустился ещё ниже и запутался в нежной вуали ветвей… Смотри, папочка, какой милый новорождённый месяц! А какие чудные запахи!… Ведь ты их тоже слышишь, правда? Как сильно в этот вечер запахло весной!… Смотри, папочка, как хорошо мы управились. Как хорошо всё успели. Это ты нам весь день помогал. И Господь, конечно. Как Он послал мне этого столяра на пустынной улице? Это надо же!… А грузовик, летящий вроде бы в другую сторону?… Просто чудо какое-то. Ну, как вы там с Господом, папа? Пообщались уже? Нет ли у тебя каких-то проблем? Виден ли на этот раз свет в конце тоннеля?… Ты уж на этот раз, пожалуйста, всё хорошенько запомни, а потом, когда встретимся, расскажешь. Поделимся когда-нибудь впечатлениями…
– Ну всё, ребята, – сказал Жора. – Спасибо вам огромное.
Но, опять же, это было не всё. Теперь надо было найти шофёра, который бы отвёз нас завтра рано утром в аэропорт.
– Вы не подскажите, где найти шофёра? – спросил Жора служащих морга.
– Подскажу, – сказал тихий служащий. – Когда выйдете за ворота, то идите налево…
И он объяснил нам, как найти нужный дом.
– А ничего, что так поздно заявимся?
– Ничего. У них сегодня свадьба их дочери, они ещё не спят…
Когда мы нашли этот домик, полный света, музыки и веселья, и вызвали во двор хозяина, который и был шофёром «рафика», такого маленького автобуса, мы увидели, что человек этот совершенно пьян. И было сомнение, стоит ли с ним вообще связываться. Но выбора у нас не было… Выслушав нас, он заплетающимся языком сказал:
– Завтра в семь утра буду у морга.
И пошёл, качаясь, в дом, пить дальше за счастливых молодожёнов…
…На улице Мичурина я была после полуночи.
– Тебе звонил твой друг из Москвы, уже два раза. Будет звонить ещё, – сказала Алла Кондратьевна.
И тут же зазвонил телефон. Это был Гавр.
– Это ты мне звонил уже два раза?
– Да. Я всё знаю.
– Откуда?
– От твоей мамы.
И тут я заплакала. Пружина разжалась… я бросила трубку и убежала в ванную…
– Она сейчас подойдёт, – сказала Алла Кондратьевна в трубку.
Она вошла в ванную со стаканом воды.
– Маша, выпей и успокойся. Возьми себя в руки, ты же сильная! Иди к телефону, – сказала она мягко, но твёрдо.
И я вернулась к телефону.
– Я завтра вылетаю в Ригу! – услышала я близкий и родной голос Гавра.
– Зачем?
– Помочь тебе.
– А мы уже всё сделали…
– За один день?!
– Да.
– Но это же невозможно!
– С Божьей помощью возможно. Завтра утром вылетаем в Одессу…
– Привет тебе от Каптеревых, от Пресманов и от Кнорре. Все молятся за тебя…
– Спасибо всем.
Милый Гавр… Настоящий друг. И сколько людей молятся за меня!
А потом Алла Кондратьевна безуспешно пыталась накормить меня:
– Ты же два дня уже ничего не ела!
– Не хочется…
– Но хоть чаю горячего попей!
Последний раз я спала на своей раскладушке на улице Мичурина в Риге… мне казалось, что спала я одну минуту, но Алла Кондратьевна уже тормошила меня за плечо:
– Вставай, Маша! Георгий уже приехал.
Прощаясь, мы обе заплакали.
– Насчёт денег не волнуйтесь, сегодня же вышлю.
– А я и не волнуюсь, Маша.
– Спасибо вам за всё.
– Напиши как-нибудь, когда будет настроение.
– Обязательно напишу!
Вот и всё. Огромная жизнь в этом доме, в этом городе прожита.
Мы ехали в клинику на такси. И очень волновались: придёт ли шофёр «рафика»? Или он всё на свете забыл?…
Каково же было наше удивление, когда мы увидели, что он уже расхаживает у нашего грустного домика! Совершенно трезвый, чисто выбритый, подтянутый. Удивительные эти латыши! И «рафик» – тут же.
Домик, как и вчера, был закрыт, и мы опять своим звонком разбудили двух тихих служащих.
Втроём, с шофёром, мы вынесли и погрузили наш печальный груз в машину. Странно, но я совершенно не почувствовала тяжести – как будто мы несли пушинку!
И тут мне вспомнилось: «Это я тебя понесу, папочка!» (Зачем, зачем я так говорила?!)
– Жорик, я на минутку! – сказала я и побежала через парк к хирургическому корпусу…
Как и позавчера, в утро операции, всё было залито ярким пламенным солнцем…
А вон и окно его палаты… из которого он, смеясь, помахал нам рукой и крикнул своё прощальное «пока!»
Все окна в корпусе закрыты. А это – распахнуто!…
И, казалось, он невидимо стоит в этом окне, и смотрит на меня своими синими-синими глазами, в которых отражается небо…
…В сердце было какое-то странное ликование… как будто горячая волна поднималась из глубины… Спасибо тебе за всё, папочка! Ведь мы ещё встретимся когда-нибудь с тобой, правда?…
Я не захотела садиться в кабину. В кабину сел Жора. А я ехала с отцом.
Мы уже ехали когда-то с ним… По улицам весеннего Оренбурга, когда мне было пять лет, и мир был залит таким же ярким, ликующим солнцем… и казалось, что впереди у нас – долгая жизнь вместе… и много счастья… И сейчас яркое огромное солнце светило в окошко фургона… И я благодарила Бога за то, что он подарил нам эти двадцать дней. Двадцать дней жизни вместе… Двадцать дней счастья, о каком можно только мечтать…
…Когда мы приехали в аэропорт, к тому месту, где разгружают большие грузы, чтобы вести их к самолётам, к нашей машине подъехал автокар. Но, увидев наш груз, автокарщик стал страшно ругаться. Он матерился, как пьяный сапожник, и мы ничего не могли понять в первую минуту.
– Да скажите вы, наконец, по-русски, чего вы хотите на нас!
Кстати, он был русский. И он был первый, кто закричал на нас в эти дни.
– Не влезет ваш контейнер в самолёт!
– Как… не влезет?
– Он шире люка!
– Этого не может быть, – сказала я.
– Да я же вижу! – сказал он.
– Но он должен войти. Пожалуйста, измерьте его, – сказала я.
– Даже измерять не буду, у меня глаз намётан!
– Измерьте!!! – заорала я.
Мой крик на него подействовал. Он вынул рулетку и измерил.
– Ну, я же говорил! На четыре сантиметра шире люка.
– Этого не может быть…
– Так что идите и переделывайте свой контейнер! Надо было заранее узнать размеры.
Увы, мы размеры заранее не узнали…
– Ну, пожалуйста, попробуйте, может, он всё же войдёт? – жалобно попросила я.
– Не войдёт!!
– Ну, попробуйте!
– Зачем я буду пробовать? Зачем я буду его тащить на лётное поле, если он не войдёт!! Он шире люка! Ты что, русского языка не понимаешь?!
– Но он должен войти! ОН ДОЛЖЕН ВОЙТИ!!! – закричала я так, что автокарщик испуганно уставился на меня.
– Ты что, спятила?… Ты чего так орёшь?! Ладно, грузите на автокар, поедем пробовать!
Мы грузили, а он безостановочно матерился.
– Ладно, ждите тут, сейчас привезу вам обратно.
И он уехал по голубому сверкающему аэродрому – туда, где стоял наш самолёт…
Минуты ожидания были бесконечными… Господи, только бы он вошёл! Господи, неужели все наши труды напрасны? Неужели всё было впустую? Господи, сделай так, чтобы он вошёл! Лишь в Твоей это власти! Ты всё можешь, Господи!!!
…И вот он уже едет обратно… Без нашего груза. Подъехал. Смотрит на нас ошалело.
– Ну… это самое… он вошёл.
– Я знала, что он войдёт, – спокойно сказала я. – Я верила.
– Он на самом деле шире люка! Но люк… как будто раздвинулся… Только грузчики сказали: не завидуем тем, кто в Одессе будет его выгружать.
– Спасибо вам, – сказала я. – И напрасно вы так кричали.
– Да и ты хороша горло подрать! Ну, ладно, счастливо вам долететь.
Жора и шофёр «рафика» стояли потрясённые, не произнося ни слова. Как будто смотрели фантастическое кино.
– Как же так? – сказал, наконец, Жора.
– Просто произошло чудо, – сказала я.
– Чудо?…
– А как ещё это можно объяснить?
Шофёр что-то взволнованно сказал по-латышски.
– Что вы сказали?
– Я сказал: всё во власти Бога. Я никогда не забуду этот случай…
Мы расплатились с ним последними деньгами, которые оставались от профсоюзной «кассы взаимопомощи».
Перелёт был долгим… Опустившись в кресла, мы тут же уснули, как убитые.
Потом, обнявшись, плакали… сейчас мы могли себе это позволить… через несколько часов уже не сможем. Впереди нас ждала страшная встреча… с бабушкой и дедушкой… но мы сейчас об этом не думали… мы думали о том, что всё сделали для отца, что должны были сделать. И от этого было чувство покоя и почти счастья.
В Киеве была посадка, дозаправка баков горючим, и мы немного побродили по аэропорту. Выпили по чашечке крепкого кофе. Так же, как и я, Жора не ел уже третий день. О еде даже подумать было невозможно. Но голод не ощущался, и слабости никакой не было, Напротив, была какая-то огромная сила внутри. Она была больше меня, больше моей оболочки. Так что эта сила держала меня изнутри и обнимала меня снаружи…
* * *
Потом была Одесса… В аэропорту нас встречали два брата отца – Шура и Женя. Долго ждали разгрузки… Впрочем, сначала нам отдавать наш груз не хотели, сказали: «Приходите после праздников». Ну, тут уже заорал Женя… Да, Романушки умеют настоять на своём.
– Аэропорт этот, кстати, твой папка строил! – сказал Женя.
– Я знаю.
– Знаешь?
– Я многое теперь знаю…
– Деточка ты наша хорошая! Как же мы все волновались за тебя! – и он горячо обнял меня, и я ощутила ещё одну родную душу на земле…
…Ну, а потом мы приехали к дому, где нас встречала толпа родственников, успевших приехать отовсюду… Мне навстречу кинулась большая седая бабушка, вся в чёрном, как большая чёрная птица… С горькими причитаниями она осыпала меня солёными от слёз поцелуями:
– Господи, ну за что же тебе такое горе? Найти – и тут же потерять…
– Это не горе, бабушка, а счастье – то, что я успела… И не потеряла я его, а нашла.
А маленький седой дедушка исступлённо молчал, и по его лицу текли слёзы…
– Здравствуйте, дедушка, – сказала я и обняла его, но он был как каменный.
Две сестры, худенькие, бледные, испуганные. Четырнадцать лет и восемь. Красивая блондинка – жена отца. И ещё много народу, в котором я не сразу разобралась, кто тут кто.
* * *
…Ходили с сёстрами на почту. Отослала Алле Кондратьевне телеграфным переводом деньги, которые дал мне Женя.
Ещё послала три телеграммы: в Москву отцу Сергию Хохлову и в Семхоз отцу Александру Меню. А ещё в Ригу – отцу Иоанну Борташенко, к которому несколько раз ходила в его православный храм в Дубултах. Всех просила молиться за упокой души моего отца…
…Потом гуляли с сёстрами по каким-то пустырям. Нам страшно было идти домой. Там сейчас вскрывали гроб. Я не хотела, чтоб это делали. Но Женя сказал, что так надо.
…Ночью никто не спал. Все сидели вокруг отца и смотрели на него. Я боялась, что он переменился, что я не узнаю его. Но всё оказалось наоборот: отец был как живой… просто уснул… он спал, а мы охраняли его сон…
Я взяла своё маленькое евангелие и тихонько читала…
* * *
А на следующее утро, в день похорон, я увидела у подъезда молоденькую девушку. И меня как будто обожгло… Это светлое лицо с лёгким румянцем… эта мягкая линия губ… эти синие, как небо, глаза…
– Кто это? – спросила я Женю.
– А это ещё одна твоя сестра, Ирина.
– Какая Ирина? Откуда?…
– Из Макеевки.
– Ничего не понимаю! Почему же отец мне не сказал, что у меня есть ещё одна сестра?
– А он не знал, что это его дочь.
– Так она же его копия!
– А он никогда её не видел…
– Значит, и она его никогда? Значит, сегодня – первый раз?!
– Да, это так… Мать её не приехала. А дочку прислала. Хотя бы попрощаться с отцом…
– Боже мой, какой ужас!… Насколько же я счастливее её…
* * *
…Потом, через день, мы будем сидеть с ней вдвоём, у Жени, и я буду рассказывать ей об отце… о нашем отце. Мне хотелось, чтобы она его узнала и полюбила, как я. Я рассказывала подробно, о каждом из двадцати рижских дней… И переписала ей стихи, которые написала отцу, в эти дни.
– Я хочу, чтобы ты знала: у нас прекрасный отец.
– Я и раньше это знала.
– Откуда?
– Мама рассказывала. Она так и не вышла замуж. Она всю жизнь его любит…
И на меня дохнуло ещё одной драмой… о которой отец то ли не успел мне рассказать, то ли не захотел. А может, он о ней и не догадывался?… Теперь мы об этом уже не узнаем…
* * *
Съездила на воскресную службу в Успенский собор, отслужила заочно панихиду по отцу…
Вышла. И ВДРУГ увидела – весь мир в цвету!… Белая акация, каштаны…
Но вот странно: цветущая Одесса забылась, её как будто стёрли из памяти, а осталось только бескрайнее кладбище… жаркое солнце и запах земли у свежей могилы…
Я сняла тогда с груди маленький серебряный образок Божьей Матери, который мне подарил на Рождество отец Александр, и положила его на грудь отцу…
* * *
Семь дней, которые я прожила в Одессе, я только и делала, что рассказывала.
Постоянно меня кто-нибудь просил:
– Расскажи о Серёже.
И каждая мелочь в моём рассказе постепенно укрупнялась, и каждая фраза, сказанная им, и сказанная мной, обретала теперь особый смысл. Хотя бы эта: «Это я понесу тебя, папочка!»
А ещё всех потрясла история со столяром, который шёл по пустынной улице…
И история с грузовиком, который спешил в Ленинград, но развернулся и поехал с нами в клинику…
И эта история с самолётом до Одессы, которого не было, а потом он откуда-то возник!
И эта история на аэродроме, когда люк раздвинулся…
– Как же так? – начинали волноваться слушатели. – Как это всё могло произойти?
– Не под пустым небом живём. И чудеса случаются не только в сказках…
– Ты что, веришь в Бога? – спрашивали меня.
– А как в него можно не верить? Разве мало доказательств?…
* * *
А потом мне захотелось остаться одной. Просто побыть немного наедине с собой. И я села на первый попавшийся трамвай и поехала без всякой цели…
Я услышала, как кондуктор объявил остановку:
– Пляж «Лузановка»!
И вдруг вспомнила: отец говорил, что его работа, его строительное управление находится в районе пляжа Лузановка. И я вышла. Очень близко серело море… День был пасмурный… Отцу сегодня – девять дней… Вечером собираемся у бабушки с дедушкой. Завтра я уезжаю в Москву. Завтра ровно месяц, как я из дома. А уезжала на три дня…
Я прошла по вязкому, сырому песку пустынного пляжа и вышла на берег. В какую сторону идти дальше? Я не знала. Но интуитивно решила пойти направо, в сторону центра. И пошла…
Сколько я шла, не помню. А море тихонько шумело у самых моих ног… Оно было спокойное и усталое. Или это я была усталая, и мне казалось, что весь мир усталый… Вдоль берега, совсем близко к морю, стояли плотно-плотно разные предприятия, мастерские, конторы… И вдруг я увидела то, что искала. Строительное управление! Двухэтажное, светло-песочное здание. Я зашла. Внизу сидел вахтёр, был выходной день, третье мая, и, на моё счастье, никого, кроме вахтёра, не было. Я сказала, кто я, и он повёл меня на второй этаж, в комнату, где стоял рабочий стол отца.
Самый обычный, однотумбовый, старый письменный стол.
И я села за его стол… На столе ещё лежали, никем не тронутые, какие-то деловые записки, написанные его рукой… Его ручка. Его карандаш. Его календарь с какими-то сделанными на скорую руку записями…
А за окном – перекатывало свои усталые волны серо-голубое море, которое он так любил… На которое каждый день смотрел из этого окна…
И, глядя на море, думал о вечности… о смерти… и о любви.
И сейчас, глядя в эту бескрайность, наполненную шорохом волн, как будто таинственным шёпотом… глядя на эту нескончаемую череду волн… я думала о том же. И мне казалось, что мой отец стоит сейчас рядом. И тоже смотрит вместе со мной в окно…