Там, где всегда ветер

Романушко Мария Сергеевна

Отрочество. И снова предельная искренность, обнажённость души. Ценность и неповторимость каждой жизни. Мы часто за повседневными заботами забываем, что ребёнок – не только объект для проверки уроков и ежедневной порции нравоучений. Чтобы об этом задуматься, очень полезно прочитать эту книгу.

Воспоминания подобраны таким образом, что они выходят за рамки одной судьбы, одной семьи и дают нам характерные приметы жизни в нашей стране в 60-е годы. Те, кому за 50, могут вспомнить это время и узнать здесь свою жизнь, свои переживания и вопросы, на которые в то время невозможно было найти ответы. Да и все ли их искали? Автору повезло. Она вырвалась из духоты режима, из вериг окружавших её взрослых в мир поэзии.

 

Войти в ту же реку

(вместо предисловия)

 

Я думала, что никогда не буду писать о том времени. О своём (теперь уже далёком) отрочестве. Не буду потому, что там ПУСТО. Так, несколько эпизодов… Не стоит утруждать ни себя, ни читателя.

Я говорила своим детям, сыну и дочке: «Удивительно: единственный период в моей жизни, о котором мне нечего вспомнить, – это переломный возраст. Ну, спрыгнула по глупости с балкона, ну ещё пару экстравагантных случаев – и всё. О детстве могу рассказывать до бесконечности, а вот об отрочестве… Решительно не помню, что там было! И даже вспоминать не хочется».

Я думала, что никогда больше не приеду в тот город, где прошло время моего отрочества. Зачем? Когда там ПУСТО.

Но однажды… Однажды я призналась себе: я не стремлюсь туда потому, что там БОЛЬНО. Вся ткань жизни, от десяти до восемнадцати лет, как будто соткана из боли: к чему ни прикоснись памятью…

За месяц до своего совершеннолетия я уехала из этого города. Уехала навсегда. И потому те места для меня не заросли новой травой… В том месте у меня больше ничего не случилось. Ни новых встреч, ни взросления, ни любви.

В том городе (для меня) как будто законсервировалось ТО ВРЕМЯ, когда мне было больно и пусто.

Но прошли годы, моему сыну было уже шесть лет, и меня вдруг что-то позвало пройти по тем же улочкам… Ностальгия? Да, вроде, нет. Просто захотелось увидеться со старыми друзьями и навестить учителей, которые в ту пору были ещё все живы.

Был и другой повод приехать туда – я хотела сделать приятное своей маме: она бы сама в тот город не выбралась, а ей, я знала, очень этого хотелось. Мама в том городе была счастлива (по крайней мере, так ей теперь кажется). «Правда, мы хорошо тогда жили? Так дружно, весело…» – говорит она иногда. Вот у мамы действительно ностальгия по тому времени и по тем местам. А я слушаю её и думаю: как же по-разному взрослые и дети воспринимают жизнь, как далеки они в своих переживаниях, как мало взрослые знают своих детей, как глухи они к их слезам, если об одном и том же времени, прожитом вместе, взрослый говорит: «Какое счастье!», а его ребёнок думает: «Какая боль…»

Да, возможна и обратная ситуация: взрослый страдает, а ребёнок рядом веселится… Но при таком неравенстве переживаний – хвала взрослому: что он не заразил ребёнка своей тоской.

Итак, мы съездили в тот город на несколько дней втроём: мама, мой сынок Антоша и я. Три дня я ходила по этому городу точно с закрытыми глазами: видела – и не видела, чувствовала – и не чувствовала. Больше всего в тот приезд я боялась опять войти в ту же реку… Мне удалось не войти.

Прошло ещё много лет, и теперь уже моя шестилетняя дочь попросила меня: «А давай съездим туда, где весной цветут подснежники. И где ты прыгала с балкона. Я хочу увидеть подснежники и этот балкон».

Я не могла отказать любимой дочке. И мы с ней отправились ТУДА.

Но… подснежников мы в тот раз не увидели. Хотя это была весна, середина марта, юг Украины, но какой-то мудрый волшебник устроил накануне нашего приезда невиданную в этих краях зиму. Он завалил снегом этот мир до самых крыш!… Какие уж тут подснежники?… И до исторического балкона мы не дошли – сугробы были по пояс…

И опять я смотрела вокруг – и не видела, и, как и в первый приезд, больше всего боялась войти в ту же реку…

Нет, я не вошла, я устояла на берегу. Лишь посмотрела на её, скованное льдом и заваленное снегом русло с замиранием сердца…

И вот – третий мой приезд сюда. Опять с дочерью. Опять по её просьбе: «Я всё же хочу увидеть, как цветут подснежники!» Ей уже тринадцать, она сама в переломном возрасте. Может, в этом-то всё и дело, думаю я теперь. Я приехала в город своего отрочества как бы на волне Ксюшиного отрочества, и именно сейчас ПРОШЛОЕ время совпало с НАСТОЯЩИМ – и, сама того не заметив, уже без страха и сопротивления, я вошла в ту же реку…

* * *

…Уже четыре месяца с той апрельской поездки. А меня до сих пор не отпускает моё отрочество. И я всё плыву и плыву по той давней реке, которую считала давно пересохшей, а она – вот она, быстрая и полноводная, и несёт она меня, вопреки всем законам физики и географии, не к устью – а к истоку…

 

Там, где всегда ветер…

Ветер!… Очень сильный ветер! Горячий и жёсткий, с мелкой наждачной пылью, он обжигает лицо, колет глаза и сушит всё внутри: как будто вдыхаешь не воздух, а сухую, шершавую бумагу…

Я стою посреди голой степи, солнце – в зените, июль. Страшно жарко, вокруг – ни одного деревца, под которым можно было бы спрятаться. Одно слово – степь!… Плоская и раскалённая, как сковородка.

За занавесом из пыли виднеется недлинная цепочка двухэтажных домиков. Совсем новеньких и одинаковых: светло-серых, кирпичных, с маленькими балкончиками, – как будто игрушечных. Так это и есть тот самый город, о котором мама, приезжая ко мне в пионерский лагерь, говорила столько романтических слов?… «Молодой город, будущий комбинат, так интересно начинать всё с нуля…»

Маленький автобус, на котором я только что приехала, взял трёх пассажиров и уехал обратно по своему пыльному маршруту. Вокруг – ни души.

А я стою посреди жаркой, пыльной степи и жду маму. Мне десять лет (кстати, исполнилось две недели назад, в лагере). Я только что приехала из этого лагеря, приехала совершенно самостоятельно, по маминой инструкции, которую она мне оставила, навещая меня. Забрать меня было некому: на руках у бабушки – моя двухлетняя сестрёнка Маришка, а мама и Фёдор (мой отчим) уже вышли на новую работу на новом месте. Так что, пока я была месяц в лагере, жизнь семьи круто изменилась.

Навещая меня в лагере, мама рассказала, что совершенно случайно, на улице в Днепропетровске, встретила своего бывшего однокурсника Володю Мамонтова. «Ну, как дела?» – спросил он. «Да вот, ищем с Фёдором работу. Не прижились в Луганске», – сказала мама. «Так давайте ко мне в Вольногорск! – тут же предложил Мамонтов. – Мне позарез нужны такие специалисты, как вы с Федькой. Это просто судьба, что я тебя встретил!»

Мамонтов, с которым моя мама и Фёдор учились вместе в Днепропетровском инженерно-строительном институте, был теперь управляющим крупным строительным трестом. Этому тресту предстояло построить обогатительный комбинат и город – в степи, в трёх часах езды от Днепропетровска. Здесь открыли крупнейшее в Европе месторождение титановых руд. «Крупнейшее в Европе и третье в мире!» – с гордостью уточнил Мамонтов. Руды залегали не глубоко, можно сказать – на самой поверхности, хоть лопатой копай! «Так что, добыча будет производиться открытым способом. Это же настоящий Клондайк! Начинаем строить перерабатывающий комбинат. О таком деле можно только мечтать!» – горячо убеждал маму бывший однокурсник.

Титан шёл на обшивку ракет, а ракетостроение было тогда (шестидесятые годы ХХ века) в самом разгаре, и как раз на Украине – крупнейшие ракетостроительные заводы. «Ты помнишь, как мы мечтали что-то оставить после себя? – говорил Мамонтов. – Так вот, предоставляется шикарная возможность! Комбинат ещё на нулевом цикле, город – всего три улочки. Всё только начинается! Я уже многих наших ребят к себе перетащил. Такая боевая команда собралась! Но специалистов всё равно не хватает. Соглашайся, не пожалеете! Будет что внукам потом рассказать: построили комбинат и город в степи на пустом месте! Звучит?… Ещё как звучит!»

– А школа в твоей степи есть? – спросила мама.

– Школа есть.

Так всё и решилось – можно сказать, за несколько минут. Уговаривать Фёдора долго не пришлось – у него руки давно горели по большой настоящей работе.

Квартиру дали тут же. Так что к моему возвращению из лагеря бабушка с Маришей и мама с папой Федей уже обосновались в Вольногорске. Стало быть, в одном из этих домиков?… Жалко, что мама не сказала адреса. Она сказала: «Выйдешь из автобуса и жди меня, я за тобой приду, у меня в это время как раз обеденный перерыв». Где же она?

Далеко-далеко, на другом конце тропинки, уходящей куда-то в степь, показалась женская фигурка. Всё ближе, ближе… Мама!… Бегу к ней навстречу, размахивая своим маленьким чемоданчиком…

 

На новом месте

Всё было так, как говорил Мамонтов. В Вольногорске мои родители встретили многих старых друзей. Все теперь работали бок о бок, иногда – буквально. Мамин рабочий стол в инженерно-конструкторском бюро стоял вплотную со столом Юры Сергеева, с которым мама училась в институте. А с женой Юры, Ольгой, мама оканчивала строительный техникум.

У Юры и Оли была дочка Аня, моя ровесница. Это – первое, о чём сообщила мне мама, когда мы шли с ней к нашему новому дому: «Тебя здесь ждёт чудесная девочка Аня. Дочка моих друзей. Надеюсь, вы подружитесь, и скучать тебе не придётся».

* * *

Наш дом оказался самый ближний к автобусной остановке. Мы с мамой дошли до него за одну минуту. Три лестничных пролёта – и за дверью уже слышен щебечущий Маришкин голосок… Вот здесь мы теперь будем жить. Долго ли, коротко ли?… Когда у тебя родители – строители, долго на одном месте не бывает.

Наша квартира на втором этаже – огромная-преогромная, такой у нас ещё никогда не было. К тому же она почти пустая, по комнатам гуляет эхо и весёлый топот Маришкиных ног…

Окна спальни и кухни выходят во двор, скучный, выжженный солнцем, с квадратом песочницы и засохшими прутиками не прижившихся деревьев. А окна двух других комнат смотрят в степь!

Степь, степь… До самого горизонта. Так было и в Оренбурге на Полигонной улице. И вот я опять живу в степи. Что-то повторяется, а что-то совсем по-другому. Там мы жили в большом старинном городе, в самом крайнем доме, где город кончался, и начиналась степь. Жили на границе города и степи.

Здесь же – как поётся в песне: «Степь да степь кругом…» Степь – пыльно-жёлтого цвета, и небо – такого же… И степь, и небо – всё выжжено солнцем… Жёлтые, сухие травы колышутся под ветром, как волны… Если выйти на маленький балкон, кажется – стоишь на капитанском мостике среди жаркого жёлтого океана, и ветер забивает дыхание… На таком просторе, на таком ветру мы ещё никогда не жили.

Где-то далеко – слева, посреди степи, виднеется стройка – это будущий комбинат.

Утром из-за горизонта выползает огромное солнце, здесь оно каких-то невероятных размеров, как будто и не наше привычное Солнце, а какая-то совсем другая слепящая звезда… И вообще мы живём как будто на другой планете – так здесь непривычно просторно, плоско, пустынно, ветрено и безлюдно…

 

Часть 1. Жизнь в жёлтом цвете

 

Две Ани

А теперь о девочке Ане. Оказалось, что Аня – не одна, их – две. Аня Сергеева, о которой мне радостно сообщила мама, и Анина подружка – Аня Удрис. Обе Ани живут в соседнем дворе и учатся в одном классе – в четвёртом. В этот же класс записали и меня. Впрочем, это был единственный вариант, так как школа в Вольногорске одна, и четвёртый класс в школе тоже один. Детей школьного возраста в городе пока наперечёт.

Ани очень разные. Аня Сергеева – высокая, крепкая, спортивная девочка, с ярким румянцем на щеках, две золотистые косы переброшены на грудь, на концах кос – красивые локоны, на висках – вьющиеся прядки. Не девочка – а живая картинка. Её жёлто-зелёные кошачьи глаза, казалось, всегда смеялись, она вообще была очень смешливой и остроумной, весёлой, заводной, любимицей одноклассников и учителей. Все часто смеялись её шуткам. И когда возникало на уроке какое-то напряжение, Аня умела разрядить его шуткой: слово – яркое, остроумное, всегда было у неё наготове.

Аня Удрис – полная ей противоположность. Невысокая и худенькая, тихая, застенчивая девочка. Лицо нежно-матового цвета. Молчунья – такая же, как и я. В классе её не слышно. Во дворе тоже. Впрочем, когда смеётся, то очень заразительно. Тёмно-карие задумчивые глаза её казались немного грустными, наверное, оттого, что она была близорука. Особенной роскошью в облике Анечки была толстая чёрная коса до пояса. Эта коса как бы подчёркивала и завершала её задумчивый образ.

И внешне, и по характеру Ани были совершенно разные. У них, если присмотреться, вообще не было ничего общего. При этом девочки дружили и были неразлучны.

Аню Сергееву я про себя называла «Аня-большая», а Анечку Удрис – «Аня-маленькая». Или короче: Аня и Анечка. Я искренне восхищалась Аней, но по характеру мне была ближе Анечка.

Если перейти наискосок мой двор – выйдешь к дому Анечки. А если завернуть за угол её дома – тут же дом Ани. От дома Анечки до дома Ани – десять шагов. Они обе живут на первом этаже, их окна смотрят друг на друга. В домах ещё нет телефонов, но можно, проходя мимо, постучать в окошко…

 

Степная вольница

На переменах в школьном дворе Аня-большая затевала игры – волейбол, вышибалы, штандер… В своём дворе она тоже была заводилой, она всегда придумывала что-нибудь интересное. Она была прирождённым лидером. То она вела всех в степь, где были балки (так назывались на местном наречии овраги), и там затевались игры, в которых Аня была неизменным предводителем. То она вела всех по чердакам наших домов, где за трубами заранее оставляла всякие «секретные» записки, в которых были указания: куда идти дальше.

Ну, и так далее… Одним словом, Аня никогда не скучала и не давала скучать никому.

Надо сказать, что в этом степном городке дети, а в особенности мы, подростки, были предоставлены самим себе. Была полная, оглушительная, пьянящая свобода! Родители все дни на работе, бабушек ни у кого, кроме меня, не было. Но и моя порой уезжала к себе домой, в Днепропетровск. То есть – бабушки-то были у многих, но почему-то никто из них особенно не рвался из своих обжитых мест в эту голую, пыльную степь.

Для нас, подростков, была полная вольница! Иди куда хочешь – на все четыре стороны. Главное – прийти вовремя к обеду домой, а потом не забыть вернуться к ужину. Родители не боялись, что дети потеряются – где тут потеряться-то? Тут не было даже трёх сосен, где можно было бы заблудиться. Родители не боялись, что с детьми что-то случится: здесь не было водоёма, где можно было бы утонуть, и по городу не ездили машины, под которые можно было бы угодить. Родители не боялись, что дети обидят друг друга – первые годы все жили, как одна семья, и я не помню случая, чтобы кто-то кого-то ударил, или сказал грубое слово.

Кстати, двери квартир или вовсе не запирались (от кого их запирать?), или ключ клался под коврик у двери – но не для того, чтобы его спрятать, а просто, чтобы не носить в кармане и не потерять. И все в городе прекрасно знали, где лежат ключики. Но я не помню ни одного случая кражи. Так что единственный в городе страж порядка (он жил в нашем доме) очень скучал, потому что был, по сути, безработным.

Думаю, что Вольногорск первых лет существования – место поистине уникальное. Особенно если взглянуть на то место, и на то время из жёсткого сегодняшнего дня: начала ХХI века.

Так что учитесь, дорогие потомки, как можно хорошо по-человечески жить: никого не боясь, ни от кого не запираясь. Вам такое и не снилось за вашими запорами?

И мне очень нравилось имя нашего города: Вольногорск – Вольный Город!…

 

В гостях у Ани

Помню, как я первый раз была в гостях у Ани-большой. Это был настоящий великосветский приём. Родителей, разумеется, дома не было.

В квартире у Ани меня поразил старинный, тёмного дерева, огромный буфет, он занимал почти полкомнаты и придавал обстановке ощущение волнующей старины… У окна – чёрное фортепьяно. Посреди комнаты – большой стол, застеленный красивой скатертью. Было очень уютно и торжественно одновременно.

Кроме меня, пришли ещё Аня-маленькая и микроскопическая, как дюймовочка, Лариса – тоже наша одноклассница. Все девочки (кроме меня) были с распущенными волосами, подвязанными в «конские хвосты» – для того времени это была невиданная смелость и вольность. Это было потрясающе красиво!… Но я свои косы расплести и сделать такую же шикарную причёску не решилась… Нам было по десять лет. Аня села за фортепьяно и сыграла что-то бравурное. Оказывается, она ещё и на фортепьяно играет! Сколько же у неё талантов!…

Потом Аня нас угощала: на стол была подана сладкая гречневая каша. И это тоже было для меня необычно, я до сего дня ела только подсоленную гречневую кашу. Одним словом, всё было удивительно и необычно. А главное то, что мы чувствовали себя совершенно взрослыми. Мы вели свою жизнь, ни у кого ни на что не спрашивая разрешения.

 

Аня и Анечка

Аня и Анечка всегда вместе. Я здесь, вообще-то, третья лишняя, так же, как и Лариса. Две Ани составляют нечто нераздельное и самодостаточное целое. Они совпадают всеми своими противоположностями: Аня умеет интересно рассказывать, Анечка – слушать, Аня – придумывать, генерить идеи, Анечка – соглашаться и давать мудрые советы, Аня – смешить, Анечка – ценить шутку. Ну, и так далее, и так далее, во всём, до бесконечности. Наверное, если бы их двоих судьба забросила на необитаемый остров, им бы не было скучно вдвоём.

(Забегая вперёд, надо с удивлением и восхищением признать, что и через двадцать, и тридцать, и через сорок лет всё это останется в силе. И сейчас их окна по-прежнему смотрят друг на друга, и сейчас Аня и Анечка так же, как и в детстве, непохожи друг на друга, и при этом они по-прежнему дружат).

Мы, четыре девочки, вроде как одна компания. Вместе ходим в школу. Правда, не всегда, потому что я часто опаздываю и бегу обычно следом.

«Вон обе Ани и Лариса уже в школу пошли, – говорит бабушка, глядя в окошко. – А ты своё несчастное яйцо никак доесть не можешь!»

Из-за этого «несчастного яйца», которое не лезет мне в горло, или из-за «несчастной каши» я привыкаю ходить в школу одна. Точнее – бегать. Бабушка отпускает меня из-за стола, когда я уже явно опаздываю, и поэтому приходится не идти, а бежать. Бежать, догоняя подружек. Или не догоняя…

 

Первая осень

Первая вольногорская осень. Тёплая, почти жаркая. Бабушка делает заготовки овощей на зиму, идёт засолка огурцов и помидоров, в доме головокружительно пахнет укропом и чесноком… Папа Федя привёз откуда-то несколько новеньких, пахучих бочек. Бабушка их называет «кадушками».

Под домом – подвал, у всех жильцов в этом подвале есть сараи. Эти сараи заменяли холодильники, которые в то время были далеко не у всех. У нас, например, не было. Холодильник был признаком роскоши. Но наша семья пока не шикует, у нас и мебели-то нет, только несколько железных кроватей, да диванчик с валиками ещё из Оренбурга, да письменный стол. Три полупустые комнаты и пустой просторный холл – хоть на велосипеде катайся! Но велосипеда тоже пока нет.

И вот у нас появляется свой сарай в подвале. Там, в подвале, будут жить наши бочки, наполненные доверху солёной вкуснятиной. Я обожаю всё солёное. Просто дрожу, когда слышу запах чего-нибудь солёного – никаких конфет и шоколадок не надо!

Мне нравится помогать бабушке в этом необычном деле. Тереть на тёрке морковь, помешивать на огне рассол, мыть большие охапки укропа… Мы – городские люди и никогда раньше этим не занимались. Но моя бабушка – великая умелица, она умеет всё на свете, за что ни возьмётся. Впрочем, она ведь родилась в селе и жила там до восемнадцати лет, давно это, конечно, было, но бабушка говорит, что всё, чему её научили когда-то родители и старшие сёстры, её руки помнят до сих пор. Она и меня старается всему научить. Ей нравится, что у нас теперь будет всё своё – капуста, огурцы и помидоры. От этого здешняя жизнь немного похожа на деревенскую, и это так необычно.

А папа Федя говорит, что весной мы возьмём в степи участок земли, как сделали уже многие горожане, и посадим свой огород. Или свой сад. Что захотим.

Ничего себе!… Какая удивительная у нас тут намечается жизнь.

 

Бабушка

Моя бабушка – страстная натура. Всё, что она любит, она любит пылко, а всё, что она делает, – делает с азартом и стремительно. Знакомые говорят: «У Дарьи Лаврентьевны «всё горит в руках!». Её стихия – это домашнее хозяйство. У бабушки есть три божества, которым она поклоняется, и которым верно, неутомимо служит – это Чистота, Красота и Вкуснота! Всё в доме должно сверкать, всё должно сиять. Всё должно быть накрахмалено и отутюжено. Все должны быть одеты, «как с иголочки». Все должны быть накормлены вкусно и до отвала. В бабушке очень много энергии. Она не может сидеть ни минуты без дела.

Каждое утро, проснувшись раньше всех, бабушка отправляется на базар, который рядом с нашим домом. Ей это не в тягость – а в удовольствие: походить по молочным и овощным рядам, попробовать, прицениться, выбрать наилучшее.

Продавцы за прилавками – тётушки в белых платочках с окрестных хуторов, до черна загорелые на степном солнце, полные, краснощёкие украинки с мягким говором: «Бэрить, бэрить, усэ свижэ! Молоко парнэ, утришне, яйки из-пид квочки, укрип тильки што з грядки! Купувайте!» Всё – ароматное и страшно аппетитное, особенно горы белоснежного творога и банки с густой, лоснящейся сметаной… Когда по воскресеньям мы ходим на базар вместе с бабушкой, мне очень нравится смотреть на всю эту красоту. Но только смотреть! Потому что есть этого я не могу – у меня аллергия на всё молочное. Так что восторг мой в молочных рядах – чисто эстетический, а не гурманский. Но когда мы переходим в овощные ряды, тут у меня начинают течь слюнки.

Наша бабушка знает, что такое голод, – это она испытала во время войны в фашистских концлагерях, – там есть ей давали одну лишь похлёбку из брюквы. Знает, и что такое жизнь впроголодь (после войны, на хлебные карточки). Поэтому ей так приятно бывать на базаре, где много всякой еды, такой привлекательной и доступной по цене. «Так хорошо, как в Вольногорске, мы ещё никогда не жили», – говорит бабушка.

Приготовление еды – это для бабушки как любимая песня!… Она не может приготовить что-нибудь простенькое, по-быстрому, – ей это совершенно не интересно. Она всё время что-то жарит, печёт, шинкует, проворачивает, тушит, взбивает… В большой кастрюле то и дело пучится дрожжевое тесто… На кухне жара, чад (то и дело подгорает лук…) Бабушка распаренная, с пунцовыми щеками, утирает лоб концом фартука…

Не заглядывая ни в какие кулинарные книги, чисто по наитию и интуиции бабушка делала такие потрясающие блюда, которые я потом никогда в жизни нигде больше не пробовала. Наша бабушка – великий кулинар. Её девиз: чтобы было ВКУСНО! Только бабушка готовила такие вкуснющие картофлянники и зразы, ватрушки и рулеты, пироги с картошкой и пирожки с разной всячиной, даже с горохом, и высоченные хрустящие «наполеоны», и «хворост», обсыпанный сахарной пудрой, и обалденную баклажанную икру, и многое, многое другое, на что ей не было жаль ни времени, ни сил. Но самое потрясающее – это вареники с вишнёвым вареньем. Они были такие маленькие, трёхугольной формы, смазаны сливочным маслом и густо обсыпаны панировочными сухарями… Это было нечто! И я была рядом, помогала бабушке по мере сил, мне это очень нравилось. Смотреть на быстрые, умелые бабушкины руки, записывать на плёнку памяти бабушкины кулинарные секреты…

(И сейчас, спустя много-много лет, если мне нужно что-то приготовить, чтобы удивить своих детей, я не лезу в кулинарные книги – а вспоминаю бабушкины руки… Вспоминаю, как она это делала. Бабушка до сих пор остаётся моим учителем).

А ещё бабушка обожает всякое рукоделие. И, прежде всего – шить. Бабушка обшивает всю нашу семью. Только в двадцать лет у меня появятся первые покупные платья, а до этого всё, вплоть до пальто, было сшито бабушкиными руками.

Маме она шила такие прелестные наряды, что современные модельеры, все эти новомодные «кутюрье», в подмётки не годятся моей бабушке! Она делала очень красивые, как сказали бы теперь – эксклюзивные вещи, со множеством ручной кропотливой работы: всякие там мережки, сложные строчки, воланы, ришелье, аппликации, разные отделки, вышивки, рюши и рюшечки… Она умела всё! Каждое платье, сделанное бабушкиными руками, было произведением искусства. Она не могла сшить простецкую, заурядную вещь – ей это было бы скучно и унизительно. Произведением искусства был даже рабочий фартук для кухни – бабушка непременно должна была его чем-то украсить, какой-нибудь оригинальной отделкой, складочками, кармашками. Даже простая наволочка или пододеяльник (тогда ведь всё шили сами, всё было домашнего изготовления), – всё это непременно украшалось чем-нибудь. Всё было приятно взять в руки, на всё было радостно посмотреть. И вот что удивительно: бабушке не было жаль ни времени, ни сил на это. Главное, чтобы было КРАСИВО! Занимаясь трудоёмкой ручной работой, бабушка испытывала настоящее творческое наслаждение.

Ещё она любила вязать – спицами и крючком, и делала это виртуозно. Ещё она обожала вышивать – гладью и крестом, причём, исключительно по собственным эскизам – бабушка неплохо рисовала. А ещё она умела ткать, делала весёлые половички и коврики, разные красивые салфеточки и прочие чудеса… Бабушка говорила: «Я могла бы быть художницей, если бы судьба дала мне возможность учиться. Но – не дала… Так я и осталась самоучкой».

Бабушка и меня к моим десяти годам ненавязчиво многому уже научила, я у неё вроде подмастерья, и мне это нравится: вдеть нитку в иглу, намотать нитку на шпульку, вынуть намётку, выдергать нити из ткани для будущей мережки, обметать петли, подшить подол «козликом, и многое другое. Вышивать «стебельком» бабушка научила меня, когда мне было года четыре. (Так же, как и печь оладьи). А в шесть лет я уже заправски вышивала «крестом».

(Жаль, что мама с бабушкой не сохранили мои детские вышивки, и я не могу показать их дочке. При переездах всё детское творчество без сожаления выбрасывалось на помойку вместе с ворохом ненужных вещей).

 

О маминой профессии

А вот мама к этому всему была совершенно равнодушна. И к рукоделию, и к готовке еды тоже. Она говорила: «У меня мужская работа, и я на ней абсолютно выкладываюсь».

Мама – инженер-конструктор. На работе она делает сложные расчёты. Например, когда мама работала в Днепропетровске на заводе металлоконструкций, она рассчитывала, какими должны быть несущие конструкции у высотного здания Московского университета. Его строили на Ленинских горах в столице нашей родины. Мама гордится этой работой. Ещё бы! Это было очень сложное задание, и его поручили именно маме, потому что мама никогда не ошибалась. Если бы расчёт несущих конструкций был сделан неправильно, то самое высокое здание страны рухнуло бы! Но оно – не рухнуло. И всё благодаря моей маме!

О маме говорили, что у неё необыкновенно светлая голова. Когда она училась в институте, её называли «гением сопромата». Был такой страшный для всех студентов предмет – «сопромат» (сопротивление материалов), а мама его щёлкала, как семечки! Мама говорит, что у неё способности к точным наукам – от её отца. От моего деда Андрея. Которого я, к сожалению, никогда не видела, потому что его расстреляли немцы во время войны.

Но вообще-то мама в юности мечтала быть авиаконструктором. Эпоха тогда такая была – все смотрели в небо. Кто хотел летать, кто – строить самолёты. Кумиром молодёжи был лётчик Валерий Чкалов, бесстрашный и бесшабашный. Но авиаконструктором мама не стала – помешала война. А после войны надо было как можно скорее получать профессию. Первый техникум и первый институт, которые после войны объявили набор студентов, – были строительные. Так что выбирать не пришлось.

И хотя мама любит свою работу, всё равно где-то в глубине души её саднит мысль, что мечта её не сбылась. «Я бы смогла…» – с грустью говорит она.

 

Про Фёдора

Но зато Фёдор с детства хотел быть строителем. Он убеждён, что строитель – лучшая профессия на земле. Он уверен, что и мы с Маришкой будем строителями. А кем же ещё?! И когда я начинаю с ним спорить, говорю, что на свете много других хороших профессий, он тут же заводится, и у него начинают гулять желваки на скулах. Я его в такие минуты боюсь… Мама потом говорит: «Да не спорь ты с ним! Разве с ним можно спорить? Ты же видишь, что он фанатик своей профессии!»

Фёдор ходит на работу даже в выходные, его почти никогда нет дома. Вечером возвращается поздно, возбуждённый, довольный. Но бывает и злой. Тогда на глаза ему лучше не попадаться – к чему-нибудь обязательно прицепится и начнёт «пилить» – читать нотацию. Мне кажется, это его второе любимое дело после его строительной работы – читать мне нотации: какой я должна быть, и какой не должна. Не должна глазеть в окно и считать ворон, не должна воротить нос от тарелки, не должна спорить со старшими, не должна получать четвёрки, не должна смотреть на него волком, ну, и так далее… А должна быть – как Аня Сергеева: отличницей во всех смыслах. Ответственной, старательной, весёлой и послушной. Аня Сергеева – для Фёдора идеал девочки. И для моей мамы тоже.

Каждый день, приходя с работы, мама рассказывает мне, какая замечательная девочка Аня. Ведь мама сидит на работе бок о бок с её папой, и Анин папа с гордостью рассказывает всему отделу, и прежде всего – моей маме, какая у него необыкновенная дочь. Дядя Юра просто обожает свою Аню. И я за ужином, по обыкновению, выслушиваю от мамы, какие замечательные поступки совершила вчера Аня: какую сказала шутку, с какой настойчивостью решала трудную задачу, какая она помощница маме, ну и так далее… Если при этом присутствует Фёдор, у него начинают гулять желваки на лице…

* * *

Вообще, когда мама приходит с работы, у неё почти всегда болит голова. А когда у мамы болит голова, у неё резко портится настроение. Какое уж тут рукоделие, или готовка еды? Или вообще что-либо. Бабушка говорит, что маму «сжирает» её работа. Единственное, на что у мамы остаются силы, это повязать голову шерстяным шарфом и лечь на диван с книгой в руках. Лучше всего с Чеховым или Тургеневым…

* * *

Любовь к чтению – это у мамы и бабушки было общее. Бабушка страстно любила книги! Приготовив обед, она ложилась отдохнуть на диван с книгой в руках – это были её лучшие минуты… Книга для бабушки – это святое. Чтение – не безделье, чтение – высшая форма жизни.

Бабушка была настоящей книгоглотательницей. С юности. Она говорит, что когда вышла замуж за своего первого мужа, Яшу, то порой даже забывала ему еду приготовить: целый день, зачитавшись, могла просидеть на печке с интересной книгой. «Но Яшенька понимал мою страсть и меня не ругал», – говорит бабушка.

Любовь к книгам – это то, что бабушка передала маме. Придя с работы, мама ложится на тот же диван, на котором бабушка лежала днём, и порой с той же книгой в руках. Если в доме появилась новая книга, её все читают наперебой.

* * *

А ещё бабушка любит писать длинные письма своим лагерным подругам. У неё есть несколько подруг, с которыми она была во время войны в подполье. А потом прошла с ними Освенцим, Равенсбрюк и Маутхаузен – эти страшные фашистские концлагеря… Теперь бабушка и её подруги активно переписываются и ездят друг к другу в гости. Скучают друг по другу, если долго не видятся. У них больше, чем дружба в обычном понимании – они помогли друг другу выжить и не сойти с ума ТАМ, где многие не выдерживали…

Некоторые из бабушкиных подруг – те, что помоложе, называют бабушку «лагерной мамой». Говорят, что она в лагере, как мать, отогревала их своим теплом. Да, у моей бабушки есть удивительное свойство: она никогда не мёрзнет, у неё всегда горячие руки, ей всегда жарко. И она умеет отдавать своё тепло другому. Она умеет отогреть замерзающего, умеет вдохнуть в него свою энергию. Я, когда была маленькая, каждый вечер испытывала это на себе. «Ну, где тут мой лягушонок?» – говорила бабушка, нащупывая под одеялом мои холодные руки и ноги. И – через несколько минут – мне становилось жарко! Такая удивительная моя бабушка. Об этом говорят и её «лагерные дочки» – она их согревала своим теплом в холодном бараке…

А на День Победы бабушка всегда ездит в город Новомосковск, где собираются все, кто остался жив из их подпольной организации. И они идут все вместе к братской могиле, где похоронены их товарищи. И мой дед Андрей там похоронен – мамин отец.

Я с бабушкой тоже однажды туда ездила. Было жаркое лето, над могилой жужжали шмели, и мне было очень, очень грустно…

 

Опять же о бабушке и о других членах семьи

А ещё бабушка умеет страстно ругаться. Когда я увидела грузинский фильм «Я, бабушка, Илико и Илларион», то в грузинской бабушке – в этой ругливой старушке (хотя в душе доброй и любящей) – я увидела свою дорогую любимую бабушку.

Моя бабушка также пылко ругалась – по любому поводу! Наверное, и в моей бабушке была капелька грузинской крови, хотя внешне это было и незаметно. Но страстность натуры выдавала в ней чисто южного человека, у которого, как говорится, «язык без костей». Из-за какой-нибудь ерунды бабушка могла учинить такой скандал, что хоть святых выноси! Да и мама от неё тоже не отставала – яблоко, как говорится, от яблони… С одной только разницей: бабушка, накричавшись, быстро остывала и опять становилась доброй и приветливой, а мама после ссоры долго пребывала в мрачном настроении, замыкалась в себе, ни с кем не разговаривала, и от этого в доме была очень тяжёлая атмосфера. Если учесть, что и Фёдор был молчуном… Он мог неделями ни с кем не разговаривать. Ну, разве что с Маришкой.

Маришку Фёдор обожал, хотя и мечтал когда-то о сыне. Но когда вместо ожидаемого мальчика рождается нежданная девочка, то всем кажется, что именно так и должно было быть, и все начинают любить эту девочку, как сумасшедшие…

Моя маленькая сестрёнка Маришка, которой было два с половиной года, звенела в доме, как колокольчик…

 

Осень

Вдоль улочек и во дворах идут посадки деревьев. Пока что деревья растут только во дворе Ани-большой. Там же есть и небольшой фонтан. Правда, без воды. Но всё равно красиво. Это – центр города. Маленький круглый центр маленького квадратного города.

Неужели и у нашего дома весной зазеленеют деревца?… Вот будет здорово! А потом они дорастут до нашего второго этажа и немного прикроют нас от жгучего степного солнца…

 

Кто у кого есть

Почти у всех моих одноклассников были братья и сестры. Редкий ребёнок был в семье в единственном числе. Трое детей было всё же редкостью, а двое – чаще всего. У Ани был младший брат Вова, у Анечки – младшая Таня и старший Петя, у меня – моя чудесная Маришка. И у других ребят тоже кто-то был.

Мы были в семьях старшими детьми, а значит – взрослыми. Такими мы себя и ощущали. Хотя… что за взрослость в десять лет?

Только вот у Ларисы никого не было. Зато у неё была маленькая визгливая собачонка – единственная (!) во всём городе. Это было невидалью и странностью – держать в квартире собачонку. Непонятно – зачем? Это отдавало буржуазностью, казалось чужеродным и странным. Ну, понятно: дворняжка во дворе, как у нас на Философской, а тут – что-то визгливое на четырёх спичках, которое, к тому же, норовит тяпнуть тебя за пятку! Я была у Ларисы в гостях только один раз, и больше из-за этой кусачей блохи не пошла.

 

Сбор металлолома

В школе объявлен сбор металлолома. Не просто сбор – а соревнование: какой класс соберёт больше? Учительница сказала: наш металлолом пойдёт в переплавку, а потом из него сделают красивые велосипеды. А если много соберём – то, может, хватит даже на паровоз! Нас это просто окрылило.

Ходили всем классом в степь, в сторону строящегося комбината на поиски железок. Нарыли какую-то проволоку, прутья, тащим всё это на школьный двор. Но это такая мелочёвка, с ней не победишь в соревновании. По дороге наткнулись на чугунную крышку от канализационного колодца – тяжеленная!… Всеобщее ликование! Вот то, что нам нужно для победы. Я и ещё какой-то мальчуган (все мальчики в нашем классе удивительно маленькие, как дошколята, и похожи друг на друга, я ещё не запомнила их имена), мы вдвоём на пару взялись дотащить эту крышку до школьного двора. Тащим, тащим… Ну, и тяжесть! Но всё же дотащили.

Правда, нам потом сказали, что крышка от колодца – это вовсе не лом, а полезная вещь. Не помню уж, победили мы в том соревновании или нет…

А через несколько дней, в школе, учительница спросит меня с тревогой:

– Лена, почему ты такая жёлтая?

Я пожимаю плечами: откуда мне знать, почему я жёлтая?…

– А мама разве не замечает, что ты жёлтая? – спрашивает учительница.

Я пожимаю плечами: нет, не замечает.

– Странно, – говорит учительница. – Очень странно…

 

Тайные походы в подвал

Прихожу из школы, совершенно обессиленная. Дома никого нет. Беру свечку, спички и иду в подвал. Так я делаю каждый день. Спускаюсь по лестнице в сыроватую тьму…

Иногда зажигаю свечу, но чаще иду просто на ощупь, потому что со свечкой страшнее: блики и тени на стенах… Иду по совершенно чёрному коридору, вокруг мрак и шуршанье – то ли крыс, то ли моих нервов… Жуть!

На ощупь открываю двери нашего сарая, который в самом конце этого коридора, да не просто в конце, а ещё и в закоулке, там уж совершенно тьма «вырви глаз». С трудом справляюсь с тяжёлым висячим замком, главное – не забыть, куда его положила во тьме, чтобы потом найти. Открываю скрипучую дверь… Меня окатывает волной укропного запаха!… Нащупываю в пахучем мраке большую бочку, снимаю тяжёлый камень – он называется «гнёт», снимаю деревяшку, похожую на половинку луны, кладу её на вторую половинку, отворачиваю тряпочку, пропитанную рассолом, руки дрожат от слабости и нетерпения…

Сижу на краю бочки и поедаю помидоры, один за другим. Они ещё не сильно солёные, как будут зимой, но уже чуть-чуть, крепкие и сочные, скулы сводит от наслаждения… В этих плодах заключена какая-то неведомая для меня сила, я засасываю её, пью, как задыхающийся пьёт кислород из кислородной подушки… Ну вот, полегчало… Можно жить дальше.

Аккуратно закрываю бочку тряпочкой, потом луной-деревяшкой, кладу на место влажный гнёт, закрываю на ощупь замок и – в обратный путь по чёрному коридору. Но обратно – уже не так страшно, ведь я иду к выходу, к свету, и у меня уже есть силы.

Поедание помидоров происходит каждый день, и – в тайне от домашних. Впрочем, мама до вечера на работе, бабушка то здесь, с нами, то уезжает в Днепропетровск, к себе домой – на Философскую, где и я жила до пяти лет, а потом ещё полгода в третьем классе. У бабушки в Днепре (так взрослые сокращённо называют Днепропетровск) всякие важные дела: она оформляет пенсию и делает себе зубы. Но даже когда она здесь, я боюсь сказать ей о том, что со мной происходит что-то неладное. Я бы и не смогла объяснить, что именно, просто какая-то жуткая слабость, еле волочу ноги…

Если признаюсь, что мне не можется, бабушка тут же скажет маме, и они обе будут ругать меня, что я опять заболела, что я заболела оттого, что плохо ем, и бабушка будет плакать и говорить страшные слова про рецидив. Я не люблю, когда они вспоминают, как я болела в детстве туберкулёзом, и что доктор сказал, что возможен рецидив, я не совсем понимаю, что это такое «рецидив», я думаю, что это такая страшная болезнь, и когда они про это говорят, мне кажется, что я должна вот-вот умереть. А мне этого не хочется.

 

Болезнь жёлтого цвета

Стояла осень шестидесятого года, сухая, тёплая, всё постепенно, не спеша желтело, и я тоже… Когда утром, расчёсываясь и заплетая косы, я смотрела на себя в зеркало, мне было неприятно: жёлтое, как лимон, длинноносое лицо с синими тенями под глазами. Бр-р-р!… Ну, и уродина. Бабушка называет меня в шутку Буратино.

В кого ж я такая уродилась?… Мама – красавица, как из журнала мод, даже лучше: золотистые волосы, зелёные глаза. Белые зубы, когда смеётся, сверкают, как у Любови Орловой из кинофильма «Цирк», но сама Орлова и в сравненье не идёт с моей мамой. Маме надо было быть не инженером, а артисткой, она бы всех затмила!

И папа Серёжа красивый – как сказочный принц: синие глаза, тёмные волосы над светлым лбом, белый полотняный костюм… я помню… помню, какой красивый мой папа…

Федор, хоть он и не имеет отношения к моему рождению, тоже очень симпатичный: высокий, широкоплечий, стремительный.

Голубоглазая белокурая Маришка – самая очаровательная девочка на свете. Она похожа на своего отца – на Фёдора.

И бабушка у нас интересная женщина: синеглазая, с русыми вьющимися волосами. И только я… по пословице: в семье не без урода.

* * *

…Вечер. Маришка уже спит. Фёдор на работе, он приходит обычно поздно. Бабушка в Днепропетровске. Мы с мамой стираем на кухне бельё. Я, как всегда, кручу валики стиральной машины, отжимая простыни и пододеяльники. Мне нравится это занятие, я ни с кем не хочу его делить. Но почему-то сегодня мне тяжело, ноги ватные, перед глазами плавают красные круги…

Потом мама закладывает в машину новую порцию белья, и пока оно вертится в центрифуге, я ухожу в комнату и сажусь на кровать передохнуть.

Здесь, в комнате, потише и попрохладнее. Я сижу, смотрю на свои руки, которые лежат на коленях и дрожат. Я пытаюсь унять дрожь – и не могу… Руки как будто чужие, они не слушаются меня. Страшная усталость во всём теле. Тупо, как-то отстранённо смотрю на свои руки и спокойно, равнодушно думаю: «Вот так люди и умирают…»

* * *

…Очнулась от сильной тряски. Открываю глаза и ничего не могу понять. Ночь, я лежу на заднем сидении машины, машина несётся как сумасшедшая… «Где я?» – «Лена, ты сильно заболела, – слышу мамин голос, – мы везём тебя в Днепропетровск». Она сидит в углу сидения, у неё на руках спит Маришка. На переднем сидении – рядом с шофёром – папа Федя, а машина – это его служебный «козлик», она очень быстро едет, но очень сильно прыгает, эти прыжки (так вот почему её прозвали козликом!) больно отдаются во всём теле.

Я с трудом принимаю сидячее положение и смотрю на дорогу, которая озарена красными и жёлтыми огнями, а вокруг – черно, черно, степь, и в небе черно, черно, только эти живые светлячки на шоссе… красиво!… мы обгоняем одну машину, другую… я давно не ездила на машине… давно это было, в Оренбурге… мне пять лет… мы с бабушкой выходим из поезда, и нас встречают мама и папа Серёжа… и мы едем до нашего дома на такси… а дом стоит на границе большого города и большой степи, да, там тоже была степь, но другая… и был май, и непролазная грязь… и мама вынесла бабушке из дома резиновые сапоги, а меня отец от такси до дома нёс на руках… первый раз в жизни…

Как зачарованная, смотрю я на мелькание жёлтых и красных светлячков, жёлтых и красных, жёлтых и красных, красных, красных, красных… и опять теряю сознание…

* * *

В Днепропетровске районный врач, помнящая меня ещё с пелёнок, поставила диагноз: «Желтуха, тяжёлая форма». И выписала направление в больницу.

Но мама не хотела отдавать меня в больницу, ведь это означало, что меня нужно оставить в Днепропетровске одну и неизвестно на сколько времени. До Вольногорска – три часа электричкой, среди недели ребёнка не навестишь, только в выходной. На это мама пойти никак не могла.

Поэтому, в ожидании «скорой», мама спрятала меня в шифоньере, между одеждой (до сих пор помню, как мне там было тепло и уютно, среди запахов моего детства…) А врачам, когда приехала «скорая», мама сказала, что меня уже увезла другая «скорая». Врачи очень сильно удивились.

«А Ена в цифаене! А Ена в цифаене!» – весело тараторила Маришка, хлопая в ладоши. «Что ребёнок такое говорит?» – настороженно прислушалась врач «скорой». «Так, болтает что-то своё,» – сказала мама.

А я внутри шифоньера давилась от смеха…

Врачи, наконец, ушли. Да и где возьмёшь больную, если её в семиметровой комнате нет!

А мы в тот же день вернулись домой, в Вольногорск. Меня поселили одну в большой комнате. Отгородив кровать ширмой, сделанной из двух широких простыней.

Впереди было почти три месяца лежания в этом углу…

 

Жизнь за ширмой

…Лежу за ширмой. Говорят, что я заразная и ко мне нельзя. Медсестра, которая приходит каждый день колоть меня, – в марлевой повязке. Маме и бабушке тоже велено носить повязки.

И только маленькая Маришка забегает ко мне без повязки. «Мариша, не ходи к Лене, заболеешь!» Но Маришка всё равно заглядывает ко мне за ширму, как лучистое солнышко…

Маришка – не заболела. И все очень дивились этому. Но я-то знала, что не заражу её. Каким-то внутренним чувством знала. Потому что есть на свете такая великая охранительная сила – ЛЮБОВЬ. В десять лет я ещё не могла этого объяснить словами, но сердцем чувствовала: я не могу заразить Маришку, которую так сильно люблю.

А может, моя желтуха и не была инфекционной?… Иначе я бы уже давно заразила весь класс, ведь я много дней ходила в школу жёлтая. Скорее всего, желтуха была механическая – я просто-напросто надорвалась, когда мы собирали металлолом. Помню-помню, с какой натугой тащила чугунную крышку от колодца, на пару с мальчиком. Но мальчик не пострадал. Или он был крепче меня, или на мою долю пришлась большая часть чугунной тяжести.

* * *

Чем я развлекалась там, за ширмой? Ну, первое время мне было не до развлечений, хотелось только одного – спать!… А потом, когда в голове немного посветлело, принялась перечитывать свои любимые книги: сказки Андерсена, «Голубую стрелу» Джанни Родари, «Нелло и Патраш» Уайды, «Артёмку», «Тайну трёх океанов» и обожаемого Аркадия Гайдара. У меня был его двухтомник, подаренный мамой, и больше всего я полюбила тёплую, уютную повесть «Чук и Гек», я отогревалась внутри неё…

С пяти лет, как научилась читать, это было моим любимым занятием. Любимые книги могла перечитывать по многу раз, и каждый раз было всё также интересно. Обожала андерсеновскую «Русалочку». Мне казалось, что мы с Русалочкой похожи: так же, как она, я порой хотела что-нибудь сказать – и не могла… Очень любила Тимура и его команду, мне нравилось, что дети могут так по-взрослому интересно жить. Обожала историю про Буратино – потому что очень любила цирк и не отказалась бы, чтобы в нашей комнате за каким-нибудь старым холстом оказалась чудесная дверца в мечту… Но не было на наших стенах холстов! И стены были белые и пустые. И ширма белая-белая… И только, если закрыть глаза, можно было нарисовать этот холст в своём воображении… Холст с очагом.

Откровенно говоря, мне не очень-то весело было лежать одной в огромной пустой комнате – это было похоже на лазарет. Я с грустью вспоминала комнатку на Философской, где мне так уютно и тепло жилось в моём раннем детстве…

 

Воспоминания о жизни на Философской

Прошлой осенью судьба подарила мне ещё полгода жизни на моей любимой Философской улице. Чудесные полгода. Вдвоём, с бабушкой.

Маленькая комнатка, до краёв наполненная теплом и детскими воспоминаниями… Мне нравилось, что здесь ничего не меняется. Та же старая широкая кровать, тот же пёстренький коврик на стене, тот же старый скрипучий шкаф, в котором живут запахи крахмальных простыней и тёплых старых одежд, и чёрная шёлковая сумочка со старинными открытками, и на одной из них – ангел, который уронил с неба незабудку… И тут же пакетик с моими первыми локонами, бабушка так и хранит их, не выбрасывает.

И всё тот же старый стол у окна, покрытый синей трофейной скатертью, привезённой бабушкой из Германии, за которой я пряталась, маленькая, сидя под столом на перекладине… Мне всегда нравились маленькие, уютные закрытые уголки – как бы норки.

А на столе, как и прежде, стоит бабушкина швейная машинка, знакомая и родная до последнего винтика, до последнего завиточка в красно-золотом орнаменте.

А за окном курлычут нежные горлицы…

Какое счастье было опять пожить с бабушкой в этом родном, обжитом мире, и, просыпаясь утром, вдыхать запах печки, которую бабушка растапливает чёрным, мерцающем углем…

А потом умываться из старого железного умывальника со смешным висячим звякающим носиком… В холодном коридоре. Засунув босые ноги в валенки и накинув на плечи пальто. Помню крахмально-скрипучее прикосновение к зубам мятного порошка из круглой картонной коробочки… Зубной пасты в то время мы ещё не знали.

А потом выйти на старую деревянную веранду, где блестит на полу под первым снежком новая жестяная заплата, она такая длинная, эта заплата, что на ней можно прокатиться, как по ледяной дорожке…

И деревянная лестница поскрипывает, точно здоровается со мной, и хочет о чём-то рассказать. У каждой ступеньки – свой голос, своя интонация.

А по двору носится, радуясь снежку, чёрная лохматая собачонка Жанка, я не знаю, сколько ей лет, она всегда жила в этом дворе, ещё до моего рождения…

Как волшебно, что есть на свете Дом Моего Детства. Куда можно хотя бы изредка вернуться и пожить здесь хотя бы недолго. С бабушкой.

* * *

Когда мы живём с бабушкой вдвоём, – это совсем, совсем другая жизнь, чем когда мы живём всей семьёй. Когда мы живём вдвоём, бабушка никогда не ругается. Когда мы вдвоём – между нами такая огромная нежность, огромная, как облако, и это нежное тёплое облако как будто накрывает нас – и мы живём внутри него… Как будто мы с бабушкой маленькие-маленькие и живём внутри огромного пушистого одуванчика… Как в сказке.

Всё, что делает бабушка – печёт ли оладушки, растапливает ли печку, приносит ли с мороза твёрдое искристое бельё, – всё для меня оборачивается праздником, сказкой, сладким воспоминанием детства… Я очень люблю повторения. Повторения того, что люблю. Из этих повторений выпевается удивительная мелодия жизни, такая нежная и волнующая…

Конечно, новизна мне тоже нравится. Мне очень интересно было пожить в Оренбурге. Но когда мы вернулись с бабушкой в Днепропетровск, я поняла, что люблю этот старый дом на Философской улице больше всего на свете.

А ещё я люблю слушать бабушкины рассказы про её детство. Это лучше всяких сказок. О, моя бабушка – потрясающая рассказчица!… Она так рассказывает, что я как будто переселяюсь внутрь её рассказа и живу там вместе с ней: толку вместе с ней пшено для блинов в большой деревянной ступе тяжёлым пестиком, или стою у ткацкого станка и смотрю, как работает мой прадед Лаврентий – замечательный, искусный ткач… Или с бабушкой, которой всего семь лет, нянчу её маленького племянника. А он всё плачет, и я тычу ему в рот тряпочку с ржаным хлебушком, потому что сосок тогда ещё не придумали, и, чтобы утихомирить младенца, брали ржаной мякиш, или маковые зёрнышки, заворачивали в тряпочку и совали младенцу в рот. Он пососёт-пососёт эту соску-самоделку – и уснёт…

И так мне нравится слушать про эту стародавнюю жизнь!

Ах, как чудесно мы жили с бабушкой прошлой осенью на Философской!…

 

Длинные дни в пустой комнате

За свои десять лет я уже пять раз переезжала. И четыре раза меняла школу. Такая вот непростая жизнь, если родители у тебя – строители. Только привыкнешь, сдружишься – и опять в дорогу, опять начинай всё сначала… Конечно, в этом что-то есть: ездить в поездах мне очень нравилось, открывать новые города тоже нравилось, но, с другой стороны, грустно… Вот, заболей я так надолго на Философской, мне бы пели свою песенку горлицы за окном и старая бабушкина швейная машинка… Заболей я в Оренбурге, ко мне бы прибегал мой сосед и друг Мишка Бочкарёв…

Перечитываю «Голубую стрелу», эта история мне шепчет о том, что на свете существует Прекрасная Справедливость. Которая не от людей, а от каких-то других – высших сил. А мечта может прийти совсем не в том обличье, в каком её ждёшь, и очень важно признать её, порадоваться и принять…

Так и проходили мои длинные дни в пустой комнате за белой ширмой – в чтении, воспоминаниях и мечтаниях. Там, за ширмой, во время желтухи, я обнаружила, что мне никогда не бывает скучно. Грустно – да, бывает, и даже часто, а скучно – нет. Долгое лежание не казалось утомительным – было хорошо лежать и не шевелиться. Просто лежать и думать о чём-то своём… Моя недлинная ещё жизнь много раз прокрутилась за это время в моей памяти, как кино…

Вспоминала Оренбург, Мишку Бочкарёва – моего соседа по лестничной клетке и по парте, вспоминала нашу дружбу, – такой у меня, наверное, уже никогда больше не будет…

Вспоминала отца, его сказочные сине-голубые глаза, и нашу недолгую жизнь вместе – там же, в Оренбурге, когда мне было пять лет… Вспоминала нашу встречу позапрошлой зимой, когда он неожиданно приехал навестить меня, мы жили ещё в Оренбурге, хотя уже на другой улице, но он нашёл меня. А он жил теперь в Одессе. Вспоминала наше короткое общение и прощание. Неужели я больше никогда не увижу его?… Знает ли он, что мы опять переехали? Почему я не спросила у него его одесский адрес? Не догадалась, и в голову это не пришло тогда. Почему он сам мне его не дал? Почему он не сказал, что будет писать мне? А может, он пишет, а от меня скрывают его письма? После одной истории я не верю взрослым, и мне от этого очень тяжело. Я не думала, что взрослые умеют лгать. Оказывается – умеют. Я в этом уже, к сожалению, убедилась. Отец меня спросил тогда, получила ли я к первому сентября от него посылку. Я сказала: нет. Отец удивился. Я спросила: а что в ней было? Отец сказал. И тут уже удивилась я. Я сказала: эту посылку мне прислал не ты, а тётя Муся, мамина сестра. И тут мы оба всё поняли…

И вот я думаю теперь: может, он мне пишет?… А может, наоборот. Зачем писать, зачем слать посылки, если всё равно… всё равно мне об этом не скажут. Скажут опять, что от тёти Муси, или от тёти Фроси. Как это грустно, что невозможно узнать правду: как же оно на самом деле?…

 

Всё в мире относительно

Странно, но я почти не боялась уколов, особенно в первые недели.

Заметила: когда болеешь тяжело, то как бы отстраняешься от своего тела, оно становится каким-то чужим, отдельным от тебя, и ты позволяешь делать с ним, что угодно, и на боль реагируешь как-то тупо, совсем не так, как в здоровом состоянии. В здоровом состоянии сдать анализ крови из пальца – мука мученическая. Говорят, у меня очень высокий порог чувствительности. А тут… то ли притерпелась, то ли и в самом деле отупела. Заходит медсестра – и я покорно переворачиваюсь на живот: а куда денешься? Всё равно этого не избежать.

Доктору, который изредка навещает меня, не нравится, что я по-прежнему жёлтая-прежёлтая… Желтизна будто навсегда въелась в мою кожу. Когда я гляжу на себя в маленькое круглое зеркальце, мне кажется, что на меня смотрит китаец, то есть – китайка. Я оттягиваю пальцами внешние уголки глаз к вискам, глаза становятся узкими щёлочками – ну, точно китайка! Наверное, в Китае я была бы красавицей, думаю я, и от этой мысли мне становится весело, и я, может быть, впервые догадываюсь о том, что всё в мире относительно: здесь, у себя дома, я по всем параметрам – уродка, а где-то далеко была бы красавицей…

В дальнейшем я очень полюбила эту мысль – об относительности всего на свете. Эта мысль была для меня утешительной в самые грустные минуты жизни: «Всё в мире относительно!» – напоминала я себе, и мне становилось гораздо веселее.

 

Как я молчала на уроке

А ещё я вспоминала про то, как однажды молчала на уроке. Мне не очень приятно это было вспоминать, тем более неприятно, что это случилось прошлой осенью, в Днепропетровске, когда мы жили с бабушкой вдвоём, и мне было так хорошо, так спокойно. И этот странный случай был единственной ложкой дёгтя…

Это был третий класс. Маленькая, уютная старая школа в два этажа – на углу Бобрового переулка и улицы Шмидта. Как раз напротив моего любимого цирка – куда я много раз ходила с мамой и бабушкой, когда была маленькая, мимо которого и сейчас не могу пройти без волнения, откуда по вечерам доносится волшебный марш Дунаевского, где сказочно пахнет свежими опилками и лошадьми… Цирк для меня – самое притягательное место на земле. И теперь окна моего класса смотрят на цирк!

И весь день звенят за окном красные трамваи… Трамваи я люблю также, как поезда.

Старая учительница, с красивым пучком седых волос, с красивым тонким лицом – похожа на графиню из сказки. (А может, она и была графиней, но тогда это не принято было афишировать).

Учительница меня сразу полюбила. «А почему ж тебя не любить? – говорила бабушка. – Такая хорошая ты у меня девочка: умная, послушная». Я была отличницей без всяких усилий, у меня просто по-другому не получилось бы.

Я даже почти перестала в то время заикаться. Правда, когда меня вызывали отвечать к доске, что-то внутри каждый раз ёкало, и там становилось неприятно-знобко… как будто ледяное озерцо растекалось в районе солнечного сплетения… Это был страх. Уже хорошо знакомый, который мне никак не удавалось победить. Особенно трудно было произнести первую фразу. Точнее – первое слово. Но если не забыть перед этим вдохнуть, если суметь расслабиться, если правильно дышать, если не думать в этот момент, что все слушают, КАК ты говоришь, если не думать о том, что все видят, как ты вся трясёшься внутри, если не думать о том, что всем смешно видеть, как ты покрываешься испариной и делаешься красная, как рак… если… если… если… Если со всем этим справиться, тогда всё будет хорошо. Тогда ответишь легко, без запинки, и получишь свою заслуженную круглую пятёрку. Но как же это безумно трудно! Как будто каждый раз идёшь на битву с врагом. И не знаешь, победишь или нет…

До какого-то времени удавалось побеждать. Но однажды…

Это был урок русского языка. Учительница проверяла домашнее задание: нужно было рассказать какие-то ерундовые правила. Она ласково посмотрела на меня и сказала:

– Лена, к доске!

О, ненавистная фраза!… Лучше написать сотню диктантов и контрольных!

Выхожу. Знакомое ёканье под ложечкой и – холодное растекание внутри… Лицу в первый миг холодно, а потом нестерпимо жарко, жарко, жарко…

Стою, молчу.

– Ну, отвечай.

Стою, молчу.

– Почему ты молчишь? Ты учила урок?

Киваю: да, учила.

– Тогда отвечай.

Стою, молчу.

– В чём дело, Лена? Время идёт, отвечай!

Стою, молчу.

– Ты же не партизанка на допросе. Отвечай, если выучила урок!

Учительница, всегда такая спокойная, начинает раздражаться. Хоть она и старается не показывать виду, но я это чувствую. Моё молчание её бесит, и я чувствую, что она больше не любит меня.

– Ну, ладно, подождём, пока ты захочешь говорить, – говорит она.

Стою, молчу… И никакая сила не заставит меня открыть рот. Меня как будто накрыло стеклянным колпаком, отгородив ото всех. Забилась куда-то глубоко-глубоко внутрь себя, как улитка в раковину, и там – внутри себя – решила: ни за что не буду говорить. НИ ЗА ЧТО! Мне даже не стыдно. И мне уже совершенно всё равно, что думают обо мне одноклассники, глядя на меня, закусившую почти до крови губу, замолчавшую как будто навек.

– Ну что ж, мы никуда не спешим, мы подождём! – говорит учительница, и её голос дрожит от еле сдерживаемого гнева.

Она решила меня переупрямить! Она думает, что я молчу от упрямства. Неужели она не понимает, что я просто НЕ МОГУ! НЕ МОГУ сегодня говорить! Почему? Не знаю… Это «НЕ МОГУ» как будто связало меня по рукам и ногам, и забило рот кляпом.

Может, на меня так подействовало посещение логопеда? Накануне я ездила к нему на занятия – в интернат для детей с дефектами речи. Там работала воспитателем одна из бабушкиных лагерных подруг, она-то и посоветовала бабушке определить меня к логопеду, и обо всём договорилась. Я ехала на какую-то окраину, долго-долго, на своём любимом красном трамвае, как на поезде, одна, без бабушки, сидела у окошка, радовалась: приятно всё же в девять лет быть такой самостоятельной! Доехала до конечной, всё легко нашла: и интернат, и нужный кабинет. На занятия пришли ещё несколько человек – сильно заикающиеся дети: они конвульсивно дёргались, подолгу пытаясь выдавить из себя хотя бы одно слово… Видеть это было тяжело, слышать – невыносимо. Меня взяла оторопь и тоска, и ужас: неужели я тоже со стороны так выгляжу?!! У меня всё страшно напряглось внутри, и я почувствовала такой сильный зажим, как будто меня всю, с потрохами, запихнули в испанский сапог… Бабушка мне читала вслух какой-то роман, и там была такая пытка – железный сапог, который сжимался-сжимался на ноге человека… это было ужасно больно, и человек не выдерживал…

«Я туда больше не поеду, – сказала я бабушке, вернувшись от логопеда. – Там очень страшно…»

Стою, молчу.

Молчит учительница. Молчит класс. Удивительно, что никто не хихикал и даже не шушукался. Все смотрели на меня, как заворожённые…

Так и простояла у доски до конца урока в гробовой тишине. Самые жуткие полчаса в моей жизни. (На тот день). Лучше б графиня поставила мне двойку и отпустила на место! Нет, она решила выдержать характер. И она его выдержала.

– Без бабушки завтра в школу не приходи! – сказала она мне ледяным голосом, когда прозвенел звонок с урока.

Бабушка посетила школу и рассказала учительнице печальную историю про то, как я сильно испугалась, когда мне было пять лет, и что какое-то время я вообще не могла говорить, была как немая, и все боялись, что я вообще не заговорю. И с тех пор на меня периодически «находит», и я боюсь говорить…

Учительница опять подобрела ко мне. Больше она меня к доске не вызывала. Отныне устные уроки я отвечала письменно.

* * *

Письменно отвечала устные уроки и в Луганске. Письменно отвечаю и здесь, в Вольногорске. Мама, как только записала меня в школу, сразу объяснила учительнице, что дочка у неё… ну, я уж не знаю, что и как она ей объяснила, но к доске меня не вызывают. Моих одноклассников это удивляет; по-моему, они считают, что у меня «не все дома».

Конечно, это нелепо и стыдно, особенно когда отвечаешь письменно стихи, заданные наизусть, но что делать? Страх речи так велик, что пересиливает даже смущение и стыд. Пережить ещё раз такое стояние перед классом?… – лучше умереть! Но так как с умиранием дело затянулось, приходится отвечать уроки письменно. Конечно, я чувствую себя какой-то недоделанной, инвалидом; конечно, я бы лучше вообще не ходила в школу, а читала бы дома книжки. Но мысль взбунтоваться против школы никогда не приходила мне в голову: все дети ходят в школу. Иначе не бывает. «Всё должно быть, как у людей»,- любимая присказка моей бабушки.

 

Не как у людей

То, что со мной дела обстоят «не как у людей», видимо, очень травмировало моих домашних. Не меньше, чем меня.

При этом мне легко общаться с подружками. Например, с Анями. Никаких запинок в речи, ну разве что изредка, а главное – никакого страха. Я слышала, как бабушка говорила маме: «Слышала бы ты, как наша Ленка болтает с Анями! Без сучка, без задоринки!» Но с подружками говорить легко: ведь я могу обходить трудные для меня слова и трудные звуки. А не хочется говорить – можно и помолчать. Говорунов вокруг всегда много, – никто и не заметит, если я помолчу.

Но с домашними мне говорить трудно всегда. Я вижу, что мама и бабушка постоянно и напряжённо следят за тем, КАК я говорю. Кажется: им совершенно неважно, ЧТО я говорю! И от этого пристального внимания, от этой слежки за каждым моим звуком, у меня деревенеет язык…

А ещё трудно читать вслух Марише книжки. Точнее, так: если мы с ней дома вдвоём, мне и говорить, и читать легко. Но если я чувствую, что за дверью мама или бабушка прислушиваются к тому, КАК я читаю – всё, я читать не могу! Не могу, когда люди прислушиваются к тому, КАК я говорю! На меня находит столбняк. И я ухожу в свою раковину… Прощайте навсегда!…

Вольногорск совсем маленький городок, здесь нет логопеда, вся поликлиника умещается в одной квартире в доме по соседству. Здесь же, в шкафу в кабинете доктора, вся аптека – лекарство на весь город. Но лекарства от страха речи в этом шкафчике нет. Доктор предлагает маме поить меня на ночь бромом. Но я уже целый год пила эту гадость и знаю, что она ни от чего не помогает.

«Необычный ребёнок, слишком впечатлительный, хрупкая нервная система…» Я уже не могу слышать это в свой адрес!!! Господи, как бы мне хотелось быть обычной, самой обычной, самой-самой-самой обычной девочкой! Чтобы никто не тыкал в меня пальцем, или глазами, и не хихикали бы за спиной. Может, никто и не хихикает вслух, но после того, как в Луганске в классе меня дразнили, я слышу это молчаливое хихиканье постоянно.

Я – изгой. Внутренний эмигрант. Отщепенка. Я – НЕ ТАКАЯ, КАК ВСЕ. Это ужасно.

…Должно пройти много лет, должно произойти много событий, прежде чем я смогу понять: зачем и почему это всё со мной было. И увижу смысл, и даже смогу ощутить искреннюю благодарность – к Богу и к судьбе – за все страдания детства. Но в десять лет до чувства благодарности было ещё далеко…

 

О жизни в Луганске

А ещё я вспоминала Луганск. Жизнь в Луганске получилась какая-то жутковатая. Это была жизнь как будто в ПЕРЕВЁРНУТОМ МИРЕ. Особенно это чувствовалось по контрасту с жизнью на Философской улице.

В Луганск мы переехали сразу после Нового года. И здесь бабушку точно подменили. То ли на неё так плохо подействовал здешний климат, то ли это просто была ДРУГАЯ бабушка – бабушка из ПЕРЕВЁРНУТОГО МИРА. А моя бабушка, добрая и любящая, осталась в старом доме на Философской улице…

Определённо, мою бабушку подменили! Подменили, как только мы уехали с Философской в Луганск. Жизнь в Луганске – это уже сплошной ад. После рая на Философской это было особо ощутимо. В Луганске с нами жила какая-то подменная бабушка – близнец моей настоящей, внешне – как две капли воды, а внутри – совершенно другая.

…Никогда не забыть страшную сцену бабушкиного умирания. Как бабушка схватилась за сердце, рухнула на кровать и стала так жутко стонать, что я чуть не лишилась рассудка от страха.

– БАБУШКА, НЕ УМИРАЙ!!! – кричала я, почти обезумев от горя и ужаса: что вот сейчас, у меня на глазах, умрёт моя бабушка…

Телефона в доме не было, чтобы вызвать «скорую». Никого из соседей я не знала, чтобы позвать на помощь. Из угла на нас в страхе смотрела полуторагодовалая Маришка. А мне всего девять лет, что я могу? Только кричать и молить: «НЕ УМИРАЙ!!!!!!!» Я ей капала дрожащими руками валерьянку в рюмочку, клала на голову холодные компрессы, трясла её за плечи, рыдала, просила прощения за то, что я такая плохая девочка, так мучаю бабушку своей плохой едой, клялась, что доводить бабушку до такого состояния больше никогда в жизни не буду…

– ТОЛЬКО НЕ УМИРАЙ, БАБУШКА, ХОРОШАЯ, ЛЮБИМАЯ!!!

Бабушка ещё подёргалась в конвульсиях и затихла. Я похолодела…

А она открыла глаза и сказала:

– Приступ прошёл, можешь идти делать уроки.

Я уложила Маришку, и они обе сладко уснули.

А я пошла в другую комнату и села за свой письменный стол. Стол стоял неуютно – на самом проходе в проходной комнате, комната была большой, полупустой и холодной… Я сидела, тупо глядя в окно, чувствуя нестерпимую усталость и опустошённость. Да, я была счастлива, что бабушка осталась жива, но ужас пережитого и страшная усталость сковали меня, как панцирем.

А потом, вечером, я слышала, как бабушка рассказывала пришедшей с работы маме (дверь в комнату была закрыта, но голос у бабушки – не тихий, он проникал в мои уши и наполнял сердце нестерпимой болью). Бабушка докладывала маме о прошедшем дне:

– Ленка, как всегда, не ела, сидела над тарелкой не знаю сколько, довела меня до белого каления. И я решила её проучить.

– Как?

– Сделала вид, что у меня сердечный приступ, и я умираю. И ты знаешь, она так испугалась! Значит, совесть у неё всё-таки есть. Так просила меня: «Бабушка, не умирай! Бабушка, прости меня!» Капли накапала, компрессы на голове меняла. Ну, я не сразу, конечно, пришла в себя, поохала ещё, чтобы дать ей хорошенько прочувствовать, что может случиться с бабушкой, если ей так трепать нервы.

– Да, интересно ты придумала… – в задумчивости сказала мама.

– Советую, Лиля, и тебе прибегать к такому методу: очень хорошо действует.

Я вскочила, убежала в ванную и там, включив воду, долго плакала…

Тот день мне не забыть никогда в жизни. Мало того, что я РЕАЛЬНО пережила возможность и близость бабушкиной смерти, я пережила страшное открытие: что взрослые могут лгать, что взрослые могут так страшно испытывать детей… Но и это не всё. Мамино молчаливое согласие с этим методом, и то, что она не возмутилась бабушкиным поведением и не заставила её повиниться передо мной, это я пережила как предательство.

И я поняла, что никогда больше не смогу им верить. Никогда. И мне стало жутко: что вот, они будут когда-нибудь умирать – а я буду думать, что они просто играют в умирание…

Увы, последующая жизнь убедила меня в том, что мама взяла-таки на вооружение бабушкин «хороший» метод.

* * *

А потом мы чуть не умерли на самом деле. Всей компанией! Всё в том же злополучном Луганске. Но это был не акт семейного суицида – острого желания расстаться с жизнью. Это была просто неопытность, оплошность.

…Мы с мамой на кухне стирали, я, как всегда, крутила валики стиральной машины. На газовой плите стояла выварка, такая здоровущая цинковая кастрюля, и в ней кипятилось – «вываривалось» бельё. Было страшно душно, неприятно пахло стиральной содой и хозяйственным мылом, всё это булькало в выварке, вместе с бельём… Тогда ещё не было стиральных порошков и отбеливателей, и был только такой способ отбеливания белья: долго «вываривать» его. Существовали специальные деревянные, огромные щипцы, которыми вылавливали из бурлящей воды бельё, от белья шёл горячий, душный, густой пар, по стёклам кухонного окна текли потные ручьи… У меня от духоты и сильных запахов всегда болит голова, а в этот раз она просто раскалывалась.

Вываренное бельё бросалось в стиральную машину и булькало, крутясь, уже здесь… Потом я его отжимала на валиках. Стиральная машина с валиками – в то время для нас был верх цивилизации, не каждая семья имела у себя в доме это чудо техники, и было приятно соприкасаться с ним. До этого в нашем доме было только два механических чуда: швейная машинка и фотоаппарат «ФЭД». Но строчить мне ещё было рано, как считали взрослые, фотографировать – тем более (хотя и того и другого очень хотелось), но зато крутить валики стиральной машины – пожалуйста!

Кручу, кручу эти валики, но чувствую, что больше не могу, хочу на воздух.

Надеваю пальто (на улице зима), выношу на балкон стул, сажусь, вдыхаю полной грудью морозный воздух и – больше ничего не помню…

Когда я очнулась, было утро. Ярко светило солнце в замороженное окно.

Лежу в постели. Не могу понять, когда успела лечь, и почему утро, вроде только что был вечер, и я вышла на балкон продышаться. В комнату заглядывает бабушка: «Очнулась? Ну, слава Богу!» – «А что случилось, бабушка?»

И бабушка рассказала удивительную историю. Оказывается, мы все – мама, Мариша и я – отравились газом. Сначала свалилась я. Мама вышла на балкон позвать меня крутить дальше валики, а я – в отключке. Потом потеряла сознание мама. Потом Мариша. Хотя Мариша не ходила на кухню, а была с бабушкой в дальней комнате, и три двери, разделяющие нас, были закрыты, но газ просочился и туда, в самый дальний уголок квартиры, а ребёнок маленький, ей и этого хватило для отравления. Только бабушка не пострадала. И это великое счастье, а иначе кто бы нас спасал?… Оказывается, всю ночь к нам ездили «скорые», бабушка их по старинке называла «каретами», («Одна карета за другой, одна за другой…») и нас «откачивали». Удивительно, что я ничего, решительно ничего не помнила! Удивительно, что нас не отвезли в больницу. Но мама и Мариша пришли в себя скорее, и мама воспротивилась тому, чтобы меня забирали в больницу. Врачи каким-то образом определили, что начальное бессознательное состояние плавно перешло в сон выздоравливающего человека, и оставили меня дома.

А во всём виновата была выварка! У неё такое дно, широкое и с ободом, обод низко опускался и закрывал воздуху доступ к газу. Происходило не полное сгорание газа. И мы им дышали. Ну и надышались… Вот такая история. Бабушка жутко испугалась. Тем более, что папа Федя был в командировке, и бабушка, плача, говорила: «Всю ночь мне чудилось: возвращается Фёдор – а в доме три покойника! Что я ему скажу? Он же мне не простил бы никогда! О, горе!…» – и бабушка плачет. «Бабушка, радуйся, ведь мы живы!» – «Но если б ты только знала, что я пережила…»

Кстати, в то время (59-й год прошлого века) бытовой газ был совершенно без запаха, и обнаружить утечку газа или некачественное его сжигание было практически невозможно. Ничем не пахло, только голова начинала сильно болеть, но поди догадайся, что причиной тому – газ. В городе, где люди были ещё неопытны в обращении с ним, было много случаев отравления. И даже витала некая газофобия: люди начинали бояться газа и предпочитали им вовсе не пользоваться, а лучше по старинке – электроплиткой, а ещё лучше – простой русской печкой, благо, мы жили на Донбассе – в самом угольном районе, так что недостатка в угле не было.

Угля даже был переизбыток: казалось, воздух был густой от рассеянной в нём угольной пыли. Мы приехали в Луганск в разгар зимы, и увидели… чёрные сугробы! Снег был присыпан углем. Поэтому, хоть мы и получили прекрасную квартиру в центре города, и у мамы была интересная работа в проектном институте, недалеко от дома, и у папы Феди была хорошая работа на строительстве, но, едва тут обосновавшись, родители тут же стали думать о том: куда бы отсюда уехать? Особенно волновалась мама. «Представляешь, ведь этот уголь не только на сугробах, но и у нас в лёгких!» – плакала она, а папа Федя мрачно молчал. Эти чёрные сугробы она долго потом вспоминала. Действительно, жуткое зрелище. Наверное, оттого, что близко от города были действующие шахты.

Сейчас там, говорят, такого уже нет.

* * *

Но было в Луганске и кое-что хорошее. Для меня в Луганске нашли замечательного логопеда – чудную, ласковую, весёлую женщину, с которой у нас возник контакт с первого взгляда. Такое со мной случается крайне редко. Обычно я долго привыкаю к человеку, прежде чем начинаю с ним общаться, ведь я, как говорят мои домашние, – «бука». «Бука» звучит грубо, почти ругательно. Такое словесное клеймо. Обидно…

Потом (через много лет) я найду в мудрых книгах другое название, которое придумал для меня швейцарский психолог и философ, очень хороший человек – Карл Густав Юнг. Вот он понимал всё правильно. Оказывается, никакая я не «бука». Просто я – интроверт. И это звучит уже не ругательно, а возвышенно и романтично. «Интроверт – человек, повёрнутый внутрь себя, самоуглублённый, направленный на мир своих мыслей и переживаний». Интроверт – не заводила, конечно, и не душа компании. Он занят ДРУГИМ. Он погружён в ДРУГОЕ. От этого у него и сложности с общением – он с трудом идёт на контакт с окружающими.

Но не читали мы в то время доброго старика Юнга. И даже имени его не слыхали. И не могли услышать – в той стране, в которой мы тогда все жили. Та страна называлась Советским Союзом (поясняю для своей дочки, которая родилась в эпоху развала Советского Союза, и что стоит за этими двумя словами, ей знать уже не пришлось). Советский Союз, Ксюша, был самой огромной страной в мире, но в той огромной стране не было места для книг мудреца Юнга. Как и для многих других замечательных книг. Они считались неправильными, вредными для граждан, и были просто-напросто запрещены. В каждом издательстве сидел строгий цензор, который внимательно следил за тем, чтобы никакая «вредная» книга не была опубликована. А вредной считалась любая книга, которая хотя бы слегка намекала на то, что человек имеет право думать СВОИ мысли и быть НЕ ТАКИМ, как все. Психология считалась вредной наукой, ведь она показывала, что каждый человек – ОСОБЫЙ, что он имеет право быть НЕ ПОХОЖИМ на окружающих, что человек – ЛИЧНОСТЬ, а не простой винтик.

…Так вот, в присутствии моего чудного логопеда, я забывала о своём страхе речи – мне становилось радостно, свободно. Мне ХОТЕЛОСЬ говорить. Как давно этого не было! С тех самых пор, как произошёл тот несчастный случай. Тогда-то и поселился во мне этот страх: что вот открою рот – а сказать ничего не смогу…

Но с этой ласковой женщиной мне было всё легко: я опять читала вслух стихи, как когда-то в детстве, я с удовольствием общалась с другими детьми, которые приходили на коллективные занятия, я им сочувствовала: бедные, как им трудно говорить, а мне-то легко!

К сожалению, не помню имени той милой женщины, слишком давно это было. Но незабываемые часы общения, которые были для меня настоящим счастьем, помню до сих пор… Мою маму она убеждала, что никакого заикания в классическом виде (именно как дефект речи) у меня нет. Если я спокойна – моя речь льётся свободно и без запинок. Но у меня возникает порой внутренний зажим, который является следствием нервного перенапряжение и, видимо, каких-то детских страхов. Единственное лекарство, которое она рекомендовала, это – ласковое, ровное отношение ко мне и чтобы в доме была спокойная атмосфера.

– Главное – чтобы ребёнок не нервничал, – повторяла она настойчиво. – Не ругайте её из-за оценок.

– Да она у нас круглая отличница.

– Как раз дети-отличники часто очень нервничают из-за оценок, и их родители тоже: хочется, чтобы ребёнок приносил только пятёрки! Но счастье – не в пятёрках. Обратите внимание: вот сейчас Лена спокойна и прекрасно общается с детьми, никаких запинок в речи. Если в доме у вас всегда будет тёплая, спокойная, ровная атмосфера, то скоро ваша девочка и вы вместе с ней забудете о её проблемах с речью.

Мама понимающе кивает: да-да, конечно. А я с надеждой думаю, что может, теперь-то на меня не будут больше кричать дома. Какое счастье! Маме всё объяснили, она всё поняла и – согласилась. Какое счастье! Теперь дома всё будет по-другому…

* * *

Там же, в Луганске. Сижу за своим столом, вечер, делаю уроки. Бабушка и мама на кухне. Маришка бегает туда-сюда, то в комнату, то на кухню, квартира большая, простору много, Маришка только недавно научилась ходить и вовсю носится, пользуясь своей новой счастливой возможностью. Всё время слышу за спиной то удаляющийся, то приближающийся топот маленьких ног…

Вдруг – где-то (видимо, в дверях комнаты) – шлёп-с!… И тут же – оглушительный Маришкин плач!… Дальнейшее происходит стремительно: мама влетает в комнату и, пробежав мимо лежащей на животе и ревущей Маришки, подлетает ко мне и – хлясь, хлясь! – жёсткой, обжигающей ладонью по моим щекам…

– Мама, за что?!

– Чтоб за ребёнком лучше смотрела!… – кричит мама. – Ты чем тут занимаешься? Почему она упала?!!

– Я уроки делаю, мама…

– Всё равно должна за ней смотреть!

– Я спиной к двери сидела, мама, я не видела…

Хлясь, хлясь!… – по одной щеке, по другой.

– Должна видеть!

 

Рассказ о собачьей любви

Там же, в Луганске. Сижу за столом, но уроки не делаю, а читаю свежий «Огонёк». Удивительный рассказ! (Хотела бы разыскать подборку огонька за 1959 год и перечитать его).

Рассказ тот был о любви. О любви нежной и романтичной. Но не между людьми, а между собаками. Хотя, может, в том рассказе было и о людях, но я запомнила только о собаках.

Я совершенно захвачена этой любовной историй… И вдруг за моей спиной возникает бабушка.

– Ты чем это занимаешься тут? – спрашивает она голосом строгой, очень строгой учительницы.

– Я… тут… только страничку…

– А ты знаешь, что тебе ещё рано читать такие рассказы?! Знаешь?!! – кричит не-моя-бабушка – бабушка из перевёрнутого мира.

– Я не знала… – лепечу я.

Дальнейшее – незабываемо. Не-моя-бабушка хватает меня за волосы, выволакивает из-за стола, тащит… я упираюсь, ору, мне больно… Дотащив меня до стены, не-моя-бабушка начинает колотить стену моей головой. То есть, попросту говоря, бить меня головой о стенку. Причём, долго и сильно. При этом, она очень больно щиплет меня, буквально ввинчивая в меня раскалённые, как угли, щипки… Мои слёзы только подогревают её…

Не знаю, точнее – не помню, докладывала ли бабушка на вечернем докладе маме о ещё одном «хорошем» способе укрощения ребёнка.

Да, это был рассказ о нежной собачьей любви. Но неужели девочке девяти лет нельзя знать о том, что на свете существует любовь?!

 

Что во мне не так?

Я не понимала, за что они меня так сильно не любят. Этот вопрос мучил меня постоянно: за что мама и бабушка меня разлюбили? И что я должна сделать, чтобы они опять меня полюбили? Ведь они любили меня когда-то… на Философской… когда я была маленькая… и в Оренбурге, вроде, любили…

И осенью на Философской бабушка меня очень любила. Моя настоящая бабушка.

А здесь, в Луганске, – не-моя-бабушка. И мама какая-то странная. Тоже не-моя. Я даже не подозревала, что мама может ударить меня. И что бабушка… тоже…

Я не пойму, что с ними случилось. Или это случилось что-то со мной? Я почему-то жутко раздражаю их, маму и бабушку. Господи, что во мне не так?!

Мне кажется, я была вполне хорошей девочкой. Приносила из школы пятёрки, ходила самостоятельно к логопеду, помогала бабушке по дому, много играла с Маришкой, читала ей, гуляла с ней. Нас часто останавливали на улице прохожие: «Девочка, сколько тебе лет? Девять? А твоей сестрёнке? Полтора?! А почему вы одни по улицам ходите? Гуляете?! А мама знает об этом?»

Прохожие думали, что мы или потерялись, или сбежали из дома. Допустить, что такого крошечного ребёнка могли доверить такой небольшой девочке, народ не мог. Однако мне Маришку доверяли. И мы любили с ней гулять не в квадрате двора – а по улице, с заходом в книжный магазин…

Книжный магазин – это была моя страсть. Денег на покупку книг у меня, естественно, никогда не было, но это был первый в городе магазин самообслуживания. Можно было подойти к полкам! и самой! перебирать книжки! и взять книжку с полки! и пролистать! и даже почитать немножко! Это было ни с чем не сравнимое блаженство… Запах книжного магазина, запах новой книги – один из самых прекрасных на свете запахов.

В Оренбурге в нашем доме (прямо в нашем доме!) тоже был книжный магазин, и мне не нужно было никаких сладостей, никаких игрушек – только бы мама купила новую книжку!

В этот магазин, который был в Луганске, я заходила по дороге домой из школы, и во время прогулок с Маришей. Меня там уже узнавали: «О, наш книгочей пришёл!» Я приходила в магазин, как в читальный зал, и читала, привалившись к полке… Особенно я любила книгу «Артёмка».

– Девочка, скажи маме, чтобы она тебе купила эту книгу! – говорила продавщица.

Я долго не решалась попросить маму: я думала, она откажет мне – плохой девочке. Но потом всё же попросила. Мама «Артёмку» купила! Я была счастлива.

Так вот, я решительно не понимала, что во мне НЕ ТАК, и что вызывает такое жгучее раздражение у мамы и у бабушки. Ну, ем плохо, это факт. Но если бы они меня не заставляли, я, может, ела бы лучше. Когда я вижу перед собой гору еды, которую я заведомо не могу съесть, и слышу грозное: «Не выйдешь из-за стола, пока всё не доешь!» – на меня находит отчаянье. И кусок не лезет мне в горло…

Но разве можно так сильно не любить ребёнка за его плохой аппетит?…

Вот если у меня когда-нибудь будут дети… я никогда, никогда не буду заставлять их есть! – думала я, и в этом находила своё утешение.

 

Грустные ответы на горькие вопросы

Бедная бабушка, бедная мама… Тогда, в отрочестве, я плакала от боли, от обид, я не понимала: за что??? За что они так со мной??? Что я им плохого сделала???

Теперь, спустя целую жизнь, я понимаю, что вопрос «за что?» здесь совершенно неуместен. Можно только спросить: почему? И ответить: ПОТОМУ. Потому, что человек, прошедший через войну, навсегда остаётся инвалидом. Даже если у него руки-ноги целы. Но внутри…

И моя мама, и моя бабушка прошли через такое… после чего человек не может остаться психически здоровым. На глазах у мамы, которой было в ту пору четырнадцать лет, расстреляли её отца. Мама была связной между подпольщиками и партизанами: как челнок, ходила туда-сюда – в город, занятый немцами – в лес, где окопались в землянках партизаны. Носила донесения и приказы, которые выучивала наизусть… И моя бабушка была подпольщицей. Потом немцы схватили её – и было гестапо (такое страшное место, где фашисты пытали людей), и бабушку они тоже пытали: забивали ей гвозди под ногти… Но всё равно она никого не выдала. И тогда её приговорили к расстрелу…

Но привести в исполнение приговор не успели (наши войска в ту ночь перешли Днепр и взяли город). Так что расстреливать было некогда. Заключённых погрузили в товарные вагоны и спешно отправили на запад… А дальше были концлагеря: Маутхаузен, Дахау, Освенцим, Равенсбрюк… Я так часто слышала потом от бабушки эти страшные названия, что никогда в жизни не забуду их – как будто я сама там побывала… Поэтому не удивительно, что за всё моё детство бабушка не рассказала мне ни одной сказки. «Деточка, я не умею рассказывать сказки…»

Да, физические раны можно кое-как залатать и создать видимость здоровья, и даже молодости, и даже красоты. Маме по окончании войны было семнадцать, она была ослепительной красавицей с кровоточащей душой. Бабушке, когда она вернулась из концлагеря, было всего сорок четыре, тоже ещё молодая женщина, только без волос и без зубов. Но зубы и волосы можно как-то реставрировать. И только внутри… Душа, сознание, психика – они остаются навсегда искалеченными…

Сломанная рука, или нога, которая потом срослась, – всё равно ноет на перемену погоды. Что уж говорить о душе, побывавшей в аду! То, что происходило с моей бабушкой и с моей мамой, можно сравнить лишь с тем, как по человеку всю жизнь гуляют осколки. Я знала таких людей: десятки лет прошли после войны, а осколки всё выходили и выходили из тела… Но бывает, что всю жизнь в человеке блуждают ПСИХИЧЕСКИЕ осколки и выходят из души с адской мукой. С мукой не только для него самого, но и для тех, кто рядом…

Меня воспитывали две искалеченные войной женщины. Им бы надо было пройти психическую реабилитацию, прежде чем заводить в своей жизни ребёнка – меня. Но кто тогда, в конце сороковых прошлого века, заботился о реабилитации искалеченных войной людей? Всё население огромной страны надо было бы реабилитировать – лечить, возвращать к жизни, заново учить простым человеческим чувствам. Но тогда и слова-то такого иностранного не знали – реабилитация. Работай, вкалывай! – вот и вся реабилитация.

В итоге моё поколение выросло очень зажатым, закомплексованным – нас слишком жёстко воспитывали. Почти по-военному. По-другому не умели.

Сейчас часто можно услышать: афганский синдром, чеченский синдром… После Великой Отечественной войны не ставили таких диагнозов, войну принято было возвеличивать, описывать её в романтических красках. Но сотни, тысячи (страшно сказать: миллионы) людей всю последующую жизнь жили с этим тяжелейшим, никем не названным, синдромом. Люди, прошедшие через ад войны, оказывались не способными к мирной жизни: к мирным переживаниям, к нормальным, спокойным реакциям. Оказывались не способными к ласке, к юмору, к прощению. Но зато эти люди легко впадали в ярость, нетерпимость и даже ненависть. Враг разбит, но они продолжают искать его в окружающей действительности. Война продолжает бушевать у них внутри, производя своё разрушительное действие – не только на них самих, но и на окружающих, и, прежде всего – на детей, которых они рожали, будучи, по сути, тяжело больными людьми.

…Особенно страшно, когда под одной крышей живут двое, у которых есть претензии друг к другу. К примеру: «Ты меня посылал на верную смерть, а сам в это время отсиживался в тёплом бункере!» Что-то вроде этого происходило в нашей семье.

Бабушка плакала, укоряя маму:

– Дочь родная, а никогда не назовёт мамочкой, не скажет мне ласкового слова…

Мама плакала, укоряя бабушку:

– Как же она – МАТЬ! – могла посылать меня, ребёнка, ночью в лес, к партизанам – через мост, который охраняли немцы?! Семьдесят пять километров пешком по лесу! Ведь я могла погибнуть… Неужели у неё не болело за меня сердце?!

– Мама, – спрашиваю я её, – разве бабушка тебя посылала против твоей воли? Разве не ты сама вызвалась идти в лес?

– Ну да, сама… Ведь мы так были воспитаны. Мы были патриотами. Но она НЕ ДОЛЖНА была меня туда отпускать!

И вот уже шестьдесят лет с той войны, и давно уже нет на свете бабушки, а моя мама (сама уже бабушка) горько повторяет: «Мама НЕ ДОЛЖНА БЫЛА меня туда посылать!…» Раны войны по-прежнему кровоточат. И человек всю долгую жизнь продолжает выяснять отношения с теми, кто посылал его на смерть.

– А главное, – говорит мама, – что все эти жертвы были совершенно напрасными. Весь наш героизм был даже вреден.

– Как так, мама?

– Да так. Убьют подпольщики одного немца, кого-нибудь из комендатуры, а немцы после этого выводят на расстрел целую улицу: женщин, стариков, детей… И так каждый раз. Партизаны совершат какую-нибудь диверсию: взорвут мост, или пустят эшелон с оружием под откос и – уходят в лес. А расплачиваются мирные жители… Я убеждена: никому не нужна была эта подпольная деятельность. И партизанская тоже. Только дополнительные жертвы, только жертвы… Вот и папу моего расстреляли у меня на глазах. А мог бы жить. Он ведь по возрасту уже не подлежал призыву в армию, ему было сорок пять. Мог бы жить…

Мама так и зависла там на всю жизнь – в том времени, в том оккупированном немцами городке на Украине… Да, я понимаю, как люди, прошедшие войну, потом всю жизнь пишут о ней. А если не пишут – то неотступно думают о ней… А жизнь проживают как бы на автопилоте, лишь изредка выныривая из глубин горькой памяти – к действительности: «Ой, а дети-то уже и выросли!…»

Наверное, те, кто оказался на войне взрослым, с уже устоявшейся психикой, потом скорее пришли в норму. Но те, кто нырнул в пучину войны ребёнком или подростком – не оправились потом никогда… Моя мама никогда не жила сегодняшним днём, никогда не была полностью в настоящем, вот в этой минуте: здесь и сейчас. Она всегда не здесь и не сейчас, всегда далеко…

И я знаю, где.

Мы с мужем долго уговаривали её написать воспоминания о войне. Мы думали, что она напишет, освободится от них, и ей станет легче. Мама долго не решалась. Потом всё же написала: коротко, практически без эмоций, она просто боялась дать им волю, боялась, что не вынесет их напора. Нет, ей не полегчало, и вряд ли уже полегчает. Мне глубоко жаль мою маму. Жаль, что она не смогла ничему по-настоящему порадоваться в жизни: ни тому, что была любима, ни детям, ни внукам… У неё на радость никогда не было сил. Они уходили на другое.

Все силы её ушли на оплакивание той четырнадцатилетней девочки, которая, после автоматной очереди, уложившей её отца, упала без памяти на снег…

Мама как будто так всю жизнь и пролежала на том снегу, оставшись холодной к нашим попыткам отогреть её. И когда мы, её дети, пытаемся оторвать её от того страшного, будто заколдованного места, она впадает в обиду и гнев, она цепляется за это место изо всех своих сил и оторвать её невозможно – потому что она НЕ ХОЧЕТ отрываться. Потому что НИЧТО во всей последующей жизни по силе переживаний не было сильнее того страшного переживания. И чаша весов, на которую легли шестьдесят лет мирной жизни, никогда не перевесит для неё чашу весов, на которой лежат четыре года войны. Вот и всё. Такая жуткая арифметика. Четыре – весомее, чем шестьдесят…

«Какие же вы у меня замечательные, – говорит мама, с трудом вынырнув на поверхность сегодняшнего дня. – И дочери у меня замечательные, и зятья, и внуки. Ну, такие все хорошие! И какая же я счастливая, что вы у меня есть», – уговаривает, уговаривает себя мама, пытается внушить себе эту светлую мысль. Но самовнушение работает недолго. Она быстро устаёт, истощается. И опять я слышу исполненную глубочайшей тоски жалобу: «Как же тяжело жить, когда не за что ухватиться… когда ты так одинок…» И я почти физически вижу её на том холодном снегу…

Господи, хотя бы Ты ей помог! Открыл бы ей глаза на то, что в жизни есть свет и радость, смысл и тепло. Ибо от нас она это не принимает. Берёт – и не чувствует. Живёт как за стеклянным занавесом… И плачет там, неутешная, и НЕ ХОЧЕТ быть утешенной. Помоги ей, Господи!

Но это сейчас, сейчас, уже будучи взрослой, совсем-совсем взрослой, я понимаю… точнее – пытаюсь понять… пытаюсь сконструировать тот непостижимый и страшный мир, в котором всю жизнь живёт моя мама, точнее – не мир – а войну, с которой она так и не пришла, не была ничем и никем спасена… Это сейчас я говорю: бедная мама, моя бедная-бедная мама… Но тогда, когда мне было девять лет, когда я была по сути ещё ребёнком, хоть и казалась себе из-за тяжести переживаний взрослой, – тогда только один вопрос терзал меня, и я не находила на него ответа: ЗА ЧТО? Мама, за что? За что, бабушка? Разве я не любила вас? И разве вы не любили меня? Но тогда почему происходило это страшное в нашей жизни? И если это – любовь, то что же тогда НЕ любовь?… Если это – белое, то что же тогда чёрное? И как в такой ситуации не стать дальтоником?…

 

О разных дружбах

В Луганске. Дружу с двумя мальчиками-братьями из нашего дома – как в Оренбурге. С мальчиками – интереснее: беготня, вышибалы, разговоры о том, кто кем станет, когда вырастет… Тогда многие мечтали быть лётчиками, или полярниками.

А с девочками – скучно. За длинное-предлинное второе полугодие в новой школе я так ни с кем и не подружилась. Мама повела меня в гости, там девочка моего возраста, дрынькает на пианино «Чижика-пыжика», и разговоры такие ску-у-учные: «Мне мама купила гольфы. Белые! Хочешь, покажу? А у тебя есть гольфы? Как, нет?…»

Гольфы – это тогдашний писк моды, страшная редкость, все ходят в обычных хлопчатобумажных чулках «в резиночку», а летом в сандалиях на босу ногу. Ну, или в носочках, если идёшь в гости. Гольфы – это что-то буржуйское, иноземное, недосягаемое, об этом можно только мечтать. Нет, у меня нет такого изыска в моём гардеробе. Девочка смотрит на меня сверху вниз, ей со мной сразу становится неинтересно. У меня нет пианино и у меня нет белых гольфиков – о чём тогда со мной говорить?

А о чём мне – с ней?…

Нет, никогда у меня не будет такого друга, как Мишка Бочкарёв. Я часто вспоминаю Мишку. Вспоминаю наши игры на лестничной клетке – на большом старом тулупе, который был нашим маленьким домом, такой тёплый и мохнатый дом, как у древних людей, такая уютная пещерка… Мы кувыркались на этом тулупе, как два маленьких весёлых щенка, учились стоять на голове, дрыгая в воздухе ногами…

А ещё Мишка учил меня кататься на коньках и на велосипеде. У него всё это было – и коньки, и велосипед, а у меня – нет. И он, как настоящий друг, уступал мне один свой конёк. Тогда коньки были без ботинок, они были сами по себе – просто полозья, с прямыми или загнутыми носами, и могли привязываться к любой обуви, хоть к голой ноге! И так, привязав верёвкой конёк к одной ноге, обутой в валенок, и, отталкиваясь другой ногой, мы лихо гоняли по нашему двору… Я – на левом коньке, Мишка – на правом… Пока мне мама тоже не купила коньки – чудесные «снегурки», с изящно закрученными спиралькой носами…

И никогда у нас с Мишкой не было таких дурацких разговоров: про гольфики и прочую девчоночью ерунду…

 

Про секцию гимнастики

В Луганске. Я обожаю физкультуру. Я очень гибкая: когда делаю мостик, складываюсь практически пополам. И даже голову просовываю между ног: ку-ку! Учительница физкультуры говорит, что если бы я выступала в цирке, то могла бы показывать номер «каучук»: когда человек гнётся как угодно и завязывается узлами.

В школу пришёл дядечка из спортивной школы – тренер по спортивной гимнастике. Он приходит на уроки физкультуры и смотрит на нас – ему нужны девятилетние девочки в его секцию. Школа огромная. Пять третьих классов.

И изо всех пяти классов он отобрал только двух девочек: меня и ещё одну.

Он сказал: «Вот эти две мне подходят. Очень перспективные». Потом спросил меня: хочу ли я заниматься спортивной гимнастикой? У меня сердце чуть не выпрыгивало от счастья: да, да, конечно, очень хочу!

Как же я бы счастлива! Как я летела домой!… С трудом дождалась маминого прихода с работы.

– Мама, мама! Меня отобрали в спортивную школу! Тренер… приходил, смотрел… Меня и ещё одну девочку – только двух со всей школы! Представляешь?! Как я счастлива, мама! Я буду гимнасткой!

– Ни в какую спортшколу ты не пойдёшь, – мрачно говорит мама.

Я немею… Потом из меня вырывается жалкий крик-мольба:

– НО ПОЧЕМУ, МАМА?! ПОЧЕМУ?!

– Не пойдёшь – и всё. Без разговоров!

Я проплакала всю ночь…

…Потом, спустя много лет, я спросила её:

– Мама, а почему ты меня не пустила тогда в спортивную гимнастику, когда меня тренер отобрал?

– Ой, я не помню уже.

– Ну, всё же. Постарайся вспомнить. Мне это очень важно. Я хочу понять. Ты так бесповоротно сказала тогда: «Не пойдёшь!» Почему всё-таки?

– Ну, не знаю… Может, настроение было плохое.

Вот и весь ответ.

 

Про ландыши

Наши незабываемые прогулки с Маришкой. Всё там же, в Луганске.

Весна. Чёрные сугробы растаяли. Много солнца… Март… Мы в чёрных блестящих калошах шлёпаем по сверкающим, ярко-жёлтым от солнца лужам… Чёрное с жёлтым – такое красивое, праздничное сочетание!

«Девочка, и куда это ты ведёшь ребёнка?» – «Да гуляем мы, гуляем!»

На улицах на столбах – чёрные репродукторы (теперь их можно увидеть только в фильмах про Отечественную войну). Эти репродукторы на улицах – была удобная вещь. В то время, когда ещё не было телевиденья, а газеты выписывали далеко не все граждане, и даже простой радиоприёмник в доме являлся признаком роскоши и был не у всех, надо же было как-то сообщать народонаселению разные новости, плохие или хорошие. И вот, бежит человек в булочную, а ему – ба-бах по голове трагическим голосом Юрия Левитана: «Сегодня в четыре утра началась война!» И всю войну каждый день люди приходили к этим говорящим столбам, чтобы послушать последние известия – они назывались «сводки информбюро»: такие-то города наши войска сдали, такие-то взяли… И – наконец – тем же рокочущим, как океан, торжественным голосом Юрия Левитана: «Дорогие товарищи, мы – победили!» Толпы народа скапливались под этими рупорами на столбах: плачут, смеются, обнимаются – все в едином порыве…

А сейчас, в мирное время, из репродукторов звучат всякие хорошие, радостные новости: столько-то тонн угля добыли горняки, столько-то гектар пашни засеяли колхозники… А в перерывах между новостями звучит музыка: часто поёт Клавдия Шульженко, я обожаю песню про синий платочек, а ещё люблю, когда Леонид Утёсов поёт: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?…» От этой песенки мне хорошо и грустно одновременно.

И вот гуляем мы с Маришкой по жёлтым лужам, а из репродукторов несётся новая, модная песенка:

Ландыши, ландыши, светлого мая привет… Ландыши, ландыши, белый букет…

От этих ландышей очень радостно на душе. Кажется, что всё тяжёлое позади, и никогда ничего грустного в жизни не будет. Я заметила: какая-нибудь пустячная песенка с весёлым мотивчиком может сделать меня совершенно счастливой. И переживание счастья помнится потом всю жизнь. Вот как эти белые ландыши… Больше сорока лет прошло, а я их помню, как будто слышала только вчера.

 

Про дядю Павла

И ещё одно воспоминание связано с Луганском. Весна, дождь, вечер, мама неожиданно говорит: «Не хочешь прогуляться?» Это очень необычно и неожиданно: со мной уже давно никто не гуляет, прогулки с мамой и бабушкой осталось в далёком детстве на Философской. Вот уже полтора года гуляю я с Маришей. И вдруг – такое предложение. «Хочу», – говорю я, и меня охватывает тревога: наверное, бабушка что-то наговорила на меня, и мама намерена мне сделать выволочку. Хотя зачем для этого идти в дождь?… Выволочку можно сделать и дома.

Мы выходим из дому и долго, медленно, молча идём по нашей улице, в тихом, тёплом морошении апрельского дождя… Шелестят машины… Уютно светят в сыром воздухе фонари и окна домов, пахнет сыростью, весной – совсем не так, как осенней сыростью, у весенней сырости запах совсем иной – тонкий, прозрачный, летучий… И вечер был бы чудесный, если бы не мамино напряжённое молчание. Мы доходим до светофора, стоим, пережидая красный свет, и вдруг мама ни с того, ни с сего спрашивает:

– Ты помнишь дядю Павла?

– Конечно,- говорю я.

Конечно, я помню дядю Павла. Хоть он и приезжал к нам очень давно – ещё когда мы жили в Оренбурге на Полигонной улице.

Дядя Павел – лётчик, друг Фёдора. Он приехал в будний день, мама и Фёдор были на работе, и встречать его на вокзал надо было ехать нам с бабушкой. «Как же мы его узнаем?» – волновались мы с бабушкой. «Вы его сразу узнаете», – уверенно сказал Фёдор.

Так и получилось. Он вышел из вагона – и мы его сразу узнали: дядя Павел был в синей форме лётчика, а из-под синей фуражки выбивался соломенный густой «чуб», как сказала бабушка. Глаза у лётчика были большие, карие, смеющиеся. Он был удивительно красивый – как Иван Царевич. Я побежала ему навстречу:

– Дядя Павел! Дядя Павел! А мы вас встречаем!

– Неужели Ленок? – удивился он, подхватил меня на руки, высоко поднял над головой. Ого, какой он сильный! Я всё-таки уже большая девица, мне шесть лет, а он подхватил меня, как пёрышко, а потом крепко прижал к груди, как будто всю жизнь искал меня и вот, наконец, нашёл. И, не отпуская меня на землю, обнял и поцеловал бабушку, как родную мать. И мы с бабушкой обе цвели, как две розы – мы точно попали в сказку, где нас, вот так, совершенно ни за что, с первого взгляда, ЛЮБЯТ! Это было волшебно…

И все дни, что дядя Павел гостил у нас, были волшебными. Была зима, он возил меня в центр города, там стояла большая ёлка, он покупал мне апельсины, которых я до того просто в глаза не видела, и каждый раз мы возвращались домой на такси. Он рассказывал про свою дочку, которой было столько же лет, как и мне, и про маленького сына. Он ехал через Оренбург к месту своей новой службы, а с Фёдором они подружились ещё когда служили в армии, где-то под Ленинградом.

Потом дядя Павел уехал, но навсегда поселился в моём сердце, в самом уютном его уголке – там, где до этого обитал только папа Серёжа.

Там теперь хранился и дядя Павел… Я горячо полюбила его, и когда мне было плохо и одиноко, представляла: что вот приедет дядя Павел, подхватит меня на руки, крепко прижмёт к груди – и все неприятности разом кончатся. О дяде Павле я мечтала даже чаще, чем об отце, потому что его приезд был более реальным, ведь дядя Павел и Фёдор дружили, а папа Серёжа и Фёдор, как я догадывалась своим детским умом, дружить никак не могли, и ждать приезда отца было совершенно бессмысленно…

Мои воспоминания прерывает мамин голос:

– Да разве ты можешь его помнить? Ведь он приезжал очень давно, ты была совсем маленькая.

– Ещё как помню!

Мы переходим на зелёный свет улицу и углубляемся в мокрые аллеи сквера. В лужах плавают, как надувные шары, круглые отражения фонарей… Так красиво!

– Он больше никогда не приедет к нам, – говорит мама каким-то отчуждённым, далёким голосом.

– Почему?

– Потому что… дядя Павел погиб.

Как будто молотом ударили по голове.

– Как… погиб!?

– Разбился. Его самолёт взорвался, когда шёл на посадку.

– Может, это неправда?… Мама!

– К сожалению, страшная правда. Мне его жена написала, тётя Лена.

Погиб… Разбился… Взорвался…

А как же весёлый смех дяди Павла, его карие глаза, его соломенный чуб?… Где теперь это всё?… А его голос, его ласковый голос, который говорит мне на прощанье: «До новых встреч, Ленок!»

ГДЕ ЖЕ МЫ ВСТРЕТИМСЯ ТЕПЕРЬ С ВАМИ, ДЯДЯ ПАВЕЛ???

Мне девять лет. Первая утрата в моей жизни. Огромная. Невосполнимая. Я даже не чувствую боли – в ту, первую минуту. У меня просто шок. Я деревенею. Как будто выпадаю из жизни – куда-то в не-жизнь…

Фонари меркнут, воздух утрачивает свой аромат, мы молча бредём к дому в полном мраке по хлюпающей сырости… Какая ужасная эта жизнь! Разве в ней есть хоть какой-то смысл, если всё хорошее так жутко кончается?… Если от дорогого, любимого человека не остаётся ни-че-го…

Но разве так может быть, чтобы НИЧЕГО???

* * *

Я разыскала фотографию дяди Павла, она была у нас единственная. Я долго смотрела на него, в его смеющиеся ласковые глаза, искала в них ответа. Ответа не было. Но из глаз струилось ЖИВОЕ тепло… Дядя Павел, где вы теперь? Отзовитесь!… Я не верю, что вас больше нет! НЕ ВЕРЮ!!!

Я не вернула фотографию в общесемейный пакет, я спрятала её у себя, между книг, и, придя из школы, подолгу смотрела на неё. Мне не с кем было поговорить о том, что меня мучило. Да я и не могла говорить об этом, не умела. Но чувствовала, что должна принять какое-то решение. Чтобы стало легче. Хотя бы чуть-чуть. Я написала на обороте фотографии: «Дядя Павел. Хочу быть такой, как Вы».

Я решила стать лётчиком.

Не могу сказать, что это решение было таким уж простым для меня. Ведь у меня уже была мечта – до этого я хотела стать ткачихой. Мой прадед по линии бабушки был ткачом, и, видимо, во мне в какой-то момент заговорили гены. Бабушка очень радовалась моему выбору. Но сейчас, ничего никому не говоря, я круто изменила мечту. Решив стать лётчиком, я почувствовала живую связь с дядей Павлом: я продолжу его дело. Значит, мы с ним не расстаёмся навсегда. Мы с ним встретимся в небе, когда я взлечу туда…

А то, что я взлечу туда, в этом я не сомневалась. Хотя и понимала, что на пути к этому меня ждут большие испытания. Дело в том, что у меня от рождения был очень слабый вестибулярный аппарат: меня укачивало даже на обычных качелях-лодочках, а однажды на такой «лодочке» я вообще потеряла сознание, чем очень испугала бабушку, испугалась сама и качелей с тех пор избегала. Ну, что ж, подумала я, значит, буду тренироваться, время у меня ещё есть. Мне даже нравилось, что надо что-то преодолевать в себе для осуществления своей мечты.

* * *

Но начать тренировки в Луганске я не успела. Родители решили поскорее уехать из этого города, напуганные угольной пылью. Когда растаяли чёрные сугробы и распустились листочки, они вскоре также покрылись угольной пылью. «Боже мой, боже мой! а ведь мы этим дышим! Это всё у нас внутри!» – горестно восклицала мама. А бабушка очень боялась за мои слабые лёгкие. Обе они тормошили Фёдора, чтобы он поскорее брал на работе расчёт. Им даже не было жаль трёхкомнатной квартиры в центре города.

Я уезжала из Луганска, жалея только о своём замечательном логопеде и о книжном магазине рядом с домом, где я проводила свои лучшие часы…

 

Лежание за ширмой продолжается

Лежу за ширмой… К еде стойкое отвращение. Мой, отравленный жёлчью организм, не хочет ничего. Точнее: я хочу только солёных помидоров, но врач сказал, что мне их категорически нельзя. Бабушка, бедная, мучается со мной.

– Съешь хоть кусочек! – упрашивает она меня с утра до вечера.

– Ну, бабушка, ну я же тебе сказала: не хочу!

– Горе ты моё луковое! Как же ты выздоровеешь, если не ешь ничегошеньки? – причитает она надо мной. – Вот Лиля скоро придёт с работы, что я ей скажу?

Всё, что ей удаётся вложить мне в рот, не доставляет мне радости. С трудом проглатываю. Я это делаю только ради бабушки.

* * *

Нет дня, чтобы я не вспомнила об отце. Увижу ли я его когда-нибудь ещё? Я вспоминаю белую тропу между сугробами, на которой мы прощались – в Оренбурге, когда мне было семь лет, и отец приезжал навестить меня… Вспоминаю его сине-голубые глаза – глаза сказочного принца… И как мы расходились по этой сверкающей на солнце тропе, расходились каждый в свою сторону: я торопилась в школу, а отец – на вокзал. Он теперь живёт в Одессе, у моря… А я – в степи. Неужели я никогда его больше не увижу?

Ни его, ни дяди Павла…

 

Картофельный дух

…Уже летали за окном сухие степные снежинки… Зима была на носу, а я всё ещё лежала за своей ширмой, до ужаса исхудавшая и слабая, как осенняя муха.

Но однажды… Я вдруг почувствовала что-то необычное… Прислушавшись к себе, я с удивлением обнаружила… что ХОЧУ ЕСТЬ! Это было давно забытое ощущение. Чувство голода было таким ошеломляюще-острым, что я не могла дожидаться, пока вернётся бабушка, ушедшая с Маришкой на прогулку. Я встала и на слабых ногах, покачиваясь, тихонько побрела из комнаты на кухню.

В кастрюльке на плите я обнаружила ещё тёплое картофельное пюре. Оно было пушистое, светло-золотистое и источало такой нежный, совершенно волшебный аромат, от которого у меня закружилась голова…

Я не стала перекладывать пюре на холодную тарелку, а взяла эту тёплую, ласковую кастрюльку, поставила перед собой на стол и стала есть прямо из неё, большой ложкой. Никогда не забуду вкус этого пюре. И этот чудный аромат. Хотелось уткнуться головой прямо в кастрюльку и вдыхать, вдыхать, вдыхать…

Я отломила ломоть ржаного хлеба, так оказалось ещё вкуснее. Ничего и никогда я с таким наслаждением не ела. С каждой ложкой этой восхитительной еды я чувствовала, что крепну, как в сказке. И в ту минуту поняла, что я – ВЫЗДОРАВЛИВАЮ! И мне стало хорошо и радостно…

 

Ёлка по имени сосна

В середине декабря болезнь жёлтого цвета, наконец, покинула меня. Я даже походила немного в школу. И собрала там урожай хороших отметок. Учительница удивилась: как мне удалось не отстать от одноклассников за столько месяцев болезни? Просто мне слишком легко всё давалось, так что моей особой заслуги в этом и не было.

Просто природа подарила мне хорошую голову. Мама с гордостью говорила: «У тебя моя голова!» А ещё она любила вспоминать: «Когда ты родилась, врач, который тебя принимал, такой пожилой, опытный, даже удивился, какая ты головастая. Сказал: надо же, никогда ещё таких головастых не видел! Видно, умной будет!»

Мама любила вспоминать этот знаменательный эпизод нашей общей жизни, и слова этого врача доставляли ей утешение. Но в душе она, конечно, очень переживала: что вот головастая-то головастая, но порой совершенно бессловесная. В Вольногорске её переживания из-за меня особо обострились: ведь тут вокруг были друзья её молодости, и у всех были НОРМАЛЬНЫЕ дети. А её за что-то Бог наказал странным ребёнком. Поэтому мои пятёрки маму очень радовали, она в них нуждалась больше, чем я: они доказывали, что я всё же не хуже других детей. Ну, не особо хуже…

К Новому году папа Федя привёз откуда-то огромную ёлку – вернее, сосну. Потому что ёлки в этих краях не растут, но зато растут сосны – где-то в лесхозе. Сосна была под самый потолок! Фёдор установил её в большой пустой комнате (из которой, наконец, были убраны моя кровать и ширма), и мы с мамой красавицу-сосну украсили: стеклянными бусами, бумажными флажками, моими любимыми ещё с Философской улицы картонными зверушками. А ещё я наделала из разноцветной бумаги много «китайских» фонариков – тогда все увлекались деланием самодельных игрушек под Новый год.

Позвали девочек – двух Ань, Ларису и ещё кого-то, уже не помню, и были всякие игры, и знаменитый бабушкин рулет с маком, и хоровод вокруг сосны, и срезание (с завязанными глазами) конфет с верёвочки, протянутой через комнату… Было весело, и только периодическая боль в правом боку, особенно когда я бегала, напоминала о недавней желтухе…

 

Весной в балке

Я первый раз в жизни весной на природе. Снега почти нет, только в каких-то рытвинах и в тени кустов. Теплынь… солнышко… небо без единого облачка.

ЗЕМЛЯ – СИНЯЯ ОТ ПОДСНЕЖНИКОВ!…

Это поразило и запомнилось на всю жизнь. Поразило так сильно, как если бы я попала в сказку. Или на другую планету.

ЗЕМЛЯ, СИНЯЯ ОТ ПОДСНЕЖНИКОВ!…

7 марта 1961 года. Это я хорошо запомнила потому, что мы всем классом пошли в балку за цветами к завтрашнему женскому празднику.

Забыв на время о цели нашего похода, все ребята играют «в Чапаева». Аня-большая – Чапай, в своей серой каракулевой шубке, накинутой на плечи – как бурка у Чапаева. Аня-Чапай бежит по косогору, размахивая прутиком-шашкой, а за ней – её бесстрашное войско. Это – «красные». А где же их враги – «белые»? Что-то их не видно, наверное, все в страхе разбежались… «Белые» всегда должны в страхе бежать, а «красные» их побеждать. Всё должно быть по правде: как было в жизни.

Чапаев – герой Гражданской войны, каждый советский человек с детства знает, кто такой Чапаев. Чапаев – мужик из народа, смелый и мудрый, он здорово скачет на лошади и машет шашкой, побивая всех врагов. Он защищает бедных, он борется с богатеями, он всё делает правильно. На фильм про Чапаева вся страна ходила толпой. Есть люди, которые смотрели его по десять раз и даже больше. Благодаря Чапаеву и другим героям мы живём в самой лучшей стране, где самый справедливый строй, где нет бедных и богатых, где все равны и все счастливы.

Только очень грустно, что Чапаев утонул. Если б он не утонул, он бы мог жить и сейчас. Когда мы жили в Оренбурге, я видела эту реку – Урал, в которой утонул Чапаев. Урал течёт через самый центр города – течёт с Уральских гор. Я стояла на её берегу, смотрела на бурное течение, вода была мутная, рыжая, какого-то недоброго, ядовитого цвета, и мне было очень грустно, что легендарный Чапаев захлебнулся этой грязной, как будто ржавой водой…

Игра «в Чапаева» – любимая игра нашего детства. В стране давным-давно победили «красные», но мы, дети, продолжали сражаться с воображаемыми «белыми», и каждое новое поколение советских детей безжалостно и бесповоротно «белых» побивало.

Я не играю. Сижу на синем пригорке и дышу весной…

(…Помню, помню, как пахла сырая весенняя земля и эти небесные цветы!…)

Новенькая девочка из нашего класса подходит и садится рядом со мной на синий пригорок. Неожиданно она признаётся мне (разумеется, по секрету!), что влюблена в мальчика Мишу из пятого класса. У Миши красивые карие глаза, удивительно добрые и немного грустные. Он не похож на других мальчишек. Он похож на Мишу Бочкарёва из Оренбурга, но не внешне. Внешне они как раз совершенно разные. Но внутренне чем-то очень похожи.

Когда на днях Мишина мама заходила к нам, моя мама сказала ей: «У вас такой тёплый мальчик! Вы, наверно, очень счастливая мама». И Мишина мама вся засияла в ответ: да, она очень счастливая мама. И Мишка Бочкарёв был таким же тёплым мальчиком. Если бы в те годы я знала некоторые умные взрослые слова, я бы сказала, что у обоих этих мальчиков была хорошая (можно даже сказать – потрясающая!) энергетика. Такой человек (неважно, сколько ему лет) излучает свет и тепло, рядом с ним спокойно, хорошо и весело, с таким человеком хочется общаться, дружить. Такие люди притягивают к себе, как магнит.

Но подружиться с вольногорским Мишей не представлялось никакой возможности: ведь он был старше меня. (Всего на год. Но в том возрасте это казалось огромной разницей!) К тому же, Миша был слишком красивый, – и это было несокрушимым препятствием для дружбы. Для простой человеческой дружбы. Потому что все девочки его класса и многие из нашего класса были в Мишу по уши влюблены, вокруг него прямо вихри клубились – поклонения и соперничества. На переменках девочки фланировали по школьному коридору, простреливая Мишу глазами. Наверное, ему непросто жилось в таких условиях. Наверное, он даже и не понимал, что происходит – в свои одиннадцать лет. Ведь девочки начинают женскую охоту порой очень рано, некоторые – прямо с детского сада, а мальчики взрослеют намного позже, им даже невдомёк, какие страсти кипят в девчоночьих душах, какие планы девчонки строят на них – на мальчишек. Миша, мне кажется, даже не догадывался.

Он был таким задумчивым всегда и немножко не от мира сего, я не помню, чтобы он участвовал во дворе в наших играх, хотя жил по соседству, но держался отстранённо. Чувствовалось, что у него свой мир, в который он никого пускать не собирается. И в наш мир – шумных дворовых забав – он тоже не рвался. Этот мальчик, несмотря на всеобщее обожание, казался одиноким.

…А на том синем пригорке моя одноклассница мечтала, как выйдет за Мишу замуж… И всё это – на полном серьёзе! А нам-то всего по десять лет…

* * *

Там, на синем пригорке, когда меня посвятили в тайну первой любви, я была поражена, что о таких внутренних вещах можно, оказывается, говорить вслух. И чтобы не раскрыть тайны этой девочки, которую она доверила только мне (наверное, как самой молчаливой в классе), я не называю здесь её реального имени. Пусть она будет Юлей.

Впрочем, как и Лариса – не совсем Лариса. В этой книге реальные имена перемешаны с именами вымышленными: всё-таки это – роман, а не справка из домоуправления. Но Миша – это Миша. И обе Ани – это Ани.

 

Полёт Гагарина

Был серенький, скучный апрельский денёк, я стояла на школьном дворе, в раздумье: идти ли мне домой, чего очень не хотелось, или поболтаться ещё на спортплощадке? И тут мимо пробежала девочка из нашего класса, Ася Шевченко, и радостно прокричала:

– Человек полетел в космос! Юрий Гагарин!…

В первую минуту мой мозг отказывается вместить это. Застыла, как в столбняке. Пытаюсь переварить и – не могу. Полетел в пустоту?… Как это???

В следующую минуту столбняк сменился оглушительной радостью, безумным, распирающим восторгом. Хотелось орать, прыгать, беситься… Что мы и делали на школьном дворе, в маленьком степном городке, 12 апреля 1961 года, в том самом городке, где добывался титан для обшивки космических кораблей. И мы, подростки, чувствовали свою причастность к Свершившемуся!…

Да, это было оглушительно! По ощущениям – как выход в другое измерение. Это и был выход в другое измерение. Всё человечество в тот день вместе с Юрием Гагариным вышло в другое измерение.

И всё равно непонятно: КАК ЭТО ОН ПОЛЕТЕЛ ТУДА??? КАК ЭТО???

И как же он там теперь – в космосе?

– Да он уже вернулся! Уже приземлился! – кричит радостно кто-то.

Как, уже??? Так быстро?…

И как мы теперь будем жить после такого грандиозного события – я, наша семья, мои друзья, весь мир?… Наверное, мы все должны как-то измениться. Конечно, в лучшую сторону. Ведь ПОСЛЕ ТАКОГО нельзя жить по-старому.

И вдруг – острое, пронзительное чувство: мы, люди земли, всё человечество, – мы все один народ. Мы все – РОДСТВЕННИКИ! У нас одна на всех национальность – ЗЕМЛЯНЕ. Нам не из-за чего ссориться, не из-за чего воевать. И я уверена, что больше никогда не будет газовых камер, не будет Маутхаузена и Освенцима…

А иначе что о нас подумают эти бесчисленные звёзды, планеты, галактики?… Я смотрю вечером в сияющее звёздами небо – и мне кажется, что небо улыбается мне. Всем нам. Так уже было несколько лет назад, в Оренбурге. Тогда все жители нашего большого дома выбежали ночью во двор, и дети тоже, и все вместе мы наблюдали за полётом первого искусственного спутника…

Светящаяся, яркая точечка упорно и довольно шустро двигалась по чёрному небу – и всем людям, стоящим вокруг меня, и мне самой от этой малости – от этой яркой точечки на небе было так весело и возвышенно на душе! И люди вокруг казались все родными, и небо – близкое и родное, и все планеты с их жителями – как будто соседи по лестничной площадке. Вот, скоро будем летать друг к другу в гости!

А какая потрясающая улыбка у Юрия Гагарина! Вся наша планета сразу влюбилась в него. И новорождённых мальчишек стали называть исключительно Юрами. А где-то в Африке (как писали газеты) мальчика назвали просто – Гагарин.

Люди, в какое удивительное время мы живём!…

 

О наших родителях и наших идеалах

Наши родители целыми днями «горели на работе». Ведь родители наши были молодыми романтиками, они приехали в эту степь не носы своим отпрыскам подтирать, а строить город и комбинат. Работа была на первом месте не только у отцов, но даже и у мам. Такое было время: так жил не только наш город, так жила вся страна. Все мамы работали.

В Вольногорске из маминых знакомых «не горела на работе» только одна, и её за это не уважали и даже слегка презирали. То, что эта женщина посвятила себя дому и семье, называлось страшным словом – «мещанство». Мама моя говорила: «Не могу себе представить, что вот я встаю утром и начинаю вытирать пыль… Целый день хожу в халате и вытираю пыль! Какой ужас… Не представляю, чем Лиза живёт?… Как можно не работать?»

Я слушала маму и думала: действительно, какой ужас – целыми днями вытирать пыль! А ведь тогда было именно такое представление о неработающей женщине: что она целыми днями вытирает пыль.

Так вот: мы, старшие в семьях дети, полностью отвечали за младших. Родители доверяли нам – а кому же ещё? Наверное, поэтому девочки с десяти лет чувствовали себя совершенно взрослыми. Мало того, что нас самих никто не караулил и не выгуливал, мы караулили и выгуливали своих младших, для которых мы были мамами в большей степени, чем наши работающие мамы. Утром мы отводили их в детский сад, а вечером приводили домой, и пока родители на работе, обязанностью старших было поиграть с младшим, погулять с ним, почитать ему книжку.

Помню, как мы с Анечкой пришли к Ане-большой, а у неё заболел младший брат Вова, и она очень ловко управлялась с ним, без всякой паники, как опытная мама.

Собственно, мамы только укладывали младших спать. А у старших спрашивали: «Как дела в школе? Всё в порядке?»

Кто же нас воспитывал тогда? Они же и воспитывали – наши родители, одержимые своим делом. Для них деньги – не важно, барахло – не важно, вообще быт, разговоры на бытовые темы – низменно, презираемо, всё это – мещанство! Главное – дело, работа. И работать надо не за деньги, конечно, а на совесть. Честность была на пьедестале. «Кристально честный человек!» – это была высшая оценка человеческого качества. Таков был дух времени. И особенно этот дух ощущался в нашей степи, где собрались молодые и одержимые.

Так что мы, подростки, поневоле пропитывались идеалами наших родителей. Нас воспитывало само время.

 

А потом пришло лето…

А потом опять пришло лето, жёстко-знойное и пыльное… И этот всегдашний ветер!… Летом он особенно неистовый. Он обжигает лицо, колет глаза и забивает лёгкие сухим жаром… Не представляю, как можно работать на стройке – под этим огненным, безумным солнцем?… А ведь почти все жители города работают на стройке. Народ на улицах такой загорелый, как будто все только что приехали с курорта.

Наши игры летом: лазанье по чердакам (о, зачем я сидела на этой трубе, обмотанной стекловатой?!) Лазанье по большим деревьям – их несколько, и все они во дворе Ани-большой. Там же и наш любимый безводный фонтан, в который можно лазать. Прятанье записок между ветвями… Ну, всякие там игры с мячом и скакалкой, «классики»… Дня не хватит, чтобы во всё переиграть.

Прогулки в степь – блуждания по океану ветра… Походы в балку (единственное прохладное место в жару), и вообще таинственно, а главное то, что мы уходим сюда, никого не спрашиваясь, мы – взрослые, свободные люди.

* * *

…А за домом цвели в густой жаркой траве маленькие белые вьюнки… Их запах, томительно-сладкий, доводил меня почти до слёз. Я любила сидеть в этих травах, уходила сюда одна, здесь так хорошо было грустить – неведомо почему, неведомо о чём…

 

Курган

А ещё я любила ходить на курган. О, какой здесь всегда ветер!…

Одинокий курган за городом. На вершине его – железный треножник. Он называется топографический. Такие треножники ставят на разных высотах – например, на высоких горах в Крыму. Наш курган – наша местная гора. Маленькая. Единственная.

Если сидеть на том склоне, который смотрит в чисто поле, то кажется, что ты вообще одна на земле – среди этих жёлтых сухих трав, среди терпких запахов полыни и выгоревших на диком солнце васильков, среди оглушающего стрекота кузнечиков и жарких порывов всегда неспокойного ветра…

Здесь точно очерчен круг, и всё суетное, преходящее, неважное – остаётся за этим кругом. А всё, что внутри круга – вечное, полное загадок и тайн…

Здесь, в этих пыльных ложбинах, как в морщинах, притаилось другое – ПРОШЛОЕ – время… Не нужно делать никаких усилий, чтобы оказаться в прошлом. Просто прижаться щекой к этой горячей (древней!) земле, вдохнуть поглубже дурманящий (древний!) запах, настроить свой слух на древнюю музыку маленьких музыкантов, притаившихся в жёлтой, шелестящей траве… И ты – уже в ПРОШЛОМ.

Мы, подростки, вообразили, что наша маленькая любимая гора – это скифский курган. А не просто «топографическая точка», как нас уверяли взрослые. Да, это древний скифский курган!… Так нам хотелось думать. Так мы его ощущали. И даже не подозревали тогда, что наша фантазия окажется реальностью. Но это выяснится только много лет спустя, когда я уже уеду отсюда. Придут в нашу степь археологи, безжалостно раскопают нашу маленькую ветреную, стрекочущую, шелестящую гору – и возликуют: да это же древний скифский курган! И столько всего они нароют тут для своих музейных коллекций!

И Аня-маленькая с грустью напишет мне: «Нет больше нашего кургана…»

Но тогда он БЫЛ! И это было моё любимое место во всей округе.

 

Наш сад

Да, мы взяли весной участок земли за городом и посадили там пару тонких вишенок и несколько грядок клубники. Теперь я хожу пропалывать эти грядки и каждый вечер поливаю их – потому что жара нестерпимая и земля очень быстро пересыхает.

Ну вот, у нас теперь есть свой сад. Как бы сад… Но, оказывается, ничего романтичного в этом нет: когда ещё вырастут наши вишенки!… Чтобы под ними можно было спасаться от жары. Ах, как это было бы хорошо: сидеть в тени ветвей с книжкой в руках… А пока – сиди на грядке под палящим солнцем и выщипывай сорняки! Я раньше никогда этим не занималась. Это похоже на то, как бабушка ощипывает курицу, принесённую с рынка.

Бабушка радуется, что у нас скоро будет своя клубника, что мы с Маришкой наконец-то наедимся от души. А мне этой клубники уже и не хочется. Слишком жарко она мне достаётся. Я ненавижу жару! Жара – мой враг. В жару у меня плохо варит голова и совершенно не слушается язык. В жару я мечтаю об осенних дождях… Сижу на корточках на раскалённой грядке, как рыбёшка на сковородке, выдергиваю жирные сорняки с мясистыми белыми корнями и мечтаю о прохладных дождях… которые когда-нибудь польют… и охладят мою голову… и снимут печать немоты с моих уст…

Улица, по которой я хожу в наш сад, называется Степная. В Вольногорске каждую улицу можно было бы назвать таким именем, ведь все улицы выходят в степь. По какой улице ни пойдёшь – непременно выйдешь в степь…

 

Хуторяне

Меня очень огорчало, что такого красивого слова – Вольногорск! – нет на карте. И даже железнодорожная станция в ту пору называлась не «Вольногорск», а «Вольные хутора». Эти «хутора» лично меня жутко унижали и возмущали.

– Мама! Выходит, что мы – какие-то хуторяне! Кошмар какой-то!

– Что поделаешь, мы живём в засекреченном городе, – сказала мама.

Вот тогда я первый раз это и услышала: «засекреченный город». Ну, если засекреченный… тогда другое дело. В этом была своя романтика.

Так мы – засекреченные от большого мира «вольные хуторяне» – и жили в своей продутой ветрами степи… Одной большой семьёй. Одним большим хутором!

 

Четыре стороны света

На северо-востоке от города – возводится комбинат-гигант. С каждым днём всё выше и выше… За ним – карьеры, где добывают руду. С другой стороны – на юго-западе – мой любимый одинокий задумчивый курган… С третьей стороны – клубнично-вишнёвые садики. За ними – балка. А если захочешь прогуляться в четвёртую сторону света – на юго-восток – то по пыльной, пустынной дороге, мимо вольных хуторов в степи, через полчаса придёшь на железнодорожную станцию. На ту самую, которая называется «Вольные хутора». Она совсем маленькая. Здесь останавливаются только электрички. И то не каждая…

* * *

Если поехать по железной дороге на запад – но минут через сорок приедешь в старинный город с необычным названием: Жёлтые Воды. У него есть и второе название – Жёлтая Река, а местные жители ласково именуют его Жёлтой Речкой. Здесь в земле очень много разной руды, особенно железной, и залегают она совсем не глубоко. Наверное, от этой самой руды вода в местной речке – натурального жёлтого цвета, вроде апельсинового сока.

Город Жёлтые Воды небольшой, но исторически известный: здесь в 17 веке украинское войско разбило поляков. Об этой битве написано во всех учебниках истории, и местные жители очень этим гордятся. Украинским войском руководил тогда Богдан Хмельницкий. Это был знаменитый человек на Украине – гетман, вояка, очень сильный и умный человек, он возглавил освободительную войну против польского гнёта. Вот как раз здесь, у Жёлтых Вод, украинцы поляков и победили, уже окончательно. Чтобы больше никогда не быть под их гнётом. А потом Богдан Хмельницкий объявил о воссоединении Украины с Россией. Это было триста лет назад…

(Забавно, что когда через много лет я буду поступать в московский институт, я вытащу на экзамене по истории билет именно с этой битвой – у Жёлтых Вод. «Была я в этих Жёлтых Водах», – скажу небрежно, как бы между прочим, а экзаменатор страшно удивится и обрадуется: как будто я – свидетельница той исторической битвы! Или даже её участница. Он так и накинется на меня с расспросами!…)

Да, была я в этих исторических Жёлтых Водах – тихое, провинциальное, заросшее лопухами местечко…

* * *

А если на нашей станции сесть на электричку и поехать на восток – то через три часа приедешь в Днепропетровск. Что мы иногда с бабушкой и делаем.

По дороге в Днепропетровск мы проезжаем Днепродзержинск – очень страшный город. Сплошные трубы, трубы, трубы… – высоченные, чёрные, похожие на густой, обугленный пожаром корабельный лес… Из этих труб в небо вырываются разноцветные дымы – как будто дыхание взбесившегося от злости змея-горыныча (целой стаи горынычей)! Такие длинные, извивающиеся дымно-огненные языки – ядовито-оранжевые, траурно-чёрные, иступлённо-красные, тоскливо-лиловые, густо-серые… Жуть! Наверное, такие же трубы были в крематориях, в Освенциме – бабушка много раз рассказывала. И каждый раз, когда мы проезжаем Днепродзержинск, я вспоминаю крематорий, Освенцим…

Но здесь – не скопище крематориев, это – просто-напросто заводы: металлургические, коксо-химические, цементные… Одним словом – полезная стране промышленность. Но вонь от этой полезной промышленности такая, что пассажиры в проезжающих поездах спешно закрывают окна.

А ведь кто-то выходит в этом городе и живёт тут! И работает на этих страшных заводах. И дышит всю жизнь этими лиловыми и серыми, рыжими и чёрными дымами… От этих дымов в лёгких у человека должен быть сплошной крематорий! Я не знаю, как долго живут в этом городе люди. Мне кажется, здесь жить нельзя – здесь можно только умирать.

Мы на этой станции не сошли ни разу. И я ни разу не была в этом городе, хоть и жили мы с ним по соседству, в часе езды.

* * *

…А потом мы приезжаем как будто на другую планету – в чудный, зелёный Днепропетровск, где привокзальная площадь встречает нас огромными клумбами с душистым белым табаком и красным львиным зевом…

Да, это тоже большой промышленный центр, но заводы где-то далеко, я ни разу ни одного не видела. А мой Днепропетровск – это старый, уютный город, где наша Философская улица засыпана сладкой шелковицей, где в цирке дают новое представление, где на тенистом бульваре – старинный, с деревянной резьбой, павильон «Мороженое», в котором мороженое подают в высоких металлических вазочках на тонких ножках – три разноцветных плотных шарика: сливочный, шоколадный и крем-брюле… И белые невесомые ложечки… Здесь вежливая улыбчивая официантка в белом накрахмаленном, с кружевами, фартуке и в такой же наколке на голове. Бабушка обязательно ведёт меня в этот павильон. Это у нас традиционный «выход в свет». А иногда и в цирк сходим, если достанем билеты.

А на следующее утро отправляемся в Васильевку…

 

Васильевка

Сколько себя помню, каждое лето мы с бабушкой ездим в Васильевку. Иногда на целый месяц, иногда – на пару дней. Как получится.

Для того, чтобы попасть в Васильевку, нужно прийти на Озёрку – на наш знаменитый на весь город базар. Отсюда в окрестные сёла отправляются «пассажирские» грузовики. Не помню, когда появились автобусы, (и появились ли они когда-нибудь), помню только эти крытые брезентом грузовики. Внутри кузова, от борта до борта, лежат длинные доски – скамьи для пассажиров. Давка каждый раз на этот «элитный» транспорт ужасная – орущие краснощёкие бабы с пустыми корзинами и полными кошёлками (одно на базаре продали, другое – купили), все прут в кузов, как сумасшедшие, как будто это последний в их жизни грузовик – последний грузовик перед концом света… «Ребёнка не задавите! Христа ради ребёнка не задавите!» – кричит, срываясь на слёзы, моя бабушка, пытаясь запихнуть меня в кузов – между толстых потных тел и царапающихся грязных корзин…

Наконец, все в кузове. Сколько бы народу не было – влезут все: кажется, что грузовики эти – резиновые. Так что можно было и не орать, и не отшвыривать друг друга красными лапами… «Давай, поехали! – кричат бабы водителю. – А то не успеем борщ приготовить к обеду!»

Выезжаем за город… И тут начинаются «американские горки», о которых мы в нашей провинции не слыхали, но на которых поневоле лихо катаемся. Грузовик на колдобинах и рытвинах подкидывает так, что густая грязная пыль со дна кузова подлетает до брезентового потолка, а деревянные доски-скамьи со всеми пассажирами и их скарбом – с грохотом слетают на пол!… Вопли, крики, ругань!… Кого-то придавило, кому-то что-то защемило, у кого-то расплющило кошёлку с продуктами… Жуткий запах пота и нагретого на солнце брезента, в горле и в глазах резь от пыли… «Господи, чтобы я хоть раз ещё поехала!» – причитает бабушка, крепко прижимая меня к себе, потому что при каждом прыжке грузовика меня, как мячик, сильно подбрасывает кверху. «Господи, это же сущий ад, а не езда… – шепчет бабушка. – Нет, живыми мы в этот раз не доедем. Ей богу, не доедем…»

Но, как ни странно, мы доезжаем живыми. Каждый раз это переживается бабушкой как чудо. Совершенно очумелые, вылезаем из душного, раскалённого, как духовка, кузова. И – с наслаждением вдыхаем чистый, парной воздух… Такого вкусного воздуха, как в Васильевке, нет больше нигде на свете.

Скидываем обувь и, утопая по щиколотку в горячей, рассыпчатой, нежной пыли, тихо, блаженно бредём на другой конец огромного села…

Васильевка – бабушкина родина. Здесь бабушка родилась, здесь живут её старшие сёстры, Матрёна и Евхимия (я их называю: бабушка Мотя и бабушка Хима). Живут здесь и многочисленные бабушкины племянники: родные, двоюродные и внучатые.

Васильевка – очень красивое село на берегу Самары. Когда-то Самара была в этих местах широкой и полноводной, но сейчас это неширокая речка, хотя местами по-прежнему глубока. На другом берегу – дубовый лес, полный цветов, задумчивого непрерывного кукования кукушки и дивных, волшебных ароматов… Такого сказочного леса, как в Васильевке, я никогда больше нигде не видела. Я думаю, что он один такой во всей вселенной – в моей памяти…

Когда-то я думала, что наша Васильевка – это та самая Васильевка, которую любил и описывал в своих книгах гениальный писатель Николай Гоголь. В Васильевке у него было маленькое «имение» – беленькая хатка под соломенной крышей. И я гордилась тем, что моя бабушка и Гоголь – земляки. Я как-то спросила бабушку, когда мы шли с ней по Васильевке: «А где тут хата Гоголя?» Бабушка весьма удивилась моему вопросу. Оказалось, наша Васильевка – это совсем не та Васильевка, что у Гоголя. Сначала я огорчилась, а потом подумала: ну что ж, у него – своя Васильевка, а у нас – своя. Но любить нашу Васильевку меньше я от этого не стала.

* * *

Мы останавливаемся всегда у бабушки Моти – в глиняной, белёнькой хате, крытой почерневшей соломой. Эта хата – «родовое поместье» семьи Волконских. Правда, сейчас эта хата в два раза больше, чем была когда-то. (Не помню уж, кто её достраивал и когда). А в пору бабушкиного детства хатка была совсем маленькая: тёмные, тесные сенцы, кладовая с крошечным, подслеповатым окошком, кухонька с русской печкой и небольшая комната. Вот и всё «поместье». И мне удивительно, как здесь могла помещаться вся их большая семья: отец Лаврентий (мой прадед), мать Параскева (моя прабабка), старенький дедушка на печи и семеро детей: два сына и пятеро дочерей. Хима была старшей, она родилась в далёком девятнадцатом веке, да и пятеро других детей тоже, и только моя бабушка, которая была самой младшей, родилась в самом начале двадцатого века.

И так же, как в пору бабушкиного детства, под окошками хаты цветут розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, с нежным, сухим запахом…

Нынче, кроме бабушки Моти, в родовом гнезде живут только её дочь Зоя и внук Мыкола, он же – Николай. Тётя Зоя работает в колхозе птичницей. Она ровесница моей мамы, ей тридцать с небольшим, но она очень замучена работой и выглядит лет на двадцать старше своих лет. Мыкола – тёти-Зоин сын, то есть мой троюродный брат, на два года старше меня. Это молчаливый, угрюмый подросток, он смотрит на меня исподлобья, почти враждебно – как на пришелицу из другого мира. Я – городская, другая, чуждая ему, со мной не о чём говорить. Дружбы у нас с ним не получается. Да я почти и не вижу его никогда – он целыми днями носится где-то с пацанами.

Отца у Мыколы нет, много лет назад он уехал на заработки – и сгинул, пропал где-то. Тётя Зоя погоревала-погоревала – и смирилась с долей «соломенной вдовы».

* * *

…И как только мы с бабушкой приезжаем, тут же из хаты, что через дорогу, семенит, опираясь на кривую палочку, согнутая в три погибели старенькая бабушка Хима – старшая бабушкина сестра. У них разница в возрасте ровно двадцать лет: одной – шестьдесят, а другой – уже восемьдесят. От всей семьи Волконских их осталось только три сестры: Дарья, Матрёна и Евхимия.

Бабушку Химу я помню только такой – согнутой до земли. Говорят, она была в молодости высокой и статной, но мне трудно это себе представить. Бабушка Хима маленькая и худенькая, высохшая, как кузнечик. На голове – белая хустка (косынка), на ногах – чёрные черевики. Черевики – это такие страшные, заскорузлые тапочки, сделанные как будто из железа. Здесь, в селе, все в таких ходят, да и то, когда в гости, или в магазин, а так – до самой зимы – босиком. И пятки у всех – потрескавшиеся, как сухая земля («порэпаные», как говорит бабушка Мотя). Никакой другой обуви мои сельские бабушки не знают. Никакой другой жизни не видели. Например, бабушка Хима никогда не была в городе, не видела многоэтажных домов, не представляет, как в доме может течь из крана вода, да к тому же не только холодная, но и горячая. Здесь, в селе, даже электричества в хатах до сих пор нет! И на улицах тоже. Ночью светят только звёзды… Село большое, и где-то на другом конце (там, где колхозное правление) – там электричество провели. Но до этого конца села не дотянули. Тётя Зоя говорит: «То ли столбы кончились, то ли провода…»

Так до сих пор и живут с керосиновыми лампами. И радуются, что хотя бы керосин в магазине есть – и то хорошо!

У бабушки Химы удивительно добрые, грустные голубые глаза, которые смотрят как будто из вечности… Я бабушку Химу очень люблю. Когда я её вижу, мне всегда хочется плакать: начинает щипать в носу, а в глазах появляется пелена, мешающая видеть всё отчётливо. Бедная бабушка Хима, как же обошлась с тобой жизнь! Как она всё из тебя высосала – все соки! И сколько я помню, бабушка Хима просит Бога: «Господи, забери меня отсюда! Сколько мне ещё мучиться на этом свете? Чем я Тебя прогневила, Господи? Почему Ты не посылаешь мне смерть, не забираешь меня к Себе?…»

Бабушка Хима совсем не боится смерти, она её ждёт, желает её – как рая, как блаженства… Её настрадавшейся душе и измождённому телу хочется отдыха.

Эта картинка стоит у меня перед глазами – и никогда её не забыть:

Вот они садятся на крылечке нашей хаты – в которой они все родились когда-то – три старенькие сестры, три вдовы, и начинают вспоминать свою жизнь… И эти воспоминания – как поминания… А я слушаю их и думаю: сколько же всего тяжёлого и страшного вместила их жизнь!… Они вспоминают Первую мировую войну, которая унесла их старшего брата Николая и Химиного мужа, и Хима осталась одна с четырьмя детьми. А следом за войной – революция, и – полная разруха жизни. Всё полетело в тартарары… Умерла мать, которая была ещё совсем не старой. А потом – голод, супчики из лебеды, страшная эпидемия тифа, моя бабушка еле выжила тогда. Говорит, что замуж за Яшу шла в косыночке – потому что волосы после тифа никак не отрастали… И эта безумная гражданская война, жуткая бессмысленная мясорубка, когда людьми, как говорит бабушка Хима, «овладел бес»… Набеги на село махновцев и других банд, разных «синих» и «зелёных», отбирали всё, что не успели отобрать другие. Погиб от бандитской руки второй брат, Сергей, который не хотел воевать ни за «красных», ни за «белых» – не хотел участвовать в этом безумии, не хотел убивать. И за это убили его самого… А бабушкину самую близкую подругу увёз Махно. «Очень красивая была, – говорит бабушка. – Больше мы её не видели… И это – не единичный случай. Крали девушек и молодых женщин, как в древние, дикие времена. Заходили в хату и, если дивчина приглянулась, – тут же уводили. Если упиралась, – тащили за косы, били нагайками. А если кто из родных пытался её отбить, или вымолить со слезами, с теми разговор был короткий – пуля в лоб». А потом от туберкулёза умер Яша, о котором моя бабушка плачет до сих пор, хотя прошло уже почти сорок лет… А потом – коллективизация, отобрали в пользу государства даже то малое, что оставалось: всю живность, до последней курицы… А потом – страшный голод тридцать третьего года, когда люди доходили до людоедства… Умерли от голода старенький отец и сестра Евгения. Вообще село наполовину опустело, в некоторых хатах ни одной живой души не осталось… И убежать из этого ада было нельзя: ведь у колхозников не было паспортов – паспорта им не выдавали. Колхозники были «приписаны» к колхозу – как рабы, как когда-то крепостные крестьяне были приписаны пожизненно к «своему» помещику… Так и жили: в своих родных хатах – но как будто в тюрьме. В одной большой тюрьме… А потом – Отечественная война, она же – Вторая мировая, и опять голод, и всё те же супчики из лебеды, и сборы с рассвета до заката колосков на колхозных полях («Всё для фронта, всё для победы!»), а дома в это время дети пухли от голода, но за один припрятанный колосок грозил расстрел… И опять – страшные похоронки: на Мотиного мужа, на старшего сына Химы… И всю жизнь – этот каторжный труд, с рассвета до заката… Без зарплаты. Ну, точно как рабы! Ведь работали колхозники не за деньги, а за «трудодни». «Трудодни» отмечались галочками в тетрадке у бригадира. Потом на эти галочки-трудодни выдавали муку и какую-нибудь крупу. Если, конечно, было что выдавать. И ещё керосин. Опять же – если был. Но даже если ничего за трудодни не выдавали, – всё равно народ с зарёй выходил на работу. Потому что невыход на работу карался как преступление. Даже опоздать было нельзя!

Да, помню-помню, мама мне рассказывала: за опоздание на работу, всего на несколько минут, можно было угодить в тюрьму! Это ещё при Сталине… Даже кормящим матерям не делали скидок. Мне было всего два месяца, а мама уже должна была выйти на работу. Такой был закон. Мама была молодым специалистом, и, родив меня, должна была вернуться на производство. Я осталась на попечении бабушки. В обеденный перерыв мама (на двух трамваях, с пересадкой) приезжала меня покормить. Покормит, сцедит молоко для следующего кормления – и тут же бегом на трамвай – обратно на работу: не дай бог опоздать! А сама поесть никогда не успевала: жевала на обратном пути бутерброд со смальцем (такая белая замазка, заменитель несуществующего масла).

Но на селе всё было ещё суровее, ещё голоднее, ещё страшнее…

И так они вспоминают свою безрадостную жизнь, три мои любимые бабушки, и ничего-то светлого не было в этой жизни, кроме далёкого детства…

Можно сказать, что всю отечественную историю, без прикрас, я постигала тут – на этом покосившемся крылечке в Васильевке.

А у бабушки Химы – нежданная радость: ей дали пенсию. (Пенсии колхозникам стали давать только недавно). И вот, бабушке Химе за её многолетний труд на полях родного колхоза начислили целых пять рублей и сколько-то там копеек… Бабушка Хима очень радуется (она ведь за последние полсотни лет денег в руках практически не держала), а мне хочется плакать от жалости. Это же издевательство, а не пенсия! Что можно купить на эти деньги? Ну, разве что черевики…

* * *

А в беленькой хате – земляные, как и сто лет назад, полы. Они устланы пёстрыми домоткаными половиками. В хате, как и по двору, ходят босиком.

В «красном» углу – несколько потемневших от времени икон. Они украшены красивыми вышитыми рушниками. Рушники – это такие украинские национальные полотенца домашнего изготовления: длинные, из белого полотна, вышитые по краям мелким крестиком: красно-чёрный яркий орнамент. На каждом рушнике – свой узор: украинцы любят вышивать цветы и красных «пивней» – то есть петухов. Бабушка говорит, что раньше каждая девушка на селе должна была уметь вышивать рушники. Вышивкой украшали и одежду: белые рубахи, юбки, фартуки. Во всех украинских вышивках непременно присутствуют два цвета: красный и чёрный. Красный символизирует любовь, радость, а чёрный – скорбь, печаль. Так что, имея только два клубка ниток – красный и чёрный – можно вышить на полотне всю человеческую жизнь…

Ещё в хате много фотографий на стенах. В селе не принято прятать фотографии в альбомы – они все должны быть на виду. На эти фотографии бабушка Мотя смотрит почти с таким же благоговением, как на иконы. Многие из фотографий – пожелтевшие, помятые, присланные с разных фронтов – с разных войн: вот Николай Волконский, брат моих бабушек, вот брат Сергей – такие оба красивые… Оба брата погибли молодыми, не успели ни жениться, ни родить детей. Поэтому и кончилась фамилия Волконских. Ведь все пять сестёр, выходя замуж, брали фамилии мужей… А вот и моя бабушка на старинной фотографии, такая романтичная особа, а рядом с бабушкой мой дед Андрей, удивительно похожий на писателя Александра Грина. А вот и молоденькая мама, выпускница строительного техникума. Какая красавица! Сияет белозубой улыбкой… А вот молодая тётя Зоя со своим пропавшим мужем… И ещё много, много лиц – из разных эпох, моя многочисленная родня, и с каждым из этих людей – у меня общие корни. Удивительно! Есть здесь и свеженькие фотографии – улыбчивые детишки: поколение внуков и правнуков. Красуемся тут и мы с Маришкой в своих ранних стадиях развития.

* * *

…Послеполуденный зной, мы лежим с бабушкой в прохладной хате, прямо на полу, на пухлой перине, снятой с высоченной кровати, – так уютно… И бабушка рассказывает то, что я уже хорошо знаю, но готова слушать сколько угодно раз.

– Конечно, душой нашей семьи был отец, – говорит бабушка, погружаясь в воспоминания. – Не помню, чтобы он на кого-нибудь голос хотя бы раз поднял. Никого из детей ни разу не наказал. Хотя нас семеро было, и всякое, конечно, случалось: проказы и ссоры какие-то между собой. Но отец даже посмотреть строго не мог, такой добрый был! Сама доброта… Я его очень любила, и он меня. Я была младшей, его любимицей, от него не отходила. Так всему и научилась – у отца. А он и ткачом был искусным, вот здесь, в комнате, стоял ткацкий станок…

– А где он сейчас, этот станок?

– У Маруси, Химиной дочки. Как-нибудь сходим, покажу тебе, как на нём работают. Я ничего не забыла – руки всё помнят… А папа и по дереву был большой мастер. Всё мог: и бочку сделать, и посуду любую вырезать. Одним словом – всё, всё умел! Всю Васильевку всем необходимым обеспечивал. Из других сёл к нему тоже приходили, заказы делали. Этим мы и жили, а иначе плохо бы нам пришлось. Земли-то у нас своей совсем мало было. Тогда такой закон вышел (это ещё при царе): землю для семьи отмеряли по количеству мужчин в семье. Вот на отца и на двух братьев дали небольшой клочок земли в поле. А шестеро женских ртов не учитывалось! Так что нас кормила не земля, а папины золотые руки. Я любила смотреть, как отец работает. Рядом с ним всегда так спокойно было, тепло… И он мне так ласково: «Даша, Дашенька…» Очень ласковый был. И какой-то совершенно безответный: не мог злом ответить на зло. Такая чистая христианская душа… Очень верующий был. У нас Хима в него пошла – такая же безответная. И так же веру свою сохранила, несмотря ни на что… Сейчас смотрю на Химу – и будто вижу отца, когда он уже старенький был… А вот мать у нас была строгой. Они с отцом такие разные были. Вот у неё был мужской характер. И накричать могла, и таскала нас, девчонок, за косы, иногда очень больно, если мы по хозяйству не управились: не сделали то, что она нам наказала сделать. Но такое редко всё же случалось – тогда было принято слушаться родителей, почитать их. Мы рвались помогать, хотелось доказать, что вот, я уже взрослая, у меня всё получается! Я работать полюбила с раннего возраста, во всём отцу подражала…

– Бабушка, а отчего у вашей крестьянской семьи была такая аристократическая фамилия? Волконские! Прямо как у князей каких. Или у графов.

– А что ж тут аристократического? Очень простая фамилия. По-другому нас называли – Волоконские, даже не знаю, как правильнее. Я думаю, наша фамилия пошла от слова «волокно», ведь папа был ткач. А с другой стороны, кто ж его знает, отчего такая фамилия?… Отец его, мой дед, был отпущен на свободу из крепостничества. Почему ему была оказана такая милость, мне не ведомо. Может, не совсем крестьянского он был происхождения?… Ничего точно не известно. Но только на крестьянина отец мой совсем не был похож – ни статью, ни характером. Слишком интеллигентный был, мягкий, деликатный, и это у него было врождённое, от природы. Мать была крепкого сложения, а отец – нет. И руки такие красивые… не мужицкие. Как сейчас их вижу: ладонь не широкая, а пальцы чуткие, длинные… Вот гляди: мои руки на папины похожи, но его были намного красивее… И то, что к искусствам он тянулся, а не к земле. Всё сходится к тому, что не был он по рождению стопроцентным крестьянином… Читать очень любил. И во мне с детства большую жажду к книгам заронил. Забьюсь, бывало, с книжкой на печку, и никто меня не найдёт… Вот за чтение мне от матери и перепадало, сердилась она на меня за это очень…

…И так мы лежим с бабушкой в чистенькой пахучей хате, здесь всегда пахнет домашним хлебом, который лежит на столе, прикрытый чистыми рушниками. А за окошком колышутся розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, измазанные густой жёлтой пыльцой… И, затаив дыхание, я слушаю бабушкин рассказ о давней жизни, которая в этой беленькой хате обступает меня со всех сторон…

 

Карнауховка

Пионерский лагерь в Карнауховке. Прошлым летом я была здесь одна. Теперь мы здесь вчетвером: две Ани, Лариса-Дюймовочка и я.

За лагерем – памятная мне с прошлого года, огромная страшная гора песка, в которой, по местной легенде, утонули два мальчика. Этот песок засосал их… Ужас!

«Там, где пехота не пройдёт, и быстрый всадник не промчится, угрюмый танк не проползёт, там пролетит стальная птица… «- наша отрядная песня, которую мы горланим на утренней линейке. Весело!

Неожиданно меня навещает мама. Не в воскресенье, а среди недели. Она очень грустная. Советуется со мной: уходить ей от Фёдора или нет? Я в растерянности… Я не знаю, что ей посоветовать, ведь мне только одиннадцать лет, разве я могу быть советчицей в таких делах?

– А как же Маришка? – спрашиваю я. – Она же любит папу Федю.

– Ну, что Маришка… Ты же выросла без отца, и ничего, вырастит и она, – грустно вздыхает мама. – Я уже ездила в Запорожье, нашла там работу. Обещали сразу дать квартиру. Очень красивый город, на Днепре. Ну что, поедем в Запорожье?

– Как хочешь…

Она уезжает, а на меня наваливается тоска. Я постоянно думаю об отце. Почему нельзя вместо Запорожья поехать к нему, в Одессу?… Как бы он, наверное, обрадовался и удивился!

Однажды, во время «мёртвого часа», я не выдержала и рассказала об отце Ларисе. Почему-то ей, а не Ане-маленькой, что было бы логичнее, а с Ларисой мы и не дружили-то особо, просто её кровать стояла вплотную к моей, и она тоже не спала в тот час, а мне нужно было срочно выговориться… Рассказала ей о папе Серёже, о том, как скучаю о нём, и о том, что папу Федю не очень люблю и боюсь его, потому что он всегда молчит и никогда не смотрит на меня, как будто я – пустое место… Лариса была удивлена: она думала, что Фёдор и есть мой родной отец. Я умоляла её никому не раскрывать мою тайну. Она с жаром поклялась.

 

Евпатория

Нет, ни в какое Запорожье мы не уехали. Но, когда я вернулась из Карнауховки, меня с бабушкой и Маришей отправили на месяц в Евпаторию.

Потому что к родственникам в Судак, куда мы ездили прошлым летом, бабушка ехать наотрез отказалась. В Судаке долго и трудно добираться до моря – по пеклу через весь город, пешком, а потом через пустыню. Маленькую, но пустыню. Пока добредёшь – с копыт долой, уже никакого моря не захочешь. Ну и от Симферополя до Судака добраться – тоже проблема: несколько часов стой на жаре в очереди за билетом на автобус. Так что в этот раз родители решили отправить нас туда, куда было проще добраться.

Поездка началась с того, что нас чуть не высадили из поезда на первой же остановке: бабушка забыла дома билеты! Контролёр настаивал на нашей немедленной высадке, хотел даже дёрнуть ручку стоп-крана. Бабушка горько плакала, а весь вагон умолял контролёра сжалиться над несчастной склеротичной старушкой и её несчастными малолетними внучками. В итоге человеческая доброта победила – контролёр над нами сжалился. И мы продолжили свой путь в Евпаторию. А пока ехали, на нас даже из других вагонов приходили поглазеть, как на «звёзд» эстрады: всё-таки нечастое явление – целое семейство безбилетных «зайцев»!

* * *

В Евпатории мы сняли маленькую комнатку в самом центре города, в бывшем татарском квартале. Наше жилище было очень романтичным: на улицу выходила белая глиняная стена – ни одного окошка, а в стене – деревянная дверь, ведущая во двор. Во дворе оказалось множество одноэтажных построек, густо заселённых курортниками. Весь двор был опутан, как паутиной, бельевыми верёвками, на которых болтались купальные принадлежности. У раскрытых дверей домиков шумели керогазы…

А по вечерам отдыхающие собирались во дворе, вынося сюда табуретки и раскладушки, и начиналось общение под низкими крымскими звёздами… Этот уютный мирок напомнил мне чем-то двор на Философской улице…

В комнатке, которую мы занимаем, – скромная обстановка, как на Философской: одна кровать, пару стульев и стол. И земляной пол, как в Васильевке. Бабушка с Маришей спят на кровати, а я на одеяле на полу – мне такая обстановка нравится.

А самое главное, что от нашего дома до городского пляжа – всего минут пятнадцать пешком – не то, что целый час в Судаке!

* * *

Но когда мы выходим из своего уютного домика, я впадаю в уныние: все улицы Евпатории запружены колясками с детьми-инвалидами… Не так давно в стране бушевала эпидемия полиомиелита – страшная болезнь, поражающая детей параличом. И теперь этих несчастных детей везут летом в Евпаторию – это место считается всесоюзным детским курортом-лечебницей. Бабушка говорит, что если бы знала, что мы здесь такое страшное увидим, то ни за что бы сюда с нами не поехала, – у неё всё время глаза на мокром месте.

Ходить по улицам Евпатории больно и страшно. Смотрю в землю. Невмоготу видеть этих перекрученных болезнью детей… Стыдно за своё здоровье: что вот руки и ноги у меня нормально двигаются. Кажется, что все эти дети смотрят на меня с горьким вопросом: почему мне повезло, а им – нет? Никогда не думала, что мне придётся когда-нибудь комплексовать из-за своего здоровья. Столько лет комплексовала из-за своего нездоровья, но вот, оказывается, как в жизни всё относительно…

* * *

Море хоть и близко, но здесь свои проблемы: огромное количество народу. Просто тьма! Море людей – у моря воды…

Если прийти на пляж в девять утра, то места на берегу, даже самого маленького клочочка, уже не найти. Люди приходят рано-рано – чтобы занять на пляже местечко: расстилают на песке простыню, или одеяло, – и идут домой досыпать.

Бабушка будит меня в шесть утра, даёт в руки одеяло и персик, и я, отроковица одиннадцати лет, бодро шагаю, жуя на ходу персик, по пустынным, залитым утренним солнцем улицам к морю… Это были дивные прогулки! Я чувствовала себя совершенно взрослой – ещё бы! Разве отпустят ребёнка в шесть утра одного на море?… А меня бабушка отпускает. Значит, я уже не ребёнок.

Прихожу на пляж, а там уже полно простынок на берегу, придавленных по краям камушками. Весь пляж как будто в белых заплатах. Но при этом – ни души… Такое удивительное зрелище. Пляж озарён нежным, нежарким ещё солнцем, маленькие улыбчивые волны набегают с тихим шорохом на берег, толстые чайки ворошат большими клювами песок: ищут, чем бы поживиться… Расстилаю наше одеяло поближе к воде, ложусь на него, прикрывшись одним уголком, и сладко засыпаю под ласковый, колыбельный шум волн… Есть счастье в жизни!

Просыпаюсь, когда бабушка тормошит меня. Оказывается, пляж уже наполнился до отказа людьми, припекает солнце, Маришка копается рядом в песочке, бабушка принесла мне завтрак.

…И так я ходила ранними утрами на пляж, и бабушка переживала, что нужно будить ребёнка ни свет ни заря. Да мне хорошо, бабушка, мне хорошо!

* * *

Потом кто-то сказал бабушке про Золотой пляж. Что есть где-то за городом Золотой пляж, где намного меньше народу, но зато надо ехать целый час на автобусе.

Мы пришли рано утром на автобусную остановку, народу было уже полно. И когда автобус пришёл, все ринулись его осаждать, как, наверное, в войну осаждали вагоны теплушек, как древние воины осаждали стены крепостей… Давка была ужасная. Я держу на руках трёхлетнюю Маришку, у бабушки в руках сумки с едой и одеялом. Людская волна понесла нас с Маришей и затянула в автобус, а бабушка протиснуться к нам никак не могла: в таких ситуациях бабушка становилась совершенно беспомощной.

Итак, автобус тронулся и поехал на Золотой пляж. А бабушка осталась!

Мы ехали долго, час, или даже больше, – жара, духота, тряска… Мне показалось – мы ехали полдня, автобус был набит битком так, что я не могла поставить на пол Маришку и всё это время держала её на руках, точнее – на левой руке, потому что правой уцепилась на поручень. Мне казалась, что левая рука у меня переломится надвое, так мне было тяжело. И внутри всё страшно напряглось – где-то в животе. Я даже испугалась в какой-то момент, что у меня там что-то лопнет, и я опять заболею желтухой.

Никто мне места, естественно, не уступил. Только кондукторша отругала меня за то, что мы едем без билета (кошелёк-то был у бабушки).

Кондукторша хотела высадить нас с Маришкой на полпути, но тут опять за нас вступились добрые люди, и двух малолетних «зайцев» оставили в покое.

Наконец, мы приехали. Какое-то неприютное, захудалое место. Что тут золотого – непонятно. Иду смотреть расписание автобусов и выясняется, что следующий автобус придёт чуть ли не под вечер! Значит, ждать бабушку нет смысла. Уехать обратно тоже нечем: наш автобус уже ушёл, пока мы изучали расписание, и до вечера его не будет.

Как же там наша бедная бабушка?! У неё же инфаркт будет, что мы с Маришкой где-то без неё, на каком-то Золотом пляже, без еды и без присмотра… И я решила, что единственный правильный выход – идти обратно в Евпаторию. Но идти по шоссе не хотелось: жарко, выхлопные газы, и потом – вдруг дорога где-нибудь раздваивается? – можно заблудиться. И тогда я решила идти по берегу моря: так мы точно не заблудимся. В конце концом мы обязательно придём на наш городской пляж, а оттуда уже рукой подать до нашего домика.

И мы с Маришкой пошли… По бережку, по мягкому золотому песочку, на ноги набегали маленькие волны, за нами по пустынному берегу тянулись две цепочки следов… Ни одного человека мы на своём пути не встретили. Шли и шли… Иногда Маришка уставала, и я её сажала себе на плечи. Потом опять спускала на песок, и мы опять шли и шли… размахивая сандалиями, по тёплому прибою…

И какова же была наша радость, когда (через час, или два, часов-то у нас не было) мы увидели идущую нам навстречу бабушку!…

Правда, бабушка стала меня тут же сильно ругать: во-первых, за то, что мы без неё уехали, хотя вины моей в этом не было никакой, а во-вторых, за то, что мы побрели по берегу моря, а не сидели, как послушные дети, и не дожидались её на Золотом пляже.

Ей ударило в голову, что, идя без присмотра по берегу моря, мы с Маришей могли утонуть! Интересно: каким образом мы могли утонуть?…

Всё-таки взрослые держат детей за идиотов, они приписывают детям какие-то идиотские помыслы, которые просто не могут родиться в нормальной голове! А то, что голова у меня нормальная, бабушка могла бы уже знать.

Я ведь хотела, чтобы она поскорее перестала о нас волноваться. Я думала: она пошла домой (не стоять же ей целый день на автобусной остановке), сидит там и горько плачет о потерянных детях… А мы – тут как тут! здравствуй, дорогая бабушка, мы вернулись!

(Наверное, дети тоже держат взрослых за идиотов: это ж надо было придумать такое, что бабушка пошла домой, сидит там и плачет!) Эта история открыла мне глаза на то, что дети и взрослые – существа близкие по разуму, что порой дети и взрослые оценивают ситуацию совершенно одинаково и принимают совершенно одинаковые решения.

…И я до сих пор радуюсь, когда вспоминаю, как мы встретили нашу бабушку на морском берегу, где-то на полпути между Золотым пляжем и Евпаторией…

* * *

В Евпатории мы с бабушкой первый раз говорили о Христе. Неподалёку от нашей улочки площадь. На площади – церковь, действующая по воскресеньям. Туда идёт народ, не густо, но идёт.

– Бабушка, зачем?

– Ну, как… Богу молиться. Христу.

– А кто такой Христос? – спрашиваю я.

Удивительно, что раньше я такого вопроса бабушке никогда не задавала. Хотя и слышала от неё выражения: «Христа ради», «христианская душа». Но для меня это были просто такие бабушкины выражения: Христа ради – вроде как «пожалуйста», христианская душа – значит, «очень хороший человек». И когда в Васильевке от бабушки Моти или от бабушки Химы я слышала порой вздох-восклицание: «Христе Боже наш!» – то тоже воспринимала это как старинное выражение, которое можно услышать только от бабушек в селе. А то, что мои сельские бабушки верят в Бога – в Кого-то, Кто над нами, где-то на далёких небесах, Который слышит их вздохи, их просьбы, – я это знала давно. Их вера была не отделима от них, как вся их жизнь – с этими хатками и рушниками, мальвами и глиняными горшками на тыне (на заборе), простыми радостями и горькими воспоминаниями, их вера была естественно вплетена в красно-чёрный узор жизни, и я как-то интуитивно чувствовала, что «Христе Боже наш» – может быть, самая главная нить в этом узоре… Именно та нить, за которую они держатся во всех жизненных испытаниях. А иконы в углу… – эти потемневшие портреты Бога и его Матери – я их воспринимала, как иллюстрации к сказке.

Но только сейчас, в эту минуту, до меня вдруг дошло, что «Христос» – это ЧЬЁ-ТО ИМЯ! И меня это сильно поразило.

– Бабушка, а кто такой Христос? – повторяю я свой вопрос.

И бабушка, немного поколебавшись, как будто собираясь с мыслями, начинает рассказывать о человеке, который жил когда-то очень давно в Израиле… Очень хороший человек. Он учил народ, как надо правильно жить, и многие почитали его богом, но потом евреи его убили.

– За что, бабушка?!

– По злобе человеческой.

– Так он был Богом – или нет?

– Он был сын Бога.

– Как это?

– Его простая женщина родила, Мария. Но родила не от мужа, а от Бога.

– Как это?…

Я чувствую, что моя голова не в состоянии вместить бабушкины объяснения.

– Ну, ты ещё мала такое понимать, – говорит бабушка, видя мою обескураженность.

– А ты веришь в Бога, бабушка?

– Когда-то верила. И мой отец очень верующим был. Он мне и привил эту веру. Да, когда-то я сильно верила в Бога… Но я перестала в него верить, когда увидела, как еврейских детишек ведут в газовые камеры… Видеть это было выше человеческих сил! Я подумала тогда: если бы на свете был Бог, он бы такого не допустил!… После того, что я пережила, я не могу больше верить. Моя вера в Бога умерла в Освенциме и в Маутхаузене… А Христа я и сейчас люблю. Он был очень хороший человек, и все слова, что он говорил, были правильные. Только если бы Он был Богом, он бы не допустил такого зверства, которое немцы чинили, тем более – над детьми… Почему он это допустил?! Кто мне ответит на этот вопрос?! В чём были виноваты эти дети?! – почти кричит бабушка, и её глаза горят страшным гневом и обидой.

– Я спрашиваю: в чём были виноваты эти дети?! – с болью и горечью повторяет она свой вопрос, обращаясь неизвестно к кому. – А эти – вот эти несчастные калеки! Сколько их тут? Куда ни глянь… За что их судьба так страшно наказала? В чём они, бедные, провинились? Я спрашиваю: в чём они провинились?!

– Не знаю, бабушка…

Бабушка гневно молчит. Потом как будто очнулась. Грустно вздохнула, сказала усталым голосом:

– Впрочем, Ленин тоже хорошему учил людей: чтобы все в равенстве жили, чтобы не было бедных и богатых. И если бы люди по его заветам жили (ну или по заветам Христа), то жизнь, конечно, была бы совсем другая… Я Ленина тоже люблю. Рождаются иногда на свет хорошие люди, которые учат людей добру, но народ это не принимает.

– Почему, бабушка?

– А кто ж его знает?… – вздохнула бабушка.

* * *

К нам наведался хозяин нашей комнатки, молодой весёлый парень Валера. Мы с ним как-то сразу подружились, как было когда-то с дядей Павлом. Это удивительно: только Валера вошёл, улыбаясь, в дом, как мы все его тут же полюбили. Бывает так в жизни: как будто всегда знала этого человека, только давно с ним не виделась…

Тут же пошли разговоры, общение, бабушка кинулась кормить Валеру, как любимого внука. Валере было, наверное, лет двадцать пять. Потом он попросил бабушку отпустить меня с ним погулять, и бабушка тут же с радостью меня отпустила.

Валера предложил сходить в городской парк. Я согласилась, только предупредила, что на качелях не качаюсь, потому что меня на них укачивает. Валера сказал, что тогда мы просто погуляем и навестим его знакомых. Мы дошли до парка, но там был платный вход. Валера сказал, что это глупо – платить за вход в парк, что он никогда не платит. Мы зашли за угол, и Валера показал, как он ходит в парк: быстро и ловко, как обезьянка, он перелез через высокую чугунную ограду. «Давай, перелезай!» – крикнул он мне уже с той стороны.

Хватаясь за чугунные витые перепонки, я тоже полезла, как паук по паутине. И вот я уже наверху.

– Молодец! – подбадривает меня снизу Валера. – Давай прыгай! я тебя поймаю!

И я прыгнула прямо в его руки… под громкий треск своего подола, который зацепился за чугунный ромб (этими ромбами в то время, да и сейчас тоже, любят украшать ограды городских парков). Новенький сиреневый сарафанчик, который я надела сегодня первый раз, был безжалостно разодран сзади этим чугунным архитектурным излишеством. Я испугалась: что бабушка скажет?! ругать будет… Валера тоже огорчился, но ненадолго.

– Идём! – сказал он. – У меня подружки здесь живут, они тебе живо всё починят, бабушка даже не догадается ни о чём.

И мы пошли через весь парк в какие-то его дебри, парк был похож на лес, мы сторонились людных аллей, потому что я очень смущалась своего разодранного вида. Валера привёл меня к маленькому зелёному вагончику, здесь обитали его знакомые – две девушки-озеленительницы. Они работали в парке и здесь же, в вагончике, жили.

Девушки были студентками, ботаниками, из какого-то другого города, а в Евпаторию приехали на практику. Одна из них была очень красивой – с чудными золотыми волосами, такая вся солнечная, смешливая. Её Валера и попросил зашить мне подол. Она вооружилась иголкой, я села на табурет к ней спиной, и она взялась за реставрацию моего сарафанчика. При этом мы все общались, хохотали, вторая девушка заварила в это время пахучий чай, и я совершенно не чувствовала себя малявкой, и никто ко мне не относился как к маленькой.

Когда подол был зашит, все высоко оценили талант золотоволосой девушки, особенно восхищался Валера. Было видно, что он в эту девушку влюблён.

А потом мы пили чай под жёлтой, низко свисающей над столом лампой. Было уютно и тепло… И мне тоже хотелось поселиться когда-нибудь в маленьком вагончике, с задушевной подругой, в чаще какого-нибудь парка, и пить по вечерам чай под жёлтой лампой, и чтобы приходили на огонёк хорошие люди, с которыми можно было бы так славно поболтать…

Мы ушли из вагончика довольно поздно, когда уже было темно. Я думала, что бабушка будет меня ругать за позднее возвращение, но она ничуть не ругала, только сказала Валере спасибо за то, что он меня выгулял.

(А на разорванный подол бабушка обратила внимание только дома, уже в Вольногорске, когда стирала сарафанчик. Но он был так искусно зашит, что она даже не ругала меня, а только удивилась, как это она целый месяц ничего не замечала).

Мне очень жаль, что я никогда не любила писать письма, мне почему-то всегда было это очень трудно – написать письмо. Поэтому я ничего не знаю о той золотоволосой девушке и о весёлом Валере. Но мне хочется думать, что у них всё хорошо, и что они, может быть, вместе, и у них родились весёлые золотоволосые дети… У хороших людей должно быть в жизни всё хорошо.

А иногда я думаю: вот взять бы и приехать однажды в Евпаторию, и найти тот домик, ведь у меня хорошая зрительная память, я бы обязательно его нашла. А там живёт взрослый дядя, совсем взрослый, даже уже почти пожилой, а я к нему с вопросом: «А не помните ли вы девочку, с которой лазили когда-то в парк через забор?…» А он бы улыбнулся такой замечательной улыбкой, помолодев сразу на сорок лет, и ответил бы: «Как не помнить! Ну, как, бабушка не ругала за порванный подол?»

Иногда так хочется увидеть людей, с которыми общалась совсем чуть-чуть, но почему-то запомнила их навсегда. И в том месте в сердце, где они живут, эти хорошие, почти незнакомые люди, в этом месте тепло-тепло… И те минуты нашего общения я вспоминаю с нежностью и благодарностью. Почему? Да потому, что эти люди принимали меня такой, какая я есть, и были ко мне добры, и всё было по-настоящему. Наверное, такие минуты и называются настоящей жизнью, хотя почти ничего особенного в эти минуты не происходит (на первый взгляд). Но внутри происходит что-то очень-очень важное, не называемое словами…

 

Часть 2. Вопросы без ответов

 

И опять осень… Мысли об отце не дают мне покоя. Я перестала ходить гулять. Мне кажется: я уйду, а он в это время приедет, и мне потом об этом не скажут.

Я жду отца каждый день. Ведь он приходил уже однажды, совершенно неожиданно. Значит, может прийти опять, в любой день. Главное – не прозевать его. Иду из школы и смотрю: не сидит ли он где-нибудь на лавочке в ожидании меня?… Как сидел четыре года назад в Оренбурге. Тогда я не сразу заметила его. А он, оказывается, долго сидел и наблюдал, как я играю с ребятами. А потом Мишка Бочкарёв подбежал и говорит: «Тебя какой-то дядя зовёт, во-он там на лавочке сидит…»

Я жду отца каждый день. Это стало моей навязчивой идеей.

 

Повесть об отце

Неожиданно для самой себя, я решила написать повесть. Сама удивляюсь, как мне это могло прийти в голову. Ведь до этого я никаким сочинительством не занималась. Но помню оглушительную радость, когда эта мысль озарила меня:

Я МОГУ НАПИСАТЬ КНИГУ – И ЭТО БУДЕТ МОЯ НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ!

И В ЭТОЙ НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНИ У МЕНЯ ВСЁ СБУДЕТСЯ, О ЧЁМ Я МЕЧТАЮ!

В ЭТОЙ ЖИЗНИ ВСЁ БУДЕТ ПРАВИЛЬНО, ВСЁ БУДЕТ ТАК, КАК ДОЛЖНО БЫТЬ!

Это было всё именно так внутри меня: такими огромными буквами!!! Со множеством восклицательных знаков!!! Даже не буквами – а звёздами!… Какой-то добрый ангел мне это нашептал, открыл дверь в Мир Удивительных Возможностей…

И вот, я пишу свою первую повесть. Повесть называется «Марта». В ней только два действующих лица: отец и Марта. Он и я. Мне не нравится моё реальное имя, оно холодное, хоть и красивое. Поэтому в повести я называю себя Мартой – мне так уютнее, теплее… Март – мой любимый месяц в году, в марте – земля синяя от подснежников… Когда весной, в марте, я принесла из балки для мамы и бабушки два волшебных букетика, бабушка сказала, что у меня глаза синие, «как эти подснежники». (И я знаю, что такие же глаза у моего отца…) Тогда я и придумала для себя внутреннее – тайное ото всех – имя, чтобы в нём отогреваться: Марта.

…Я пишу повесть по ночам, под одеялом, при свете фонарика… Другой возможности у меня нет. Я не могу это делать днём, за своим письменным столом, потому что вокруг постоянно кто-то ходит: то бабушка заглянет через плечо: «Ты уроки делаешь? или чем тут занимаешься?» То Маришка прискачет: «Давай поиграем!» А в школе на уроке, или на переменке, и подавно невозможно писать повесть: тут уж все заглядывают из-за плеча. Ещё чего доброго учительница отберёт и зачитает вслух – это было бы ужасно!

И вот я весь день жду ночи, жду той минуты, когда услышу бабушкино спящее дыхание, заберусь с головой под одеяло, вытащу из-под подушки общую тетрадь, карандаш и фонарик… И никто, НИКТО В ЦЕЛОМ МИРЕ об этом не знает! И когда днём я общаюсь с подружками, или с бабушкой, мне смешно и удивительно, что НИКТО из них не знает и даже не подозревает о моей ТАЙНОЙ ЖИЗНИ.

Весь день проходит в мечтах об этой тетрадке. Слушаю объяснение учителя – и ничего не слышу, потому что в голове у меня вызревает новая глава моей повести… И я прямо дрожу при мысли, что вот настанет ночь, и я заберусь под одеяло, и запишу это в свою тетрадку – и это навсегда станет МОЕЙ НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНЬЮ, которую у меня никто не отнимет.

А сюжет моей повести предельно прост: мы с отцом живём вдвоём, он ходит на работу, а я в школу не хожу, школы в повести нет. Я целый день живу в ожидании отца: убираю дом, готовлю еду, читаю, он приходит, я кормлю его ужином, мы разговариваем обо всём на свете, смеёмся, он говорит мне хорошие, ласковые слова, смотрит на меня своими чудесными сине-голубыми глазами… И никто, никто нам больше не нужен!

* * *

Я бы так и писала её, свою повесть, день за днём, живя двумя жизнями, если бы…

Если бы не разговор с мамой. Неожиданный и тяжёлый.

Мама устроила мне настоящий допрос: что такого я наговорила в лагере Ларисе, что она потом рассказала своей маме? (А её мама – соответственно, моей маме).

И почему это вдруг я не люблю Фёдора? Что он плохого мне сделал, чтобы его не любить? И как я могу любить папу Серёжу, если я его почти не знаю? И что это мне вообще взбрело в голову – жаловаться Ларисе? И как мне не стыдно быть такой неблагодарной в отношении Фёдора, и т.д., и т. д.

В конце концов, она довела меня до слёз и выдавила из меня мучительные, ужасно стыдные, ложные признания: я плакала и уверяла её, что Лариса меня не правильно поняла, что я говорила всё наоборот, что люблю я как раз папу Федю, ну и так далее…

Мама, наконец, оставила меня в покое. Не знаю уж, поверила она мне или нет. Скорее всего – нет, ведь я не умею врать, и мама об этом знает.

Она ушла, а я достала из портфеля свою повесть, взяла спички и пошла на пустырь за домом.

Да, я её сожгла… Свою повесть. Я не могла допустить, чтобы её прочли мама или бабушка. О Фёдоре я уже и не говорю! Если бы они её прочли, мою повесть, мне бы пришлось уйти из дома. Или умереть.

Какой вывод сделала я после этой истории? А не рассказывай подружкам о сокровенном! И не верь ничьим клятвам.

* * *

Прошла целая жизнь. А я не могу забыть свой жертвенный костерок на пустыре за домом…

 

Прыжки в прошлое

Люблю по вечерам, пока ещё бабье лето и не пошли дожди, торчать на спортплощадке в школьном дворе. Обожаю прыгать в длину! Но только когда меня никто не видит. Когда смотрят – ни за что прыгать не стану! Разумеется, меня интересует не результат – мне нравится сам момент прыжка. Ощущение ПОЛЁТА.

Короткая быстрая пробежка, сильный толчок! – и… как птица, летишь над песочной ямой… И вот – упругое приземление, и тебя ещё мягко протаскивает по тёплому (сверху) и прохладному (внутри) песку… Ноги зарываются по щиколотку в нежную сыпучесть, окунаю в неё руки по самые локти… Сижу, блаженствую…

Мне не нужен измеритель длины: на сколько я прыгнула. Мой собственный измеритель – измеритель удовольствия – у меня внутри. А прыгаю я ровно… на четыре года назад! Потому что это не просто яма с песком – это моя личная машина времени.

С каждым прыжком я оказываюсь ровно в 31-м августа 1957 года, в городе Оренбурге, во дворе нашего дома на проспекте Братьев Коростелёвых, куда мы только сегодня переехали. И пока взрослые расставляют мебель, я вышла в большой, но почему-то совершенно пустынный в этот час двор (видимо, всё детское население нашего дома в этот момент подвергалось отмыванию от прошедшего лета перед завтрашним Первым сентября). Я пошла вглубь двора и нашла среди зарослей жёлтой акации песочницу с удивительно нежным светло-жёлтым речным песком… Я запустила в него руки по локти, наслаждаясь его нежной прохладой… Потом скинула сандалии, нагрузила их песком, как две маленькие баржи, и пустила их в плаванье по песочным барханам…

В этот момент к песочнице подошёл мальчик. Он тоже скинул свои сандалии и тоже нагрузил их песком и пустил их в плаванье по песочным барханам… Мы играли в песочнице до позднего вечера. Мальчика звали Миша, ему было, как и мне, семь лет, он, как и я, завтра шёл в первый класс. Мы играли с ним, пока мамы не позвали нас домой. Почти одновременно прозвучало из окон: «Миша!» «Лена!» И когда мы пошли домой, оказалось, что мы с Мишкой живём на одной лестничной площадке.

А когда мы назавтра пришли в школу, учительница нас посадила за одну парту. Так я обрела замечательного друга, с которым мы были неразлучны два года, и если бы мы не уехали из Оренбурга, мы дружили бы с Мишкой всю жизнь, я уверена в этом!

Странно, что мне не приходила в голову мысль написать ему письмо. Но в какие-то моменты жизни, вот как сейчас, когда я сижу на пустом школьном дворе в яме с песком, погрузив в него руки по самые локти, с грустью и блаженством ощущая нежные, сыпучие песчинки времени… вот в такие моменты мне кажется, что я общаюсь с Мишкой… Кажется, что я и не уезжала никуда, что это всё та же песочница среди зарослей жёлтой акации, густо увешанной сухими коричневыми стручками, и вот сейчас к песочнице подойдёт русый голубоглазый мальчик, как будто мой брат (у него даже родинка на щеке, как у меня!) и скажет: «Давай играть вместе!»

Меня с детства поражала эта волшебная возможность: через незабытое ощущение, или через любимый запах – как будто опять войти в то время, где ты была очень-очень счастлива…- где живёт этот же запах, или это ощущение. Так что путешествовать во времени на самом деле очень просто. Надо только уметь ПОМНИТЬ.

* * *

…А ещё мне нравится на школьной спортплощадке лазать по разным штукам: люблю взобраться на самый верх опоры для баскетбольного щита, угнездиться там, завладеть маленьким пространством во вселенной, смотреть на всех с высоты и мечтать…

О чём?… Ну, у меня две любимые мечты, постоянные и неизменные. Первая – папа Серёжа (увидеться бы когда-нибудь!…), и вторая – хорошо бы проснуться когда-нибудь солнечным утром и НЕ ПОМНИТЬ о том, что ещё вчера боялась говорить. ПРОСТО ЗАБЫТЬ об этом! И на уроке литературы взять- и так запросто поднять руку, и вызваться прочесть стихи, ну хотя бы Лермонтова, которого я очень люблю, прочесть свободно, с выражением: как я это умею, когда меня НИКТО не слышит. Никто в классе даже не подозревает, как я умею читать стихи!

«И скучно и грустно и некому руку подать В минуту душевной невзгоды…»

Я обожаю Лермонтова. Ах, как бы я это прочла! Все бы зарыдали от грусти и восторга… Ведь я же когда-то читала стихи (как будто в другой жизни), и выступала на новогодней ёлке… я помню, помню, как было тихо в зале, когда я читала, и какое у меня было внутри распирание от переизбытка игристого воздуха (наверное, именно это состояние называется ВДОХНОВЕНИЕМ, от него щекотно, радостно и кажется – за спиной трепещут прозрачные крылья, как у эльфа!) И бабушке моей все потом говорили: «Ах, как прекрасно ваша девочка читала стихи! Дети так не читают. Наверное, она у вас будет артисткой…»

И вот я отвечаю все уроки письменно, и даже свои любимые стихи пишу на листочке и отдаю на проверку учительнице, и никто,

НИКТО НА ВСЁМ БЕЛОМ СВЕТЕ НЕ ЗНАЕТ, ЧТО У МЕНЯ ВНУТРИ…

 

Маришкины пальчики

Мама и Фёдор ушли в кино на поздний сеанс, наказав нам с Маришей крепко и сладко спать. Бабушки с нами сейчас нет, она в Днепропетровске. Мы с Маришей одни в огромной квартире.

Укладываемся спать на широкую бабушкину кровать – так уютнее и не страшно. Хотя на Философской, в детстве, я часто оставалась одна, но там мы жили в коммуналке и вокруг всегда были люди. Я и не подозревала, что может быть так неуютно в пустой огромной квартире… Всё-таки я трусиха. Стыд мне и позор! Мне – старшей сестре.

Почитала Маришке перед сном Андерсена. Андерсен – наш любимый писатель. Мы обе любим историю про влюблённого оловянного солдатика и балерину, и как они сгорели вместе в камине… и как потом вымели из камина маленькое оловянное сердце и несгоревшую блёстку от платья балерины… Я наизусть знаю эту историю, но всё равно с какой-то не утоляемой жаждой перечитываю её вновь. И мне каждый раз кажется, что и со мной произойдёт в жизни что-то подобное: такая же красивая и трагическая история. Но что-то ведь останется и от меня – какая-нибудь маленькая несгораемая блёстка…

А как я жалею и понимаю Русалочку! Как я понимаю её желание говорить – и невозможность говорить, и мучительную боль оттого, что хочешь – и не можешь… И все поэтому думают о тебе совсем не то! Мне кажется, что и со мной это будет… Точнее, со мной это уже есть.

Потом Мариша уснула. А я не сплю… Фонарь ярко светит в окно… Лежу и смотрю на Маришу, маленькую и светлую… Когда умненькие глазки закрыты, она кажется совсем крошкой. Она и есть крошка – три года.

Я смотрю на неё… и мне кажется, что рядом со мной – неземное существо. Тонкое, прозрачное личико… светлые, лёгкие завитки волос…

Меня охватывает волнение, какого я ещё никогда в жизни не испытывала.

Мне кажется: рядом со мной тихонько посапывает АНГЕЛ…

Рука с тонким запястьем лежит поверх одеяла так доверчиво и беззащитно… Волна горячей нежности накатывает на меня… Я всегда её любила, мою маленькую сестрёнку, но то, что я испытала в ту ночь, когда мы были одни в доме – как будто одни в целом мире! – и я оберегала её сон… то, что я испытала тогда, не забылось до сих пор. Я заплакала тогда от нежности и восторга, переполнивших моё сердце, и стала тихонько целовать её пальчики. Тоненькие, тёплые пальчики маленького любимого ребёнка…

С той ночи я стала относиться к Марише не просто как к сестре. Это было нечто гораздо большее. В ту ночь во мне проснулось материнство.

* * *

…А сейчас, когда я целую тонкие, нежные пальчики своей дочери, своей Ксюши, я чувствую, как прошлое и настоящее не отделимы друг от друга…

 

Наша классная

У нас замечательная классная руководительница – Мария Матвеевна, добрая и приветливая. Она преподаёт нам французский язык. Мы поём с ней смешные французские песенки, на уроках всегда очень весело. До сих пор помню, хотя сто лет уже прошло, как мы дружно горланили:

«Фрэрэ Жакэ, фрэрэ Жакэ! Дормэву, дормэву? Сонэлимантинэ, сонэлиматинэ? Диг-дэн-дон, диг-дэн-дон…»

(Перевод: «Братец Яков, братец Яков! Спишь ли ты, спишь ли ты? Слышишь звон на башнях, слышишь звон на башнях? Диг-дэн-дон, диг-дэн-дон…»)

Да, Мария Матвеевна не делает из урока занудства. И вообще, наша «классная» очень классная! Простая и домашняя, мы её между собой зовём ласково – Марьюшка.

А однажды… мы вместе с Марьюшкой сбежали с урока! Всем классом. С её же собственного урока – с французского. Так сказать, вместо урока устроили культпоход в кино. Но это было именно сбегание – самое натуральное, нахальное и очень весёлое! И смотрели мы что-то замечательное – то ли «Алые паруса», то ли «Человека-амфибию», одним словом, что-то в высшей степени романтическое и светлое… Из-за чего стоило прогулять какой угодно урок!

Одним словом, мы с Марьюшкой дружили. К ней можно было запросто прийти в гости. Взять – и прийти. Иногда, с кем-нибудь из подружек, мы так и делали. «О, девочки!» – радовалась Марьюшка, причём – очень искренне. Она жила одна в маленькой квартирке, у неё было много пластинок, она любила музыку и всегда привозила из Днепропетровска разные новинки. Пили чай с вишнёвым вареньем, слушали Эдиту Пьеху, её самую первую пластинку – маленький миньончик:

«Я могла бы побежать за поворот… Я могла бы побежать за поворот… Я могла бы побежать за поворот… Я могла бы… Только гордость Не даёт…»

Из окна Марьюшки виден курган, а за ним – степь…

Марьюшка не очень молодая. И не очень красавица (с обычной точки зрения). Но я уже тогда поняла, что красота – понятие относительное. Мне давно разонравились красотки из журналов мод, эти журналы покупала мама, и в детстве я обожала их рассматривать: ведь там были не примитивные картинки, а очень красивые фотографии. В те времена в нашей стране не было конкурсов красоты – но их успешно заменяли журналы мод. Когда, маленькая, я листала их, то часто с грустью думала: «Ах, почему я не родилась такой черноглазой красавицей? Или вот такой – с белыми роскошными кудрями? Какие они, наверное, счастливые, эти красавицы…» Но те времена наивного детского восторга давно прошли. Я даже не заметила, когда они прошли. Но я больше не любуюсь на модных красавиц.

Куда приятнее видеть лицо, в котором главное – это добрые глаза и ласковая улыбка. Вот как у Марьюшки. А ещё Марьюшка, когда волнуется, легко краснеет – совсем, как девочка.

Наверное, о таких женщинах, именно такого возраста и такой внешности, говорят со вздохом: «Одинокая женщина…»

 

Портрет на школьной стене

У нас в классе на стене, как раз над классной доской, висит портрет Никиты Хрущёва. Хрущёв – генеральный секретарь коммунистической партии нашей страны. Наш вождь. Иногда я от нечего делать разглядываю его, как в Луганске разглядывала портрет Ленина, висящий над доской, и даже пыталась копировать выражение ленинского лица: поднимая одну бровь, другую старательно хмурила. На что учительница строго сказала мне, что кривляться на уроке – нехорошо, ведь я же девочка, а не обезьяна.

Больше я на уроках не кривлялась и не пыталась копировать выражение лица вождя: ни прошлого, ни нынешнего. Но меня с детства занимал вопрос: как человек ВДРУГ становится ГЛАВНЫМ в стране? Почему его ВДРУГ все начинают слушаться? и считать, что всё, что он сказал, это правильно? А может ли главный в стране человек ошибаться? Вот, как Сталин. Бабушка говорит, что Ленин всё делал правильно, а Сталин ошибался. Причём, ошибался много лет. Почему же ему никто об этом не сказал? Почему ВСЕ боятся главного? Ведь всех много, а он, главный, – ОДИН. Почему все боятся одного? Разве нельзя победить одного, если он не прав?

Хрущёв по виду такой весёлый дедушка, круглые толстые щёки, как будто намазанные маслом, толстый нос – такая здоровая картофелина с бородавками. И абсолютно лысая и круглая, как арбуз, голова. Хитрые маленькие глазки. За что его бояться? Он похож на доброго царя из русской народной сказки. Он совсем простой деревенский мужичок, хоть и живёт в Москве, но он из наших краёв, с Украины. Он любит кукурузу и считает её царицей полей. Сейчас по всей стране сажают кукурузу, даже там, где она не хочет расти, – потому что так велел Никита Хрущёв, наш вождь, похожий на весёлого царя из сказки…

 

Кто кого разоблачил

Все взрослые только и говорят, что о 22-ом съезде коммунистической партии, который только что прошёл в Москве. Все газеты – об этом. По радио – только об этом. (А вот телевизора у нас тогда ещё не было).

Все взрослые восхищаются Хрущёвым. Он разоблачил Сталина! Говорят, что он и раньше его разоблачал, но теперь уж – окончательно. Повсюду праздничное настроение. Везде, на улицах, в магазинах, и когда к нам домой пришли друзья родителей на мамин день рождения, только и слышно:

– Двадцать второй съезд! Двадцать второй съезд! Культ личности! Культ личности!

Хрущёв весёлый лысый дедушка. Даже удивительно, что он оказался таким смелым (с виду и не скажешь): взял – и всё разоблачил!

Я, честно говоря, не сразу поняла, что такое «культ личности», а спрашивать у взрослых я не очень люблю. Не люблю, когда они говорят: «Не твоего ума дело! Мала ещё такие вопросы задавать!»

Поразмыслив, пришла к выводу, что «культ» – это, наверное, сокращёние от слова «культя». А что такое культя, я хорошо знала: у нас на Философской, около базара, всегда много нищих калек с уродливыми, страшными культями – обрубками рук и ног, я уж насмотрелась на эти культи с детства! Они выставляют эти культи на показ, так что очень страшно проходить мимо. И жалко их очень, этих калек, и страшно это видеть, и стыдно за свою слабость, что вот боюсь смотреть на такое. Тем более, бабушка говорит, что эти люди отстояли нашу страну от фашистов.

А что такое «культя личности»? Уродливый обрубок личности человека? Когда от личности осталась одна-единственная культя?…

И вот все счастливы, что дедушка Хрущёв у Сталина это разоблачил. И все взрослые этому радуются.

НО РАЗВЕ ОНИ РАНЬШЕ ЭТОГО НЕ ВИДЕЛИ?…

Я ведь помню, как взрослые плакали, когда Сталин умер… Хотя мне было всего три года, но я хорошо запомнила. Потому что раньше я не видела, чтобы взрослые плакали, а тут увидела, и мне стало страшно. Как же все плакали! У нас во дворе, на Философской, люди обнимались и плакали о Сталине – как о самом дорогом человеке…

А тогда разве не знали, что у него «культя личности»? Когда это стало известно?

Сталин лежал после смерти рядом с Лениным – в Мавзолее на Красной площади в Москве. Потом Сталина из Мавзолея выкинули. Кто-то этому радуется («Незачем извергу рядом с Ильичом лежать!»), а кто-то возмущается: слышала, как в очереди одна женщина чуть не плакала из-за этого, что Сталина потревожили: «Лежал бы уж себе, как лежал», – говорила она и очень сокрушалась, что уже не увидит его, «отца родного», который войну выиграл и немца победил. Другие люди в очереди на неё накинулись с криками, что если бы не Сталин, то войны, может, и вовсе не было… что это из-за его неправильной политики немец на нас напал и так быстро полстраны захватил… А кто-то сказал, что всё равно, хоть он и изверг, но с его именем люди шли на смерть, и пока он был главный, то в стране был порядок. Потому что все его боялись!

У меня в голове жуткая путаница из-за всего этого. Так кто же Сталин – изверг или отец родной?

Я всё же спросила об этом бабушку. И она объяснила мне, что Сталин извратил учение Ленина. Что Ленин хотел всем добра, и это завещал Сталину, а Сталин многих хороших людей записал во враги и отправил в лагеря. Но не в пионерские. Сталинские лагеря почти такие же, какие были у фашистов, почти как Освенцим, только крематориев там не было. Оказывается, и мой дедушка Андрей перед войной «сидел в лагере»! Меня это потрясло до глубины души. В сталинских лагерях, говорит бабушка, люди много работали, как рабы. И мой дедушка работал на строительстве канала «Москва-Волга», где-то под Москвой у города Дмитрова…

(А о том, что и мой отец сидел в лагере, я узнаю значительно позже).

– А почему все тогда плакали, когда Сталин умер? Если он такой злодей, – спрашиваю я бабушку.

– Но ведь никто не знал, что людей сажали по ошибке. Все верили, что да, этот человек – враг народа. Если в газетах об этом пишут, то как же не верить?

– И ты верила?

– Все верили.

– И то, что дед – враг народа, ты тоже поверила?

– Ну… подумала, что, наверное, сказал где-то что-то не то. Какую-то критику.

– А разве за СЛОВА можно сажать в лагерь?

– Тогда сажали. Считалось, что всякие критические высказывания подрывают государство.

– И только один Хрущёв знал правду?

– Ну, не знаю…

– А он и раньше знал правду? Или только сейчас её узнал?

– Ой, ну ты меня замучила своими вопросами! – неожиданно раздражается бабушка. – Откуда я знаю, когда он её узнал, эту проклятую правду?!

– А почему ты называешь правду проклятой?

– Да что ты вцепилась в меня, как клещ! – окончательно разозлилась бабушка. – Оставь меня в покое!

Так что вопросов стало не меньше, а больше. Я попробовала задать их маме, но мама сказала, что она не любит говорить о политике, и вообще у неё мигрень, и нет сил ни на что. Тем более разбираться в таких сложных вещах.

Я попробовала сунуться со своими вопросами к Фёдору, но он почему-то с пол-оборота разозлился и сказал, что я ещё мала задавать такие вопросы. Что не моего ума это дело. Что взрослые сами как-нибудь во всём разберутся – без меня. Что даже он на эту тему не думает, а думает исключительно о своей работе, что у каждого должно быть своё ДЕЛО, за которое он отвечает. И если каждый будет делать своё дело на «отлично», тогда в стране будет полный порядок. А моё дело на сегодняшний день – хорошо учиться и помогать старшим по дому.

Вот он умеет так: всегда перевести разговор на учёбу и на помощь по дому.

– А главное, – сказал он сердито, – не забивай голову ненужными вопросами!

 

Мы будем жить при коммунизме

А ещё дедушка Хрущёв пообещал на 22-ом съезде, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»! Сказал, что коммунизм построят к 1980 году.

Конечно, я к тому времени буду уже старухой (30 лет – какой ужас!), но всё равно здорово. Коммунизм – это когда всё бесплатно, у всех всё есть, все довольны, нигде никакого воровства.

«Значит, не будет и нищих у базара. Разве могут быть нищие при коммунизме? – думаю я радостно. – И в Васильевке будет свет, а не керосиновая лампа, и бабушке Химе дадут пенсию побольше. Ой, нет! Какую пенсию? Ведь тогда денег вовсе не будет! А бабушке Химе построят хороший дом, с ванной и горячей водой, и у неё будет хорошая обувь, а не эти страшные черевики, и у неё будет счастливая старость…»

«Мы будем жить при коммунизме!…» – часто в те годы звучала по радио популярная песня. Её пел хор всесоюзного радио. Пел очень хорошо, с большим вдохновением.

И все верили, что так и будет. А как же не верить? Если Хрущёв это пообещал, если в программе коммунистической партии это записано, если во всех газетах чёрным по белому это напечатано: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»

Как же не верить?

* * *

А вскоре в журнале «Новый мир» напечатали повесть «Один день Ивана Денисовича». Фамилию автора я с трудом выговорила, какая-то она необычная: Солженицын. Мы «Новый мир» тогда не выписывали, но маме кто-то дал этот журнал на несколько дней.

Мама читала и плакала: «Какой ужас! Какой ужас!…» Это была повесть о сталинских лагерях. А бабушка ей: «Теперь ты понимаешь, через что я прошла? Я бы тоже могла так написать, если бы у меня время было. Но ведь то немцы, фашисты, враги наши с нами так обращались, а тут – свои со своими… Уму не постижимо!…»

Я тоже очень хотела прочесть эту повесть, но бабушка сказала: «Боже упаси! Мала ещё такое читать».

 

Мелочи жизни

Осень – самое непролазное время года. Хотя улицы в городе заасфальтированы, но они не очень длинные и все упираются в степь. Почти всё взрослое население города ходит на работу в эту, раскисшую от дождей, степь… Там, где кончается асфальт – там начинается стройплощадка. Стройплощадка повсюду… Грязища!…

Каждый приносит в дом на своих башмаках по килограмму жирного чернозёма. Моя обязанность – ежевечернее мытьё обуви всей семьи. Ставлю в коридоре большой таз с водой, и начинается помывка… Не могу сказать, что мне это доставляет огромное удовольствие. Но нравится это мне или не нравится – это не обсуждается.

Мне и в голову бы не пришло сказать: «Мойте свои башмаки сами! Почему я должна их мыть каждый день?» Это – моя обязанность. Как учёба в школе. Как уборка квартиры по субботам, мытьё посуды, стирка и походы в магазин. «Человек должен трудиться. Трудиться в поте лица!» – любит говорить Фёдор. Наверное, это его самая любимая фраза. Я и тружусь. Главное, когда делаешь что-то не очень приятное, ну как это мытьё башмаков, или мытьё жирных сковородок, в это время надо думать о чём-то хорошем… Например, о новой книжке, которая меня ждёт на столе под зелёной лампой… Вот всё переделаю, – И ТОГДА!… Тогда наступит МОЁ время.

Но ходить в магазин я ненавижу.

Ну, во-первых, очереди: стоишь, душно, паришься, долго, скучно… А главное, сколько стоишь, столько и трясёшься – боишься, что когда подойдёт твоя очередь, сказать ничего не сможешь. Из-за этого проклятого страха даже думать ни о чём другом не можешь. И чтобы подготовиться к этому испытанию (к тому, чтобы открыть, когда нужно, рот и сказать нужную фразу), сколько стоишь, столько и твердишь мысленно эту фразу, которую нужно будет сказать продавщице: «Полкило макарон и килограмм сахарного песку». Стоишь и всё прокручиваешь и прокручиваешь её в мозгу, пока окончательно не утрачиваешь смысл, как часто это бывает от многократного повторения: «Полкило-макарон-и-килограмм-сахарного-песку-полкило-макарон-и-килограмм-сахарного-песку…полкило-мака…»

– Что тебе, девочка? Ну? Забыла, что ли?

И – как прыжок в прорубь:

– Полкило-макарон-и-киллограмм-сахарного-песку!

Выхожу из магазина, красная, как рак, как будто и в самом деле искупалась в проруби, точнее – в кипятке, и совершенно обессиленная…

Бреду домой с бабушкиной дерматиновой кошёлкой, (существовали в ту пору такие хозяйственные сумки из кожзаменителя), из кошёлки торчат два грубых кулька из серой упаковочной бумаги (целлофановые пакеты тогда ещё не изобрели). А в голове, как испорченная пластинка, так и звучит, не умолкая, ненавистное: «Полкило-макарон-и-килограмм-сахарного-песку…полкило-макарон…» Тьфу!

 

О Мамонтове

По городу пронеслась жуткая весть: погиб Мамонтов!… Мама страшно плакала весь вечер, и бабушка отпаивала её валерьянкой…

Дядю Володю выставили в гробу в кинотеатре – для прощания. Весь город ходил прощаться с первым управляющим трестом, который начинал строить этот город. И нас, пятиклашек, тоже водили.

Я первый раз вижу так близко покойника. Первый раз вижу мёртвым человека, которого знала, и которого не так давно видела живым… Страшно!… В какую-то секунду мне показалось, что я потеряю сознание, но я взяла себя в руки. Я хотела не смотреть на него, но мне показалось это стыдной слабостью: что вот он умер, и я не хочу теперь на него глядеть… Щека вся как будто в оспинах… это от осколков стекла. Погиб ночью, на железнодорожном переезде. Машина столкнулась с поездом… Шофёр покалечен, но жив, а дядя Володя… Почему?! Зачем?! Кто виноват?… Неужели не могло быть иначе? Куда уходит жизнь? Как это происходит? Каким образом, только что живой, молодой, весёлый человек превращается в неподвижное тело с посиневшим лицом?… Мне очень плохо, муторно… После прощания плетусь домой чуть живая…

Я никому не могу задать свои вопросы. Да и зачем их задавать, если всё равно никто не знает ответа…

* * *

Дома говорят только об этом. Жалеют Машу, жену дяди Володи, но ещё больше жалеют Жорку, его шестилетнего сына. В день похорон Жорку привели к нам, чтобы я его каким угодно способом отвлекала от тяжёлых переживаний. «Играй с ним, придумай что-нибудь, только бы он не плакал!» – сказали мне взрослые.

Первый раз в жизни я выступаю в роли клоуна-психотерапевта, да к тому же в таких экстремальных обстоятельствах. Мне одиннадцать лет, и я должна отвлечь шестилетнего мальчика от мыслей о смерти его отца. Мы играли с ним в мяч в нашей полупустой комнате, Жорка был вратарём, а я нападающим, мы лупили по этому мячу нещадно, не боясь разбить окно, и Жорка вскоре развеселился, и стал хохотать, а я подивилась тому, как легко маленького ребёнка отвлечь от горьких мыслей. Я ещё не знала, что это называется не веселье – а шок. До Жорки ещё не до конца дошло, что он больше не увидит своего отца НИКОГДА.

* * *

Дядю Володю Мамонтова похоронили за курганом, в степи… Там, где планировался будущий городской парк. Со временем там действительно разбили парк, а дяде Володе поставили памятник. Теперь этот парк – в центре города, и новое поколение, наверное, мало что знает о Владимире Мамонтове, и совсем мало людей помнят его живым и весёлым…

 

Шитьё одежды

Я очень не люблю, когда мне шьют новую одежду. Но без этого никак не обойтись, ведь я расту, как из воды, говорит бабушка, и она права: мы с Аней-большой – самые высокие девочки в классе, и вообще самые высокие, ведь мальчики у нас коротышки. Мы с Аней одинакового роста, но на физкультуре она стоит первая, так уж сложилось, Аня – признанный лидер.

А Анечка и Лариса стоят в самом конце – это две самые маленькие девочки в классе.

Так вот, о новой одежде. Почему-то всегда, когда мне шьют новое платье, у нас дома – скандал. Лучше бы мне его купили, говорю я, но купить на меня-»вешалку» ничего невозможно, я худа как палка, и даже пытаться нечего. Да и зачем покупать, когда бабушка у нас прекрасная портниха. Она обшивает всю семью, для неё не проблема пошить даже пальто. Но шить на меня – для бабушки сущее наказание. Всё сборит, всё наперекосяк! Мама хватается за логарифмическую линейку, у бабушки при виде этой линейки начинается истерика. Крику полон дом… Мама упрекает бабушку в плохом крое, в невнимательности и неаккуратности, бабушка, разложив намётанное платье на столе, доказывает, что всё раскроено и смётано правильно. Но мама со своей линейкой всё же выискивает какую-то микронную неточность. Бабушка, плача и ворча, перемётывает злосчастное платье. Опять примерка, и опять тот же кошмарный вид: всё сборит и морщинится…

И, наконец, у бабушки открываются глаза.

– Так это же Ленка кривая! – говорит она. – Ты, Лиля, погляди, погляди на её ключицы!

Немая сцена. Мама и бабушка ошеломлённо смотрят на меня, как будто увидели впервые.

– Боже мой, какой ужас… – потерянно шепчет мама.

– Где, какой ужас? – пугаюсь и я вслед за мамой.

Бегу к зеркалу. Смотрю и не верю своим глазам. Странно, что никто раньше этого не замечал… Правая ключица значительно ниже левой. Так же, как и правое плечо. Сантиметра на два, а то и больше.

– Какой ужас! – причитают вокруг меня мама и бабушка. – Когда же это тебя так перекосило? Вот, говорим тебе всегда: сиди прямо! сиди прямо! Вот к чему привело то, что ты за столом всегда скрюченная!

 

Привет, сколиоз!

Хирурга в городе нет, бабушка везёт меня в Днепропетровск. Там мы идём в мою старую детскую поликлинику.

Молодой дядечка-хирург велит мне раздеться до пояса. Я в полуобморочном состоянии, я уже не чувствую себя младенцем. «Быстрей-быстрей!» – торопит он меня. От стыда я горблюсь ещё больше. Он прощупывает жёсткими холодными пальцами мои позвонки, по мне бегут мурашки… «Одевайся!»

Идём с бабушкой домой, на Философскую, она плачет: «Вот, ещё и сколиоз теперь… Мало у тебя было болячек? Горе ты моё луковое! Всё не как у людей…»

Как теперь избавляться от кривизны, осталось неясно. Точнее: то, что предложил доктор с холодными пальцами, оказалось для нас неприемлемо. А предложил он школу-интернат для сколиозных детей и корсет. И то и другое бабушку очень испугало.

– А по-другому нельзя это вылечить? Без таких жёстких методов? – спросила бабушка.

– По-другому – это, значит, следить за ребёнком постоянно! Не позволять ей сидеть криво. В школе отсадить на крайний левый ряд, чтобы она наклонялась влево, а не вправо. Но я не гарантирую вам, что это поможет.

* * *

Итак, у меня кривой позвоночник. Мама очень расстроена. Мало то, что я у неё и так не такой, как все, ребёнок – неправильный, теперь я ещё неправильнее. Ещё кривее!

 

Про окно

В школе меня отсаживают от окна. Скучно!… Окно – то, что примеряло меня со школой, скрашивало сидение за партой.

Окно!… Я с младенчества обожаю смотреть в окно. Окно – это выход в другой мир, в мир без жёстких рамок и скучных правил, в мир без тесных стен и низкого потолка, в мир свободного полёта далеко-далеко… Даже на Философской улице смотреть в наше маленькое окошко было так здорово! А тут, в школе, такое широченное окно, а в нём – птицы, облака, подъёмные краны на стройке неподалёку, таинственные крики прорабов: «Вира-вира! Майна!…» Обычно так кричат грузчики в порту.

Степь в любое время года похожа на море. Весной это море – зелёное, летом – жёлтое, осенью – чёрное, а зимой – ослепительно белое…

И так я смотрю в широкое окно нашего класса, а в это время как бы сами собой в голову проникают правила спряжения и склонения, теоремы и разные дроби… У меня есть свойство: если я взглядом и мыслями сосредоточенна на какой-то картине – ну вот, как вид из окна, мой слух как бы непроизвольно, без всяких усилий, засасывает все звуки, сопровождающие эту картину. Я совершенно не стараюсь запоминать то, что рассказывает учитель, но оно само записывается, как на граммофонную пластинку, на мои мозговые извилины…

И потом, когда я буду письменно отвечать урок, я буду стараться найти свои слова – а не те, что засели у меня в голове: потому что учительница подумает, что я просто выучила урок наизусть, как стихотворение. А я даже учебник дома не открывала. Я их вообще не открываю дома. Они у меня к концу учебного года остаются новенькими и практически не раскрытыми, даже местами склеенными. Мне они практически не нужны. Если я сидела на уроке и смотрела в окно – то всё, что говорилось в классе, всё записалось дословно.

Поэтому я ищу какие-то другие слова, чтобы не показаться зубрилой. Выглядеть зубрилой мне не хочется.

И вот, я упорно ищу СВОИ СЛОВА. Я стараюсь писать ПО-СВОЕМУ. Оказывается, это не так-то просто…

* * *

…И сейчас, спустя много лет, когда у меня уже издано около тридцати книг стихов и прозы, я могу сказать о том же: ПИСАТЬ ПО-СВОЕМУ ОЧЕНЬ ТРУДНО.

 

О нелюбимых уроках

Самый нелюбимый урок в младших классах – природоведение.

Хотя я обожаю природу: цветы, листья, травы, – но не в засушенном же виде! Мне скучно собирать гербарии, скучно читать в учебнике про вращение земли вокруг солнца, и про то, как находить в лесу север и юг. Скучно рассматривать в микроскоп крупинку сахара и луковую шелуху.

Меня интересуют совершенно другие вопросы в жизни. Например, почему люди делают друг другу больно? почему они лгут? почему притворяются? почему заставляют лгать других? Почему люди расстаются, и почему они потом не пишут письма своим детям? А чешуйка луковой шелухи… Да какая разница, как она устроена?! Ну да, клетки, она состоит из клеток… А в клетках живут несчастные молекулы, и никогда не выходят из своих клеток, как это скучно!… Как это безумно скучно – всё разложено по полочкам: все молекулы, все литературные герои, «положительные» и «отрицательные», все скучные-скучные циферки… Каждая – в своей клетке.

А человек – тоже в клетке? По крайней мере – ребёнок? И ему тоже, как этой несчастной молекуле, никогда не выйти из своей клетки? Неужели только один выход из клетки – смерть?…

 

О смерти

В отрочестве человек много думает о смерти.

В раннем детстве думаешь, что смерти нет. Просто не ощущаешь её присутствия в жизни. По крайней мере, уверен в своём личном бессмертии и в бессмертии тех, кого любишь. Потом оказывается, что люди всё-таки умирают: на войне – от врагов, и в мирной жизни – от старости.

Потом из книг узнаешь, что умирают и дети – это потрясает душу до самых основ. Нелло в книге «Нелло и Патраш», девочка в «Голубой стреле», андерсеновская Девочка со спичками… Все эти дети замёрзли. А если бы их вовремя отогрели, они бы остались живы? Тогда где же высшая справедливость? Почему некому было их отогреть? Неужели это справедливо, чтобы умирали дети?!

А ещё бабушка столько раз рассказывала про газовые камеры, куда отправляли еврейских детей. Она столько раз об этом рассказывала, что мне кажется – я это видела собственными глазами. Я очень люблю этих еврейских детей и мне их страшно жалко. Когда я думаю о них, мне хочется умереть вместе с ними. Только чтобы не чувствовать своей вины перед ними: что вот, они умерли, а я – живу… Бабушка в который раз говорит: «После Освенцима я перестала верить в Бога». Когда я слышу эти слова, мне становится очень страшно, и мир вокруг начинает мучительно зыбиться, я перестаю ощущать опору. Опоры нет нигде – ни внутри меня, ни снаружи, ни в моих близких…

Но газовые камеры – это всё же война. Такое всеобщее несчастье. А в мирной жизни? Смерть от несчастного случая. Это – страшно, это очень страшно, потому что, выходит, никогда не знаешь, чего ждать… Дядя Володя ехал по делам в соседний городок. Просто по делам – не война, не извержение вулкана… Почему так происходит? Зачем? Дядя Володя молодой, талантливый и ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ человек. И дядя Павел… Значит, смерть – не наказание?… Потому что и дядю Володю, и дядю Павла не за что было наказывать! А если смерть не наказание, тогда – что?! Где искать ответы? И есть ли кто-нибудь, кто их знает?…

Страшно, тоскливо. И как-то совсем не хочется жить… Потому что – ЗАЧЕМ? Какой в этой жизни смысл?… А вы мне луковой шелухой тычете в нос! Морочите голову. При чём тут луковая шелуха?!! Вы хотите, чтобы я думала о такой чепухе и не думала о главном – о смерти?… Вы, взрослые, своими скучными учебниками, своими циферками в клеточках хотите меня отвлечь от страшных мыслей?… Хотите задурить мне голову, чтобы я не думала ни о чём? Вы хотите, чтобы я зубрила, зубрила… считала бы эти скучные дроби…

Взрослые дурят детей! Они отдают их в школу, чтобы дети НЕ ДУМАЛИ. И НЕ ЗАДАВАЛИ БЫ ВОПРОСОВ О ГЛАВНОМ. Вот зачем взрослые придумали школу! Чтобы спастись от детских вопросов. Чтобы посадить детей в клетку луковой шелухи, чтобы запереть детских ум в клетку арифметической дроби – учи, учи, считай, зубри, вычисляй – и НЕ ДУМАЙ НИ О ЧЁМ! Думать опасно и не полезно.

– Подходите, подходите, кто ещё не смотрел! А вы не толпитесь тут, идите на свои места. Посмотрел? Отходи. Итак, запишем в дневник задание на дом: нарисовать в тетрадке клетку луковой шелухи…

 

Вопросы, которые мучили меня в одиннадцать лет:

Почему взрослые ссорятся и, в итоге, оказывается, что виновата я?

Почему взрослые никогда не попросят у меня прощения, если обидели?

Почему нельзя встретиться с отцом?

Почему мама не позволила мне ходить в спортивную школу, когда мы жили в Луганске?

Почему я не могу нормально говорить – как другие люди?

Почему все умирают? Если нельзя избежать смерти, то какой смысл в этой жизни?

Кому я могу задать эти вопросы?

Почему никто никогда не говорит со мной о главном?…

 

Про зелёную шляпку

Я шла в школу, дул сильный западный ветер, влажный и напористый, как всегда осенью. Я боялась, что он сорвёт с меня мою зелёную шляпку. Мама мне купила эту дурацкую шляпку, привезла, очень довольная, из Днепропетровска. Такой зелёный цветочный горшок с двумя висюльками, которые свисают с макушки (типа «украшение»). Вроде двух соплюшек.

Я очень стесняюсь этой шляпки, но ничего не поделаешь – приходится носить. К тому же боюсь, что её унесёт ветром (уже уносило!), что она шлёпнется в лужу, раскиснет, и мне дома будет выволочка. Я нахлобучиваю шляпку поглубже…

Странно, почему мама никогда не спросит меня: что мне нравится? Она сама решает за меня. Мне от этого очень тяжело. Но взбунтоваться против этой шляпки мне и в голову не приходит. Это значило бы обидеть маму, мама стала бы плакать, говорить о моей неблагодарности, пить валерьянку… О, только не это! Мне стыдно ходить в этой шляпке в школу, тем более, что вешалка стоит в классе и никуда эту шляпку не спрячешь, целый день она красуется на самом верху вешалки, как новогоднее украшение на ёлке…

И я думаю о том, что когда у меня будут дети… если у меня будут дети, я никогда не буду покупать им таких нелепых зелёных шляпок…

Мама, видя мои страдания, говорит: «А что бы ты хотела? Тогда носи платок, как деревенская тётка! Между прочим, платок тебе не идёт – так же, как и мне. У нас с тобой не тот тип лица».

Нет, платок я не хочу. Вообще у меня с вещами трудные взаимоотношения. (Так же, как и с едой. Так же, как с речью). Мне никогда ничего не хочется. И всё кажется чужим. Меня вообще угнетает вся эта материальная сторона жизни. Эх, жить бы на какой-нибудь другой планете, где люди обходятся без всего этого!

Впрочем, я бы носила шляпу – такую широкополую, чёрную, закрывающую половину лица. Может, я её и носила в какой-то другой жизни… И длинное, до пят пальто. Да, мне нравится одежда из другого времени – одежда, в которой можно спрятаться…

 

О вещах

Только две вещи в моём гардеробе меня не раздражают – это лыжный костюм и осеннее пальто. Синий лыжный костюм с брюками – это вам уже не байковые шаровары! Брюки -такая удобная простая одежда. Я бы всё время их носила. Но когда я однажды надела лыжный костюм весной, просто на прогулку… О, что было, когда я вернулась домой!

К несчастью, это было воскресенье, и Фёдор рано пришёл с работы. Увидев меня, он прямо побелел от бешенства. Он так орал!… И так страшно перекатывались на его скулах желваки… Он кричал, что я его позорю на весь город – тем, что разгуливаю в «шшштанах», что приличные девочки так не одеваются, чтоб это было в первый и в последний раз, что если он ещё раз заметит, что я гуляю по городу в «шшштанах», он возьмёт большие бабушкины ножницы – и я своего костюма больше не увижу…

А ведь Фёдор был вовсе не старик-ретроград, ему в ту пору было всего 32 года.

Да, это была весна шестьдесят второго года, и верхом неприличия для девочки было выйти на улицу в брюках. Даже в лыжных! Вот, такое удивительное было время.

Эх, почему я не родилась мальчишкой? Какую роковую ошибку совершила природа, как зло она надо мной посмеялась! Многих проблем в моей жизни не было бы. Во-первых, я бы сумела подружиться с Фёдором, я знаю, что он мечтал о сыне и, наверное, в образе мальчика я бы не так его раздражала. Во-вторых, я бы наплевала на своё заикание и забыла бы о нём! Вот, у нас один мальчик в классе заикается, и его ничуть это не смущает и не напрягает, он просто не обращает на такие мелочи внимания! Ну, и проблем с одеждой не было бы. Носила бы брюки, клетчатую рубашку и кепку, а зимой шапку-ушанку – эх, хорошо быть мальчишкой!

Но осенним пальто бабушка мне явно угодила. Широкое и прямое, с большим воротником, который можно поднять до ушей, с большими карманами, в которые можно засунуть руки чуть не по локти. Это не пальто – это почти дом! В таком пальто здорово бродить под дождём, тёмными вечерами, безлюдными улочками, и размышлять на самую злободневную в подростковом возрасте тему: «Почему жизнь – такая странная и грустная штука?…»

 

О нелюбви к своему имени

Я очень не любила своё имя, хотя долго не решалась себе в этом признаться. Я его боялась. Да, объективно оно было красивым, но оно было чуждо мне: оно меня не грело. Когда мама говорила строго: «Лена!» – я точно покрывалась инеем… А уж когда Фёдор произносил его, почти всегда полностью, как-то особо налегая на его ледяные буквы («Елленна!») – у меня всё холодело внутри, я боялась превратиться когда-нибудь в мальчика Кая с замороженным сердцем из сказки о Снежной королеве…

Я спросила как-то маму:

– Почему ты меня так назвала?

Она ответила:

– В честь Елены Прекрасной!

– А кто она такая?

Мама что-то путано рассказала мне про некую греческую красавицу, из-за которой даже была война… Меня это неприятно взволновало, и я захотела узнать подробности: что же там на самом деле было? Но ни у кого из подруг книг про Елену Прекрасную не оказалось. Но вскоре я купила в нашем магазинчике книжку «Троянская война и её герои», прочла её и ужаснулась: из-за какой-то смазливой девицы учинилась такая БОЙНЯ?! И меня назвали в честь этой кокетливой дуры?! Какая же она прекрасная? Она – ужасная! Елена Ужасная! Она предала своего мужа, свой народ.

Какой кошмар… Я пережила настоящий психологический шок и мне стало ещё холоднее под этим ледяным покровом: ЕЛЛЕННА! Ну, конечно, разве могла женщина с таким именем кого-то по-настоящему любить, кого-то пожалеть?… У неё ведь совсем не было сердца. И совести у неё тоже не было!

Я по-настоящему страдала и не знала (до поры, до времени), как мне избавиться от этой ненавистной клички, которая была для меня равносильна понятию: предательница.

 

Про мою фамилию

А вот фамилию судьба подарила мне тёплую, но необычную (это была фамилия моего отца). Почему-то каждый новый учитель и каждый новый ученик искажали мою фамилию на разные лады (даже не хочу перечислять все вариации). Класс при этом дружно ржал, и постепенно я стала стыдиться своей фамилии, она мне стала казаться какой-то шутовской.

Какая счастливая Аня-большая, думала я, у неё такая хорошая – нормальная фамилия: Сергеева. У других ребят в нашем классе тоже нормальные фамилии. Нет бы и мне родиться какой-нибудь Петровой или Сидоровой, чтобы хотя бы фамилией не так выделяться из коллектива. Правда, у Ани-маленькой тоже необычная фамилия: Удрис. Но зато её никак не исказишь. Да к тому же, Анин дедушка Удрис был латышским стрелком, революционером, так что носить такую фамилию очень даже почётно.

А кто были мои предки, я в то время ещё не знала, и что я когда-нибудь полюблю свою фамилию, даже не догадывалась.

«Так как же правильно произносится твоя фамилия?» – слышу я в который раз и съёживаюсь, ожидая взрыва смеха в классе…

 

Первое стихотворение

Конец марта. Ветер! Всегда ветер… Весной он особенно резкий и жёсткий. Солнце яркое, и оттого мучительное. Режущее солнце, режущий ветер… Больно. Ото всего больно. Весна – мучительное время года. Вид подсыхающих луж вызывает тоску. Словно и в душе у меня что-то, вчера ещё буйное и безбрежное, подёргивается сухой коркой…

Я терпеть не могу весну – ту, которая начинается после подснежников. Весной мне почему-то плохо. Тоскливо. Очень тоскливо. Маетно. Вдруг, без всякой причины, по нескольку раз на дню хочется плакать. Весной страх речи усиливается: при мысли, что нужно что-то сказать, самую простую фразу, на меня нападает паника, ужас! Хочется исчезнуть. Не быть…

Хочется куда-то бежать, но бежать особо некуда. В степи – грязь по колено, там не побегаешь. Только на любимый курган. Здесь хорошо маяться душой… Ветер… Ветер… Так хочется, чтобы этот ветер выдул из души тоску…

Прихожу из школы домой. Бабушка зовёт обедать. Сажусь за стол в тоскливом полусне…

– Ну, ты прям как сонная муха, – говорит бабушка.

Сижу, с тоской ковыряю в тарелке. Ничего не хочется. Ничего. Только – спать! И вдруг…

(С той минуты прошло сорок лет, но я отлично помню всё и сейчас, – словно это случилось только вчера).

…Я ощутила странное, незнакомое волнение. Оно никак не было связано с тем, о чём спрашивала бабушка, и с тем, что я ей отвечала, никак не соотносилось с моей тоской, маетой… Я ощутила его как сильный толчок внутри себя – и я мгновенно проснулась от этого толчка. Волнение нарастало так стремительно, что в следующую минуту – или мгновение? – меня буквально трясло. Я отложила ложку, есть я не могла.

– Бабушка, я сейчас… – и, выскочив из-за стола, побежала к себе в комнату.

– Что с тобой? Что-то случилось? – недоумённый голос бабушки мне в след.

А я и сама не понимаю, что случилось, и что со мной…

Влетев в комнату, бросилась к письменному столу. Схватила первый попавшийся под руку листок бумаги, карандаш и, вся дрожа, стала записывать непонятно откуда возникающие – будто рождающиеся из пульсирующего внутри меня источника – слова:

Последний листок оторвался от ветки… И ветер осенний подул…

Это были СТИХИ!

И хотя комнату заливало яркое весеннее солнце, стихи были о моей любимой осени. Я записывала строчку за строчкой… Как будто под диктовку внутреннего голоса:

Затихла природа. Грустит всё о лете… Грома осеннего гул Разнёсся вдруг… Омывая С голых веток последнюю летнюю пыль, Дождь пошёл… Молния ярко блистала…

И, странное дело: тоска и сонная неопределённость, так мучившие меня всё последнее время, – отступали, таяли… – они уже не имели надо мной власти. А моя душа, ещё минуту назад томящаяся, как пересыхающий без влаги ручей, – наполнилась знобящей свежестью и незнакомой, волнующей силой…

Дописав стихотворение, я поставила точку и перечитала его, почти не веря собственным глазам: не сон ли это?… Но все приметы дня явственно говорили о том, что нет – не сон.

Потом я пошла на кухню доедать свой обед. Я была переполнена грандиозностью только что случившегося со мной. Не знаю, заметила ли по моему лицу бабушка, что, убегая в комнату на несколько минут, – я вернулась уже другой?.

 

Про Лезю

Вообще-то его звали Олег. Олег Дудник. Когда он пришёл в наш класс, его сразу все приняли и полюбили: за дружелюбие, ум и остроумие, и стали называть ласково – Лезя. Кстати, он не был коротышкой, как все остальные наши мальчишки, которые из-за своего роста казались мне дошколятами. Лезя был высокий, нормальный мальчик. К тому же, он любил стихи.

Именно Лезе я дала первому прочесть своё первое стихотворение. Почему-то никому из своих старых одноклассников я не решилась показать его. А меня просто распирало кому-нибудь его показать. Хотелось удостовериться, точно ли это стихи.

И вот однажды на уроке, это была ботаника, которую вёл добрейший Борис Митрофанович, такой добрый и мягкий по характеру, что мы, нахалы, этим жутко пользовались и попросту жили на уроке своей жизнью (кто читал интересную книжку, кто просто трепался с соседом, кто стрелял глазками и швырялся записочками), в то время как БорМит, сидя за столом, монотонно и сам смертельно скучая, бормотал, рассказывал что-то о взаимоотношениях тычинок и пестиков…

Я с волнением в который раз перечитывала своё творение. Я сочинила стихи! Самые настоящие. Никто из одноклассников об этом пока не знал. Но я нуждалась в эксперте. Лезя сидел за мной. Я, неожиданно для самой себя, повернулась к нему, протянула листочек и голосом как можно более равнодушным сказала, что вот, всплыло в памяти ни с того ни с сего стихотворение, да никак не могу припомнить автора. Не Лермонтов ли?…

Мой первый читатель внимательно прочёл моё творение, подумал, вспоминая, и сказал, что нет, вроде не Лермонтов. И не Есенин. Хотя кто его знает?… И тут он как-то пристально взглянул на меня. Я залилась краской…

– А это, случайно, не ты сочинила? – спросил он.

Я жутко растерялась… Я не ожидала, что он так быстро меня раскусит.

– Ну, я… И… как тебе? – спросила я, обмирая внутри.

– Ну что, нормально.

– А замечания какие-нибудь есть?

– Да вроде нет. Нормальное стихотворение.

Меня обуревали сложные чувства. Я была и счастлива и разочарована одновременно. Счастлива, во-первых, оттого, что освободилась наконец от груза тайны. Что наконец-то КТО-ТО ЕЩЁ прочёл моё драгоценное стихотворение. Счастлива, что Лезя не сказал презрительно «ерунда какая-то», что он признал эти строчки СТИХАМИ! Не высмеял меня. Не раскритиковал. То есть положительных эмоций был целый океан! Но где-то внутри скреблось маленькое разочарование: Лезя не похвалил меня. И не удивился. Не сказал: «Ну, ты даёшь! Здорово!», или что-нибудь в этом роде…

Ну, ладно, переживём. Всё же положительного было гораздо больше! Я была искренне благодарна Лезе и от избытка чувств сказала:

– Хочешь, подарю тебе своё стихотворение?

– Ну, подари, – сказал великодушно Лезя.

* * *

Вскоре, однако, когда прошёл первый восторг, и я привыкла к своему стихотворению, я без чьей-либо помощи поняла, что оно – не шедевр и не событие в отечественной словесности.

Но оно было, безусловно, огромным событием в моей жизни. С этого события для меня начался отсчёт нового времени. Во мне родился новый человек, новый и неожиданный для меня самой. Внешне я оставалась всё тем же замкнутым, мучительно комплексующим подростком, – а внутри…

Стихи поначалу были бессильны выразить то, что происходило внутри. Не хватало слов. Но главное – не хватало самой себя, свободной и раскрепощённой.

Вечерние блуждания по городу… Под дождём, в одиночестве, в кружении запахов первой клейкой листвы, в кружении тополиного пуха, в свете чужих окон, на всегдашнем ветру… Поднятый воротник, руки глубоко в карманах, – по улицам, где пустыннее, где только – ветер!…

Первые стихи почти все – об осени, о дождях, о чужих окнах, об одиночестве, об этих одиноких блужданиях… А ещё о том, как сладко, когда приходят стихи. Приходят, всё наполняя смыслом: и дождь, и пустоту ветреных улиц, и свет чужих окон…

Не знаю, кто больше трудился: я над своими стихами, или – они надо мной. Они делали, лепили меня изнутри. Тихий подросток вдруг стал совершать эксцентричные, непредсказуемые поступки.

 

Прыжок с балкона

Весна, по-летнему жаркий день. Играем с Маришкой на балконе. На соседнем балконе стоит Зинка, моя одноклассница, она только сегодня переехала в наш дом.

– Ой, – говорит Зинка, глядя вниз с балкона. – А здесь, оказывается, так низко! Можно даже спрыгнуть.

– Ну, так спрыгни, если низко, – говорю я.

Но Зинка не спешит спрыгивать. Потому что всё-таки не так уж и низко: потолки в наших квартирах высокие, так что балконы парят на приличной высоте. А нам всего по одиннадцать лет.

– А самой слабо спрыгнуть? – говорит Зинка.

– Нет, не слабо.

– Тогда сама и прыгай!

– Вот и прыгну!

– Спорим: не прыгнешь!

– Спорим: прыгну!

– Ну, тогда прыгай! Чего же ты?

В доме никого, кроме нас с Маришей, нет. И это хорошо. Бабушка в Днепре, а мама придёт минут через сорок – я к её приходу должна разогреть на электроплитке обед. Время ещё есть, успею!

Перелезаю через перила. Стою, смотрю вниз… Почему-то, когда стоишь по эту сторону перил, ощущение совсем другое – не очень приятное…

– Ну что, слабо? – подзуживает со своего балкона Зинка.

– Я же сказала: не слабо!

– Ну, так прыгай!

– Ну, и прыгну!

Ухватившись руками за балконную решётку, спускаю одну ногу, потом другую… и повисаю на руках… Маришка с любопытством смотрит на меня сверху: «Ена, ты куда?» – «Куда-куда!» – ворчу я. Меня раскачивает ветер. Или я сама так резко опустила ноги, что меня начало качать: туда-сюда, туда-сюда… Такое лёгкое жуткое покачивание… Когда «туда» – я зависаю над открытым приямком (все ноги переломаю, если грохнусь ТУДА! – мелькает запоздалая мысль и обдаёт меня холодом). «Сюда» – и я зависаю над узкой асфальтированной дорожкой («Тоже мягко не покажется…»)

Подо мной суетится Зинка, которая прибежала поглазеть на меня снизу (так сказать поспешила на место будущего приземления!)

– Ну, будешь прыгать или нет? – нетерпеливо спрашивает она.

Руки ноют от напряжения… Эх, как бы мне хотелось оказаться сейчас на балконе и не заводить этого дурацкого спора! Я пытаюсь подтянуться, чтобы влезть обратно, но… руки мои не так сильны.

– Зинка, мне страшно!

– И что делать? – говорит сочувственно Зинка.

– Не знаю, у меня уже нет сил…

– Тогда прыгай скорее!

Я отпускаю железные прутья. Сначала одной рукой, а потом другой хватаюсь за пол балкона, не знаю уж как он называется, короче: за толстую бетонную плиту, которая служит полом. Я чувствую, как мои ладони начинают медленно скользить по этой шершавой плите… а меня между тем продолжает предательски раскачивать – туда-сюда, туда-сюда: приямок – асфальт, асфальт – приямок… а ладони едут, едут по плите…

– Зинка, лови меня! – кричу самую глупую в своей жизни фразу.

И вот я уже лечу… долго-долго… вниз, вниз… И – темнота.

Очнулась от того, что Зинка, как сумасшедшая, трясла меня за плечи и кричала:

– Ты живая?!

– Вроде, да…

Оказывается, во время приземления, от удара об асфальт я потеряла сознание. Рядом – перепуганная Зинка и какой-то дядечка. Дядечка строго спрашивает:

– Девочка, и чем это ты занимаешься?!

– Да вот, с балкона на спор прыгнула, – честно призналась я.

– А почему ты не встаёшь? С тобой всё в порядке? – продолжает допытываться назойливый прохожий.

– Всё, всё в порядке, просто отдыхаю, – говорю я, морщась от сильной боли в ногах. Стопы горят как в огне… Дядечка быстро куда-то уходит. Зинка помогает мне встать. Сверху слышен голосок Маришки: «Ена, ку-ку! Ку-ку, Ена!»

– Ку-ку… Иду-иду… – говорю я и с трудом ковыляю в дом.

Ноги болят нестерпимо. Но какое счастье, что я прыгнула на асфальтовую дорожку, а не в приямок. Пришлось бы Зинке меня оттуда выковыривать… Но асфальтовая дорожка тоже оказалась не мягкой. Ой, не мягкой… Ну, ничего, расхожусь как-нибудь…

Захожу в дом, плетусь на кухню, включаю электроплитку, ставлю на неё кастрюлю, скоро придёт на обед мама. И вдруг мама, легка на помине, вихрем влетает в прихожую – перепуганная, запыхавшаяся…

– Мамочка, – говорю я, – а что ты так рано? я ещё не успела разогреть борщ.

– Что я так рано?!! – кричит мама страшным голосом. – И ты ещё спрашиваешь, что я так рано!!!

– Да что случилось, мамочка? – спрашиваю я голосом невинной овечки.

– Где Маришка?!! – кричит мама. – Маришка где, я тебя спрашиваю?!!

– На балконе играет.

Мама убегает на балкон, и тут же прибегает обратно, продолжая кричать:

– А если бы и она, следом за тобой?! Ты об этом подумала?!

– Что следом, мамочка? О чём ты?

– Как о чём? Что ты дурочку из себя строишь? Ты? сейчас? прыгала? с балкона?!

– А откуда ты знаешь?

– Мне Борис Петрович из планового отдела прибежал, рассказал, он как раз мимо шёл, когда ты здесь… о господи! Говорит: бегите скорее домой, ваша девочка с балкона прыгнула! Ты что, хочешь, чтобы у меня был инфаркт?!!

– Ну, что ты, мамочка, я не хотела тебя волновать, я думала ты и не узнаешь…

Ну, тут мама схватила меня за косы, у меня ещё были косы, и давай из меня «выбивать дурь»… Думаю, в той ситуации она была совершенно права: лишнюю дурь из меня стоило выбить.

– Отвечай, будешь ещё с балкона прыгать?!!

– Да нет же, нет!

– А если бы и Маришка следом за тобой прыгнула?! На тебя что, ребёнка уже нельзя оставить?!

– Ну, что ты, мама, Маришка бы не прыгнула. Она бы не смогла перелезть через перила…

Почему-то мой железный аргумент вверг маму в бурные рыдания. Она кинулась, рыдая, целовать и обнимать Маришку: «Всего только три годика… она могла бы за старшей сестрой… какой пример ты ей подаёшь?»

– Плохой. Только я ничего плохого не хотела.

– И что тебе взбрело в голову прыгать?

– Мы с Зинкой поспорили.

– Господи, какая глупость!… – простонала мама. – Ты же могла ноги себе переломать!

– Но ведь не переломала.

– Ты опозорила меня!

– Опозорила? – удивилась я.

– Да! Перед Аниным папой, перед всем отделом! Уже после обеда весь трест, весь город будет знать, что моя дочка выкидывает такие идиотские фокусы – прыгает с балкона!

– Почему ты решила, что все будут знать?

– Почему-почему! – рассердилась мама ещё больше. – Потому что городок маленький, здесь ничего нельзя скрыть.

– Ну, мама, прости…

Наконец, мама немного успокоилась и спросила:

– Ты ничего себе не отбила?

«Нет!» – сказала я, решив, что мои горящие огнём ноги – это моя личная проблема.

 

Про Аню-маленькую

Оказалось, Аня-маленькая – такая же мечтательница, как и я. Больше всего нам нравится мечтать о путешествиях. У Анечки – замечательный папа, тоже романтик, он обожал в молодости путешествовать. И он рассказал Анечке, как любил сойти на любой станции, которая ему понравилась, и бродить там, сколько душа пожелает, – а потом ехать дальше… Здорово! Нам тоже хочется так когда-нибудь…

Мы полюбили ходить с Анечкой через степь на железнодорожную станцию. Не каждая электричка останавливалась на нашей станции в ту пору, а скорые поезда – вообще никогда. Но мы знали их расписание.

Мы приходили сюда, на ветреную, пустую платформу, где бродили по пыльной насыпи лишь сонные пристанционные куры… Приходили сюда, чтобы постоять в грохоте проносящегося мимо скорого поезда, вдохнуть его терпкий, железный, волнующий запах… Отчётливо слыша в горячем стуке колёс: «А когда-нибудь… когда-нибудь… и мы тоже… мы тоже… далеко-далеко…»

 

Наш класс

Растёт наш город – и растёт наш класс. Уже в городе больше тридцати моих ровесников. Очень интересно, когда в класс приходят новые ребята. Очень смешно было, когда пришёл Жорка. Все мальчишки у нас маленькие, почти как дошкольники, только Лезя нормальный. И вдруг приходит новенький – длинный-предлинный, состоящий как будто исключительно из двух длиннющих ног. Мальчишки его так все годы и звали – Длинный. А девочки иногда, в шутку, – Циркулем.

Под стать Жорке только новенькая девочка – Галя Таран. Она выше Ани-большой, и теперь на физкультуре стоит первой, а Аня-большая – второй, это удивительно, а самой Ане, наверное, очень непривычно.

Пришли Людочка Савельева, Ася Шевченко, Лина Троцкая. Три самые яркие, самые красивые девочки нашего класса. Вот странно: я совершенно не помню, кто, кроме двух Ань, у нас до этого был в нашем классе – настолько эти три девочки сразу всех затмили. Ах да, Лариса-Дюймовочка и Юля, влюблённая в Мишу. Но кто-то же был ещё, но – не помню…

 

Странное начало лета

Начало лета. Окна нараспашку…

Только что прошёл дождик, пахнет свежей зеленью… Первые дни лета восхитительно хороши. Когда ещё нет одуряющей жары, которая навалится очень скоро, и выжжет траву, и высосет свежесть и запах из листвы, и зелёная степь станет сухой и жёлтой. Но пока мир дышит полной грудью, и особенно здорово по вечерам, когда идёт дождь…

Впереди три месяца каникул. Правда, будут ещё два экзамена. Здесь, на Украине, школьные экзамены сдают каждый год, начиная с пятого класса. Ребята, которые приехали в Вольногорск из России и из других республик, стонут: нигде нет экзаменов каждый год, только в выпускных классах, а тут страдай каждое лето! Но я экзаменов совершенно не боюсь, по крайней мере, в этот раз, ведь оба экзамена письменные: диктант и контрольная по математике – всё это сущая чепуха. Если экзамен можно сдать, НЕ ОТКРЫВАЯ РТА – то бояться его нечего.

Так что, можно сказать, я уже шестиклассница. Половина школы – позади. Половина школьной вечности… Мама говорит: «Как быстро летят годы!» Но мне так не кажется. Время с сентября по май – это вечность. И каждый школьный день – вечность. Почему-то когда ходишь в школу, время тянется как резина. И совсем застывает – на нелюбимых уроках. Застывает, как вода в болоте…

Но впереди три месяца без уроков. Какое счастье! Опять зашуршал дождик… Слушаю его музыку… В комнате темно и душно, Маришка тихонько посапывает во сне… Хочется пить, я встаю и иду на кухню. Но в тёмном коридоре замираю – из кухни доносятся тихие встревоженные голоса. Я ещё ничего не поняла, но мне мгновенно становится страшно. Мне уже не хочется пить. Стою во тьме – ни туда, ни сюда.

Мамин взволнованный шёпот: «…Можно ли верить этим голосам?… Ты ведь сам не слышал, тебе только рассказали…» Мрачный голос Фёдора: «Люди ведь не выдумали… Виталий регулярно слушает…» Бабушка, нервно: «Да не верю я в это! Не могло такого в нашей стране быть! Мы же в советском государстве живём, а не при царизме! Тогда да, тогда расстреливали мирные демонстрации, но сейчас?… Зачем мы тогда революцию устраивали?… Ну не верю я в это! И откуда этому голосу Америки всё известно? Выдумки это всё, только чтобы нашу страну охаять, грязью замазать!» Голос мамы: «А я не верю, что рабочие могли выйти на демонстрацию. Это же дикость какая-то! Если есть какие-то проблемы, их же можно другим способом решить. Это просто какая-то провокация! Может, не было никакого расстрела? Может, их только припугнули, как хулиганов? А эти иностранные голоса тут же всё раздули…» Голос Фёдора: «Ну, не знаю… но вот такая информация: расстрел демонстрации в Новочеркасске… Я был когда-то в Новочеркасске… хороший город, тёплый…»

Мне кровь ударяет в виски. Я тихо-тихо возвращаюсь в комнату, ложусь на кровать, рядом с тихо сопящей Маришкой, забираюсь под одеяло. Меня знобит… Шум дождя уже не кажется ласковым. Он не может заглушить бурю вопросов в моей голове…

У меня нет оснований верить этому далёкому голосу, но на душе страшная тоска и ужас. Разве ТАКОЕ можно придумать?! И зачем?… Но, с другой стороны, разве такое может быть? В наше время?! В нашей стране?! Но… разве такое можно придумать? Ведь это же легко проверить: взять и съездить в Новочеркасск. И всё узнать на месте, как оно на самом деле было: была демонстрация или не было? был расстрел или нет? Если бы я была взрослой, я бы обязательно туда съездила. Невозможно ведь жить в таком страшном неведении, с такими жуткими вопросами в сердце: правда это – или неправда? Было – или не было?…

Я засыпаю в тоске и просыпаюсь со страшной тяжестью на сердце. Спрашивать о чём-либо у взрослых бесполезно, ведь я знаю, какие слова услышу в ответ: «Мала ещё такие вопросы задавать!»

 

Васильевка

Мы с бабушкой и Маришей в Васильевке. Петуньи, мальвы, чтение на старой груше, встречание коровы Майки, лес с кукушкой, бабушка Хима…

В хате меня больше всего привлекает старое зеркало. Бабушка говорит, что оно висит тут с незапамятных времён. Старое, пожелтевшее, в трещинах… Когда смотришь в него, оно магнитит, затягивает – как озеро времени… Когда я смотрю в это зеркало, мне кажется, я вижу одновременно прошлое и будущее…

Мне кажется, я вижу всех, кто смотрелся когда-либо в это зеркало. Вижу бабушкиных братьев, Николая и Сергея, молодых и красивых. Вижу свою прабабку Параскеву, женщину красивую и властную, она умерла совсем не старой, и старухой её никто не помнит. Вижу своего прадеда Лаврентия, вижу его добрые и печальные глаза, как будто виноватые, вижу его мягкую, извиняющуюся улыбку… никого не было рядом с ним, когда он умирал в полном одиночестве в этой хате во время страшного голода на Украине…

А ещё в этом зеркале я будто бы вижу себя в далёком будущем… взрослая женщина, морщинки… усталость во взгляде… и будто бы все лица, всех моих предков, соединились в моём…

Я люблю запах этой хаты: здесь всегда пахнет свежим хлебом, тёплым печным духом, бабушка Мотя и её дочь Зоя сами пекут хлеб – такие большие круглые караваи, которые кладутся на широкие, посыпанные мукой лопаты, и на этих лопатах отправляются в печь. И там, в горячей печи, за железной заслонкой, они трескаются, как земная кора при землетрясении… Этот деревенский хлеб не такой, как городской: этот – пышный, рассыпчатый и почему-то совсем несолёный. Я его посыпаю солью. И соль тут другая – крупная и блестящая, как драгоценные камушки…

А ещё в этой хате пахнет чистотой, свежевыстиранными ткаными половиками, беленькими крахмальными занавесочками на окнах, пахнет парным, ещё не остывшим молоком, которое стоит на столе в тёмной глиняной кринке… (Может, этой кринке сто лет!) А когда мы с бабушкой как-то раз приехали в Васильевку на Пасху, хата пахла свежей берёзовой листвой и травой: земляной пол был устлан травой и ветками – и это было так сказочно! И после обеда, в жару, все спали на полу, прямо на пахучей траве…

А возле хаты – цветут розовые и тёмно-вишнёвые мальвы… Они всегда тут цветут. Все годы, каждый год… Я люблю их несильный, такой южный, степной, нежный запах. Белая хатка и мальвы… Для меня это и есть Украина, родина моих предков. А за хаткой огород с рядами кукурузы и с маленькими круглыми дыньками, очень сладкими, они называются «колхозница».

Бабушка Мотя обязательно варит на ужин золотые кукурузные початки. А каштановые и золотистые кукурузные волоски идут на косы кукле. Как только мы приезжаем, мы с бабушкой тут же мастерим тряпичную куклу, и я пришиваю ей кукурузные прохладные косы… Когда-то кукла мастерилась для меня, теперь – для Маришки. Для меня какое-то необыкновенное блаженство прикасаться к этим кукурузным волоскам, гладить их, ощущать их прохладу и нежность… А ещё они так дивно пахнут! Едва-едва, такой тонкий, воздушный аромат…

 

С мамой в Киеве

Июль. Мы с мамой в Киеве. Мне только что исполнилось двенадцать лет. Эта поездка – подарок мне на день рождения.

В Киеве произошла странная история с маминым исчезновением.

Просто мама иногда так глубоко задумывалась, что могла забыть обо всём на свете, даже о родном ребёнке. Ну да, я стояла в тот момент спиной к двери и разглядывала особнячки напротив, а она вышла из магазина и пошла… В упор не увидев меня. Или забыв на какое-то мгновение обо мне. Я не знаю, что у неё там творилось в голове в тот момент, как далеко она была в своих мыслях от этой минуты, от этого места… Или было так: в то мгновение, когда она вышла, по тротуару шёл человек и заслонил меня на какой-то миг… На одно-единственное мгновение! Но ей уже показалось, что я ПРОПАЛА, ПОТЕРЯЛАСЬ – и она куда-то побежала, сломя голову, задавая каждому встречному один и тот же вопрос: «Девочку не видели? Такую худенькую, с косичками. Ещё она немножко заикается». И умчалась моя бедная мама зачем-то в Ботанический сад. А это довольно далеко от того места.

– Я весь Ботанический сад оббежала! – кричала она мне потом.

– Но зачем, мама? ЗАЧЕМ???

– Я решила, что ты пошла погулять в Ботанический сад, – говорила она. – Там ведь так красиво…

– Но я не могла уйти в Ботанический сад! Я же не сумасшедшая! Я нормальный человек, мне уже двенадцать лет, а не два года. И если ты мне сказала: стой здесь и жди – я буду стоять и ждать. Сколько угодно!

– Я думала, тебе стало скучно… И потом: ты ведь терялась уже однажды…

Да, я терялась (для мамы), но это было давно, мне было тогда семь, и не терялась я на самом деле, а просто очень долго добиралась домой. Но это – отдельная история. Вообще же я не могу потеряться. В принципе! У меня фотографическая память, и я прекрасно ориентируюсь на местности. Но мама всё плакала, и жаловалась на сердце, и сосала валидол, и вновь и вновь упрекала меня в том, что я ушла, не дождавшись её. Она считала себя правой и несчастной, а меня легкомысленной и безжалостной, что я заставила её так сильно переволноваться. «У меня бы мог быть инфаркт!» – повторяла она.

И потом, когда мы вернулись домой, мама всем, направо и налево, рассказывала, как я у неё потерялась. И что у неё чуть не случился из-за переживаний инфаркт. И потом, спустя много лет, она об этом рассказывала с той же горячностью, как и в первый день.

Бедная, бедная мама, ведь на самом деле терялась-то не я, а она!

Эта дурацкая история, как ложка дёгтя, отравила наше пребывание в Киеве.

Но если забыть об этом инциденте, или если посмотреть на него с улыбкой (не со слезами же!), то надо признать, что такого чудесного путешествия в моей жизни ещё не было. Во-первых, первый раз я поехала куда-то вдвоём с мамой (хотя я и сделала вывод, что за мамой нужен глаз да глаз, чтобы она чего доброго не потерялась). Первый раз я жила в гостинице (хотя это была и не совсем гостиница, а большое студенческое общежитие). Всё было необычно. А главное, я влюбилась в Киев, влюбилась на всю жизнь. Это совершенно потрясающий город, зелёный и уютный, похожий на большой парк, со старыми улочками и широченным Крещатиком, но всё же улочки мне понравились больше: извилистые, солнечные и зелёные, с широкими платановыми и каштановыми листьями над головой и узорчатой, шевелящейся мозаикой теней под ногами… Я не знала ещё тогда, что мои предки по отцу жили когда-то в Киеве, а теперь покоятся здесь на Байковом кладбище, об этом я узнаю много лет спустя, но сразу же, сердцем, я почувствовала, что этот волшебный город – мне родной…

Но больше всего мне понравилась та улочка, которую я разглядывала целый час, ожидая маму. Мне кажется, приедь я сейчас в Киев, я бы её непременно нашла и узнала, хоть и не помню её названия. Мне кажется, что какая-то моя частичка так и осталась стоять там – на солнечной стороне старинной улочки, у маленького ювелирного магазинчика, где я… потеряла свою маму! Заходя в этот магазинчик, мама сказала: «Подожди меня минутку, я сейчас…» Я прождала её битый час – не меньше! Я изучила все домики напротив и все трещинки в тротуаре под ногами… Когда моё терпение лопнуло, я вошла в магазин. Но мамы там – не оказалось. Я страшно удивилась. Я описала продавщице мою маму, спросила: видела ли она её, и когда мама ушла из магазина? Продавщица сказала: она ушла давно. Я удивилась ещё больше. И пошла извилистыми солнечными улочками домой… Я была так удивлена всем происшедшим, что даже не испугалась. Удивление моё было так велико, что никакое другое чувство во мне уже не помещалось – только вопрос: как мама могла уйти без меня???

Благо, у меня хорошая зрительная память, поэтому общежитие наше я отыскала без труда. Но мамы не оказалось и в общежитии.

Ключа от нашей комнаты у меня не было, он был у мамы, поэтому я стояла на лестничной клетке у окна, смотрела во двор и ждала маму. Ждала долго… Пока не увидела её, бегущую по двору, растрёпанную, с безумным взглядом… «Я весь Ботанический сад оббежала!…»

Так я узнала о том, что мама моя может совершать непредсказуемые, не объяснимые никакой логикой поступки. Что она может не увидеть родного ребёнка, который торчит у неё перед глазами!

Такая вот произошла загадочная история.

А уезжали мы домой поездом, и недалеко от вокзала увидели на высоком холме большой круглый цирк, но уже не успевали сходить в него, и было очень жалко. И тогда, от огорчения, мы зашли в маленький магазинчик тканей (уже вместе, не буду больше рисковать, оставаясь за дверьми), и купили чудесные шторки с берёзками, а другие – с домиками, черепичными крышами и флюгерами. Эти шторки потом много лет висели у нас на окнах, напоминая мне о поездке в волшебный, загадочный город Киев…

 

Покупка аккордеона

Мама уговаривает меня пойти в музыкальную школу. Ей хочется, чтобы я, как Аня-большая, играла на пианино. Но мне на пианино совершенно не хочется. Уж если на чём-то играть… то на аккордеоне! На аккордеоне, да к тому же – где-нибудь в Париже, на бульваре…

А вы разве не мечтали быть уличным музыкантом в Париже? Не знаю, может, мой предок какой-нибудь бродил с аккордеоном под парижским дождиком… Есть во мне капелька французской крови, совсем крошечная. А вот, поди ж ты, всякий раз отзывается на звуки аккордеона!

Аккордеон – такой французский инструмент, и у меня к нему такая романтическая любовь… Когда по радио слышу аккордеон, что-то там замирает внутри, и какие-то странные видения мелькают перед внутренним взором: я (разумеется, в образе мужчины) – в широкополой чёрной шляпе, в длинном пальто, с аккордеоном – на людном бульваре: огни, смех… и все вокруг говорят исключительно по-французски!…

«Почему аккордеон?» – удивилась мама. «Нравится,» – коротко сказала я.

Она не стала спорить. Иногда она очень легко соглашалась (всё зависело от её настроения в данную минуту). Поехала в Днепропетровск и вернулась с красивым, шоколадного цвета, чемоданом особой формы, так что сразу видно – не просто чемодан для шмоток, а шикарный футляр для шикарного музыкального инструмента! Когда она открыла этот волшебный футляр – я ахнула! Такой красоты я ещё не видела и о такой даже не мечтала…

Потом, через много лет, мама скажет, что купила аккордеон на деньги, которые присылал для меня отец. Но тогда она мне об этом не сказала, а жаль… Таким образом, это был как бы подарок от отца – но тайный. Так вот почему я его так полюбила с первого взгляда!

Аккордеон был глубокого и нежного сине-сиреневого цвета, перламутровый, сказочно-прекрасный! Его и сравнить было нельзя с каким-то там чёрным, скучным пианино! Справа – клавиши длинные, белые и чёрные, прохладные; белые – будто сахарные! Чёрные – как антрацит. Слева – гладенькие и кругленькие, как монпасье, беленькие упругие кнопочки… И пять регистров, с ума сойти! Мой аккордеон может петь, как соловей, и стонать, как орган!… О, с таким не стыдно выйти на бульвар Монпарнас!…

Решено: осенью я иду в музыкальную школу.

 

Часть 3. Окна настежь…

 

Разделение на два класса

Перед началом нового учебного года наш класс разделили на два: на шестой «А» и шестой «Б». Вот как много теперь в городе моих ровесников! Больше сорока.

Классной руководительницей шестого «А» стала наша Марьюшка. А в шестом «Б» какая-то новая учительница, мы её ещё не видели.

Марьюшка, пользуясь тем, что новая учительница пока не в курсе наших особенностей, отобрала в свой класс самых сильных учеников. Таким образом, в шестом «А» оказалось всего шесть мальчиков, и все – без пяти минут отличники, все такие умные-преумные: конечно же, Лезя и Жорка – они у Марьюшки всегда на первом месте; ну конечно же Серёжка Потапов (он же – Потапыч, любитель задач повышенной сложности – типичный «ботаник», отрешённый ото всех, небрежный в одежде, «вещь в себе»), конечно же – Серёжка Калашников (он же – Калачик, кругленький и аккуратный, как девочка, с большущей умной головой – в таком объёме могло бы поместиться целых две головы!), конечно же – наш классный весельчак-острослов Сашка Соколенко, и Санька Бухвалов – тоненький и беленький, как одуванчик, с круглыми удивленными глазами. Ну, и девочки, как на подбор – умные и красивые. Все в городе говорили: Марьюшка взяла к себе своих любимчиков.

А меня она к себе не взяла… Обеих Ань взяла, а меня – нет.

Хоть я училась ничуть не хуже Ань. И даже лучше многих, кого отобрали в «А». И всё равно Марьюшка меня отбраковала…

Узнав об этом, я очень плакала. Мама сначала меня утешала:

– В шестом «Б» ведь тоже хорошие девочки: Юля, Лариса. Ты же с ними тоже дружишь. И потом: ваши классы на одном этаже, по соседству. Какая разница, в какой комнате сидеть? А на переменках будешь общаться с Анями.

– Ну, как ты не понимаешь?! – кричала я и опять заливалась слезами. – Нет, ты не понимаешь! Это же ужасно! То, что они в «А», а я в «Б»… Понимаешь, УЖАСНО!!!

Тогда мама пошла к Марьюшке и упросила её взять меня к себе. Меня переписали в шестой «А». Но остался неприятный осадок: Марьюшка сделала это из жалости. Я её так люблю, а она хотела от меня избавиться. Осознавать это было горько. Конечно, думала я, зачем я ей такая – неправильная? Только всю картину порчу…

Я проплакала почти всю ночь, уткнувшись в подушку. И первого сентября шла в школу с опухшими от слёз глазами. С чувством, что я в шестом «А» – человек второго сорта: вместе с парочкой троечников, которых Марьюшке всё же в последний момент навязали. Потому что руководительница шестого «Б», разобравшись, что к чему, возмутилась против такого несправедливого расклада.

Хотя во многих современных школах именно так и делается, и никого это не обижает: есть классы сильные, там одни нагрузки и одни требования, а есть классы слабые – и там совсем другие нагрузки и другие требования.

Но в то время это выглядело как-то вызывающе. Наш класс был НЕНОРМАЛЬНО сильный! И таким оставался до конца школы.

…И спустя десятилетия наши учителя говорили: такого класса в нашей школе больше не было.

 

О нашей дружбе

И была, к тому же, в классе какая-то удивительно семейная атмосфера. Не просто дружба, а именно как будто одна семья. Ведь в шестом «А» оказались, в основном, «старожилы» города (хотя нам было всего по двенадцать лет, но по вольногорским понятиям мы были уже старожилами). Наши родители дружили между собой, многие – с юности, как моя мама и мама Ани-большой, многие вместе когда-то учились, некоторые вместе работали на других стройках, ещё до Вольногорска, а теперь вместе строили этот город в степи – НАШ город, работали «одной командой» и все друг другу улыбались при встрече на улице.

А дружба детей – это была дружба во втором поколении, и она ощущалась практически как родство. О такой же потрясающе тёплой и родственной атмосфере в маленьком городе я прочла недавно в интервью Елены Гагариной, дочери первого космонавта. Она рассказывала о жизни в Звёздном городке в шестидесятые годы: о том, как дружили родители, одержимые одним делом, и дружили их дети-ровесники. Точно как у нас в Вольногорске. Только здесь все были одержимы стройкой великого комбината, а в Звёздном – полётами в космос. Но и наш город возник с мыслью о космосе: чтобы тем, кто тренировались в Звёздном, было на чём летать.

Так что два маленьких уникальных города – Вольногорск и Звёздный – были, как два брата. Они и родились почти одновременно: на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов двадцатого века.

 

Плюс музыкальная школа

Итак, начался новый учебный год, и я пошла в музыкальную школу. Аккордеон для меня оказался о-о-очень тяжёлый, – в нём двенадцать килограмм, носить его из-за сколиоза мне нельзя. Бабушка сшила удобный чехол, чтобы можно было носить аккордеон на спине, как рюкзак. Но я стесняюсь носить аккордеон в чехле и теперь у нас с бабушкой ещё один повод для конфликтов: она велит носить аккордеон в чехле, а я ношу его в футляре. Бабушка уверяет, что я буквально на глазах делаюсь всё кривее и кривее, что у меня скоро будет горб на спине, ну и так далее… Мне кажется, она преувеличивает. Но нажить горб мне совершенно не хочется.

Я пообещала носить аккордеон в левой руке: может, так я стану ровнее, если буду регулярно кривить себя в другую сторону.

У меня милая учительница, её зовут Римма Петровна. Ей очень идёт её редкое имя, его хочется произносить длинно, нараспев: Римммааа… У Риммы Петровны бледное лицо, рыжеватые кудряшки и нежный, певучий голос. Если бы Римму Петровну одеть в старинное платье, – то казалось бы, что она сошла с какой-то средневековой картины.

Римма Петровна меня хвалит, говорит, что у меня хорошие руки, гибкие пальцы. Ещё она хвалит мой аккордеон за богатое звучание. В моём репертуаре уже есть «Светлана» Хренникова, я играю её с большим наслаждением – и в школе, и дома. И «Полюшко-поле» Блантера, замечательная песня гражданской войны, тревожная и грустная. Так что уже есть, с чем выходить на бульвар Монпарнас! Ещё бы приобрести чёрную шляпу с широкими полями…

 

Любимое время года

Осень, осень… Моё любимое время года.

Осенью меня не удержишь дома, особенно в дождь…

Бабушка кричит мне вдогонку:

– Ты же промокнешь!

– Я и хочу промокнуть!

 

Клавесин в степи

Однажды Римма Петровна пригласила меня на урок к себе домой. И я увидела чудо, которого никогда до того не видела – клавесин! Маленький, как будто игрушечный инструмент.

– Старинный… – с нежностью сказала Римма Петровна своим певучим голосом. – Мне от прабабушки достался. Семейная реликвия. Вожу его повсюду с собой – никогда не расстанусь!

Она присела к клавесину на изящный стульчик, откинула со лба рыжеватые кудряшки и заиграла Моцарта… Своими бледными пальцами с прозрачными ноготками. Римма из средних веков. И я как будто оказалась в другой эпохе, в далёком восемнадцатом веке…

Я слушала дивные, сказочные звуки и смотрела в окно, а окно выходило в степь – чёрную, непролазную степь до горизонта, поливаемую осенним дождём…

Это было волшебно и незабываемо!… Моцарт, на клавесине, посреди чёрной, мокрой степи…

 

Удивительная экскурсия

Как-то в воскресение Фёдор водил меня на экскурсию. На бескрайнюю стройплощадку за городом, где возводится комбинат-гигант.

Была осень, сырой пасмурный день, мрачно нависшее небо и, как всегда, забивающий дыхание ветер… ветер… ветер… Под низким свинцовым небом, почти упираясь в него, высилось множество железных конструкций, в этих конструкциях было что-то космическое, инопланетное, это было страшно и красиво одновременно. Одним словом – величественно!

Фёдор мне про всё рассказывал, про разные цеха: где и что будет происходить, когда это всё достроится. А кое-что уже работало (это называлось «первая очередь», и о том, что уже пущена первая очередь нашего комбината, об этом даже сообщал «Голос Америки» – такое секретное радио, кто-то из вольногорцев его слушает, и на следующий же день новости, которые сообщил «Голос Америки», распространяются по всему городу).

Фёдор говорил про то, что продукция комбината очень нужна для строительства ракет, и всё это очень волновало меня, особенно про ракеты. Образ гигантской ракеты как будто витал здесь – незримый, но при этом очень явственный. Мне казалось, что все эти конструкции – это исполинские железные руки, которые нежно поддерживают РАКЕТУ, которая, продырявив головой серое скучное небо, нацелилась в бездонный сверкающий КОСМОС…

Мы забирались на какую-то верхотуру, по каким-то узким крутым лестницам, в железных лабиринтах завывал ветер, здесь его было ещё больше, чем внизу, и характер у него был другой – совсем дикий, как у зверя, было даже жутковато, но я не подавала вида. Меня распирало от восторга. Это было какое-то иное измерение жизни – и меня сюда допустили!

– Не страшно? – спрашивал Фёдор.

– Нисколечко! – отвечала я.

– Ну, ты молодец! – говорил он, и меня распирало от восторга ещё больше.

Рабочие везде радостно приветствовали его – главного инженера треста, и мне было приятно, что его все так любят и уважают, это было видно, а он обо мне говорил рабочим: «Моя старшая дочь!» Он ещё никогда так обо мне не говорил. И мне показалось, что это – начало каких-то новых отношений, и тихая радость заиграла в сердце… Неужели я для него что-то значу? И, может быть, он даже немножко любит меня?…

* * *

Через несколько дней. На правах бывалого человека, я повела на комбинат ребят, человек пять из нашего класса. Но мы не дошли до комбината, мы заблудились на стройплощадке, среди вагончиков, заборов, котлованов и упёрлись в какую-то грязную лужу. Обходить её не хотелось, уж больно она была широка, я бодро ступила в эту жижу – и пошла… И тут же ноги стало засасывать! Как будто кто-то схватил меня за пятки и с силой потащил вниз… Отвратительное ощущение. Так вот как люди тонут в болоте, пронеслась в мозгу удивлённая мысль. Выдёргивая ноги как из клейстера, рванулась обратно. Можно сказать, что от страха я тогда пережила состояние левитации. Помню, помню это фантастическое ощущение – отсутствие собственной тяжести! Ну, конечно, подумала я в ту секунду парения, восхитительного полёта над цементной ямой, бабушка меня называет «щепкой», а щепки же не тонут!!!

…И вот я уже на твёрдом берегу.

Тут-то нас и застукал охранник и погнал восвояси.

– И где ж это ты так угваздалась?! – всплеснула бабушка руками, когда я вошла в дом в своих цементных «сапожках». – Где это тебя носило, горе моё луковое?

– Да так, гуляли с ребятами, попали в грязь, – уклончиво сказала я.

– Грязь-то какая-то странная, непонятного цвета, – подозрительно сказала бабушка. – Что-то ты тут скрываешь…

– Грязь как грязь, бабушка.

Вечером пришёл с работы Фёдор и – прямо с порога:

– Ну что, чуть в цементной яме не утонула?!

Как же быстро в этой жизни тайное становится явным, испуганно подумала я.

– Радуйся, что легко отделалась. И чтоб этой самодеятельности у меня больше не было!!! – грозно сказал Фёдор, и я вся съёжилась под его тяжёлым взглядом.

Я подумала, что если бы это был папа Серёжа, я бы обняла его за шею и сказала бы: «Ну, папочка, ну, не сердись, пожалуйста! Ты же понимаешь, так хотелось показать ребятам всю эту красоту!» И он бы засмеялся ласково, и инцидент был бы исчерпан.

Но Фёдору так сказать я почему-то не могла. Тем более, обнять его за шею. Это было выше моих сил. И то хорошее, тёплое, что промелькнуло между нами в воскресенье – там, на железной верхотуре – лопнуло, как мыльный пузырь…

Я опять боялась его, а он опять меня не любил.

* * *

И всё же я была благодарна Фёдору за удивительную экскурсию. Это ни с чем нельзя было сравнить – то, что я пережила там, где невидимо парит нацеленная в космос прекрасная РАКЕТА…

Я почувствовала свою причастность к ГЛАВНОМУ, что происходит в этой продутой ветрами степи… И чувство значительности происходящего долго не покидало меня.

Пожалуй, это чувство не покидало меня все годы, что мы прожили в Вольногорске.

 

Людочка

Людочка Савельева. Она живёт по соседству с Анями, а значит, и по соседству со мной. Людочка, как только пришла в наш класс, сразу влилась в нашу компанию. Маленькая девочка с золотыми косичками и карими, прямо шоколадными, глазами, такими тёплыми и ласковыми. А ресницы вокруг глаз густые-густые, чёрные и пушистые. Людочка похожа на золотистую бабочку-шоколадницу.

А ещё Людочка похожа на волшебную шкатулку, внутри которой живёт настоящее сокровище – чистый и звонкий родниковый голос. Вообще у нас очень певучий класс, девчонки просто обожают петь, стоит собраться всем вместе – тут же и запели… У многих хорошие голоса, но с Людочкиным не сравнить.

У Людочки голос не просто хороший – волшебный! Когда она поёт «Соловья» Алябьева – кажется, что это сам соловей и поёт! Просто мурашки по коже бегут, так здорово. Даже невероятным кажется, как в такой маленькой девочке помещается такой сильный голос. Все прочат Людочке большое певческое будущее. А пока у неё – большое певческое настоящее: она выступает на всех школьных концертах. А Аня-большая ей аккомпанирует.

 

Смешная история на хоре

На хоре в музыкальной школе (его ведёт директор Любовь Григорьевна), произошла курьёзная история. Причём, на первом же занятии, на которое я пришла.

В хоре человек двадцать девочек. Большая половина поёт первым голосом. Человек семь – вторым. И только три человека поют третьим голосом: Аня-большая, ещё одна девочка и я. Поём на три голоса популярную в то время песню «Летите, голуби, летите».

Итак, поём!… Хорошо поём, душевно. Но Любовь Григорьевна прерывает наше пение резкими хлопками:

– Стоп, стоп, стоп! – Она внимательно и строго смотрит на нас: – Девочки! кто гудит?

Мы недоумённо переглядываемся – никто не гудит.

– Так, начнём сначала!

– «Летите, голуби, летите!… Для вас нигде преграды нет…»

Любовь Григорьевна вновь останавливает нас резкими хлопками:

– Девочки, кто всё-таки гудит? что за шутки? – Она уже начинает сердиться, а мы в полном недоумении. – Заново! но без этих шуток!

Поём… Любовь Григорьевна внимательно наблюдает за каждой из нас. Допели песню до конца. Тишина.

– Так, теперь поёт только первый голос, – говорит Любовь Григорьевна.

Спели.

– Теперь – поёт второй голос, – говорит Любовь Григорьевна.

Спели.

– А теперь – поёт третий! – говорит Любовь Григорьевна строгим голосом.

Поём… поём… Да так стараемся! Прямо из кожи лезем.

Любовь Григорьевна внимательно слушает и как-то странно смотрит на меня. «А я-то тут при чём?» – испуганно думаю я и пою с ещё большим старанием.

Спели. Тишина…

Любовь Григорьевна продолжает в грустной задумчивости разглядывать меня. Мне становится очень неуютно под её взглядом.

– Деточка, – говорит она каким-то жалостливым голосом, -. дело в том… – Она замялась, подыскивая слова. – Дело в том, деточка, что у тебя оказался очень низкий и очень сильный голос – ты всех заглушаешь. Поэтому мне и показалось вначале, что кто-то гудит. Что же мне с тобой делать?…

Я молчу. Что я могу сказать? Я не замечала раньше за собой таких свойств. И решительно не знаю, что с ними делать.

– Скажи, – говорит Любовь Григорьевна ласково-извиняющимся тоном, – тебя не очень огорчит, если… если я предложу тебе не ходить на хор?

– Да нет, вовсе не огорчит, – говорю я, а сама внутри прыгаю от радости: мне никогда не нравилось хоровое пение.

* * *

– Ура! мне не нужно ходить на хор! Сама директор меня от него освободила! – сообщаю я домашним.

– Почему?

– У меня слишком сильный голос!

– Странно, – говорит мама, – разве за это выгоняют с хора?… Может, мне пойти поговорить с учительницей?

– Ой, мамочка, не надо, прошу тебя, я ведь не собираюсь быть певицей.

На этом мои голосовые упражнения и кончились, едва начавшись.

* * *

Потом, спустя много лет, когда я буду заниматься на актёрских курсах, наш преподаватель скажет мне:

– Вы куда-то прячете свой голос. Вам надо его освободить, выпустить на волю, отчего вы так боитесь это сделать?

– У меня слишком громкий голос, я стесняюсь его.

– Это у вас-то слишком громкий голос?! Что за чепуху вы говорите? Вас едва слышно!

И когда, после долгих усилий и разнообразных упражнений по снятию мышечных и психологических зажимов, мне, наконец, удаётся это – освободить на волю того, кто всю жизнь жил в клетке – преподаватель изумлённо воскликнет:

– Послушайте, да у вас потрясающей силы и красоты голос!

– Вы шутите? Вы смеётесь надо мной?

– Ничуть! Только вы совершенно не умеете своим голосом пользоваться. Как же так? Владеть таким богатством – и не пользоваться им! Как же так?…

А вот так. Всю жизнь я стеснялась своего голоса, полагая, что я не говорю, а «гужу». Чтобы никого не заглушать, я предпочитала лучше отмалчиваться. На мой патологический страх речи теперь накладывалось ещё и убеждение, что у меня вообще «какой-то не такой, неправильный голос».

Отныне я старалась или говорить тихо, еле слышно, как-нибудь так – понезаметнее. Или – молчать.

 

Нелюбимые звуки

Иногда мне в голову приходят очень умные вещи. Но я редко высказываю их вслух. Точнее – почти никогда. Как подумаю: что вот, надо открыть рот и начать выдавливать из себя слова, как засохшую пасту из тюбика, которая царапает горло, каждое слово – как шершавый камушек, – так и расхочется сразу что-либо говорить…

Есть особо нелюбимые слова, которые начинаются на нелюбимые звуки. Или внутри слова живёт нелюбимый, прямо-таки ненавистный звук, который я всячески стараюсь избегать. Или в начале слова стоят сразу несколько нелюбимых звуков – есть такие кошмарные слова, колючие и цепкие, как чертополох, сквозь которые немыслимо трудно продираться…

Забавно, что в нелюбимых у меня то одни звуки, то другие. По-моему, в нелюбимых у меня постепенно перебывали все буквы-звуки алфавита. Почему это происходит, мне неведомо. Был период, когда мне очень трудно было произнести звук «л», который до этого я любила, ведь он такой мягенький, ласковый, и вдруг (именно ВДРУГ) – между мной и звуком «л» воздвиглась как будто стеклянная стена – и все слова, начинающиеся на «л», сразу стали трудными и нелюбимыми. А у меня в то время подружка была – Люба, это ещё в Оренбурге, и я жутко страдала, особенно когда приходила к ней, а двери открывала её мама, и нужно было спросить: «Люба дома?»

– Тлюба дома? – спрашивала я, чем смешила и Любину маму, и саму Любу.

Люба хохотала:

– Запомни наконец: меня зовут не Тлюба!

Но произнести «л» без помощи «т» я в то время не могла.

А потом ВДРУГ возненавидела все глухие согласные и теперь старательно избегала слова, начинающиеся с «п» и «т» – того самого «т», который ещё недавно был моим помощником и моей опорой. И вот этот звук стал моим врагом. Кстати, звук «т» терпеть не могу до сих пор. Это самый для меня трудный, тошнотворный, тёмный звук – точно темница! Он как будто тащит меня в болотную тину… Одним словом – тоска да и только.

Были у меня одно время в загоне шипящие. О, как же я их ненавидела, эти змеиные звуки!… Потом настоящим камнем преткновения стал для меня звук «к». Долго страдала из-за звуков «с» и «ц». С каждым звуком у меня были особые, и чаще всего трудные взаимоотношения. Нелюбови накладывались одна на другую, и порой у меня почти не оставалось в запасе звуков, с которыми бы я дружила: и тот звук не люблю, и этот труден, и этот вряд ли смогу произнести…

С того самого лета, когда мне было пять лет, и со мной произошла та история, после которой я на какое-то время утратила дар речи – молчала, как немая, и мама с бабушкой думали, что это уже навсегда – с того самого лета у меня не было в жизни ни дня без этой изматывающей борьбы с ненавистными звуками. Никто даже не догадывался, чего мне это стоит – то, что всем даётся легко, без каких-либо усилий (ответить урок, да просто поболтать на переменке!). Для меня это постоянная внутренняя битва, в которой я чаще, увы, проигрываю… В восьми случаях из десяти страх оказывается сильнее меня. Он парализует меня. Он смеётся надо мной. Это мой реальный, конкретный враг. И я с ним вынуждена жить. Да не просто по соседству! МОЙ ВРАГ ЖИВЁТ ВНУТРИ МЕНЯ. Он пожирает мои силы и само желание жить. Он внушает мне отвращение к самой себе. Я не люблю себя. Я очень сильно себя не люблю.

…Поэтому говорение вслух (если я всё же решалась на это) было каждый раз отражением невидимого жонглирования словами: я постоянно внутренне разговаривала, репетировала, подыскивая дружественные звуки, с которыми мне было бы легче управиться, если я решусь открыть рот. У меня был внутри не по-детски огромный запас слов – такие большущие кладовые синонимов: каждое слово нужно было уметь при необходимости заменить на более лёгкое по звучанию, но смысл при этом страдать не должен. И когда мне надо было что-то сказать вслух, я быстро-быстро пробегала мысленным взором своё словарное хозяйство, находя то, что сегодня мне по зубам.

Ещё я себе напоминала укротителя. Я разрабатывала способы укрощения трудных слов. Вот это слово надо говорить быстро, на коротком сильном выдохе – чтобы поскорее его проскочить и оказаться в окружении более дружественных звуков. А это слово – лучше произносить, едва шевеля губами, почти не дыша – так его озвучить гораздо легче. А вот это – нужно произносить обязательно в сцепке с предыдущим словом, образуя из двух слов одно, и тогда трудный звук, запакованный в серёдку, уже не так страшен… Ну, и этот смешной (для окружающих) способ: когда перед трудным звуком прицепляешь «паровозик» – звук, который (сегодня) произнести лёгко, и этот лёгкий звук тащит за собой трудный звук и всё слово… О, это целая наука – как управляться с ненавистными звуками!

Если же ненавистный звук укротить было невозможно, я старалась его избежать одним хитрым способом, который мне очень нравился. Это уже была не простая подмена слова его синонимом, а нечто более изысканное.

Вот, к примеру, чёрное чудовище в образе скребущего «ч» (чёрствого и чёрного, как головешка!) – оно делает непроизносимыми слова, начинающиеся на «ч». Но вместо трудного слова «чай» можно сказать «любимоё питьё», или – «золотистый напиток», или – «эта жёлтая жижа» (смотря по обстоятельствам). А вместо «черепаха» можно сказать «ползающий булыжник». А вместо «тополь» (опять это тухлое, удушающее «т»!) – можно сказать: «местный кипарис», или что-то в этом роде… Я сделала для себя радостное открытие: можно ведь говорить не БУКВАЛЬНО, а ОБРАЗНО! И так получается гораздо интереснее.

А образов вокруг было – МОРЕ!… Только успевай вычерпывать!

Мои постоянные «разборки» с нелюбимыми звуками подвигли меня на непрерывный литературный тренинг. Который продолжается и по сей день…

* * *

Но хуже всего обстояло дело с открытыми гласными. Например, с «а» и «э». Если «а» или «э» стояли в начале слова, и избежать это слово было никак невозможно, – ну, это был полный «заклин»… Для произнесения открытых гласных нужно ведь максимально ОТКРЫТЬСЯ. Потому они и «открытые»! Я же открыться никогда не умела. И мои любимые подруги – две Ани – даже не догадывались, чего стоит для меня их заглавная «А»!

Глядя на Аню-большую, как легко она со всеми общается, с какой очаровательной лёгкостью сыплются из неё слова, и разные милые шуточки, а все окружающие обожают её за остроумие, за талант общения, – я думала порой: вот, Аня – избранница судьбы, ей всё дано полной мерой. А у меня – отнято. Почему? За что меня жизнь наказала? За какую такую провинность? И что я должна сделать, чтобы это наказание было с меня снято? Чем я могу его искупить?…

Некому мне было задать эти мучительные вопросы. Не от кого услышать ответа.

* * *

И я училась существовать с тем, что имела. Точнее – с тем, чего не имела. Как могла, пыталась решать свою проблему. Дома, когда оставалась изредка одна, и меня никто не слышал, я училась произносить страшные открытые гласные, практически не открывая рта. Оказывается, это возможно: открываться – не открываясь. Это было похоже на фокус. Мне самой было смешно – я напоминала себе чревовещательницу: мне удавалось говорить, почти не открывая рта и не шевеля губами! Отключив непослушный артикулярный аппарат, говорить «нутром».

Будучи взрослой, я увидела однажды на эстраде такой номер: женщина держала на руке куклу, что-то изображала ею, и в это же время говорила за неё, не открывая рта. Эх, зарыла я свой талант в землю! – подумала я тогда. Ну, ничего, жизнь длинная, может, когда-нибудь ещё пригодиться…

* * *

Психологи утверждают, что у каждого человека – свои страхи, свои фобии. Что без фобий людей не бывает. Только не все в них признаются, даже себе. Но то, что каждый чего-то боится, – это факт. Кто-то боится собак, кто-то грозы, кто-то высоты, кто-то ездить в лифте, кто-то – летать на самолёте. Я знаю женщину, которая панически боится бабочек. А другая – птиц, даже самых обычных дворовых голубей; и когда близко пролетает голубь, у неё начинается истерика… Такие мы все странные и разные. А кто-то боится вопросов о смысле жизни. И почти все боятся смерти – своей и близких людей. Так что не будем прикидываться друг перед другом этакими суперменами. Каждый из нас в чём-то уязвим…

Да, у меня была редкая фобия – я боялась говорить. Впоследствии я узнала, что нечто похожее было в молодости и у моего отца. Вот как мы с ним похожи!

Став взрослой, я обсуждала свою проблему с психологами, пытаясь разобраться, где же собака зарыта… И почти каждый раз, узнав о том, что страх речи мне передался по наследству (а детский испуг явился лишь спусковым крючком), мой собеседник делал круглые глаза и говорил: «О, это что-то кармическое!…»

Не знаю. Может быть.

Когда-нибудь, наверное, узнаю…

 

Кто какого сорта?

Я очень люблю физкультуру, но терпеть не могу соревнования: кто выше? кто дальше? быстрее? Не люблю, когда наша учительница физкультуры, Надежда Михайловна, ходит с рулеткой – замеряет длину наших прыжков. Не люблю, когда мы бежим, а она стоит с секундомером. Хотя я бегаю быстро, особенно на короткую дистанцию (60 метров пробегаю иногда быстрее всех), но секундомер не люблю.

Ещё терпеть не могу сдачу норм ГТО (Готов к Труду и Обороне). Особенно противно, когда нужно метать гранаты. Я ненавижу войну и мне ненавистны даже эти ненастоящие гранаты.

Странно, почему нельзя бегать и прыгать для своего удовольствия, просто для радости? Ну, там для здоровья… если вам нужна ещё какая-то польза, кроме радости. Почему всё нужно непременно оценивать? Как будто жизнь – это такой сплошной рынок!

И если кто-то быстрее и выше – то все остальные сразу, автоматически, попадают во второй сорт. Это же несправедливо! Никто не может быть человеком второго или третьего сорта. А тот, кто вообще без ног? Или без рук?… Те нищие с Озёрки в Днепропетровске, они что, вообще люди десятого сорта?! Или уже никакого сорта – а просто БРАК?! Ну, это инвалиды войны, они жертвы и герои одновременно. (Хотя ведь тоже уже не прыгуны и не бегуны, сидят, протянув за милостыней руку…) А если таким родился? Так что же, на помойку тебя?! За хвост и об стенку?!

У меня есть несколько особо ненавистных слов. Но не потому, что они начинаются на трудные звуки. Они ненавистны мне из-за своей сути: НОРМА, НОРМАТИВЫ, РАЗРЯДЫ, СОРЕВНОВАНИЯ, СОРТ, ОЦЕНКИ…

Я НЕНАВИЖУ, КОГДА ЛЮДЕЙ РАСКЛАДЫВАЮТ ПО ПОЛОЧКАМ!!!

НЕНАВИЖУ, КОГДА ЛЮДЕЙ ОЦЕНИВАЮТ! КОГДА ИХ СОРТИРУЮТ!

НЕ-НА-ВИ-ЖУ!!!

* * *

Наверное, поэтому я и не была отличницей. После третьего класса уже никогда. Просто из-за неприязни к этому слову – «отличница». Да, я училась хорошо, по другому у меня не получилось бы, но рваться в «первый сорт» мне было неприятно. Кто-то внутри меня удерживал от этого.

А Фёдор ругал меня за лень, он считал, что я просто ленива.

Но лень здесь ни при чём! Просто я – не честолюбива. И не тщеславна. К тому же, как известно, я – человек второго сорта. Так считают в школе (я это вижу). Так считают домашние (я это чувствую).

Но доказывать всем, что это не так, бороться за место на другой полочке (которая повыше) я не собираюсь!… Мне это просто НЕ ИНТЕРЕСНО. Я в эти игры не играю.

И я никогда не буду отличницей, потому что НЕ ХОЧУ. Не хочу зарабатывать любовь окружающих оценками. Я знаю, что они ждут от меня этого. И именно поэтому этого никогда не будет!

…Ведь были же времена, когда не существовало школ, уроков, оценок? Интересно, на чём тогда строились отношения между взрослыми и детьми?…

 

Щекотливое пёрышко

По вечерам брожу под дождиком по пустынным улицам. Мокрые кусты и деревья, тротуары, заляпанные жёлтым и красным… Жёлтые, уютные окна, чужие загадочные жизни…

Всё страшно волнует. И хочется писать. Страшно хочется чего-нибудь написать. Чего-нибудь эдакое, гениальное… В весны, с первого стихотворения, постоянно живёт внутри это желание. Такая волнующая щекотка. Как будто кто-то щекочет душу нежным птичьим пёрышком…

– Ну что ты всё про дожди да про жёлтые листья? – говорит мама, прочтя мои новые сочинения: несколько стишков и маленькие рассказики.

– Я люблю осень, мама, ты же знаешь. Это моё любимое время года.

– Знаю. Но всё же немного однообразно выходит. Осень да осень… Как будто другой темы нет. Но вообще, неплохо… Мне нравится. Настроение тебе удаётся передать.

…И опять меня тянет в дождь, в непогоду на улицу.

– Ты же промокнешь! – кричит мне вдогонку бабушка.

– Я и хочу промокнуть!

Это у нас уже такая традиционная перекличка.

 

Секция гимнастики

Наконец, сбылась моя мечта, которую я считала навсегда погубленной и даже не вспоминала о ней несколько лет. А тут…

Учительница физкультуры Надежда Михайловна, или просто Наденька, как мы её между собой называем, объявила, что в школе организуется секция спортивной гимнастики!

Ну, мы все, конечно, в неё тут же записались: обе Ани, я и ещё много девочек из разных классов. Наденька говорит, что у нас всё будет по-настоящему: сдача нормативов на разряд, соревнования, ну и так далее.

Но не это меня радует, без этого всего можно было бы обойтись: без нормативов и разрядов. Главное то, что можно приходить в спортзал, где так здорово пахнет кожаными матами, где гулкое эхо гуляет под высоченным потолком… Где красуются мои любимые брусья, на которых я обожаю болтаться, и стоит задумчивый чёрный кожаный «конь» – через который я обожаю прыгать – как будто перелетать! Вообще в спортзале мне нравится всё! Физкультура – мой любимый урок. Единственный урок, который я с нетерпением жду. И теперь этого удовольствия у меня будет на целых два часа в неделю больше.

Обожаю Наденьку – молоденькую, почти девочку, золотоволосую и синеглазую.

Обожаю брусья. Бревно почему-то не очень, бревно оно и есть бревно. А брусья – ах, какой летучий снаряд! Мне нравится, что в нём нет одномерности, что это не плоскость – а объём! И внутри этого воздушного объёма, легко очерченного четырьмя металлическими стойками и двумя светлыми деревянными брусьями, внутри этого воздушного объёма можно жить, существовать, совершать свои маленькие подвиги. Так бы и порхала, как птичка – с верхней перекладины на нижнюю! Дух захватывает когда ты там – наверху! Стоишь в ласточке на нижней перекладине, слегка держась правой рукой за верхнюю. Здорово!

Конечно, страшно. Но это же так приятно: преодолевать свой страх, этот прохладный леденец внутри, где-то в районе солнечного сплетения… растапливать его своим усилием.

Ну, и всякие кувыркания люблю, «берёзки» и «мостики» – это вообще мой конёк. Хотя бы на гимнастических матах я не комплексую. Здесь можно не открывать рта – здесь говорит тело, а оно у меня лёгкое и послушное. Хорошо бы, все вокруг стали немые! Тогда бы, в мире не говорящих людей, я была бы далеко не последним человеком…

 

На разных планетах

А дома я говорю только о том, что вот завтра у нас физкультура. Или о том, что послезавтра у нас секция. Я могу сообщать об этом много раз на дню, потому что мне от этого радостно и хочется делиться своей радостью. Просто невозможно держать это в себе!

А бабушка раздражается: «Да слышала я уже про твою физкультуру! Сколько можно талдычить об одном и том же?!»

Она не понимает меня. Никто не понимает меня.

Бабушке моя жизнь не интересна. Маме – тоже. Когда я говорю с ней, она думает о чём-то своём и меня не слушает. Я проверяла: возьму и замолчу на полуслове – а она даже не спросит: а что дальше? Ну, и не буду я им ничего рассказывать!

Но, размышляя на эту невесёлую тему, я пришла к мысли, что мне, наверное, тоже было бы скучно слушать, если бы мама каждый день сообщала: «А завтра я иду на работу! А завтра я буду чертить свои чертежи! А завтра у меня планёрка!»

Вот и получается: есть жизнь моя и есть жизнь взрослых людей, и эти жизни ни в чём не пересекаются. То, что интересно взрослым – не интересно мне. А то, что интересно мне – вызывает зевоту у них. Мы живём под одной крышей – но как будто на разных планетах… И это грустно.

 

О ненависти к еде

А по утрам – слёзы из-за еды. Это уже хроника. Бабушкины просьбы, уговоры и, наконец, крики, её угрозы пойти в школу и рассказать, как я издеваюсь над ней… «В школе думают, что ты хорошая девочка. Вот пусть узнают, какая ты на самом деле!…»

На самом деле, я – несчастная девочка. Я не могу есть то, что даёт мне бабушка. Хотя она умеет готовить вкусную еду, но подсовывает мне еду ужасную: эту отвратную манную кашу (я не могу есть молочное!!!), эти полужидкие внутри яйца (меня тошнит от них!!!), этот жирный творог, поверх которого навалена гора жирной сметаны, и всё это густо посыпано сахаром… Когда она ставит передо мной этот убийственный завтрак, я начинаю плакать. Да ещё её вечная присказка: «Не встанешь из-за стола, пока всё не съешь!» Сижу над тарелкой и мечтаю о смерти…

– Это потому ты нос воротишь, – говорит бабушка, – что не испытала голода.

И она в который раз рассказывает мне про брюквенную похлёбку, которой её кормили в концлагере… Мне жалко, очень жалко бабушку, что она испытала такой ужас, но что же мне делать с этой горой творога?… Я даже одну ложку не могу проглотить! Да-да, я всё понимаю… я понимаю, что у бабушки болезненное отношение к еде: она так хорошо помнит ту похлёбку, и умирающих от голода подруг, и как трупы складывали рядом с бараком штабелями… у неё это навсегда осталось перед глазами. Они и мечтать там не могли о такой сказочной еде – яйца, творог, сметана… И то, что я отказываюсь теперь от этой прекрасной, восхитительной, чудесной, питательной еды, в бабушкиных глазах выглядит как страшное кощунство, как преступление! Она считает, что если еда есть, то её надо съедать всю, до капли, как бы впрок. (На случай войны и будущего голода). И, главное, побольше разных жиров, побольше жиров!

Но я это есть НЕ МОГУ!!!

– Дождёшься, дождёшься у меня, что я пойду-таки в школу и расскажу там всем, и учителям, и подружкам твоим, как ты издеваешься над бабушкой! – кричит бабушка, совершенно выходя из себя.

– Да отпусти ты её, наконец, в школу! – кричит мама. – Чёрт с ней, пусть идёт голодная!

* * *

…А за обедом бабушка ставит передо мной всё тот же жирный творог, но теперь – в виде сырников, которые она для пущей калорийности любит прокипятить в масле и сметане, а потом ещё и поливать сверху сметаной, густой-прегустой…

О, ужас! О, я несчастная! Почему я не умерла во время желтухи?

– Ну, как? Проголодалась? – спрашивает ласково бабушка. – Ешь сырнички.

Они мокрые. Они жирные. Я их ненавижу…

Бабушка заводится с пол-оборота:

– Что, ОПЯТЬ?!!! – кричит она. – Опять накуксилась?!! Посмотри на себя! Тоща, страшна, как смертный грех! – бабушка любит крепкие выражения. – Ну, что, что ты на меня так смотришь?! Что ты глазища свои вылупила? Прекрати сейчас же!

Иногда бабушка даже хватает меня за руку и тащит в прихожую, где висит на стене зеркало: «Посмотри, посмотри на себя! Разве можно ТАК смотреть на бабушку?! Нет, ты не отворачивайся! Ты посмотри на себя, полюбуйся!»

В зеркале – мало приятная картинка. Сведённая судорогой физиономия, белые дёргающиеся губы, вышедшие из орбит круглые сумасшедшие глаза… Бедная бабушка. Конечно, жутковато смотреть на ТАКОЕ.

– Ведь не может быть, чтобы ты есть не хотела! Я тут стараюсь, стараюсь… Для кого я стараюсь? Нет, ты скажи: для кого я стараюсь?!

Плачу, давлюсь слезами и ненавистным, мокрым от сметаны, жирным сырником… «Вот, жрёшь ведь! Так почему сразу было не есть? Почему нервы сначала надо потрепать?»

Почему? Теперь, будучи взрослой, я знаю, почему. Потому что почти всё, что готовила любящая бабушка, мне есть было нельзя: ни жирное, ни жареное, ни молочное, ни сладкое. Мне и раньше такая еда не нравилась, но после желтухи она была мне просто противопоказана. Мой организм протестовал и бунтовал. При взгляде на тарелку, меня мутило, и я чувствовала себя глубоко несчастной. Я любила только помидоры и картошку. Которые почему-то были очень редки на нашем столе. Наверное, по причине малой калорийности. Когда были помидоры и картошка, я накидывалась на них, как голодная волчица. Но домашние считали, что питание должно быть разнообразным. Это разнообразие было обильно полито моими горько-солёными слезами и сдобрено бабушкиными криками. Мне очень жаль мою бедную бабушку. Из-за еды у нас жутко испортились отношения, вместо нежности и любви теперь между нами были раздражение, взаимные обиды и порой настоящая враждебность. Это было ужасно.

И я порой, плача ночью в подушку, с горечью думала: «Куда подевалась моя милая, добрая бабушка?» Я вспоминала нашу жизнь на Философской, нашу нищенскую, но такую радостную для меня еду: картошку в мундирах, хлебушек с постным смальцем, лепёшки на воде… И наши, не омрачённые ничем отношения: я рядом с бабушкой, мы всё делаем вместе: вот мы вместе печём оладьи, она на большой сковороде, а я на маленькой, игрушечной, вот мы вместе мастерим новое платье для моей куклы, вот бабушка учит меня вышивать стебельком, вот я кручу её швейную машинку, когда она строчит сложный шов, и ей нужны для этого обе руки… Вот мы лежим вечером в тепло натопленной комнате, на высокой бабушкиной кровати, рядышком, и она читает мне вслух перед сном какую-нибудь книгу – не детскую, а взрослую, взрослые книги в тысячу раз интереснее «Трёх медведей» и «Сказки про золотую рыбку»…

Куда ушло это время? Почему нельзя вернуть те добрые, тёплые времена?… Бабушка, что с нами сталось? Она уже спит, постанывая во сне, она всегда постанывает во сне, и эти её постанывания разрывают мне сердце, она очень устаёт за день, мне жаль бабушку, жаль себя, подушка моя мокра от слёз, и я не знаю, как жить, потому что знаю, что завтра будет то же самое… то же самое… то же самое… и нет щёлки, чтобы выбраться из этого заколдованного круга, нет никакой щёлки, кроме одной, кроме одной, которой я не имею права воспользоваться… не имею права… но думать о ней мне сладко… сладко и страшно… всё-таки выход есть, выход всегда есть, и в моей власти воспользоваться им – или нет.

Много лет спустя, прочту в стихах замечательного поэта Михаила Файнермана:

«Обдумывая способы самоубийства, засыпал утешенный…»

Оказывается, не я одна думала об этом, засыпая в своём отрочестве в слезах!… Кто-то скажет: из-за такой ерунды? А я отвечу: я знаю девочку, которая покончила собой из-за того, что мать не позволила ей уйти после восьмого класса в техникум. В отрочестве нет мелочей. В отрочестве всё СТРАШНО ВАЖНО. И значительно. И ранит ПО-НАСТОЯЩЕМУ.

Всё, что происходило со мной, не было на самом деле ерундой – так как это был ежедневный акт насилия. Да, через якобы благо. Но это было ярко выраженное насилие, причём очень распространённое. Когда я сама уже была мамой, другая мама рассказывала мне:

– Когда моя Наташка не хочет есть, я становлюсь за её спиной и говорю: «Если ты это не съешь, я тебя убью!»

– И как она на это реагирует?

– Плачет, но ест! – с гордостью говорит находчивая мать.

А я смотрю на неё и не могу понять: она убеждённая садистка, или просто сумасшедшая? С виду – милейшая женщина, мы с ней чудесно общались, почти сдружились, пока она, заметив наши с сыном проблемы с едой, не решила поделиться своим опытом и не дать мне «добрый» совет.

Неправильно понятая окружающими взрослыми проблема заботы о нашем здоровье, привела к тому, что мы с сестрой шли к обеденному столу – как на пытку. Уже заранее предчувствуя все предстоящие мучения: крики, угрозы, резкие, обидные слова-определения в свой адрес… Да, это была ещё одна моя детская фобия: я боялась еды.

* * *

По воскресеньям к бабушкиной тирании подключался Фёдор. Он, как и бабушка, украинец по рождению и по воспитанию, был поклонником бабушкиной кухни: чтобы всё было на свинине, на сале и смачно зажарено. Борщ обязательно заправлялся толчёным старым салом, от запаха которого мне было дурно. Не знаю, может, мои предки-кочевники (по отцу) были мусульманами, что моё нутро так протестовало против свининотерапии. Может, так проявлялась пищевая аллергия, которую я унаследовала опять же от отца. Так или иначе, но моё отрочество из-за страданий с едой превратилось в настоящий кошмар…

Маришка тоже ела паршиво, и её отдали в детский сад, так как бабушка сказала, что мучиться с двумя у неё не хватает нервов. Но в саду Маришка есть лучше не стала, и мы с сестрой долгое время представляли собой две бледные спички. Когда по воскресеньям мы сидели с ней за столом, капая в тарелки слезами, Фёдор, не выдержав этой картины, начинал кричать: «Вас надо соломой кормить!…» Эта присказка, что нас с Маришкой надо кормить соломой, сопровождала нас долгие годы и отпечаталась в памяти на всю жизнь. И, рыдая над тарелкой, я давала себе клятвенные обещания:

«Если у меня будут когда-нибудь дети, я никогда, никогда, никогда не буду заставлять их есть!…»

* * *

Иногда за нас с Маришкой вступалась мама: «Да оставьте вы детей в покое!»

– Что значит оставить в покое? Ты что, сама не видишь, на кого похожи твои дети? Это же не дети – это две дохлятины! – кричал Фёдор.

– Ты что, хочешь, чтобы у твоих детей началась чахотка?! – выкрикивала бабушка пронзительным фальцетом свой коронный вопрос, угрозу, похожую на страшное пророчество.

Мама чахотки для нас с Маришкой не хотела. Но взять в свои руки ведение хозяйством и готовку еды она не имела ни решимости, ни воли, ни сил, ни желания. Она никогда не любила готовить, ей это всегда было в тягость, и когда потом, в дальнейшей жизни, всё же пришлось этим заняться, она делала это с причитаниями о своей тяжкой доле, всегда в дурном настроении. Поэтому и мамина еда, уже не столь свинообразная, но сдобренная отрицательными эмоциями, нам с сестрой тоже не шла впрок. И когда мама ворчала у плиты, я давала себе клятвенные обещания:

«Если у меня будут дети, я никогда, никогда, никогда не буду на них ворчать за то, что приходится готовить им еду».

 

Ещё раз про бабушку и про грустное

Но бабушка-то как раз обожала всякую готовку, это была её стихия! Да, именно СТИХИЯ, а разве могут воздействовать на стихию детские слёзы протеста?… Конечно же, нет!

Почему я так много пишу об этом приземлённом предмете – еде? Да потому, что этот предмет, который я не могла ни воспринять, ни переварить, именно этот злополучный предмет сделался камнем преткновения в наших отношениях с бабушкой. Я стала воспринимать бабушку не как источник любви, а как источник постоянного насилия. И для меня это было катастрофой. Ведь бабушка в детстве была мне почти мамой: бабушка меня отводила в сад и приводила домой, бабушка меня лечила, когда я часто болела ангинами, бабушка меня всему учила, жалела меня, ласкала, качала на коленях, гладила по головке… Боже мой, куда подевалась моя бабушка?! Куда подевалась моя любимая бабушка, от которой всегда исходили тепло и уют? С которой не так давно, когда мне было девять лет, я прожила вдвоём полгода на Философской, и это были самые счастливые полгода в моей жизни… Такого нежного единения душ я никогда и ни с кем не переживала (до тех пор, пока у меня не родились собственные дети).

А тогда, в том степном городке, у меня было ощущение, что я живу в страшной сказке: вроде бы с той же бабушкой, но в бабушку вселился какой-то злой дух, у которого одна задача – сломать, искалечить наши с бабушкой отношения и замарать чёрной краской светлые воспоминания детства на Философской улице…

Но я-то помню, помню, какая моя бабушка НАСТОЯЩАЯ! Иногда, когда она сидит за швейной машинкой, я смотрю на неё – у неё тонкая, как у ребёнка, шея, на которую падают мягкие русые завитки… Бабушка кажется слабой и беззащитной. Мне хочется обнять её, шепнуть на ухо: «Бабушка, я люблю тебя! Давай жить по-прежнему, как мы жили на Философской улице, помнишь? ведь ты тоже не забыла? ведь такое невозможно забыть…» Хочется крепко прижаться к бабушке и защитить её от этого страшного, злого духа, который витает в нашем доме и сотрясает нашу жизнь, превращая её в муку… Но я не решаюсь. Стою за её спиной в оцепенении, с комом в горле. Стрекочет бабушкина швейная машинка, дрожат русые завитки на её шее, тонкой, как у ребёнка…

А иной раз злой дух вселяется в маму, и я вижу, как беззащитна и слаба перед ней бабушка. И тогда я встаю горой на защиту бабушки, и тогда… и тогда град словесных камней и горячая, шипящая, обжигающая лава маминого раздражения обрушивается на меня…

А не стой под стрелой! а не ходи к жерлу извергающегося вулкана!…

 

Для чего жить?

Как же тошно жить… Не зачем, не для кого… Родители тебя не любят, ты их раздражаешь, нервируешь, иногда просто бесишь (а, собственно, что такого ты делаешь? из-за чего весь этот крик? непонятно). Хорошо бы пощекотать им нервы: умереть ненадолго, а может, и навсегда. Только тогда никогда уже не узнаешь, как они по тебе убивались… Смерть – хорошая штука. Такой запасной вариант, альтернатива бессмысленной жизни, она правильно придумана. Только бы знать… только бы знать, что там – на ТОМ свете – что-то БУДЕТ. И будет не так, как здесь – а ПО-ДРУГОМУ.

– Девочка, ты ребёнка обронила!

Какая-то прохожая тычет пальцем на то, что у меня за спиной. А за спиной у меня санки, я их везу по заснеженной улице – везу Маришку из сада домой. Но Маришки, оказывается, на санках нет. Она на повороте вывались в сугроб, а я и не заметила. Она такая маленькая, хотя ей уже четыре года, но по весу – пушинка, даже в своей беличьей шубке и беленькой пушистой шапочке практически ничего не весит. У неё такой же заскок насчёт еды, как и у меня. Только у неё другое пристрастие в еде: она ест лишь варёную курицу, а больше ей ничего не показывайте. Её определили в детсад, чтобы она там научилась есть разнообразную человеческую еду, но вряд ли из этого что-нибудь выйдет. Маришка – крепкий орешек, её голодом не проймёшь. Она будет дожидаться вечера, пока дома ей дадут кусок варёной курицы.

Возвращаюсь. Лежит в сугробе, довольная, смеётся, даже попытки не делает, чтобы выбраться из сугроба и догнать меня. Хотя бы позвала! А если бы тётечка не указала мне на пропажу? Так бы и до дома доехала с пустыми санками! Вот как вредно задумываться.

Хорошо, ни мама, ни бабушка не видели. А то бы бабушка сказала свою вторую коронную фразу: «Тебя только за смертью посылать!» Она часто говорит мне эту фразу, когда посылает меня из кухни в комнату, допустим, за очками, которые она вечно теряет.

А я вошла в комнату – и застыла, засмотревшись на ДЕРЕВО в окне… как оно трепещет на ветру каждым листом… Или на ЗАКАТ… Обожаю закаты!

Возвращаюсь на кухню с бабушкиными очками, а она уже вся в гневе:

– Что ты там столько торчала? Тебя только за смертью посылать!

Взрослым казалось, что я медлительна. Хотя мне так не казалось. Когда я что-либо делала, – по моим субъективным ощущениям, я делала это быстро. Но иногда я задумывалась… И взрослых это страшно раздражало. Тут-то я и слышала упрёки в медлительности.

Просто для взрослого и для ребёнка время течёт по-разному. Взрослые и дети существуют в разных временных потоках. Взрослый и ребёнок сосредоточенны на разных вещах – чаще всего на прямо противоположных. То, что ценно для взрослого – подростку кажется чепухой. И то, что ценно и интересно подростку – вызывает раздражение у взрослого.

Взрослый постоянно торопит подростка, ведь подросток (по мнению взрослого) – почти взрослый. Стало быть, должен жить в том же ритме, что и взрослые люди. Взрослый прямо-таки понукает подростка – как упрямого, глупого осла: иди туда, иди сюда, делай то, делай это, скорей, живей, поторапливайся!… Взрослый не даёт подростку возможности обдумать очень важные вещи. Сосредоточиться на важных моментах жизни. Стоит задуматься, как тут же слышишь в свой адрес гневное: «Что же ты лодырничаешь? Что ты время убиваешь?! А посуду так и не вымыла ещё?!»

Взрослый уже всё решил для себя, уже выбрал свою колею: он живёт механически, по инерции. Взрослый или ответил на вопросы, которые его мучили в подростковом возрасте, или, как говорится, «забил на них» – решил не искать ответа, не маяться «дурью».

Но подросток-то ещё не ответил! Он пока ещё мается! То есть – она. То есть – я…

Зачем я родилась на этот свет? Зачем, ЗАЧЕМ здесь? Господи, кому я здесь нужна? Какой смысл в моих мучениях, в этой маете, в этой тоске, которая съедает меня? Есть ли вообще смысл в жизни? И в моей, в частности? Как он – СМЫСЛ – выглядит? Где его искать? как его узнать?… Есть ли надежда, что когда-нибудь в моей жизни произойдёт что-то значительное? Что-то ТАКОЕ, ради чего стоило маяться и всё это терпеть? Интересно, что такое «судьба»?… Где-то кем-то наперёд уже всё расписано? Всё, что будет, всё, что ДОЛЖНО быть. Или от меня тоже что-то зависит? от моих личных усилий?…

ДАЙТЕ ВОЗМОЖНОСТЬ ПОДУМАТЬ! НЕ ДЁРГАЙТЕ КАЖДУЮ МИНУТУ!

Нет, дёргают… Дёргают, шпыняют.

Господи, о какой же чепухе говорят взрослые! Какие мелкие вещи их волнуют: еда, выполнение плана на работе, зарплата, четвертные оценки – мои и Ани-большой, они постоянно меня сравнивают с Аней, и всегда не в мою пользу…

Никогда, за всё моё детство и всё моё отрочество, я не слышала от взрослых слов: СМЫСЛ ЖИЗНИ. Этих двух слов – самых насущных для меня – как будто вообще не существовало в их, взрослом, лексиконе.

То есть, я могла бы, конечно, задать свой вопрос о смысле жизни своим домашним. Но зачем? Ведь я заранее знала, что они мне ответят. Фёдор ответили бы односложно: «работа». Мама бы тоже поставила на первое место – «работа» и добавила бы ещё: «чтобы дети были здоровы». Бабушка бы сказала: «чтобы все были сыты, и чтобы в доме был порядок».

Но ведь это так скучно, люди!… Вы, взрослые, похожи на страусов! Вы зарыли головы в песок повседневности и мыслите только о том, во что уткнулись ваши носы! Но ведь так жить СКУЧНО! СКУЧНО!! СКУЧНО!!!

Грустный вывод: взрослый и подросток никогда не поймут друг друга. Никогда! Если только взрослый не будет помнить (напоминать себе каждый день!) о том, каким он сам был подростком. Но разве взрослые на это способны?…

И я говорила себе: «Если у меня когда-нибудь будут дети, если у меня будут дети, я никогда, никогда не буду мешать им смотреть на закат и думать…»

 

Про Эмму

Девочка Эмма, она появилась у нас, кажется в шестом классе, и училась недолго, а потом уехала с родителями в Жёлтые Воды, где были хорошие врачи. У Эммы плохо ходили ноги. И были не очень послушными руки. Не знаю, что это было: последствия полиомиелита, который незадолго до этого бушевал в стране, или что-то врождённое.

При этом Эмма была очень умной девочкой. А ещё она была удивительно красива. Красива какой-то ангельской красотой: светлое-светлое, тонкое-тонкое лицо Эммы… Она была так не похожа на всех остальных детей! Она заходила в класс – и в классе становилось светлее. Помню своё благоговейное чувство, когда я смотрела на Эмму… Удивительная была девочка – совершенно не земная.

Потом в жизни я всегда это буду подмечать: дети, отмеченные печатью страдания, излучают особый свет…

К тому же, Эмму всегда одевали в белое или голубое. И это сразу выделяло её из общей чёрно-коричневой гаммы. Ведь мы все в те годы носили обязательную школьную форму: тёмно-коричневое платье с белым воротничком и чёрный фартук – без вариантов. Только в праздники фартук был белый. Особо аккуратные (и особо бедные) школьники ещё надевали чёрные нарукавники (это сохраняло платье от протирания на локтях и удлиняло срок его жизни). Но на Эмме, поверх тёмного форменного одеяния, всегда было что-то светлое, какая-нибудь кофточка или жакетик – это очень шло её светло-голубым, прозрачным глазам… И эти лёгкие, пепельно-белые волосы – как светлый ореол вокруг лица…

Эмма выглядела очень хрупкой – худенькая, как тростинка, с ломкими, резкими движениями, каждое ей давалось с трудом. Однажды её вызвали к доске. Она пошла, загребая непослушными своими ножками, обутыми в специальные жёсткие ботинки, заторопилась, перецепилась сама через себя и упала между рядами. Она барахталась на полу, как рыбка, выброшенная на берег, и никак не могла подняться…

Все в классе оцепенели, никто не бросился помочь ей. Все сидели, как в детской игре в «замри». У меня горло перехватило, и я боялась заплакать, так жаль мне было бедняжку Эмму. К счастью, никто в классе не хихикал, пока Эмма выпутывалась из своих спутанных ног и принимала вертикальное положение.

Вопрос: почему никто не помог ей? Конечно, нам всем было жаль её, но… Мы сидели, как истуканы. И учитель у доски стоял, как истукан (не помню, кто это был, но это даже неважно, так как любой советский учитель в тот момент стоял бы как истукан). Мне кажется, нам было страшно. Страшно, что Эмма подумает, что мы её жалеем. Что мы её считаем не способной без посторонней помощи встать на ноги.

Наше поколение воспитывалось в спартанских (точнее – атеистических) традициях, и чувство жалости считалось одним из самых низменных и презираемых в реестре человеческих переживаний. Никому не хотелось, чтобы жалели его – и было страшно пожалеть другого. Считалось, что жалость унижает: того, кого жалеют, и того, кто жалеет. Поэтому никто в классе и не шелохнулся: боялись унизить Эмму.

И вот она, наконец, сама справилась со своей проблемой и продолжила свой путь к доске…

Глядя на эту девочку, я понимала, что мне стыдно на что-то сетовать. Ну, Боже мой, язык иногда не слушается, слова не идут из горла, – ведь это такая мелочь по сравнению с тем, когда не слушаются ноги! Да и руки тоже плохо… И ты лежишь в классе между рядами и бьёшься, как рыба об лёд…

Да, в мире всё относительно. Наверное, Эмма с удовольствием поменяла бы свои ноги на мой язык. И была бы счастлива!

Но вот что удивительно: Эмма и со своими больными ногами не выглядела несчастной. И не стремилась вызвать у окружающих сострадание. Это была совершенно самодостаточная девочка, с чувством собственного достоинства, спокойная и весёлая.

Вот кто действительно был вправе отвечать уроки, сидя за партой. Но Эмма всякий раз мужественно шла к доске, совершая тем самым свой личный подвиг.

«В жизни всегда есть место подвигу». Да, это действительно так.

Милая Эмма, спасибо тебе за твои уроки, которые ты преподавала мне, сама того не подозревая…

 

Про коммунизм и одну штуковину

В то время (шестидесятые годы прошлого века) всё население страны с жаром строило коммунизм. Все, дети и взрослые, наивно и свято верили в близкое, безбедное и счастливое для всех будущее. Культивировалось презрение к деньгам. Ах, что такое деньги?… Презренные бумажки! Скоро их вовсе не будет!

Да, такое было время. Причём, не так уж и давно. Или – давно?… Что такое сорок лет для истории? И что такое сорок лет для человека?

Матушка История не успела и глазом моргнуть, как мы все живём в другой стране, в другой эпохе, в другой экономической формации…

А тогда мы верили: вот придёт 1980 год – и наступит коммунизм.

А чтобы коммунизм наступил, всем нужно много работать. Работать и работать – как можно больше! И не ради денег, конечно, а ради коммунизма.

Все и работали. Отцов мы почти не видели. Матери тоже все силы отдавали производству. Тем более, такому важному в тот момент в стране. Космос, ракеты!… Это было на первом месте. А ещё кукуруза!

Ракеты и кукуруза. Кукуруза и ракеты. Титан для ракет добывали в нашем карьере, обогащали на нашем комбинате, а кукуруза зеленела вокруг на необъятных чернозёмных полях… Так что, можно сказать, что мы, жители маленького степного городка на Украине, находились на самых главных рубежах. Мы добывали титан и пропалывали кукурузу… Мы строили коммунизм!

Если женщина не ходила на работу – это считалось странным, ненормальным, чем-то прямо-таки патологическим. Быть просто женой, просто матерью называлось противными словами: «мещанство», «обывательщина». Это было стыдно. Никто из девочек не мечтал быть матерью, домашней хозяйкой. Бред! Человек, прежде всего, невзирая на пол и семейное положение, должен быть строителем коммунизма.

…Я думала: вот, мне будет тридцать лет – и наступит жизнь-сказка. Правда, тридцать лет – это почти старость, и я даже представить себе не могла, какие у меня могут быть желания в столь замшелом возрасте?… Обидно, конечно, что всё это ещё не так скоро будет… Но ведь будет?

Было, правда, у меня одно заветное желание… Но исполниться ему было одинаково трудно как в денежном, так и в безденежном мире. Мне хотелось нормально говорить – как все. Легко, без запинок.

Может, в будущем, думала я, изобретут какой-нибудь эликсир разговорчивости? Накапал сколько нужно капелек, выпил – и говоришь свободно, без сучка и задоринки. Эх, хорошо бы!…

А ещё я в кино увидела одну штуковину… Шёл в нашем кинотеатре чехословацкий фантастический фильм о будущем, к сожалению, не помню его названия, но помню, как он меня поразил и взволновал одной подробностью. Там у всех персонажей на груди были такие круглые бляшки: если человек затруднялся выразить свою мысль – он нажимал на бляшку, (или даже не нажимал, а просто мысленно передавал ей слово), и бляшка его голосом выражала его мысли.

Какая красота!… Вот что бы я хотела иметь. Но не в туманном будущем, а прямо сейчас! Такой рупор из глубины души, радиоприёмник из глубины сознания, такую самоговорящую моим голосом бляшку на груди! А больше мне из материальных вещей ничего не надо. Мне бы только самоговорящую бляшку… Выходишь к доске – и можешь вовсе рта не открывать, а она, родимая, моим голосом урок непринуждённо отвечает, мои умные, оригинальные мысли озвучивает. Да, очень мне её не хватало в жизни. Ведь так никто из учителей и одноклассников и не узнал, кто я есть на самом деле. Временами от этого было грустно и больно. Ходишь такой невидимкой среди людей…

 

Первое сочинение, прочитанное вслух

Фильм назывался, если мне не изменяет память, «Старший брат». (Кто режиссёр – уже не помню). Фильм об Александре Ульянове, народовольце-террористе, организаторе покушения на царя. Был за свою деятельность повешен. После чего его брат Владимир, будущий Ленин, и сказал: «Мы пойдём другим путём».

Очень грустный фильм. Актёры, кстати, играют прекрасно. Александр и его сподвижники – совсем молодые ребята, можно сказать – мальчишки. Александру всего двадцать один год! И какая-то суицидальная обречённость во всех их выпадах против власти. Ну, что, что можно изменить, подбрасывая бомбы под колёса царской кареты?! Было жалко бедного Сашу, жалко его бедную мать…

Вся школа ходила на этот фильм. Это называлось «культпоход в кино». А потом во всех классах писали по нему сочинения. Я не помню дословно, что я тогда написала, но что-то от сердца, которое очень щемило от всей этой грустной-прегрустной истории… Люди хотели добра – а получилось одно зло: и себе, и близким. Наверное, насилием нельзя всё же выстроить царство добра на земле…

Моё сочинение учительница читает вслух в классе! Очень хвалит. Я смущена таким вниманием к своему скромному опусу, но и обрадована. Это так необычно, что меня выделили. Мало того! Александра Васильевна говорит: «Я и в других классах хочу его прочесть».

Потом, на переменке, кто-то из старшеклассников сказал мне: «Здорово ты написала!»

Мало того. Александра Васильевна решила не возвращать мне моё сочинение, сказала, что положит его в школьный архив – для будущих поколений.

Пожалуй, этот эпизод с прочитанным вслух сочинением – был началом моей реабилитации в собственных глазах. А, может, и в глазах одноклассников. Моя «странность» – то, что я отвечала все уроки письменно – начинала давать неожиданные плоды. И за эти плоды не было стыдно.

С тех пор практически каждое моё сочинение учительница хвалила и часто зачитывала вслух перед всем классом.

 

Хлоп – и всё!

Осенний дождливый вечер… Мы сидим с Маришкой на нашей широкой кровати, уютно прижавшись друг к дружке, и я читаю ей «Дюймовочку».

Тревожные голоса за стеной, – они невольно просачиваются сквозь Андерсена и буравят моё сознание, как колючие гвозди: «… кризис… наши ракеты… мир на грани войны…» И ещё удивительные вещи говорит Фёдор про Хрущёва: что Хрущёв где-то стучал башмаком по трибуне (я не поняла, где), и грозил всем буржуям.

Я думаю: конечно, здорово, что он такой смелый, но, скорее всего – это выдумка: не может же взрослый человек (руководитель самого большого в мире государства!) вдруг снять туфлю и стучать ею по трибуне! Но если это не враки, тогда Хрущёв – самый смелый на свете человек.

Я слышу, как бабушка всхлипывает: «Господи, только бы не война! Неужели и вашим детям предстоит испытать то же, что выпало на нашу долю?…» Мама пьёт валерьянку (я догадываюсь об этом по тошнотворному запаху, который расползается по квартире). А Фёдор их мрачно утешает: «Уж если война, то последняя. Весь мир погибнет! За несколько минут…»

Мама пьёт валерьянку. Мне очень тоскливо от этого запаха. И вообще страшно. Но утешает мысль, что война будет короткая, и мы, может быть, ничего не успеем понять и даже почувствовать: ХЛОП! – и всем конец. Как в Хиросиме… Пусть это будет ночью – во сне. Главное, чтобы не долго это тянулось. И чтобы потом не остаться калекой. В Хиросиме много калек осталось, это ужасно. Лучше бы сразу – и до конца… Меня не страшит смерть, мне особо ничего в этой жизни не жалко. Но мне не хочется остаться калекой.

– Ена, ну Ена! читай дайше! – теребит меня Маришка. – Ты что, заснуа?…

Нет, я не заснула. Я даже ночью не заснула. Всё укрывала спящую Маришку, и мне её было жутко жалко: казалось, что все ракеты нацелены из тьмы на мою маленькую беззащитную сестрёнку…

Утром за завтраком спрашиваю Фёдора:

– А теперь бомбы более сильные, чем те, что сбросили на Хиросиму и Нагасаки?

– Во много раз! – мрачно говорит он.

И я успокоилась. Значит ХЛОП! – и конец. ХЛОП – И ВСЁ! И мы не будем долго мучиться. Главное, чтобы Маришка не успела понять, что происходит. Пусть, пусть это будет ночью! И пусть ей снится в этот момент нежная Дюймовочка…

* * *

А в школе у нас было занятие, называется «гражданская оборона», сокращённо – ГРОБ. С нами проводили беседу: что нужно делать при атомном взрыве и как спасаться. И показывали картинку атомного гриба. Действительно, похоже на гриб. Вроде ничего особенного – а жутко…

А как можно спастись в нашей степи от этого ядовитого гриба? Тут же плоско!… здесь негде спрятаться! Говорят: надо закутаться белой простынёй. Вроде, это защищает от радиации (слово-то какое страшное – радиация!) А бежать куда?! Говорят: в подвал, иными словами – в бомбоубежище. Ну, а дальше-то куда? Не век же мы будем сидеть в подвале, как крысы! Жуть какая-то…

Где-то читала, что после атомного взрыва в живых останутся только крысы и заполонят всю землю… Говорят, что крысам радиация даже на пользу. Они станут огромными, с человеческий рост – и будут жить, припеваючи… А с нами-то что будет?!! Сожрут нас эти крысы – вот что с нами будет! Бабушка рассказывала, как во время войны голодные крысы загрызли ночью маленького ребёнка. Я с детства запомнила этот рассказ и страшно, панически боюсь крыс – больше, чем атомную бомбу.

Нет, уж лучше умереть от бомбы, чем от крыс – так скорее и не так больно…

ХЛОП – И ВСЁ!

 

Здешние зимы

Зимы в Вольногорске не совсем настоящие. Часто идут дожди…

Но бывают и белые, и морозные дни. Тогда мы: две Ани и я, тут же надеваем коньки. Мы гоняем по улицам, стараясь подражать ледовым бегуньям: согнёмся в три погибели, одна рука – сзади, на пояснице, другой рукой машем, как помелом, – будущие чемпионки, Лидии Скобликовы – ни дать, ни взять!

Хотя, конечно, мы с Аней-маленькой на Скобликову не очень тянем, но зато Аня-большая – как будто сестра ей, даже лицом они похожи. У Ани действительно здорово получается. Её бы на настоящую ледовую дорожку!

Ура, залили у базара каток! Всеобщее ликование! Весь город от семи до восемнадцати лет – вечером на катке. Свет фонарей, музыка из репродуктора… Красота! На катке только одна девочка в белых ботиночках и на фигурных коньках – немыслимая по тем временам роскошь. Остальные – в чёрных мальчуковых ботинках; а коньки – у кого «канадки», у кого – «дутыши», кто-то и вовсе на «снегурках». Все помешаны на фигурном катании, у всех на уме Белоусова и Протопопов, они недавно стали чемпионами мира в парном катании. Очень хочу научиться крутиться волчком, или хотя бы лихо заворачивать – так, чтобы получалось с закрутом, чтобы искры льда летели сверкающим веером из-под наточенных лезвий!… Но – никак.

Так и не получилось у меня тогда. Ни в ту зиму, ни в последующие…

…И вот прошло много лет, и я опять вышла на каток, уже с дочкой. Поехала, спустя почти тридцать лет, да как развернусь с закрутом! Так легко, запросто! Дочка восхищенно: «Ну ты даёшь! Как тебе это удаётся?» – «Сама не знаю!» – честно призналась я. В детстве мечтала этому научиться – и ничего не получалось, и вот – на тебе! как будто само собой… Стало быть, детские мечты сбываются. Рано или поздно, но сбываются!» К тому же, у меня теперь фигурные коньки и белые ботинки. О которых я в детстве даже не мечтала, но сбылось даже это!

* * *

Зимой в Вольногорске случаются очень красивые дни. Когда всё в инее.

Каждое дерево, каждый куст – как белоснежный пушистый букет черёмухи, или сирени… Такое белое застывшее искристое кипение… И – ни ветерка! Это так редко бывает. Ветер как будто замер, онемев от этой немыслимой красоты.

Идёшь утром в школу как будто в волшебном сне… Идёшь тихо-тихо… самой длинной дорогой, чтобы растянуть праздник… чтобы насладиться волшебством. Так бы и впитала это всё в себя! Можно умыться этим чистейшим нежным инеем – и ощутить, как приятно загорается лицо… Можно слизать иней с веточки, как эскимо. Помню, помню вкус этого степного мороженого! (А никакого другого в городе, кстати, и не было тогда. А так иногда хотелось!…)

* * *

А один день запомнился на всю жизнь, потому что такого чуда я больше никогда не видела. Ни до, ни после.

Накануне лил дождь, была февральская весна, обычная для этих южных мест: серо, сыро, ветрено и уныло.

Но зато утром!…

Утром город проснулся в настоящей сказке. За окном – стеклянное царство! Каждая ветка, даже самая крошечная, покрыта толстым слоем льда, как бы одета в ледовый панцирь. Ветви, отяжелённые сверкающим стеклярусом, склонились низко-низко, до самой земли… Деревья стали похожи на стеклянные фонтаны!… Красота невероятная! Прохожие – все как зачарованные, не хочется делать резких движений, не хочется громких слов, боязно спугнуть, нарушить эту красоту…

Идти по тротуару невозможно: фонтаны слева и фонтаны справа перемешали, переплели свои ледяные струи. От самого небольшого прикосновения к ветвям, они отламываются и с тихим звоном осыпаются на землю… Но мы с Анями всё равно пробираемся сквозь эти сверкающие, звенящие струи… Чуть ли не на корточках, чуть ли не ползком, чтобы не сломать, не навредить красоте…

Мы – как будто сказочные рыбы среди ледяных водорослей…

А снег под ногами – белый и чистый, как накрахмаленная простыня. И, обнаружив полянку, побросав портфели, мы начинаем кувыркаться на этом крахмальном снегу в щенячьем восторге! Да, прямо на улице, прямо через голову! А что?… Что-то не так?

…И вот, после обеда мы идём из школы обратно домой, и все тротуары хрустят ледяным стеклярусом… Невыносимо жалко топтать то, к чему утром мы боялись прикоснуться пальцем…

Но никто не был виноват – просто ветви не выдерживали тяжести льда и ломались, изнемогая от этой непомерной, невыносимой красоты…

Да, выходит, и вправду красота требует жертв.

 

Новенькая Тома

Тома пришла в наш класс среди зимы, мы с ней подружились. В том смысле, что она пока не определилась, с кем ей дружить, а я была «свободным художником», ни с кем не ходила в парочке, как шерочка-с-машерочкой, поэтому каждая новая девочка в классе дружила сначала со мной, а потом уходила к другой девочке. Я к этому уже привыкла, не удивлялась этому и не огорчалась (ну, разве что самую малость). Мы расставались без конфликтов, а просто расходились, как в море корабли. Наверное, им со мной было трудно. А мне с девочками не очень интересно: они все (кроме двух Ань) были помешаны на мальчиках.

Вот и с Томой у нас была такая временная дружба. В том смысле, что я к ней изредка ходила в гости, она жила на нашей улице, и мама мне твердила: «Тома хорошая девочка, вот и дружи с ней, а нарушать тандем двух Ань не надо. У них дружба уже сложилась, ты там явно третья лишняя».

Мы с Томой слушали магнитофон. О, магнитофон! такая редкость в то время – нечто буржуазное. Невиданный шик! Я о магнитофоне даже не мечтала. Слушали Пьеху, Кристалинскую, Кобзона, тогда были хиты сезона: «А у нас во дворе» и «Ты смотрел на меня». Мы могли это слушать до бесконечности…

Тома была полная курносая девочка, похожая на сдобную булочку, но при этом милая своей трогательной неуклюжестью. К тому же она катастрофически краснела, когда смущалась. Она, бедняжка, как только вошла в класс, тут же без памяти влюбилась в длинного Жорку. Она сильно комплексовала из-за своей комплекции, но при этом (вот парадоксы девичьего сознания!) больше всего на свете любила рассматривать себя в зеркало. Подруга ей, собственно говоря, была и не нужна. Но нужен был человек, с которым можно было бы поговорить о себе и о Жорке. О Жорке и о себе. О себе и о Жорке. Такая девчачья дружба. Что-то типа того. Я уже тогда заметила, что девочки (и не только девочки) хотели бы иметь меня при себе в качестве молчаливого и понимающего слушателя.

Когда я приходила к Томе, то частенько заставала её за этим удивительным (и непостижимым для меня) занятием, на которое она могла тратить прорву времени: Тома неотрывно глядела на себя в зеркало… Я звонила в дверь, мне кто-то из домашних открывал, я проходила в Томину комнату – и видела всегда одну и ту же картину: Тому перед зеркалом. Для неё это было вроде наркотика. Она внимательно изучала прыщики на лбу, расчёсывала низкие широкие брови, красила ресницы то синей, то зелёной акварелью – экспериментировала: в каком случае её глаза неопределённого цвета смотрятся эффектней? «И всё-таки я красивая!» – с удовлетворением говорила она, с неохотой отрываясь от своего отражения…

Кстати, бывая в гостях у Томы, я сделала удивительное для себя открытие: оказывается, не все девочки так вкалывают по хозяйству, как мы с Анями. Например, у Томы всё делали бабушка и мама, а Тома холила свои ноготки, слушала музыку и смотрелась в зеркало. Было впечатление, что она вообще понятия не имеет о венике и половой тряпке (что же это такое?!) и даже не догадывается, вследствие каких действий грязная посуда превращается в чистую. И при этом ни родители, ни бабушка никогда не ворчали на Тому и не пилили её. Они её… обожали! Вот так – ни за что. Не за какие-то там добрые дела, помощь по дому, а просто так. Томе для этого решительно ничего не нужно было делать, даже шевельнуть своим холёным пальчиком!

Я-то раньше думала, что любовь – это награда… Награда за то, что ты хорошая. К примеру, Аня-большая: труженица и весёлая – вот родители её и любят. Анечка-маленькая: тоже труженица и характер мягкий, покладистый – вот родители её и любят. А мне нужно напоминать про кошачий горшок, про недомытую сковородку, тыкать носом в плохо вымытые башмаки, и дуюсь я на всех часто, характер у меня дурной – вот, по причине ошибочного своего поведения, и недополучаю того, чего больше всего желаю. Ибо не заслужила! Сама, стало быть, и виновата…

Но вот – Тома. Толстая, ленивая, самовлюблённая, и при этом – обожаемая дочка и внучка! Какие удивительные вещи открываются… Выходит, человека можно любить просто так – НИ ЗА ЧТО!

…Меня тоже любили так когда-то. В далёком детстве… И дядя Павел меня любил – ни за что. И отец невесть откуда приезжал – из Одессы в Оренбург! – чтобы только поглядеть на меня… Но это я была маленькая. Маленьких любят ни за что.

Но, оказывается, не только маленьких. Это для меня было настоящим открытием. Я ещё не знала тогда, что это называется «безусловной любовью» – любовью, которая не ставит условий. Которая просто ЕСТЬ!

 

Пасха

Пасха. Никто не может объяснить мне, что это за праздник. Странное, непонятное название. Кто-то из знакомых принёс нам пирог по названию «кулич». Соседи красят яйца – зачем? Мы не красим. Первомай – понятно: праздник мира и труда, 8 марта – понятно: день женщин, Пасха – непонятно. Бабушка шёпотом: «В этот день воскрес Христос». Как воскрес? Как это возможно? Но бабушка заминает разговор, как будто в этом что-то нехорошее, крамольное.

Выхожу на улицу.

Воскресный солнечный день… Брожу по безлюдным улицам, как по пустыне. На душе тоскливо, сама не знаю почему. Мне всегда тоскливо весной, особенно когда так пронзительно светит солнце, как будто рентген. Дома находиться невозможно: тоска! На улице – тоже тоска… Господи, куда деть себя? Чем унять эту тоску? Чем заполнить огромную, оглушающую пустоту, которая внутри?…

Перехожу улицу, как лунатик. И вдруг замечаю… на мостовой, у самого края обочины – разноцветную скорлупу от пасхальных яиц… Меленькие, красные, синие, зелёные осколки… как будто осколки другого мира, нечаянно залетевшие в наш мир…

Стою, оцепенев, и смотрю, как заворожённая… Тоска усиливается, она подымается внутри, как волна-цунами, и захлёстывает меня с головой…

Сил моих больше нет. Я опускаюсь на обочину, рядом с этими осколками, и плачу… И никого нет вокруг. Ни души. Хотя это центр города.

Пасха…

 

Цветущий сад

Каждую осень и каждую весну в нашем городе сажают деревья. Какие-то из них засыхают за лето, какие-то вымерзают зимой, но на место погибших горожане упорно сажают новые.

И вот уже шелестят за окном тополя и клёны, стремительно дорастая до нашего второго этажа…

Мы с бабушкой по вечерам поливаем наши любимые дерева прямо из окна – с помощью длинного резинового шланга. Так делают многие горожане. И город на глазах превращается в цветущий сад: яблони, белые акации, каштаны…

Всё это весной цветёт и благоухает, засыпая тротуары белой пеной лепестков…

.  Весенне-летняя сумятица .  Вдруг ринулась с апрельских крыш .  В зелёный дым листвы .                  – как в кружево… .  (А ты всё спишь?… .                 А ты всё спишь!) .  Дождь .  с города сорвал задумчивость. .  Он ураганный – как в июле! .  И под бомбёжкой ливня светлого .  Гудит весь город, словно улей… .  И все бегут, насквозь промокшие, .  Бегут по лужам!… .                  Спотыкаются! .  А человек какой-то медленно .  Идёт… .            И тихо улыбается… .  Эй, человек! .            Куда ты топаешь? .  Скажи. Нам, может, по пути. .  Ты в лето? .      Мне ведь – в ту же сторону! .  Давай вдвоём .             туда идти…

 

Кукуруза летом

Моё отрочество совпало с кукурузным бумом в стране. Космическим и кукурузным – одновременно. На процветание космоса работали наши родители, а мы, отроки, самоотверженно трудились на кукурузных полях.

В середине весны занятия в школе отменялись. Ура!!!

И каждое утро все средне- и старшеклассники приходили в школу в рабочей одежде. В одной руке – узелок с едой, в другой руке – тяпка. По-другому ещё она называлась сапка. Древнее и при этом нестареющее орудие труда, которым пропалывают сорняки.

За нами приезжали грузовики, причём открытые, без всякой брезентовой крыши. Мы в эти грузовики весело загружались, рассаживались на длинных скамьях и, с песнями, как в лучших советских фильмах, ехали на бескрайние поля соседнего колхоза. Я тоже пела вместе со всеми – под тарахтение грузовика не слышно, что я «гужу».

…Жара занималась с самого утра. Пока доезжали до места трудового подвига, солнце стояло уже высоко… Всё-таки юг Украины!

На краю поля нас ожидал бригадир. Каждому поручался для прополки «рядок» свежепроросшей кукурузы. Упругие ярко-зелёные росточки весело торчали из жирного чернозёма… Иногда росточков было несколько в одной «лунке». Наша задача была – оставить один росток, самый лучший, чтобы ему не мешали жить хилые братья. А самое главное – надо было нещадно выпалывать сорняки. В основном, это были осот и чертополох, которые спешили заглушить всё! Чертополох хотел стать полным хозяином этой чёрной жирной планеты!…

А по ходу прополки надо было оставшийся процветать кукурузный росток старательно окучить, взрыхлить вокруг него – избранника судьбы! – покрывшуюся сухой корочкой почву.

Итак, задач было сразу несколько: прополоть, проредить и окучить. А самое главное – дойти свой рядок до конца и не упасть под этим палящим солнцем… Последняя задача была лично для меня самой трудной. Я очень плохо переносила жару.

…Дойдя рядок до конца, мы тут же разворачивались, занимали новые рядки и шли, махая тяпками, в обратную сторону. Но иногда рядок был длинный-предлинный, казалось – он уходит за горизонт, в жаркую бесконечность, окутанную жёлтым маревом… Но и это не самое трудное. А самое трудное было тогда, когда каждому из нас поручались одновременно два рядка! Два рядка, уходящие в бесконечность… Работа на целый день.

Вокруг – бескрайнее поле без единого деревца или кустика, чтобы спрятаться хоть на минутку от жары. Над головой – раскалённое до белизны небо и обезумевшее солнце, как будто навсегда застывшее в зените… Удивляюсь, как никто из нас не умер на том поле…

Идёшь между своими двумя рядками, машешь тяпкой, на руках очень быстро вспухают мозоли. Наклон влево – тюк, тюк, тюк, тюк вокруг зелёного росточка: прополола, проредила, взрыхлила. Наклон вправо – тюк-тюк-тюк вокруг правого росточка: прополола, проредила, взрыхлила. Шаг вперёд – наклон влево: тюк, тюк, тюк, тюк – прополола, проредила, взрыхлила, наклон вправо: тюк, тюк, тюк, тюк… А росточков этих впереди – ТЫСЯЧИ!…

Солнце печёт, кажется, что в тебе уже накопилось сорок градусов, не меньше! Миллиарды раскалённых атомов, и каждый кричит: ПИТЬ!… ПИТЬ!… Но бочки с водой не видно… Наконец, деревянную бочку с водой притаскивает старенькая лошадка. На облучке сидит молчаливый старик-водовоз. Вода из деревянной, разогретой на солнце, бочки противно-тёплая и пахнет болотом. Но всё равно пью, пью и никак не могу напиться! Такая она желанная, эта вода…

И – опять возвращаемся к своим рядкам. Наклон влево – наклон право, влево – вправо, влево – вправо, влево – вправо, влево – вправо… Поясница разламывается, пот заливает глаза, солнце печёт, опять хочется пить, как будто и не пила… А эта зеленуха – и кукуруза, и чертополох, и осот – всё сливается перед глазами в один сплошной винегрет, уже не разобрать: где сильный росток, а где слабый, что выпалывать, а что оставлять, где царица-кукуруза, а где жилистый сорняк… И – уже ничего не различая, как марионетка: тюк! тюк! тюк! тюк! – по чём попало… Только бы поскорее дойти до конца! Только бы не превратиться в мокрое место. Точнее – в сухую колючку…

Мальчишки наши – настоящие товарищи: если доходили первыми, тут же, не отдыхая, шли навстречу отставшим девочкам.

…А вечером приезжала железная бочка с молоком и телега с ломтями чёрного хлеба и стаканами для молока. Так Родина благодарила нас за наш праведный, бескорыстный труд. По сути – рабский. Но никто об этом не думал тогда. Нам говорили, что наш труд нужен Родине, что колхоз без нашей помощи просто погибнет, и мы по-детски гордились.

Обратно опять ехали с песнями… «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути… В коммунистической бригаде с нами Ленин впереди…» И так – каждый день.

У меня такое ощущение, что в начале каждого лета была огромная жаркая кукурузная вечность… Кукуруза подрастала, но и чертополох не дремал! И надо было рубиться с этим колючим настырным растением не на жизнь, а на смерть…

Но никто не жаловался. Никому и в голову не приходило как-то отлынивать от этой кукурузной повинности. Никому гордость не позволила сказать: мне трудно, больше не могу. Или попросту: не хочу. Только одна девочка в классе, Инка, которая всё время хвалилась своим пороком сердца, не ездила с нами на кукурузу.

А все остальные в полном ликовании кричали «УРА!…», когда нам объявляли: «С завтрашнего дня уроки отменяются, едем на кукурузу». Это было таким счастьем – не ходить в школу! Как тут не загорланить вместе со всеми песню, трясясь в пыльном грузовике, с тяпкой на плече?…

 

Выстрел в небо

Жаркая весна. Большой компанией на майские праздники едем на весь день на Днепровское водохранилище. Пять семей, плотно набившись в трёх «легковушках». Аня-большая с родителями и братом Вовой, Тома со своей семьёй, друзья родителей: Козловы и Попельницкие с детьми. И нас четверо, гружённые огромной сумкой с бабушкиными пирогами. Бабушка с нами на пикники не ездила, но всегда присутствовала на них вкуснейшими ватрушками, которые пользовались огромной популярностью в народе, пирожками с рисом и своим знаменитым рулетом с маком. Мы, дети, весь день прикладывались к этой ароматной сумке, сладко пахнущей ванилью, причём, не только мы с Маришкой, а весь детский коллектив.

И только Ане и Вове дядя Юра, их папа, не позволил до обеда съесть ни одного пирожка. И я увидела, что дядя Юра не только весёлый, но и очень строгий. Его слова в семье не обсуждаются. Если дядя Юра сказал – значит, всё. Нельзя есть пирожки до назначенного часа – значит, нельзя, без разговоров. «У нас дисциплина, как на военном корабле», – смеётся тётя Оля. А я подумала, что если бы папа Федя так пристально следил за каждым моим шагом и самолично решал, есть мне пирожок или нет, и в какое время, я бы ну точно сбежала из дома! Но Аня и Вова ничуть на своего папу не обижались: нельзя – стало быть, нельзя. Что ж тут обсуждать и на что тут обижаться, если НЕЛЬЗЯ?

Какая разная жизнь во всех семьях, дивилась я.

А вот у Томы отец мягкий-премягкий, и с таким обожанием смотрит на свою пухленькую Тому и на такую же пухленькую Томину сестру, как будто дочки у него – красавицы-раскрасавицы, каких свет не видал. Так вот откуда у Томы такое высокое мнение о своей внешности! Просто нужно, чтобы тебя обожал отец. Как отец смотрит на тебя – так и ты будешь смотреть на себя: ЕГО глазами.

А поскольку Фёдор не смотрел на меня НИКАК (и это «никак» я воспринимала как отрицание), и папа Серёжа из своего далёкого далека тоже НИКАК на меня не смотрел, – то и я смотрела на себя НИКАК. И когда дядя Володя Попельницкий говорил маме и Фёдору: «До чего же хорошая девчонка у вас выросла!» – я ёжилась и скукоживалась от его похвалы, потому что она мне казалась неискренней. Я думала: просто дядя Володя жалеет моих родителей, что у них такая некачественная дочка, и старается их хоть как-то утешить…

* * *

А в тот пикник почти все мужчины взяли с собой охотничьи ружья и ходили куда-то в лесостепь – вроде как на охоту. Наши мамы, устроившись в тени, погрузились в свои женские разговоры, а мы, разновозрастное потомство, носилось по лесопосадке, стоили себе шалаши, плели на головы венки… У меня даже сохранилась фотография, на которой мы с Томой в венках из травы, как две юные папуаски, с радостными улыбками смотрим в фотообъектив (не помню уж, кто нас снимал тогда).

Никого, к счастью, наши отцы-охотники не подстрелили, а то это бы омрачило наше веселье.

Потом, уже под вечер, когда собирались уезжать, дядя Володя неожиданно спросил меня: «Лен, хочешь попробовать пострелять?» Он держал в руках тяжёлое ружьё.

Почему он мне предложил это? Не знаю. Но сказать «Нет» я не могла. Это (на мой взгляд) означало бы проявить слабость характера. И я сказала: «Да. Хочу».

Мы с ним отошли от шумной компании подальше. Он объяснил мне: как прицеливаться, куда смотреть, на что нажимать. Предупредил, что приклад во время выстрела больно отдаёт в плечо.

Я взяла в руки тяжеленное холодное ружьё, я подумала тогда, что оно холодное, как смерть, и мне стало неприятно и страшно, но отступать назад я не могла. Сказала «Хочу», значит, надо нажать на этот жёсткий курок…

– Вон, вон! видишь, видишь? вон полетел, целься! – возбуждённо подпрыгивал рядом со мной дядя Володя. Он был невысокого роста и в эту минуту казался мальчишкой. – Наверно, ястреб! Давай, нажимай!

В голубом безоблачном небе, высоко-высоко, в самой глубине, я видела маленькую чёрную точку… Дядя Володя был уверен, что это ястреб.

– Прицелилась?

– Да.

– Нажимай!

Я изо всех сил нажала на курок – раздался оглушительный выстрел!… В ту же секунду я ощутила сильный толчок в плечо – как будто кто-то рассерженный со всего маху ударил меня так, что я даже покачнулась.

Чёрная точка в небе продолжала невозмутимо свой полёт…

«Какое счастье!» – подумала я.

– Промазала… – вздохнул дядя Володя. – Хочешь ещё?

– Нет.

У меня было очень неприятно на душе. Конечно, я не собиралась никого убивать, у меня и в мыслях этого не было. А если бы это случилось нечаянно?… Пуля, как известно, дура. Я содрогнулась при мысли, что из этой чистой голубизны могла упасть к нашим ногам окровавленная птица… Какой ужас! Господи, какое счастье, что этого не случилось! Как бы я после ТАКОГО жила?!

Опять плотно набившись в машины, мы возвращались домой. Дядя Володя всё нахваливал меня, что вот, мол, какая смелая девчонка, «такой девчонкой можно гордиться», говорил он Фёдору, а я чувствовала обиду на него, что он мне предложил такую страшную игру (я даже и не догадывалась, как это страшно).

И всё стояло у меня перед глазами чистое, высокое небо с недосягаемой птицей в его глубине, и как я в это ЧИСТОЕ НЕБО глупо и ненужно выстрелила… Только оттого, что не хотела показаться трусихой.

…И вот уже прошло столько лет, а я всё ещё помню свой выстрел в небо, и мне до сих пор стыдно и неприятно.

 

Полёт Терешковой

Июнь. В городе, в стране и во всём мире великая радость – в космос полетела женщина! Первая в мире женщина-космонавт. Наша, советская, – Валентина Терешкова! Все прямо с ума посходили от счастья.

Раздаётся звонок в двери, мама открывает – на пороге целая толпа друзей: Козловы, Попельницкие, ещё кто-то, дядя Володя держит в руках веник, который стоит у нас обычно за дверью, он схватил его, прижал к себе, как балалайку, ударяет по воображаемым струнами и распевает во всё горло:

– Тумба-ла, тумба-ла, тум-балалайка!…

Все начинают обниматься, целоваться, что-то возбуждённо, радостно кричат… Из кухни выходит бабушка, дядя Володя кидается обнимать и её, перепадает и нам с Маришей объятий и поцелуев, дядя Володя нас так горячо целовал, как будто мы тоже слетали в космос – и вот, благополучно вернулись, и какое счастье!

Понятное дело: мы, женщины, сегодня все вроде как именинницы. Как будто нам подарено ещё одно восьмое марта, или даже лучше! Не помню, когда ещё все так радовались, как в тот день. Прямо у всех крыша ехала от счастья. Расхватали в газетном киоске все газеты, с обожанием смотрим на это молодое симпатичное лицо с такой милой улыбкой…

С восторгом ловим каждое слово о НЕЙ по радио… И как же здорово, что опять мы первые! Мы – а не американцы.

* * *

У жизни – свои удивительные развороты. Прошли годы, много лет, и мне пришлось написать этой женщине с милой улыбкой, Валентине Терешковой, письмо. Это было первое в моей жизни письмо с просьбой о помощи. И решилась я его написать только потому, что вопрос касался не меня лично, а моей дочери Ксюши и других детей. Речь шла о спасении детских работ – нетканых гобеленов, которые были вывезены на выставку во Францию, в Париж, и там ловкими людьми выставлены на продажу.

А Валентина Терешкова стала к этому времени Президентом Российского зарубежного центра, иными словами – главным человеком в России по культурным связям с другими странами. Все русские культурные центры по всему миру подчиняются именно ей.

То, что Терешкова поможет, я не сомневалась ни минуты. Всё-таки по улыбке человека очень видно. И потом, я подумала: женщина, побывавшая в космосе, не может стать сухой, равнодушной чиновницей. Женщина, соприкоснувшаяся с Высоким Небом, с иным измерением жизни, сумевшая, не побоявшаяся выйти за границы привычного, земного, – такая женщина не может обрасти земной шелухой, сколько бы лет ни прошло со дня её удивительного подвига…

И я не ошиблась в ней.

На моё письмо Валентина Владимировна отреагировала мгновенно – в ту же минуту, как прочла его. Тут же был послан факс в Париж… И кто-то там, в Париже, получил хороший заслуженный нагоняй. А дивные нетканые гобелены, сделанные руками детей, – благодаря Валентине Терешковой, благополучно возвратились в Россию…

Такая вот удивительная история. Удивительная потому, что редко в нашей жизни можно встретить такое неравнодушие и такое живое сердечное участие.

А улыбка у Валентины Терешковой – всё такая же…

 

Поездка в Ялту

Летом мама отправила меня по туристической путёвке в Ялту. Ехало человек двадцать ребят из нашей школы и несколько сопровождающих женщин со своими маленькими детьми. Из нашего класса, кроме меня, поехала Тома. А кто ещё – не помню.

Это была моя первая в жизни Ялта!…

…В Ялте мы с Томой гуляли по набережной, вечером, среди тьмы и огней, в толпе взрослых людей, и никто за нами там не смотрел. Это было так здорово – чувствовать себя частью толпы, песчинкой в океане, просто потрясающе! Я тогда впервые это почувствовала так остро и осознала. Мне хорошо, когда вокруг меня много-много людей, но при этом никому до меня нет дела. Мне нравится одиночество в толпе. Я человек сугубо городской, я родилась в муравейнике и в муравейнике прожила первые пять лет жизни, – я была там счастлива – в муравейнике…

По-моему, мы всего один раз и гуляли с Томой на вечерней набережной, но запомнилось это на всю жизнь. Ещё бы! Нам всего по тринадцать лет. Точнее – Томе уже тринадцать, а мне будет тринадцать через несколько дней – здесь, в Ялте, в день нашего отъезда: 13 лет 13-го июля 1963 года.

Ялта, потрясающие ялтинские запахи, Ай-Петри в тумане, ласковое море, весёлые купания, завтраки и обеды в кафе, где во дворике маленький бассейн с водой, подкрашенной синим купоросом… Кривые чудесные улочки, как мне нравится их живописная кривизна… Неподалёку от школы, где мы живём, – цирк, странно, что его посещение не входило в нашу программу, а я сама сходить не решилась. И зря! Всё-таки я – трусиха.

Пришлось довольствоваться домиком Чехова в качестве культурной программы. И Никитским Ботаническим садом. Тоже, в общем-то, здорово.

А ещё была поездка в горы, поход по узким тропкам над обрывами и переход бурной горной речки по мокрым камням, инструктор протянул мне руку, чтобы перевести по этим камням (он всех так переводил), но я от руки отказалась, храбро пошла сама и… поскользнулась, шлёпнулась в воду! И холодное сильное течение тут же потащило меня… Но, намётанная рука инструктора быстро выхватила меня из бурных вод – и вот я уже стою на противоположном берегу: целая и невредимая, только в мокром до пояса платье. Странно, что инструктор меня не ругал меня, а только сочувственно сказал: «Вот, теперь тебе будет холодно». «Ничего, переживу», – буркнула я, сгорая от стыда, что так позорно упала. «В следующий раз всё же давай руку. Всё-таки течение тут очень сильное».

Была и ещё одна поездка, и тоже в горы – к пещерам. Я неслась впереди инструктора (это был уже другой инструктор).

– Постой, девочка! кто ведёт группу – ты или я? – кричал он мне в след.

– Вроде, я! – нахально, со смехом отвечала я.

Ещё двое мальчишек шли со мной. Дойдя до пещер, тут же полезли в них, никого не дожидаясь… В пещере было ТЕМНО. Темно абсолютно. И потому неинтересно. Вылезла наружу, довольная, что побывала там первая. На этот раз инструктор немного пожурил:

– А что, если бы заблудилась?

– Так там же негде заблудиться!

– И то верно.

Помню: всё время хочется острых ощущений! Как витаминов. Чем острее – тем лучше! Объелась мороженым, поспорила с Томой, что съем десять пачек, съела только четыре и -потеряла голос, говорю шёпотом.

* * *

Вечер, сижу на лавочке у ворот школы, сушу волосы после купания, они у меня длинные, до пояса, лежат на спине прохладной волной. Приятно ощущать себя почти взрослой, сидеть в приятном одиночестве с распущенными волосами в дивной Ялте, с книгой в руке…

А рядом – мальчик лет восьми, тёмно-синие глаза, каштановая чёлка, шортики, сбитые коленки – приходит, усаживается на мою лавочку и смотрит на меня. Просто молча смотрит. Иногда осторожно гладит мои волосы, шепчет: «Какая же ты хорошая девочка!…» Удивительный мальчик. Он живёт, видимо, неподалёку и часто гуляет в школьном дворе. Какой-то совершенно одинокий в этом прекрасном мире – как будто ничей…

Так мы и коротаем вечера. Но когда на нашу лавочку приходят другие ребята и девочки, мой загадочный нежный мальчик тихо исчезает…

Вот удивительно: столько лет прошло, а я его помню! Наверное, до этого на меня никто не смотрел с обожанием, я и не догадывалась, что такое возможно, я всегда считала себя не достойной не то что восхищения, но и просто внимания. Спасибо, чудесный ялтинский мальчик! Ты расколдовал меня. Может, и не навсегда, а всего лишь на несколько дней. Но это было чудесно и незабываемо… Главное – это БЫЛО! Ты так много дал мне для переоценки самой себя и для понимания человеческих отношений. Наверное, и я тебе что-то дала, не делая для этого никаких усилий. Может, как раз самое лучшее люди дают друг другу именно вот так – не напрягаясь. Просто тепло. И покой. Просто быть рядом.

Вот сидим молча, я смотрю в книжку, а он на меня – в небо – опять на меня, вздохнёт тихонько, поболтает ногами, и мне кажется, что я чувствую не только за себя, но и за него тоже: как будто я переселилась в этого мальчугана, и это я смотрю в небо, болтаю ногами, вздыхаю… И немного странно чувствовать себя одновременно собой и – другим человеком. Странно и радостно. Я ни о чём его не спрашиваю. Даже, как его зовут. Мне кажется, я и так всё о нём знаю: то же, что и о себе… Может, я воплощала для него мечту о старшей сестре? Может, ему в жизни не хватало тепла, ласки?… И вот приходил, садился рядышком и радовался тому, что не гоню, смотрю на него и улыбаюсь ему.

С тех пор я стала замечать, что ко мне липнут дети. Заметила именно тогда, когда сама выросла из детства. Я сначала не понимала, почему они ко мне липнут. Ведь я ничего такого с ними не затевала, не развлекала их и никогда не сюсюкала с ними, не старалась угодить и купить их расположение. Не рассказывала им сказки и не играла с ними. А они липли. Потом поняла: наверное, именно поэтому и липли: что не сюсюкала. И не возвышалась над ними. Дети очень ценят, когда ты с ними на равных. Не воспитываешь их, не поучаешь, а просто проживаешь ВМЕСТЕ С НИМИ эту минуту…

Вот как мы с этим чудесным мальчиком в Ялте. Мы почти не разговаривали с ним, но нам было очень хорошо рядом. Совсем не обязательно ведь говорить для того, чтобы понимать друг друга. Слова как раз очень часто мешают, всё портят. Разрушают единство душ и понимание. А вот когда так молча сидишь рядышком и дышишь, как будто одним дыханием, – такая в душе радость… Самое лучшее в мире понимание – это понимание без слов…

 

Возвращение домой

Скорый поезд «Симферополь-Днепропетровск», общий вагон, забитый молодёжью. Кроме нашей группы, из Ялты возвращается ещё большая группа студентов. Все тут же перезнакомились, смех, разговоры, ехать совсем недолго – одну короткую июльскую ночь, никто не спит, только наши сопроводительные тёти.

Кто-то затеял игру в гляделки: кто кого пересмотрит? Мне было смешно, как быстро все ломаются, начинают ржать. Тогда я тоже решила попробовать, мне казалось, что это совсем нетрудно. Ну, кого тут переглядеть? Это же очень легко: нужно просто смотреть в ПРОСТРАНСТВО и думать о СВОЁМ. Одним словом, нужно медитировать. А не пялиться в глаза другому человеку и уж тем более не кокетничать при этом с ним, как это делала неутомимая Тома. Просто тихо медитировать… В полной отрешённости от этого места и от этой минуты. Глаза при этом сами собой перестают моргать. И так – не моргая – можно просидеть хоть целую ночь…

Но тот, кто оказывается под прицелом твоего невидящего взгляда, очень быстро не выдерживает. Ему кажется, что ты его буквально просверливаешь, продырявливаешь! А ты на самом деле смотришь СКВОЗЬ него. Но именно этот сквозной взгляд пробирает, как мне признавались потом мои подопытные, – до мурашек!… Никто в нашем вагоне не смог переиграть меня в эту игру.

«Девочка, а с тобой всё в порядке? Ты вообще-то моргать умеешь?» «Девочка, ты – уникум! Тебя нужно обследовать в каком-нибудь институте, где изучают таких вот феноменов…»

Надо сказать, что моргнуть потом – после такой долгой фазы неморгания – довольно трудно.

Постепенно все рассосались по разным купе, где-то тихонько пели под гитару – «А я еду за туманом, за туманом…», где-то играли «в дурачка».

Я под гитару не пою и «в дурачка» не играю. Пристраиваюсь у окна и смотрю на мелькающие огни, перелески, чёрные бескрайние поля, полустанки с пирамидальными тополями, чёрными и строгими во тьме. Напротив меня сидит мальчик из группы студентов, то же, как и я, не поющий и не играющий «в дурачка», такой тихий, застенчивый, зовут Витей, тоже любит смотреть в окошко, слово за слово – разговорились. Он спросил, как это мне удалось всех переглядеть, и я ему рассказала про свою методу, он удивился, сказал, что как-нибудь тоже попробует. Спросил, где я живу. Я сказала: в степи. Он удивился: как это в степи? Тогда я рассказала ему про Вольногорск.

Отметила про себя, что когда говоришь совсем-совсем тихо, не напрягаясь ни одним мускулом, к тому же под аккомпанемент, в данном случае – вагонных колёс, то говорить совсем легко и не страшно. Ну, если ещё и собеседник такой тихий, не давящий. Ещё рассказала про бабушку, которая должна меня встречать в Днепропетровске, вся моя группа тут же пересядет в электричку и поедет домой, в Вольногорск, а я пойду с бабушкой на Философскую улицу. Он удивился, что есть такая улица, он не знал, хотя родился в Днепропетровске. Я сказала, что тоже родилась в Днепропетровске. Ровно 13 лет назад. И как здорово отмечать день рождения в поезде – в дороге. Очень символично!

– А у кого день рождения? – не понял он.

– Как у кого? У меня.

Он даже не поверил сначала.

– Правда-правда! 13 июля, 13 лет. Моё любимое число.

– Я думал, тебе больше, – сказал он. – Я думал, не меньше шестнадцати.

– О, как я старо выгляжу! – засмеялась я. Он тоже застенчиво засмеялся.

– Ну, поздравляю! – сказал он.

И вдруг, ни с того-ни с сего, взял мою руку и поцеловал. Это произошло так неожиданно, что я даже не успела отдёрнуть руку, не успела предупредить этого страшного посягательства на свою территорию. Шок… Столбняк. Сижу, скукожившись, уставившись в окно, не могу переварить того, что случилось. А руку, принявшую на себя этот галантный поцелуй, хочется отсечь!

– Ой, прости, я что-то не то сделал? Ну, извини, это… как бы это сказать, издержки воспитания. Женщинам подают пальто и целуют им руку…

– Я – не женщина! – резко сказала я.

– Ну, прости. Просто меня отец так учил… Но, может, он ошибался?

– Видимо, да! Глупо. Пошло.

– Ну, прости, пожалуйста. Действительно, глупо и пошло получилось…

Он ещё что-то говорил извиняющимся голосом, но он для меня больше не существовал.

Я сидела, уткнувшись в тёмное окно, настроение было безнадёжно испорчено.

* * *

…И потом, спустя несколько месяцев, когда Тома сказала, не помню уж по какому поводу: «Ну, когда парень в поезде тебе руку поцеловал…» – я готова была её убить за то, что она мне напомнила об этом. Хотя и понимала, что если бы руку поцеловали Томе, это бы необычайно возвеличило её в собственных глазах. Об этом изумительном событии знал бы весь класс, а может, и вся школа. Это бы стало предметом её счастливых мечтаний-воспоминаний, ещё большего погружения в своё собственное отражение в зеркале, стало бы убедительным доказательством того, что она себе постоянно твердила: «И всё-таки я красивая!»

Но мне это целование жутко не понравилось. Я пыталась разобраться: почему?… И я призналась себе, что не выношу, когда ко мне прикасаются посторонние люди. Даже с такими добрыми намерениями, даже в высшей степени галантно. Видимо, я и руку инструктору в горах не могла протянуть по той же причине…

Вокруг меня как будто очерчен круг, через который нельзя переступать посторонним. Внутри этого круга я чувствую себя защищённой. Я не люблю выходить наружу (хотя иногда всё же приходится) и мало кого пускаю внутрь. Пожалуй, только Аню-маленькую… Только её одну я не боюсь впустить в свой невидимый «дом».

Странно, а когда мальчуган в Ялте гладил мои волосы, моя душа как будто жмурилась на солнышке… Но в том-то и дело, что тот мальчуган не был мне посторонний. Вот как раз он-то и не был мне посторонним…

 

Покупка велосипеда

В это лето, в честь моего тринадцатилетия, мама решила подарить мне велосипед. Это была моя давнишняя мечта. Когда-то, во младенчестве, он у меня был – трёхколёсный, красненький, у меня остались сладостные воспоминания о том, как я лихо кручу педалями…

Мы приехали с мамой в Днепропетровск, на Философскую. Оказывается, тётя Ира, наша соседка на Философской, давно предлагала маме купить для меня по дешёвке велосипед её дочки Вали, которая вышла замуж и уехала с мужем в другой город, а велосипед остался пылиться в сарае. И вот, мама решила, что подходящий момент настал.

Это был ещё не старый велосипед, красивого чёрного цвета, дамский, с сеточкой на заднем колесе, с багажником, зеркальцем и даже ручным тормозом!

Вечером того же дня на тенистой аллее парка Чкалова – от моего любимого цирка до парашютной вышки, вдоль узких путей моей любимой детской железной дороги – я осваивала науку велосипедной езды. Оказалось, я всё напрочь позабыла. Да я, собственно, никогда на двухколёсном и не ездила, только пару раз прокатилась в Оренбурге на Мишкином «школьнике» и кончилось это падением…

На главное – захотеть! И выбрать аллеи побезлюднее, чтобы прохожие не очень донимали своими советами. Вот этого я терпеть не могу – когда лезут с советами. Все такие мудрые, такие знающие, просто противно! Особенно один дядечка приставал со своей мудростью. Наверное, от злости, чтобы поскорее удрать от него, я взяла – и поехала! А мама бежала за мной и радовалась, и дядечка этот, что-то громко восклицая, трусил за мамой. По-моему, он просто влюбился в маму. Это обычная история: в неё тут же все влюбляются. Прямо в штабеля складываются. Но это так, к слову. Наверное, мужчины думают, что мама – артистка кино. И сразу: «Ах, неужели это ваша дочь? Такая взрослая? Да вы шутите! Это, наверное, ваша младшая сестра… К тому же, вы так похожи!»

Вот что поразительно: мама у меня красавица, все говорят, что мы очень похожи, но я при этом убеждена в своём уродстве. И расстраиваюсь, когда мне говорят, что я похожа на маму. Потому что хочу быть похожей на отца! И мама не раз говорила обо мне: вся в отца! Но ведь и отец мой красивый необыкновенно, я помню. Так откуда же это неприятие своей внешности? Это жутко критическое отношение к самой себе? Кто мне его внушил и когда? Почему я не могу, как Тома, посмотреть на себя в зеркало и сказать себе: «И всё-таки я красивая!» Почему?…

Только в Ялте, благодаря моему маленькому поклоннику, я относилась к себе без отвращения – по-человечески.

Но вот приехала домой – и моя нелюбовь к себе как будто ждала меня здесь. Никуда она не делась. Просто я сбегала от неё на время…

* * *

В Вольногорск я вернулась на белом коне. Точнее – на чёрном велосипеде. И до конца лета гоняла на нём, как будто на нём родилась…

Да, это было то, чего мне не хватало – лететь то с ветром в обнимку, то против ветра, по прямым пустынным улочкам, как будто специально проложенным для езды на велосипеде – для стремительного пролёта на велосипеде!… Велосипед заменил мне друзей. Теперь мне есть с кем гулять!

 

Гоняю на велосипеде

Гоняю на велосипеде с О'Генри, или с Конан Дойлем. Нынешним летом это мои любимые писатели. Да, я уже так лихо езжу, что могу во время езды читать. Запросто! Кладу книгу на руль, ноги крутят педали, ветер холодит голову, а я глотаю страницу за страницей… Совмещаю приятное с приятным.

Вообще с появлением велосипеда у меня намного улучшилось настроение. Я даже сочинила, самой себе на удивление, весёлые стихи:

.  Колдуй, бабка! .  Колдуй, дед! .  Колдуй, серенький медведь! .  Чтобы всё .  Вдруг поменялось: .  Вместо осени – весна, .  А зимою – чтобы осень, .  А в апреле – чтоб зима! .  Чтоб тепло, .         когда студёно, .  Чтоб в июле – снег пошёл. .  А когда мне очень грустно, .  Чтобы кто-то взял – пришёл! .  И цвели б, пылали листья, .  Пахла ландышами грусть… .  Сразу – страшных слов не стало б: .  «Никогда» и «ну и пусть!» .  И чтоб не было бы нищих, .  И исчезла б пустота. .  И пришла бы к людям щедрость, .  Тишина и доброта. .  Чтобы люди улыбались. .  Отчего? .        Да просто так! .  Оттого, что в белом снеге .  Расцветает красный мак…

 

Какая уж есть!

«Какая уж есть!» – говорила я с вызовом домашним, когда они уж очень допекали меня придирками. Бабушку очень доставала эта моя фраза. Не могла она её слышать. Она её нервировала. Эта фраза приходила в столкновение с её, бабушкиной, любимой фразой: «Всё должно быть, как людей». Существовал где-то у неё в сознании некий стандарт, идеал, к которому надо было стремиться: всё должно быть – «как у людей». Но родная внучка в этот стандарт не вписывалась, чем вводила бабушку в огорчение и разочарование…

Я почему-то постоянно раздражала своих домашних. Бабушка говорила: «В тихом омуте черти водятся», и она была, конечно, права. Внучка у неё была тихая, но непредсказуемая. И это держало домашних в напряжении. Я была ребёнок «не как у людей», и все мамины призывы и почти-приказы Фёдора стараться «быть как Аня Сергеева», неукоснительно стремиться к этому идеалу девочки, не имели никакого успеха. По двум причинам. Во-первых: для меня это было невозможно. (Я – в роли заводилы и хохотушки?!) Во-вторых: скучно. Скучно хотеть быть похожим на кого-то, кого тебе навязывают как образец для подражания, будь то Зоя Космодемьянская, или девочка-одноклассница. Пусть эти образцы хороши и даже идеальны (для кого-то), но они – не мои.

У меня – другие. Точнее: другой. И ради достижения, ради хотя бы крошечного приближения к нему я готова до умопомрачения качаться на качелях, улучшая свой вестибулярный аппарат. Я тренирую волю и знаю, чего я хочу. Только я никому про это не скажу. Собственно, для этого был и прыжок с балкона, и терпеливое лежание с горчичниками на спине до ожога, и борьба с жаждой летом, когда я не позволяла себе пить, мысленно говоря себе: «А что если бы я была в пустыне?»

Мой любимый фильм той поры – это «Последний дюйм», в котором полный набор героической романтики: отец-лётчик и мальчик, его сын, летят на маленьком самолёте на пустынный берег океана, это где-то в Африке, и отец погружается в океан для съёмок на кинокамеру акул, и акулы его сильно ранят. Мальчик тащит отца в самолёт, жарит безумное солнце, нет воды, чтобы утолить жажду, и звучит эта потрясающая песня: «Какое мне дело до вас до всех! А вам – до меня!…» Классная песня! А потом, под руководством теряющего сознание отца, мальчик ведёт самолёт… Иначе – отец погибнет. Но сын спасает отца! Ах, какой замечательный фильм!…

Я чувствовала, что мне нужны будут в будущем сила воли и терпение, и тренировала эти качества. Только никто про это не знал. А то, что скрыть было невозможно, как прыжок с балкона, окружающие называли экстравагантностью, чудачеством, или просто глупостью. Пускай! Я-то знала, что всё это складывается в мою внутреннюю копилку, и там это имеет совсем другие имена…

Но бесконечные указания «посмотри на Аню!» сделали своё недоброе дело: мне всё меньше хотелось общаться с этой действительно замечательной девочкой. Рядом с ней я чувствовала себя безнадёжно несовершенной. Настолько несовершенной, что стремиться к совершенству не имело смысла… Ибо совершенство было недостижимо. Как Эверест. Как Северный полюс… Не помню, чтобы в старших классах я бы пришла к Ане-большой просто так, поговорить о жизни. Или она ко мне. Вообще не помню, чтобы мы хотя бы раз общались друг с другом. Не в компании, а друг с другом. За все школьные годы. Этого не было. Может, её папа тоже говорил ей: «Посмотри на Лену!», но с другим смыслом: не будь, как она. (То есть – как я).

* * *

И кто б мог подумать тогда, что только с Аней-большой я потом буду переписываться всю жизнь. Впрочем, моей заслуги тут почти нет: это Аня-большая держит нас всех, не даёт распасться нашему классу. От Ани все эти тридцать (с лишним) лет после школы я узнаю все новости, радостные и печальные. Сначала были такие: женился, вышла замуж, родила, родился… Потом – через годы: развёлся, развелась… А дальше – совсем уж печальное: «умерла Фирочка», «умер Алексей Петрович, Борис Митрофанович…» Я не видела их после школы, в моей памяти они жили молодыми, и каждая такая новость – как ожог: такой молодой! такая молодая!… Но молодой на самом деле ушла только Фирочка. А потом и вовсе оглушительные: «Умер от язвы желудка Санька» (наш нежный одуванчик! не смог прижиться в этой жизни), «погиб под колёсами машины Витька» (тот самый Витька, который грезил машинами и не мог без них жить!)

 

Про тётю Олю, Аню-маленькую и невозможность любви

Тётя Оля – мама Ани-большой. Почему-то тётя Оля меня любила. Это было очевидно. Когда мы с ней встречались на улице, она светлела лицом и говорила так ласково всегда: «Здравствуй, деточка». Даже не знаю, за что она меня любила. А может, она всех любила, она вообще удивительная женщина – тётя Оля. Ольга Ивановна Сергеева.

Но тогда я не думала о том, что она любит всех, я чувствовала, что она любит конкретно меня, и от её ласкового «деточка» у меня внутри растекалось тепло… И я думала о том, что тётя Оля – самый добрый человек в нашем городе. И редкий человек, с которым мне совершенно легко и просто общаться. Пожалуй, таких людей всего два: тётя Оля и Аня-маленькая. Но с тётей Олей наше общение всегда короткое, на бегу, на пересечении тропинок-дорожек. Но зато с Аней-маленькой…

С Анечкой мы могли часами общаться через дверную щель. Был у нас такой обычай. Если мне зайти к ним в дом – то вроде пришла в гости, это уже основательно и не очень удобно. Если позвать Анечку на улицу – тоже вроде неудобно, у неё полно дома дел, ей не до гуляния сейчас. А так – через приоткрытую дверь – можно было общаться сколько угодно!

Хотя я всегда немножко смущаюсь, что я как бы похищаю Анечку у Ани-большой, и поэтому наше общение происходит не так часто, как мне хотелось бы.

Но всё равно я прихожу к ней. Эта тропинка – от моего дома к её дому, от моего подъезда к её подъезду – по диагонали через двор, эта тропинка самая нахоженная мной. Смотрю на фотографию (через сорок лет!), снимок сделан от порога бывшего моего подъезда, виден угол Анечкиного дома, смотрю и вижу мою любимую тропинку, она так и бежит все эти годы, что меня тут нет, а моя тропинка так и бежит: от моего подъезда к Анечкиному, так и бежит… Сквозь годы.

…Уже город моего отрочества постарел, обветшали дома, деревья вымахали вон куда, а некоторые и погибли от старости, и тётя Оля уже почти не выходит из дома, а больше сидит у окошка, а окошко смотрит на тот же двор с фонтаном без воды… И если приехать в этот город и пройти мимо этого окна, то тётя Оля улыбнётся тебе своей чудесной, светлой и тёплой улыбкой. И если лето, и окно открыто, то услышишь, как в незапамятные времена: «Здравствуй, деточка!» И опять почувствуешь себя той самой деточкой, у которой душа ноет от нехватки любви и ласки.

Теперь-то в жизни, слава Богу, всё в порядке, но, оказывается, затаился в душе укромный уголок, где живут грусть и недолюбленность. Этот уголок – отрочество: степь, ветер, неприкаянность, стремление вон из дому, жажда тепла и – невозможность тепла, жажда любви и – невозможность любви. И так это было хорошо, хоть изредка, услышать обращённое к тебе, полное нежности и сочувствия: «Здравствуй, деточка!»

 

Театр на стене

Театр теней на стене…

Клён за окном колышет на ветру ветвями, как руками…

Ночь. В комнате темно и, одновременно, светло от света фонаря за окном. Я не сплю и смотрю на белую стену, на которой разворачивается удивительный спектакль… Спектакль про мою жизнь, где главные герои – мои дорогие люди и я сама. Это так захватывающе! Оказывается, столько всего было!… И есть.

 

Васильевка

Ездили с бабушкой и Маришкой на недельку в Васильевку. Старое зеркало, мальвы под окном, петуньи… Самара, лес, неутомимая кукушка… Всё как всегда.

Устроившись на ветвях старой груши, читала Беляева… Бабушка мастерила для Маришки (как когда-то для меня) матерчатую куколку с волосами из кукурузных золотистых волосков (они почему-то называются «рыльца»), и Маришка заплетала эти прохладные, шёлковые рыльца в косички… Я тоже так делала, когда была маленькая. Всё повторяется. Всё идёт по кругу. И от этого как-то хорошо, спокойно на душе: есть в жизни что-то хорошее, что не кончится. Никогда.

Никогда не кончится Васильевка. Всегда будут цвести мальвы под окном белой хатки, розовые и тёмно-красные, измазанные в серёдке густой жёлтой пыльцой, всегда будет куковать задумчивая кукушка в прохладном лесу за рекой, всегда будут сидеть по вечерам на крыльце, вспоминая былое, три мои бабушки, одна родная и две двоюродные, но одинаково любимые – три сестры: Дарья, Матрёна и Евхимия, в девичестве – Волконские.

И я всегда буду приезжать сюда, каждое лето, как приезжаю с первых лет своей жизни, чтобы вдохнуть эти тёплые, родные запахи, от которых кружится голова: мальв, петуний, парного молока, свежеиспечённого хлеба…

 

31 августа

Последний раз в гостях у Томы. Слушаем магнитофон. Поёт наша любимая Эдита Пьеха. Грустная и нежная песня, называется «Город детства»:

«Где-то есть город… тихий, как сон… Ласковым снегом до крыш занесён… В городе этом трава, как стекло… Где-то есть город, в котором тепло…»

И – как ожог – детство кончилось! Вот сейчас. Именно в эту минуту…

Это было так остро, так пронзительно и больно, как будто от меня что-то отрезали, отсекли! Без всякого наркоза, даже местного.

ДЕТСТВО КОНЧИЛОСЬ. Отныне оно – в прошлом. И с каждым мгновением будет отдаляться всё дальше и дальше…

Прощай! Было много хорошего, было много грустного… Не знаю, чего больше. Но спасибо тебе за всё. За Философскую улицу, за Васильевку, за Мишку Бочкарёва, за балку, синюю от подснежников… За то, что хоть немножко, но в моём детстве был отец…

Я испугалась, что сейчас разревусь… Быстро попрощалась и ушла. Понимая, что к Томе больше никогда не приду. Я мгновенно выросла из нашей псевдодружбы.

Я шла по пустынной окраинной улочке, повторяя про себя: «Вот и всё… вот и всё… КОНЧИЛОСЬ!»

* * *

…Я сидела у распахнутого настежь окна, полыхал – на полнеба – густой, оранжевый закат…

«Но ведь это же ещё не конец? Не конец всему?… – думала я. – Ведь будет же в жизни ещё что-нибудь… что-нибудь хорошее…»

 

Часть 4. Свет в окошках

 

Лёля – родная душа

Первое сентября. Возвращаюсь из школы домой. И вижу в окне нашей кухни не бабушку, которая обычно в это время выглядывает меня, а молоденькую девушку, которая улыбается и приветливо машет мне рукой. Кто это?… Что за неожиданная гостья? Но в следующую секунду я узнаю её. Это же Лёля из Судака! Мы гостили у них три года назад. Она сильно повзрослела. Но толстая русая коса, большие круглые серо-голубые глаза и чудесная солнечная улыбка – всё те же.

Лёля – племянница Фёдора, она дочка его двоюродного брата. Таким образом, Лёля – троюродная Маришкина сестра, а значит – и моя. Хотя у нас с Лёлей нет кровного родства, но мы с ней похожи. Ещё три года назад нам говорили: «Сразу видно, что вы – сёстры».

Лёля приехала из Крыма к нам, в Вольногорск, чтобы учиться в нашем техникуме. Это её Фёдор сюда заманил, он любит Лёлю, как родную дочь, и жалеет её.Потому что Лёлю, когда она была совсем маленькая, бросила мать. В то время, как Лёлин отец, военный моряк, был в море, мать оставила Лёлю соседке, написала мужу записку, что полюбила другого, и уехала. Навсегда. Не оставив адреса. Это было в Ленинграде сразу после войны. С тех пор Лёля свою мать ни разу не видела, и даже забыла её лицо…

Потом Лёлин отец вышел в отставку, переехал в Крым и здесь женился на женщине с ребёнком. Надо ведь было как-то устраивать свою жизнь: хотел, чтобы у дочери была мать, пусть и неродная. Таким образом, у Лёли появились новая мать и старший брат. Лёля называла мачеху матушкой, а со сводным братом сразу сложились очень непростые отношения: мальчик был ревнив и не хотел делить свою мать ни с кем. А потом родился младший братишка, которого Лёля обожала, как я свою Маришку. Кстати, и разница в возрасте у них примерно такая же, как у нас с Маришей.

И всё было бы ничего, если бы не одно «сказочное» обстоятельство: Лёля стала в этой семье настоящей Золушкой. Когда мы втроём (бабушка, Маришка и я) три года назад у них гостили, мы с бабушкой поражались, как много работает эта девочка, которой тогда было всего пятнадцать лет. Фактически весь дом и все заботы о семье лежали на Лёле. Отец трудился в винодельческом совхозе (военный моряк стал виноделом), матушка тоже ходила на службу в какую-то непыльную контору, а после работы отдыхала, ничем себя по хозяйству особо не утруждая. Лёля же и готовила, и стирала, и бегала на рынок, и убирала, и присматривала за младшим братом. А старший брат, любимец матери, все дни проводил с приятелями на пляже. Забегал домой только чтобы поесть.

Особенно нелегко приходилось Лёле в разгар курортного сезона – с мая по октябрь, когда часть комнат в их домике сдавалась отдыхающим, за которыми тоже нужно было убирать и стирать. И всё это, конечно, вручную. Каждый день Лёля часами стояла у корыта и у плиты. Весь дворик был всегда увешан простынями и пододеяльниками. А к часу дня надо было успеть приготовить обед, потому что родители приходили обедать домой. А в сентябре начиналась школа, и Лёле приходилось крутиться ещё скорее… А матушка ещё ругала её за тройки!

Жалея Лёлю, бабушка по приезде тут же взяла готовку еды на себя, а я ей помогала. Помню, как мы с бабушкой наделали к ужину целую гору вареников на всю ораву, а Лёлин сводный братец, узнав, что я тоже участвовала в лепке вареников (о чём я с гордостью сообщила), брезгливо отодвинул свою тарелку и заявил, что есть их не будет. «Чтобы я ел вареники, которые какая-то девчонка своими грязными руками делала?!» – кричал он. «У меня руки вовсе не грязные!» – оправдывалась я. Бабушка от обиды покраснела и кусала губы. Я убежала в дальний угол сада и плакала там. Меня нашла Лёля, утешала: «Не обращай на него внимания, он всегда такой – слишком гордый, заносчивый. Я уже привыкла. Хотя бывает очень обидно порой…»

Чтобы как-то отблагодарить хозяев за то, что мы у них месяц проживали, бабушка весь этот месяц шила на всю семью, каждый день стучала на машинке. Так что на море мы бывали не очень много. Помню, как Лёлина матушка придирчиво вертится перед зеркалом в намётанном ярком шёлковом голубом платье, такая вся из себя красавица: белокурая, белотелая, синеглазая. А бабушка вертится вокруг неё с сантиметром в руках и булавками во рту: что-то закалывает, убирает…В губах и бровях белокурой красавицы застыло капризное недовольство. Угодить ей было непросто…

Недовольство всегда было на лице белокурой красавицы. Как маска. Ни разу не видела, чтобы она улыбалась. Она часто ругала Лёлю по всяким пустякам. А папа у Лёли был тихий и добрый. Его вообще не было слышно. Видно было, что он любит Лёлю, но очень боится жены, и ничего в их жизни изменить не может. Ну, типичная сказка про Золушку!

Явился через несколько лет и сказочный принц: московский студент, который отдыхал в их домике. Он без памяти влюбился в Лёлю и хотел её увезти в Москву. Но Лёле было всего шестнадцать, и родители её не отпустили…

В тот наш приезд в Судак мы с Лёлей сразу подружились, хотя разница в возрасте у нас пять лет. Помню, как Лёля водила меня в Генуэзскую крепость, которая в ту пору лежала вся в руинах, но эти руины были какие-то удивительно ЖИВЫЕ, и мы лазали повсюду, и было страшно среди этих развалин и здорово, казалось: за каждым выщербленным углом притаились горячие генуэзцы…

Тогда в крепости мне нравилось больше, чем сейчас, когда всё вылизали, отреставрировали, и она стала просто музеем.

* * *

И вот Лёля приехала к нам в Вольногорск. Оказывается, Фёдор долго уговаривал её отца отпустить Лёлю. Фёдор говорил: «Останься Лёля в Судаке, у неё не было бы ни профессии, ни образования. Всю жизнь только стирала бы за курортниками. А она умный и способный человек, у неё может быть другая судьба».

Надо сказать, что и во всей дальнейшей Лёлиной жизни Фёдор старался ей помогать: с устройством на работу и с получением жилья. У них изначально были по-настоящему родственные тёплые отношения.

* * *

Лёлю поселили в большой комнате. Она спала на диване, а я в эту же комнату поставила для себя раскладушку – чтобы шептаться с Лёлей перед сном… Это было так здорово! Наконец, у меня появилась настоящая подруга, которую ни с кем (по крайней мере, в первое время) не нужно было делить, с которой можно было поговорить обо всём на свете, зная, что она не предаст меня: не побежит тут же открывать моей маме мои секреты. Лёле я рассказала о дяде Павле и даже показала его фотографию, Лёля знала о моей мечте стать лётчиком, она была посвящена в мои школьные проблемы, ей я могла пожаловаться на маму и бабушку, когда они ни за что, ни про что обижали меня, и Лёля меня понимала. Лёле я расскажу вскоре об учителе музыки… Ей первой я показывала свои новые стихи…

А ещё у нас с Лёлей была одна – секретная ото всех – тема: её мать и мой отец. Какое счастье: наконец в моей жизни есть человек, кому можно рассказать об отце, и этот человек меня понимает, именно ПОНИМАЕТ, а не просто сочувствует. А когда я погружалась в грустно-сладкие волны своих любимых воспоминаний об отце (как он нёс меня на руках…как мы играли с ним в цветущей степи за домом… как мы прощались на снежной, солнечной тропинке…), Лёля говорила: «Тебе хорошо – тебе есть что вспомнить». А ещё она говорила: «Хочу когда-нибудь найти свою мать и посмотреть ей в глаза. Больше мне ничего от неё не надо. Только посмотреть ей в глаза».

* * *

Пройдут годы, и Лёлина горькая мечта сбудется: она найдёт свою мать и посмотрит ей в глаза… Лёля к тому времени будет уже совсем взрослой. Но это – другая история…

* * *

Лёля – удивительно тёплый, весёлый, открытый человек, она сразу стала всеобщей любимицей в нашей семье. С её приездом атмосфера в доме смягчилась, ссоры стали гораздо более редким явлением, мама и бабушка не упрекали друг друга на каждом шагу, им перед Лёлей было всё-таки неудобно.

Фёдор стал разговорчивее, даже пораньше приходил теперь с работы, всегда вечером подробно расспрашивал Лёлю про дела в техникуме и на работе. Ведь Лёля, не желая быть на иждивении у любящего дяди, тут же устроилась на работу: разумеется, на стройку – а куда ещё в нашей степи было идти работать молодой девушке? Вся молодёжь города работала на стройках – это было так романтично!

Иногда в такие уютные, семейные вечера Фёдор что-то рассказывали сам – чаще про свои студенческие послевоенные годы, всякие курьёзные случаи, и очень смешил нас. Он вообще любит пошутить, когда наша семья разбавлена ещё кем-то: то ли друзья зашли на огонёк, то ли родственники приехали погостить. У Фёдора сразу же улучшалось настроение, и он начинал всех смешить. А при Лёле он всегда был в хорошем настроении, она даже не догадывалась, каким её любимый дядя может быть мрачным и молчаливым. И хорошо, что не догадывалась!

Лёля говорила нам с Маришей: «Какой весёлый дядя Федя! Какие вы счастливые, у вас так хорошо в семье».

А мне она говорит перед сном: «Конечно, это грустно, что твои родители разошлись, но тебе очень повезло и со вторым отцом. Дядя Федя такой хороший человек!» Я не спорю. Он действительно хороший человек. Просто он не любит меня. Но в этом я сама, наверное, виновата. Была б я таким лёгким, милым человеком, как Лёля…

Лёля рвётся всем помогать: бабушке на кухне и мне с уборками. Бабушка Лёлю просто обожает, жалеет её, любит её кормить – наконец-то бабушке есть на кого излить свою любовь к кормлению! Лёля не капризна в еде, как мы с Маришкой, у них с бабушкой свои лирические отношения. Бабушка любит рассказывать Лёле о своей жизни. Мы-то уже всё знаем, а тут такой внимательный свежий слушатель. С такими потрясающими глазами!

Оказывается, нам всем очень Лёли не хватало. И мы это поняли, когда она у нас появилась.

* * *

К сожалению, Лёля в дальнейшем ушла жить в общежитие. Это она сама так решила, ей не хотелось стеснять нас. Хотя никого она не стесняла, и нам всем было грустно, когда она ушла. Сразу стало так пусто в доме… Сильнее всех о Лёле скучала я.

Лёля, родная душа, с кем мне теперь пошептаться перед сном?…

Но она не забывала нас, часто к нам забегала, и это было всегда праздником, потому что мы все очень её любили. Бабушка тут же бросалась её кормить, мы с Маришей тянули её в свою комнату: Марише хотелось с ней поиграть, а мне – показать ей свои новые стихи.

Иногда даже удавалось оставить Лёлю на ночь и опять пошептаться, посекретничать перед сном…

* * *

То время, что Лёля жила с нами, было самым хорошим, самым тёплым из всех восьми лет, прожитых нами в Вольногорске.

Спасибо, Лёля, за то, что ты была в моей жизни. Была – и есть. Моя старшая сестра.

…С тех пор прошло много лет, и мы давно, очень давно не видели друг друга. Мне это кажется странным и неправильным. Но я помню о тебе… Лёля, родная душа.

 

Свет в окошках

Первого сентября после обеда побежала в музыкальную школу.

Оказывается, Римма Петровна в нашей школе уже не работает. Она вообще уехала из нашей ветреной степи. Наверное, её клавесину здешний климат был вреден.

А у меня новый учитель. Увидела его в распахнутую дверь. Мне сказали: «Вот он, твой новый учитель».

Увидела – и остолбенела… Это было слишком яркое видение!

Высокий, худощавый, бледное лицо, сине-голубые глаза… Как у моего отца!

И возраста они примерно одного – мой отец и мой новый учитель. Нет, всё же учитель моложе – как будто младший брат моего отца. И фамилии похожи! Да, у нас с моим новым учителем очень родственные фамилии – собственно, они разнятся только окончанием. У меня из-за этого окончания фамилия получилась немножко смешная, а у моего учителя фамилия просто царская!

* * *

Теперь мне учиться музыке стало гораздо труднее. Хотя учитель прекрасный. О таком можно только мечтать. Когда он берёт в руки мой волшебный, переливающийся перламутром, аккордеон и показывает мне, как нужно играть фугу Баха… (Оказывается, на аккордеоне Бах звучит совершенно потрясающе! Не зря ведь у моего аккордеона есть органный регистр!)

Так вот, когда он берёт в руки мой аккордеон, и его длинные нервные пальцы начинают перебирать сахарные и антрацитовые клавиши… – наш маленький класс наполняется космическим звучанием – в класс входит КОСМОС!… Как будто небесные хляби разверзаются надо мной, сносят крышу маленькой музыкальной школы, затерявшейся посреди голой чёрной степи, сносят и мою собственную крышу – в голове комический вихрь!…

Со мной в этот момент творится просто что-то ужасное. Я НЕ ВМЕЩАЮ!… Сердце хочет разорваться на части. Красота музыки Баха и красота этого бледного, худого лица, склонившегося над клавиатурой, упавшая на высокий лоб прядь прямых русых волос, красота этих нервных чутких пальцев, и сияние сине-голубых глаз, когда он поднимает их на меня с вопросом: «Ну, ты всё поняла?…»

Я НЕ ВМЕЩАЮ!!! Да, я что-то поняла. Даже очень многое… Моё сердце ноет от восторга и боли. Оказывается, от восторга может быть больно… О, как я люблю с тех пор Баха!… Бах означает «ручей» – и этот ручей как будто вытекает из самого сердца мироздания, из его космических глубин… И голос этого рокочущего, ликующего ручья несёт ответы на многие мои вопросы. Даже на те, которые я ещё не успела задать…

– Ну, ты всё поняла?

Во рту пересохло. Язык не шевелится. Киваю: да, поняла.

– Ну, попробуй сама, – он протягивает мне аккордеон, согретый теплом его рук.

Мои пальцы дрожат и не слушаются, я не люблю играть новую вещь в присутствии кого-то, тем более – моего учителя, который смотрит на меня своими пронзительными глазами. Я под этим взглядом просто перестаю что-либо соображать, а при этом нужно ведь ещё и клавиши перебирать! Ну, это уж слишком… А он улыбается своей мягкой и почему-то грустной улыбкой (наверное, устал от моей бестолковости?) и ободряет меня: «Не спеши, не волнуйся, у тебя всё получится». Но, глядя на мои страдания, наконец, милует меня: «Ладно, урок окончен. Иди, учи дома».

Потом он скажет моей маме: «Не могу понять, что вашей девочке мешает играть лучше. У неё все данные для этого. Но она почему-то так волнуется всегда, и ей это мешает. Да, мешает именно чрезмерная эмоциональность, повышенная чувствительность. Но я не знаю, что с этим можно поделать. Поговорите с ней, успокойте как-нибудь».

Мама со мной поговорила. Точнее – передала мне слова моего учителя, думая, что я после этого тут же успокоюсь и перестану так трястись на уроках. Но… мне стало ещё труднее. Господи, оказывается, он всё видит и всё про меня понимает! (Он понимал, видимо, даже то, чего я сама в свои тринадцать лет не понимала).

На следующий урок я шла, точнее – тащилась, плелась просто полумёртвая. И аккордеон, в котором было двенадцать килограмм молчаливой музыки, казался мне в этот раз совершенно неподъёмным. Но Бах был уже в моих пальцах, а не только в сердце, я даже мысленно могла сыграть эту дивную фугу. Мне казалось – клавиши поселились в моём мозгу, как звёзды, и невидимая рука постоянно перебирает их…

Поэтому на уроке я играла сносно, а может, даже хорошо. По крайней мере, мой учитель похвалил меня и весьма удивился, что за три дня я достигла такого качества исполнения. Он сказал: «Видимо, ты из тех людей, кто любит учиться в одиночестве. Без свидетелей». И он был совершенно прав.

С тех пор я играла ему только то, что разучила дома, и он больше не мучил меня новыми вещами – чтобы я тут же, у него на глазах, пробовала их играть. Он играл мне их сам, а я слушала, впитывала, пропитывалась музыкой, вся обращаясь в вибрации и трепет…

Больше всего на свете я любила смотреть, как мой учитель играет на моём аккордеоне. Именно в эти минуты я могла безбоязненно смотреть на него – когда он смотрел на клавиши. Я рассматривала тонкие морщинки у его глаз, я думала о его жизни, такой далёкой и загадочной для меня, мне было грустно от этих морщинок, мне хотелось бы их разгладить, сделать что-то хорошее для него, чтобы его улыбка не была такой грустной. Но единственное, что я могла для него сделать – это хорошо выучить урок.

И я очень старалась. Я даже брала ноты в свою обычную школу и, сидя на уроках, раскрывала их и мысленно играла, включая звёзды-клавиши в мозгу, заучивала наизусть новую пьесу.

А по вечерам, в те дни, когда мне не нужно было идти на урок музыки, я всё равно шла в музыкальную школу…

* * *

Школа располагалась на первом этаже бывшего общежития. Длинный коридор, по обеим сторонам его – комнаты-классы. А в самом дальнем конце – поворот налево. И там, в тупике, – бывшая общежитская кухня, в которой и находился мой класс. Очень удачно. Кухонная стеклянная дверь была закрашена белой масляной краской.

И если процарапать ногтем в краске маленькое окошко, можно было стоять у двери и смотреть, как мой учитель ведёт урок…

Надо сказать, что за три года моих тайных подглядываний никто (ни разу!) меня в этом тупичке не застукал. Это были замечательные минуты. Можно было смотреть на него и при этом не краснеть. Слышать его голос и не впадать в панику. И маниакально выискивать сходство, родство, сочинять, как поэму, фантастическое генеалогическое древо, где мы – мой учитель и я с отцом – на каких-то близких ветвях… Я до боли хотела родства с этим человеком, я мечтала когда-нибудь узнать нечто из его, или из своей жизни, что дало бы мне основание воскликнуть: «Я так и знала! Ну, конечно же! Ведь это ТЕ ЖЕ сине-голубые глаза! А просто так ничего не бывает…»

Благодаря этому тайному общению, о котором мой учитель даже не догадывался, я всё лучше узнавала его, я знала уже все его характерные жесты, знала, как он огорчается, когда ученик приходит с невыученным уроком, знала, как он смеётся, хотя это случалось очень редко, знала, как он задумывается, когда слушает ученика… И каким усталым иногда бывает. Уже таким знакомым и родным был его худой профиль на фоне окна: высокий лоб с прядью русых, рассыпчатых, непослушных волос, прямой нос, нервная линия сухих, тонких губ, матовость бледной кожи. Он был весь какой-то прозрачный и светящийся… Очень, очень светлый. Очень хороший человек. Я это так остро чувствовала!

* * *

Всю жизнь, всю жизнь я буду искать вокруг себя сине-голубые глаза моего отца!… Мне будет казаться, что ЧЕРЕЗ ЭТИ ГЛАЗА на меня каким-то мистическим образом смотрит мой отец… И всякий раз, встретив на жизненном пути мужчину возраста моего отца, с ТЕМИ ЖЕ сине-голубыми глазами, с ТЕМ ЖЕ пронзительным взглядом, я буду радостно думать: «Это он!» И не раз в жизни я скажу с благодарностью: «Вы так похожи на моего отца!»

Свято место пусто не бывает. И огромная пустая лагуна в моей реальной жизни, которую не смог заполнить папа Федя, всегда была заполнена образом прекрасного мужчины с пронзительным сине-голубым взглядом…

Когда-нибудь я расскажу о каждом из них. А о многих уже рассказала в других своих книгах. Жизнь щедро одарила меня дружбой и теплом, грех жаловаться, да я и не жалуюсь, хотя многие из моих прекрасных голубоглазых друзей уже ушли в вечность… Но они продолжают жить в моём сердце. И при этом всегда есть в реальной жизни КТО-ТО, через кого смотрят на меня сине-голубые глаза моего отца…

Эти глаза как будто преследуют меня в течение всей моей жизни.

Или это я преследую их?…

* * *

…А когда я приходила на следующий урок, мой учитель жаловался мне:

– Не представляю, кому это нужно расковыривать краску на двери? Как ты думаешь, кто бы это мог быть?

Я недоумённо пожимала плечами. А он брал клочок бумаги и аккуратно заклеивал свежепроцарапанный «глазок» – моё вчерашнее окошко… Краска на двери была со стороны коридора, а бумажки на «глазках» – со стороны класса. Дверь выглядела смешно, особенно к концу учебного года: она почти вся была в маленьких белых заплатках.

На уроках мой учитель меня хвалил, и я почти всегда уходила домой с пятёркой. Но я по-прежнему сильно стеснялась его и меня бросало в жар каждый раз, когда приходилось смотреть ему в глаза. Через процарапанное «окошко» общаться было легче и свободнее…

* * *

Но, кроме уроков, на которых я чувствовала себя уже более-менее уверенно, было в моей музыкальной жизни страшное испытание – это академические концерты: что-то вроде экзамена. В конце каждой четверти, а то и посередине, с бухты-барахты, устраивались эти экзекуции.

Происходило это так: большой класс, по стеночкам сидят все преподаватели школы, человек десять. И мой учитель тоже. И его жена, кстати, здесь же – она преподавала нам музыкальную литературу: кареглазая, черноволосая красавица, похожая на свою тёзку – восходящую оперную «звезду» Тамару Синявскую. Они – мой учитель и его жена – были совершенно не похожи друг на друга, как будто антиподы. Только выражение глаз было общее: грустно-задумчивое… А вообще, они были очень красивой парой, на мой взгляд – просто идеальной.

Итак, большой класс. Посреди класса – одинокий стул. И нужно войти в это, наполненное перекрёстными учительскими взглядами, пространство, сесть на этот стул и спокойно, уверенно и выразительно сыграть пьесу. Лучше всех это удавалось Ане-большой. Вообще, играть на пианино – гораздо комфортнее, чем на аккордеоне: садишься за инструмент ко всем спиной – и играешь себе, ничьи взгляды тебе не мешают. Но Аня и так не боится выступлений, она очень артистична и любит играть на разных концертах, не только академических. В отличие от меня.

А я, в отличие от неё, академконцерты просто ненавидела. Благодаря им, я выяснила, что у меня патологический страх публичных выступлений. И хотя здесь не надо было раскрывать рта и говорить длинные фразы, а только лишь сказать название произведения и фамилию композитора, но, оказывается, издавать звуки на своём любимом аккордеоне перед слушателями мне так же страшно, как выйти к доске и ответить устный урок. Вот такое пренеприятное открытие.

А как же парижские бульвары, и я в широкополой шляпе и с аккордеоном?… Да, наверное, не в этой жизни, а в какой-нибудь другой…

* * *

И вот, очередной академический концерт. Жду своей очереди, дрожу, как осиновый лист, как собачий хвост… Наконец, меня вызывают. Вхожу в класс на ватных ногах, добредаю до стула (как будто электрического!), сажусь, что-то мямлю.

– Начинай! – говорит директор Любовь Григорьевна.

– Спокойно, не спеши, – говорит ободряюще мой учитель, он тоже здесь, и только он один – моя опора.

Итак, начинаю… Играю первую музыкальную фразу. Хорошо играю. С чувством. И вдруг… мои пальцы, и моё сознание зависают над страшной пустотой…

Я НЕ ПОМНЮ, ЧТО ДАЛЬШЕ!!! Совсем не помню… Ни-че-го. Помню только то, что ещё минуту назад знала эту пьесу наизусть.

В классе повисает зябкая тишина.

– Что случилась? – спрашивает обеспокоено мой учитель.

– Я забыла… – шепчу пересохшими губами и шершавым языком.

– Что забыла?!

– Что дальше…

– Но ведь этого не может быть! Соберись с мыслями, сосредоточься, начни сначала, – говорит он.

Начинаю сначала. Играю первую фразу и – та же пустота в голове и в пальцах. Опять в классе холодящая тишина.

– Пойдём, выйдем, – говорит мой учитель.

Я плетусь за ним в наш класс.

– Играй! – говорит он.

И я играю… Всю пьесу, от первой до последней нотки – без единой запинки!

– Так в чём же дело? – спрашивает он.

– Боюсь.

– Бояться-то нечего, – говорит он мягко, успокаивающе. – Бояться совершенно нечего. Выйди и сыграй, как ты сейчас мне сыграла. Играй как будто для меня одного, не думай, что там ещё кто-то. Идём.

Опять заходим в это жуткое холодное пространство. Опять сажусь на почти-электрический стул. И… всё повторяется!

Опять я играю первую фразу. Потом повторяю её вновь – в надежде вспомнить продолжение, но в голове – гулкая пустота… Повторяю заколдованную фразу ещё раз, с чувством полного отчаянья!… И слышу раздражённый голос директора:

– Ну, мы это уже слышали! Играй дальше!

Сижу, опустив голову, уткнувшись взглядом в сахарные и антрацитовые молчащие клавиши… Ужас. Стыд. Кошмар. «Я опять забыла…» – говорю я. В классе слышатся ироничные смешки. Поднимаю глаза и вижу сине-голубые, полные грусти и сочувствия глаза моего учителя. «Не будем её больше мучить, – говорит он. – Она сегодня очень волнуется. Но только что в классе, поверьте мне, она сыграла на отлично».

И потом, когда я пришла на очередной урок, он ни одним словом не напомнил мне о моём позоре. Ни одним словом – ни огорчённым, ни сочувственным. Как же я была ему благодарна за это!

Мой учитель – самый хороший человек на свете.

* * *

А ещё в нашей музыкальной школе был оркестр. Человек пятнадцать. С таким немножко однообразным составом: баянисты и аккордеонисты. Но для нашего городка это было уже что-то! Руководил оркестром, конечно же, мой учитель. И у меня в этом оркестре было своё место и своя партия.

Мне очень нравилось, как мой учитель дирижирует нами. Я заметила: когда смотришь на дирижёра со стороны – как зритель – то все эти геометрические фигуры в воздухе, которые он вычерчивает своей палочкой и пальцами, кажутся китайской грамотой, или языком глухонемых. Но когда смотришь на это ИЗНУТРИ МУЗЫКИ, которую играешь вместе с другими, то весь этот загадочный безмолвный, воздушный язык оказывается очень простым и понятным. Вот мой учитель нацелился своей нервной палочкой в мою сторону – и я точно знаю, что мне нужно сейчас вступать, вот он словно бы подымает над собой тяжёлые пласты воздуха – и я понимаю, что нужно играть фортиссимо – то есть громко, ещё громче! Вот его бледные тонкие пальцы словно бы гладят траву, гладят нежно, осторожно – и я понимаю, что нужно играть тихо, ещё тише, ещё… Пиано, пианиссимо… И – очерчивание в воздухе магического полного круга – всё, конец!

Мне нравится играть в оркестре. Когда я не одна пред очами учителя, я не так стесняюсь. Мы готовимся к выступлению, у нас скоро премьера.

* * *

Пятилетие Вольногорска. Большой концерт для всех жителей города в единственном культурном центре – кинотеатре. Мы со своими бандурами ждём своего выхода на сцену. Кстати, я в оркестре единственная девочка. Кажется, начинаю волноваться… Мой учитель (как же он хорошо изучил уж меня!) смотрит на меня ободряюще и весело подмигивает: «Ничего, отобьёмся!»

И вот мы на сцене. Сидим в два ряда. Зал набит битком – аншлаг, полный! Яркий свет бьёт в глаза…

В световом луче стоит мой учитель, палочка и пальцы замерли в воздухе, приготовившись к полёту… И вот они уже замелькали в своём магическом, колдовском танце… Тонкая худая фигура учителя, порхающие полы тёмно-синего пиджака, растрепавшиеся светлые волосы, руки – как крылья… Я смотрю на него, как зачарованная… И он тоже смотрит на меня, его бледное лицо искажено нервной гримасой, он точно хочет что-то сказать мне – и не может…

И тут до меня доходит, что я – НЕ ИГРАЮ! Сижу в полной прострации, забыв о том, что надо нажимать на клавиши и растягивать меха… Спохватываюсь. Вслушиваюсь – и от волнения не могу понять, в каком месте пьесы играет оркестр.

Но ведь надо играть! Смешно сидеть на сцене со сложенными на коленях руками. И… я начинаю лупить по клавишам без всякого разбору! Просто лупить по клавишам, как придётся… Глаза учителя делаются большими и круглыми, ещё круглее, ещё… Они уже не сине-голубые, а какого-то неестественно белого цвета… Что с ним? Ему плохо?! Скорей бы конец этой бесконечной пьесе, она какая-то резиновая, я раньше и не замечала, какая она длинная и утомительная. Продолжаю яростно лупить по клавишам, хорошо, что я не одна выступаю, а с компанией, надеюсь, в общем звучании никто не расслышал, что я «слегка» сфальшивила…

И – наконец! – долгожданный ноль в воздухе: финита ля комедия…

«Спасибо всем», – устало сказал измученный дирижёр. Он не смотрел в мою сторону. Ну, и хорошо.

Конечно, я чувствовала свою вину. Но всё, что произошло, произошло не умышленно, а как бы помимо моей воли. Да и партию свою я знала отлично, мы ведь столько раз репетировали! Но что случилось – то случилось…

Так я узнала о своей полной неспособности к публичным выступлениям.

* * *

И ни разу мой учитель не напомнил мне о моём позорном выступлении, и ни разу не упрекнул. Он даже не выгнал меня из оркестра! Всё продолжалось, как будто ничего не произошло. Он ПРИНИМАЛ МЕНЯ такой, какая я есть, со всеми моими странностями и заскоками… Да, он был расстроен в момент нашего выступления тем, какую я устроила на сцене какофонию, но он не держал на меня обиду и не умел раздражаться. И я была ему бесконечно благодарна. Хотя сказать «спасибо» у меня не повернулся язык.

* * *

…Он играл на моём аккордеоне, тонкие сильные пальцы перебирали сахарные и антрацитовые клавиши, сухая русая прядь упала на бледный лоб, он смотрел на клавиши, а я смотрела на него и думала о том, что он выглядит очень уставшим, смотрела на тонкую морщинку, перечеркнувшую его лоб, и мне было бесконечно грустно… И сами собой складывались внутри строчки:

Я у тебя морщинку вдруг увидела, И оттого так грустно и несносно… Она перечеркнула все мечты мои, И всё с ней стало трудно и непросто.

Странно, что в стихах можно сказать взрослому человеку «ты», и это звучит нормально. Никому в голову не придёт, что это – не вежливо. Можно сказать о том, чего не было и не может быть, но никто не упрекнёт тебя в том, что ты – наивная фантазёрка. В стихах всё оказывается ПРАВДОЙ. Стихи – это какая-то другая, невозможная жизнь, и в стихах она становится реальностью. Невозможность становится возможностью. Непрожитое становится прожитым. Невысказанное – высказанным. И от этого так больно, и так сладко…

«Она перечеркнула все мечты мои…» Кто-то скажет: какие такие мечты? Всё это выдумки! Да, в реальной жизни их нет и быть не может, я не спорю. Нет, и не может быть. Нет, и не может быть…

Но существует поэзия – окно в другое измерение жизни, где возможно невозможное, где свободно, не боясь, можно говорить с человеком о том, что для тебя важнее всего на свете. И он не засмеётся. Да, он не засмеётся и не прочтёт тебе взрослую нотацию, типа: дети должны думать об уроках. Да, он не засмеётся. Потому что даже… никогда не узнает об этом! Об этом вашем тайном общении. О твоих неслышных прикосновениях к его жизни…

Я у тебя морщинку вдруг увидела. И оттого так грустно и несносно. Она перечеркнула все мечты мои, И всё с ней стало трудно и непросто. Ты с нею непонятней мне, сложнее, И дальше – на пятнадцать лет меня… Морщинка… Отчего? Устал, наверно? Я понимаю всё: работа и семья… И так её мне хочется разгладить… Закрыть глаза – и… всё тебе сказать. Но ты – забудь. Она… пройдёт, быть может. Ну, ну не морщись! Улыбнись опять!

…Учитель, низко склонившись над клавишами, играл на моём аккордеоне великого мятущегося Бетховена…

* * *

А по вечерам, когда уже зажигались огни, когда улицы пустели, и на них оставался только ветер, я уходила гулять в новый микрорайон…

Здесь жил мой учитель. Но на какой улице, и в каком именно доме, я не знала. И даже не стремилась узнать. Мне достаточно было знать, что в одной из этих новых девятиэтажек, среди множества светящихся окон – есть и его окно…

.  Подумать: .         ведь сколько домов! .  И в каждом – по сотне окон… .  И в каждом – своя любовь, .  Своё высоко-высоко… .  Подумать: .         ведь сколько домов! .  Большущих таких и тёплых… .  Неужто стольким дано .  Умение быть высоким? .  Быть выше .         слепых обид, .  Быть выше .          немых размолвок, .  Чтоб камень, .              асфальт, .                       гранит .  Сложились бы в тёплый город…

 

Разве можно отсюда уехать?

Возвращаюсь домой и застаю маму и Фёдора бурно спорящими. Оказывается, Фёдору предложили командировку в Германию – на целых два года. Ужас!

– Я – не поеду, – говорю тихо, но твёрдо.

– Видишь, видишь! И ребёнок не хочет! – воскликнула обрадовано мама.

– Как это ты не поедешь? – спросил Фёдор строго. – Что значит не поедешь? Как родители решат – так и будет.

– Не поеду – и всё! – повторяю тихо, но твёрдо, а в горле уже закипают слёзы. – Езжайте сами. Втроём. Или вдвоём. Как хотите. А мы с бабушкой здесь останемся. С бабушкой и с Лёлей.

– Ишь ты! Как быстро за всех решила! – удивился Фёдор и мне показалось, что в его голосе послышалось плохо скрываемое одобрение. – А какие у тебя аргументы против?

Разве могла я им сказать свой главный аргумент?! Но у меня были и другие, тоже весомые:

– Я не хочу бросать Лёлю. Это нечестно. Она только что к нам приехала, а мы возьмём и бросим её.

– Лёля взрослый самостоятельный человек.

– Я люблю её, мы подружились.

– Будете переписываться.

– Но это же совсем не то!… И ещё: я не хочу бросать наш город.

Я действительно не могла себе представить, что мы возьмём вот так и бросим НАШ город, который мы ещё не достроили (смешно, но я думала именно так: МЫ еще не достроили). Бросим нашу степь, курган, друзей… Но самое ужасное – мне придётся бросить музыкальную школу. У меня это в голове не укладывалось!

Мы уже столько раз всё бросали, и в прежние времена любопытство к новизне у меня пересиливало всё остальное, но сейчас я всем своим существом чувствовала: НЕ МОГУ. И мама тоже так чувствовала. Мы обе плакали…

– Ведь через два года мы вернёмся сюда, – говорил, обескураженный нашими слезами, Фёдор.

– Но ведь тут уже всё будет другое! – кричала я – И зачем мы туда поедем? И где мы там будем жить?…

– В маленьком закрытом городке для русских.

– Это же как в концлагере! – кричала я.

– Ну, ты, Елена, загнула!

– Езжайте сами, если хотите! Езжайте!

– Да я вовсе не хочу! – кричала мама. – На два года бросить Родину – и из-за чего? Из-за денег?! А с кем мы там будем общаться?

– Ну, там же живут наши люди, советские специалисты, – говорил Фёдор.

– Совсем узкий круг, в котором можно сойти с ума! – плакала мама, как будто уже побывала там и знает, как сходят с ума в узком кругу специалистов.

– А главное, чем я там буду заниматься? – сказала мама. – Варить вам борщи и смотреть телевизор? Ведь для меня там нет работы.

– Будешь заниматься детьми, – предположил Фёдор. – Ну, вязать научишься, к примеру. Или чем ещё женщины занимаются?… Можно, думаю, найти себе занятие по душе. Отдохнёшь, в конце концов.

Эти мудрые, в общем-то, слова Фёдора ввергли маму в полное отчаяние:

– За два года я потеряю квалификацию! Я сойду с ума без работы…

Вот это было точно: мама не могла жить без работы. Без чувства собственной значимости для общества. А ведение домашнего хозяйства и рукоделие её никогда не привлекало. Невозможно себе представить мою маму, упоённо колдующую у плиты над кастрюлями, или маму со спицами в руках. Смешно! Это – не про неё.

Одним словом, мы вдвоём так набросились на Фёдора, что он махнул рукой и с облегчением отказался от заманчивого предложения. Мы в Германию не поехали. А Фёдор и сам был рад, ведь для него бросить Вольногорск в самый разгар строительства – было равносильно тому, как бросить малого ребёнка. Он признался: «Я бы поехал только в том случае, если бы вы с мамой очень настаивали. Мне даже приятно, что вы обе так воспротивились».

Мы все были счастливы нашим общим выбором. Благодаря этой истории, я почувствовала, что, несмотря на сложности наших внутрисемейных отношений, на главные вещи в жизни мы с мамой и Фёдором смотрим одинаково. Это меня утешило и ободрило. Эта наша не-поездка сплотила нашу семью. По крайней мере, на тот момент жизни. Я ещё раз убедилась, что для моих родителей главное в жизни их ДЕЛО, а не деньги. И я гордилась ними.

А в Германию вместо Фёдора поехал отец моей одноклассницы. Ну, и моя одноклассница со своей мамой, естественно, тоже последовали следом за главой семейства.

 

О любви к родине и не только

Тогда за границу предпочитали посылать людей семейных – так было спокойнее за граждан: не влюбятся там в кого не надо, не станут перебежчиками и предателями Родины, которая их вскормила и выучила. В то время браки с гражданами других стран не приветствовались. Помню, как одна мамина подруга вышла замуж за румына и уехала в Румынию. Это считалось дурным тоном. Помню, как кто-то сказал о ней: «Миля предала Родину».

Да, именно так это и воспринималось тогда. Потому что с молоком матери впитывалось: Родина – это наша общая мать. Причём, Родина – с большой буквы.

В те далёкие времена любовь к Родине была в сердце каждого гражданина (независимо от пола и возраста) – на первом месте. Тем более, Родину не так давно отвоевали у фашистов. Почти в каждой семье был кто-то, кто за Родину погиб – чаще всего, это был дед. Или даже оба деда, с отцовской и материнской стороны. Я не могу вспомнить, чтобы у кого-нибудь из моих одноклассников был дедушка. В нашем детском словаре даже слова такого не было: «дедушка». Не помню, чтобы кто-нибудь из моих одноклассников сказал: «мой дедушка», или: «мы с дедушкой». Не помню!

А вот отцы были почти у всех. И некоторые из них тоже успели повоевать.

Только одна девочка в нашем классе росла без отца, и только у троих были отчимы, и это воспринималось окружающими сочувственно, потому что считалось неправильностью жизни. Почти трагедией. За редким исключением, послевоенные браки были крепкими, по крайней мере – в нашей провинции. Конечно, случались в семьях внутренние трудности (а как без них?), но люди, пережившие войну, пережившие трагедию утрат, ужас похоронок, не спешили разбегаться из-за такой ерунды, как «несходство характеров», или ещё что-то. Были какие-то совершенно другие точки отсчёта, чем сейчас. И когда родители нашего одноклассника Жорки разошлись, это страшно потрясло и его самого, и весь наш класс, и весь город. Как может потрясти только смерть. Жорке все сочувствовали, переживали за него и за его маму, недоумевали: как же они теперь будут жить? Как оправятся после такого страшного несчастья?!

В те, далёкие уже, времена люди женились не для того, чтобы через год-другой разбежаться. Да, были и такие времена…

А как раз разбегаться стали мы – наше поколение: послевоенные детки. Почему?… Ну, это уже тема для отдельного трактата. Хотя причина, мне кажется, лежит на поверхности: наши мамы слишком любили Родину. И работу.

Это же внушалось и нам, детям. А о том, что нужно любить мужа, домашний очаг (фи, какое мещанство!), о том, что истинное призвание женщины – семья и дети, нежность и уют, – вот о чём прежде всего нужно волноваться и заботиться, а вовсе не о выполнении очередного пятилетнего плана на производстве, – об этом мало кто из нас слышал. Я, по крайней мере, не слышала.

* * *

И хотя наши мамы жили-поживали со своими мужьями, но как-то странно они с ними жили: то ли любили, то ли нет… Крепкие браки наших родителей выглядели очень скучными. В основательности чувствовалась унылая приземлённость: долг, быт. А где же любовь, романтика? нежность?… куда всё подевалось? Ведь совсем недавно они были молодыми. Неужели возраст «за тридцать» – это уже конец всему?

Или просто время такое было – не до нежности – тоже война в этом виновата. Или виновато было спартанское, точнее – коммунистическое воспитание, которое получили наши мамы и отцы: всякие проявления чувств считались мещанством, пошлостью. Я, например, не помню, чтобы мама хотя бы раз вышла в прихожую встретить Фёдора, вернувшегося с работы, или приехавшего из командировки, улыбнулась бы ему и поцеловала. Не было такого никогда. Наверное, если бы такое вдруг случилось, крыша бы обвалилась! Или ещё что-нибудь рухнуло. Потому что это было бы полное сотрясение моральных основ.

«Морально» в то время было скрывать свои чувства, никак их не проявлять. Не только в отношении мужа-жены, но и в отношении детей. Дети сами должны догадаться, что они любимы. Сыты, одеты – значит, любимы. А всякие там нежности… ерунда это всё, пережитки буржуазного прошлого! Ребёнка нужно воспитывать в строгости – тогда он вырастит сильным и правильным.

Одно из самых презрительных слов того времени, почти ругательство - «сентиментальный».

Замечательная поэтесса ХХ века Людмила Окназова очень точно сказала о взаимоотношениях мужчин и женщин того времени – эпохи после Отечественной войны:

«…ибо слово стыдное «люблю» никогда не поминалось нами».

Сказать любимому человеку, или даже родному ребёнку «люблю» – считалось неуместной сентиментальностью.

Но если чувства долго не проявлять, то они в конце концов засыхают где-то внутри… Это как заткнуть источник воды! Кто догадается потом, что здесь что-то когда-то лилось и журчало?…

Семья была на периферии жизни. Глубокий тыл. Который должен быть прочным, но без лишних наворотов. Без «вытребенек», как сказала бы моя бабушка. На «вытребеньки» не хватало ни времени, ни сил.

На первом же месте была РАБОТА. И на втором, и на третьем. И вовсе не ради денег. А ради Родины. А семья… ну это вроде как одежда. Без неё ты голый: неуютно, холодно. Но кто вкладывает в одежду душу? эмоции? силы?

Только одна семья из всех, которые я видела в детстве – это семья Ани-большой, где люди постоянно вкладывали фантазию и юмор в повседневную жизнь – генерили радость. И самым главным выдумщиком был Анин папа. Вот и Аня, заразившись этим в детстве, продолжает фантазировать и фонтанировать, не может жить, прозябая, всё время сочиняет и устраивает в жизни праздники: для себя и для своих старых школьных друзей. То поэтические вечера при свечах, то музыкальные вечера, посвящённые Баху или Моцарту. А чего стоит празднование собственного столетия! (Того самого, до которого вряд ли доживёшь, но почему бы его не отпраздновать заранее?) По-прежнему Аня-большая – душа компании. По-прежнему из неё с удивительной лёгкостью сыплются шуточки, и окружающие смеются до слёз… Браво, Анюта! Я восхищаюсь тобой.

* * *

…В основном же, семья для большинства граждан была тихой заводью, которая постепенно превращалась в болото. Ну, поквакают иногда его обитатели, порой даже громко, но кто ж бежит из родного болота? куда? и, главное, зачем?! Здесь ели и спали. Ну, совсем как в общежитии.

А все накопленные эмоции выплёскивались в праздники. Их было пять в году, и они были очень любимы и долгожданны: Новый год, 23 февраля, 8 марта, Первомай и 7 ноября. Негусто, конечно, зато – качественно. Пили и пели от души!… А потом – опять трудовые будни. Но, как пелось в популярной песне тех лет – «Трудовые будни – праздники для нас!»

А о том, что любовь – это великий и ежедневный труд души и сердца, об этом мало кто из нас, послевоенных девчонок, слышал. Об этом наши мамы нам не говорили.

А догадаться самому об этом было трудно, отправляясь в годовалом возрасте в ясли. Потом – в детсад, потом в школу – в недра пионерской, а потом комсомольской организаций. Эти организации и брали на себя родительские функции.

И учились мы не для кого-нибудь, а для Родины. На благо Родины. Родина строго смотрела на нас и ждала от нас пятёрок.

Если ученик хватал двойку, мог прозвучать такой вопрос: «Тебе перед Родиной не стыдно?» Родина была как бы член семьи, член школьного коллектива. Но, прежде всего, Родина должна была жить в сердце и оттуда следить за нашей нравственностью и за нашей успеваемостью. Родина – как главный цензор жизни.

Нас воспитывали не лаской и нежностью, а лозунгами и линейками, на примере пионеров-героев и комсомольцев-героев, больше жизни любящих Родину, умирающих за Родину. Всё это, надо сказать, очень действовало на детское умонастроение. Думаю, разбуди кого-нибудь из нас, тогдашних подростков, и задай среди ночи вопрос: «Что ты больше всего любишь?» – почти уверена, что практически каждый тут же ответил бы: «Конечно, Родину!» Причём, Родина всегда мыслилась с большой буквы. Никак не иначе.

Наверное, всё это странно читать кому-нибудь из нынешних подростков, в начале XXI века. Их ответы на этот вопрос были бы много разнообразней…

Многие из нас очень переживали, что опоздали родиться: не повоевали в гражданскую войну, не посражались в Отечественную. И в революции не участвовали, и дедушку Ленина не успели повидать… Кто был нашим кумиром? Павка Корчагин, конечно. Чапаев. Мересьев – безногий лётчик. Страстный революционер Овод. Ещё тургеневский Базаров, такой сильный человек, презирающий разные сантименты.

* * *

…Итак, в Германию поехала моя одноклассница Арина со своими родителями. И когда они через два года вернулись, и Арина стала опять ходить в наш класс, она чуть ли не каждый день приходила в школу в каком-нибудь новом свитере, связанном её мамой. Ведь её мама в Германии от скуки только этим и занималась. «Вот ужас-то! – говорила моя мама. – Неужели и со мной могло такое случиться?! Вряд ли, конечно… Сошла бы с ума от нечего делать, вот и всё».

 

Сломанные стулья

Наш седьмой «А» класс учится в этом году в спортивном корпусе. Все остальные классы – в основном корпусе, а мы – в приятном уединении. (Хотя некоторые девочки, которые влюблены в старшеклассников, страдают в этой ссылке). Просто в основном корпусе уже не хватает помещений – столько в школе народу. В городе строят ещё одну школу.

В спортивном корпусе, кроме спортивного зала (он же – актовый), находятся мастерские, столярная и слесарная. И кабинет биологии (он же – кабинет зоологии и анатомии). Мы учимся как раз в этом кабинете – среди шкафов с чучелами и коллекциями насекомых, среди микроскопов и гербариев. Ещё в этой комнате обитает скелет, существо безвредное, но, на мой взгляд, мало симпатичное. Зато его обожают наши мальчишки! Скелет – их приятель по разным розыгрышам. А вокруг, по стенам кабинета, висят многочисленные плакаты, изображающие устройство разных живых организмов… В этом кабинете, кстати, нет чёрных деревянных парт, выкрашенных масляной краской, за которыми мы просидели все предыдущие годы. Здесь – столы и стулья – такая вот «вольность» обстановки, и мы от этого чувствуем себя взрослыми. С этого года мы – старшеклассники.

Окна класса выходят на спортивную площадку. Сейчас затянувшееся бабье лето, уроки физкультуры проходят на площадке, целыми днями за нашими окнами кто-то бегает, прыгает, швыряет мяч в баскетбольное кольцо, так что мне есть чем развлечься на скучных уроках. Как будто целыми днями смотрю интересное кино… Удивительно жаркая, солнечная осень в этом году, и окна кабинета почти всегда раскрыты… Их закрывают дежурные, после уборки кабинета, когда уходят последними.

Приходим как-то утром, а одно из окон – нараспашку! В кабинете полный разгром: всё перевёрнуто, дверцы шкафов распахнуты, чучела валяются на полу, в зубах скелета – недокуренная папироска… И сломано много стульев.

Пришла Марьюшка. И тут же стала кричать на Кольку. (Последнее время она вообще часто кричит, стала какая-то нервная, чуть что – сразу делается красной и кричит…)

Почти в каждом классе есть свой «козёл отпущения». Если что-то случилось – все шишки тут же сыплются на него… виноват – не виноват… Таким «козлом отпущения» в нашем классе был Колька. Как-то так сложилось. Судьба его определила на эту роль, что ли. Может, потому, что семья была у него неблагополучная: родители попивали, а сам он иногда хватал двойки. Поэтому у наших учителей сразу такая мысль возникала: ну, этот из некачественной семьи, стало быть, он во всём и виноват… Кольку всегда было жалко.

Так и в этот раз. Почему-то ни на кого Марьюшка не подумала, а на него – сразу. Тут же решила, что это именно он, Колька, под покровом вечерней тьмы проник в кабинет (небось, и окно специально для этого оставил открытым!) и устроил тут погром. Очень, очень она ругала его за сломанные стулья, не обращая внимания на Колькины чистосердечные оправдания:

– Да не ломал я эти стулья! Зачем мне их ломать?!

Действительно, зачем ему было ломать стулья в своём родном классе? Зачем ему было выпотрашивать шкафы? Он же не сумасшедший! И не дурак. И не злодей. Конечно, в класс залезли чужие – может, техникумские, может, с хуторов кто-то приходил – гоняли вечером мяч на спортплощадке и их привлекло по оплошности не закрытое окно…Явно тут повеселились чужие.

Но Марюшка Кольку не слушала. Выгнала его с урока и велела завтра без родителей в школу не являться. Сказала, что если придёт без родителей – то будет опять выгнан с урока. И так до тех пор, пока не придёт с родителями, и пока родители не заплатят за поломанные стулья. Пока не возместят школе ущерб, причинённый Колькой (а кем же ещё?!)

На следующий день Колька пришёл, естественно, без родителей. Скоро звонок на первый урок. Скоро придёт Марьюшка – выгонять Кольку. Класс взбудоражен. Обсуждаем: как помочь Кольке? Договорились: когда Марьюшка скажет ему: «Вон из класса!» – мы все встанем и выйдем из класса вместе с Колькой. Все – как один! В знак солидарности и в знак протеста.

Приходит Марьюшка. Спрашивает Кольку: «Привёл родителей?» – «Нет». – «Вон из класса!»

Колька понуро плетётся к двери… Я подымаюсь из-за стола и говорю с вызовом:

– Тогда выгоняйте и нас всех!

И иду из класса вслед за Колькой. Одна.

Больше не вышел никто…

Только Марьюшка выскочила вслед за нами с криком:

– К директору! Оба!… Теперь я понимаю, что вы оба этим занимались!…

Ну, потащила она нас к директору. А директор у нас пожилой, полный, спокойный. Такой милый, домашний Пётр Петрович, мы его совершенно не боимся, потому что его дочка Надя учится в нашем классе, а живут они при школе, и мы иногда заходим к Наде запросто, и Пётр Петрович для нас – не столько директор, сколько просто добрый папа нашей одноклассницы.

Когда Марьюшка впихнула меня и Кольку в его кабинет, он очень удивился:

– Что случилось, Мария Матвеевна?

И Марьюшка сразу стала кричать… она просто не могла уже спокойно говорить, она вся ушла в крик… Она кричала, что мы с Колькой устроили в классе разгром, что мы поломали стулья… да, именно мы, мы – двое, что я в этом добровольно созналась, сама вышла из класса вместе с Колькой… И так далее, и так далее…

Я чувствовала, что внутри у меня подымается какая-то горячая волна, всё выше, выше… И когда она достигла своей наивысшей точки, я вдруг ощутила полное, головокружительное спокойствие… И сказала, глядя прямо в глаза своей, ещё недавно любимой, учительнице:

– ЗАЧЕМ ВЫ ЛЖЁТЕ?

Стало очень тихо. Потому что Марьюшка больше не кричала – она лишилась дара речи. Мы продолжали смотреть в глаза друг другу – наши взгляды как будто сцепились и не могли расцепиться. Лицо Марьюшки заливало жгуче-красное зарево… Она так жутко покраснела, что мне даже стало страшно за неё…

А в следующее мгновение они уже кричали на нас оба: она и наш мягкий, спокойный директор. Я даже не подозревала, что он тоже умеет кричать…

Суть их крика сводилась к тому, что таких, как мы с Колькой, нужно воспитывать в исправительной колонии. А в школе нам не место. И – приговор: «Без родителей в школу не являйтесь!»

* * *

Это была пятница. Чёрная пятница… В субботу я в школу не пошла, прогуляла. Дома ничего не сказала. Страшно боялась криков ещё и тут. Маму и Фёдора я боялась куда больше, чем Марьюшку и директора школы.

Надо было или признаваться маме в том, что произошло, или прогуливать школу и дальше: понедельник, вторник… среду… А что дальше-то? Школа в городе одна – перейти некуда. Прогуливать тоже особо негде – не будешь же изо дня в день маяться по трём улочкам. Эх, жили б мы в большом городе!… В городе, где есть цирк, где есть парки и всякие картинные галереи. Я бы нашла, куда пойти. Я бы стала заправской прогульщицей!

Но мы жили здесь. И пойти здесь можно было только в степь… Но там сейчас пронизывающий ветер и грязь. Потому что бабье лето вдруг кончилось. Прямо в пятницу и кончилось – как будто его выключили, как будто кто-то резко перевёл стрелки на «позднюю осень».

* * *

Я не спала ночь. Эх, плохо, что Лёля от нас уже ушла в общежитие, не с кем посоветоваться…

Я злилась на Марьюшку, что она так завелась из-за этих дурацких стульев. Злилась на одноклассников. Что вот, договорились выйти вместе с Колькой, «все – как один», а вышла только я…Мне не хотелось никого видеть. Не представляла, как я приду когда-нибудь в класс, и опять буду сидеть рядом с ними, своими одноклассниками, – как будто ничего не произошло. Они мне стали не интересны и неприятны.

Но, может, и не приду я туда больше? Может, меня и вправду отправят в колонию?… Как обещали на два голоса Марьюшка и Пётр Петрович.

Я прокручивала в памяти снова и снова пятничное утро: как мы шумели-возмущались перед первым уроком в ожидании Марьюшки, и больше всех Жорка, это он кричал: «Мы все выйдем с Колькой! Все, как один!»

Но ведь никто подписку не давал, что выйдет. Может, никто и не собирался всерьёз выходить? Ну, покричали, повозмущались – выпустили пары… Да, Жорка собирался выйти, ведь это его была идея. И я собиралась. Ну, я выполнила своё намеренье. А Жорка – нет. У него мама больная, только недавно из больницы, что-то с нервами не в порядке… Наверное, он её пожалел – её бы стали вызывать в школу на разборки, она бы опять попала в больницу… Наверно, поэтому. Не знаю. А вообще, трус он, конечно, и трепло! Если договорились – надо идти до конца. И вообще, все они болтуны… А я – наивная дура.

Но всё равно я бы вышла вместе с Колькой, даже если бы заранее знала, что всё так будет. Не могу видеть, когда человека пинают ни за что!!! Трусы они, трусы и болтуны… А Марьюшке надо лечить нервы.

Я вспомнила, как она жутко покраснела тогда, и мне её стало жалко. Я подумала, что она, наверное, могла в ту минуту умереть – ей вся кровь ударила в голову! У меня всё похолодело внутри. Мне стало страшно. «Слова убивают…» Кто это сказал?

Я больше на неё не злилась. Я заметила: стоит мне человека пожалеть – и тут же обида на него проходит. Так всегда с бабушкой. «Вот какая она уже старенькая», – думаю я, глядя на её морщинистые усталые руки – и все обиды смываются, точно водой, и я чувствую только одну горячую нежность… И с мамой также. Подумаю: «Какая она больная, и детство у неё было такое кошмарное, поэтому и характер тяжёлый», – и всё, уже не обижаюсь.

Так и с Марьюшкой. Жалко её. Одинокая она, бездетная. Наверное, поэтому такая нервная. Но Кольку жалко ещё больше! Он-то ни в чём не виноват! Зачем же она унижает его?! За что??? Ох!… какая ужасная всё-таки эта жизнь. Так тяжело на душе…

* * *

Воскресенье. Мама ходит грустная, какая-то потерянная… В будние дни она всегда уставшая, а по воскресеньям грустная. Почти всегда. Представляю, что будет, если я ей сейчас расскажу про эти стулья… Нет! Ни за что. Сама как-нибудь выпутаюсь.

И за окном полный мрак!… Чёрное небо, чёрная степь… Всё скрестилось. Никакого проблеска – ни внутри, ни снаружи.

Сижу за своим столом, лицом к окну, за которым облетают тополя… Пытаюсь читать своего любимого О’Генри, он меня всегда успокаивает. И чувствую, что внутри вызревает какое-то решение… Как будто в мозгу бежит, мерцая, телетайпная лента: «Мария Матвеевна, простите меня… Нет, не так. Мария Матвеевна, я была не права…» Да нет же! Я была права!! Это она была не права, когда обвиняла Кольку! И опять у меня перед глазами – её страшно-красное лицо и растерянный, испуганный взгляд…

Да, я была права, но я не собиралась делать ей так больно. Я вообще не собиралась ей делать больно. Я только хотела защитить Кольку – вот и всё.

Значит, я была права, но «перегнула палку». Нечаянно… Не со зла. Но и они с Пётр Петровичем хороши, надо сказать! У меня ведь тоже нервы, я не железная… А сколько раз они перегнули палку?! Сколько раз было повторено про колонию?! Надо сказать, что кричали они больше на меня, а про Кольку в какой-то момент забыли – и он сидел, как прибитый, не подавая голоса… Интересно, а он рассказал эту историю своим родителям? Говорят, у него отец лихой на руку. Бедный Колька!…

Интересно, что сейчас Марьюшка делает?… Я представила её маленькую одинокую квартирку, вспомнила, как мы слушали у неё пластинки, как пили чай с вареньем, как сбегали вместе с ней с урока в кино… Она никогда не была нам врагом. Она всегда была нам другом. С другом можно поссориться. Друг бывает не прав, даже очень. Но с другом, наверное, можно и помириться?…

Я беру листик бумаги и пишу:

«Мария Матвеевна, простите меня за слишком резкие слова».

Сижу, смотрю на то, что написала, и понимаю, что добавить к сказанному ничего больше не могу.

– Маришка, пойдём погуляем?

– Пойдём! – хлопает она радостно в ладоши.

Выходим в промозглый мрачный день. В воздухе пахнет снегом…

Маришка тянет меня на качели.

– Малыш, нам нужно сходить по одному важному делу.

– По какому?

– К моей классной руководительнице, к Марье Матвеевне. Нужно отнести ей записку.

Мы идём медленно, очень медленно, из толстых чёрных туч начинают сыпаться белые хлопья… Маришка радуется, ловит их ладошкой… А у меня внутри тоска и беспокойство, и страх, я даже не могу порадоваться первому снегу. И чем ближе мы к Марьюшкиному дому, тем медленнее я иду…

Но всё равно мы приходим. Вот её подъезд. Поднимаемся на третий этаж. Сердце колотится, как сумасшедшее. Хорошо, что я взяла с собой Маришку, без неё я бы не смогла…

– И чего мы тут стоим? – спрашивает Маришка. – Давай звони!

Достаю из кармана записку, она имеет жалкий вид – я всю дорогу сжимала её в кулаке. Перечитываю… Да, всё правильно. Нажимаю на звонок…

Дверь распахивается. На пороге – Марьюшка. В фартуке, руки красные и мокрые – видно, стирала. Удивлена. Немного испугана. Но, кажется, и обрадована. У неё такая гамма чувств на лице, что одним словом не скажешь.

– О, девочки!… Заходите.

Проходим в прихожую.

– Это твоя сестрёнка? Какая чудесная девочка! Сколько ей, пять? Ну, раздевайтесь, проходите. Будем чай пить.

– Мария Матвеевна, мы на минутку. Только отдать.

Я протягиваю ей свой мятый листочек. Марьюшка как будто пугается:

– Что это?!

– Записка.

– Кому? От кого?

– Вам от меня.

Она нерешительно берёт её в руки, спрашивает:

– Прочесть сейчас?

– Да. Пожалуйста.

Она читает… Подымает на меня глаза:

– Хорошо, Лена… спасибо… да, конечно, я прощаю тебя.

– Мария Матвеевна!

– Да?

– И всё-таки Колька не ломал эти стулья. Он – не виноват.

Она задумчиво молчит, глядя на меня каким-то странным взглядом…

– Ты сказала маме, что я её вызываю в школу?

– Ещё нет. Может, не надо?…

– Надо. Я хотела бы с ней поговорить. Передай, что я жду её – в удобное для неё время.

Вечером я рассказала всё маме. Она спросила:

– Почему тебе больше всех надо?

– Просто жалко Кольку. Не люблю, когда из человека делают козла отпущения.

* * *

Через несколько дней мама сходила к Марьюшке. Вернулась она задумчивая, меня не ругала.

– И о чём вы говорили? – спрашиваю её.

– Так, о жизни… И о тебе. О том, что тебе будет трудно в жизни с твоим характером.

– Какой уж есть!

 

Что было дальше

Я по-прежнему хожу в школу. И Колька тоже ходит. Выгонять нас не стали. Стулья починил в столярной мастерской Борис Митрофанович, наш учитель труда, он же – учитель ботаники, зоологии и анатомии. Наш, пострадавший от неизвестных вандалов, класс – как раз его кабинет. БорМит – добрый и спокойный, он даже не ворчал, когда чинил эти стулья. Для него это – не катастрофа, а «дело житейское».

Итак, мы ходим с Колькой в школу. И ничего как будто не произошло. Как будто и не было никакого предательства. Жизнь идёт своим ходом: контрольные, лабораторные… смешочки, записочки… Только с нами никто не общается – ни со мной, ни с Колькой. Никто к нам не подошёл, не спросил: «Ну, что там было, в кабинете директора? Как дело-то разрешилось?» Неужели никому не интересно???

Мы с Колькой как будто в изоляции. Как будто мы – два пустых места в классе. Я смотрю на них, своих одноклассников и думаю: какие же они ещё маленькие… Разве с такими можно идти в разведку? Или хотя бы на защиту своего товарища? Ясно, что никто всерьёз и не собирался. Теперь уже ясно…

Я даже рада, что я для них – пустое место. А вот Колька сильно переживает… Вся эта история его сильно ушибла. Сначала обвинили в хулиганстве. Потом грозились выгнать из школы. Теперь одноклассники объявили молчаливый бойкот. За что??? За то, что сами же его и предали…

Если бы в городе была ещё одна школа, Колька бы, наверное, перешёл в другую. И я бы перешла. А так – куда уйдёшь?…

 

Одинокие прогулки

Я перестала гулять с девочками. Я и раньше гуляла с ними редко, а теперь и вовсе избегаю их. Они мне стали неинтересны. Они мне кажутся не искренними.

И вот, идёт по улице шумная толпа моих одноклассников, шутят, смеются…

А по параллельной улице – иду я. Одна. А параллельные, как известно, никогда не пересекутся…

Но Аню-маленькую я по-прежнему люблю. Только и с ней мы последнее время почти не общаемся. У неё уже есть подруга на всю жизнь. Зачем я ей?…

Зашла как-то к Лёле в общежитие, думала: поболтаем. Но там были две женщины – её соседки по комнате: одна – крашенная чёрная, другая – крашенная белая. Долго и нудно обсуждали рецепт окраски волос… Скучно! Ушла.

Одна радость – процарапанное окошко в двери моего класса в музыкальной школе. Постою, погляжу… порадуюсь, что есть на свете светлый человек, с сине-голубыми, такими родными глазами, с этой русой прядью, упавшей на лоб… И ничего-то мне от него не надо – только чтобы БЫЛ!

 

Стихи на школьной доске

Пришла утром в класс, взяла мел и написала на чёрной доске стихотворение, которое сочинила сегодня ночью.

.  Как маленькая лодчонка, .  Захлёстнута морем сложностей, .  Лежу я на дне океана .  Бушующих судеб людских… .  Толкают меня течения. .  Того и гляди – об острые, .  О камни раздавят тёмные. .  А то вдруг – на светло-ложные .  Потянут меня острова… .  А волны спешат и пенятся… .  Одних – не стаёт. .  Другие же – .  Доходят, высоко-сильные, .  К дальним своим берегам… .  И странно, что эти люди вот, .  Загадочностью которых я .  Живу, – .  Торопятся мимо… .  Для них – я ничто не значу. .  Но верю (о, как я верю!), .  Что, – .       пусть через годы, годы… – .  Но море всё ж поднимает .  Наверх свои корабли!

В класс заходили одноклассники, усаживались за парты, взглядывали, что я там пишу на доске…

Никто не сказал мне ни слова.

Прозвенел звонок на урок. В класс вошла учительница математики Фира Григорьевна, мы её зовём между собой – Фирочка. Сказала строго:

– Почему доска не готова к уроку? Кто дежурный?

Из-за парты вышла Тома, подплыла, как облако, к доске, взяла тряпку и старательно, с видимым удовольствием стёрла мои стихи.

Так мне никто ничего и не сказал. Ни слова.

 

Не было дня, чтобы…

Не было дня, чтобы я не вспомнила об отце. Часто думала: интересно, как бы сложилась моя жизнь, если бы он был рядом?… Мне казалось, что всё было бы совсем по-другому. Я мысленно рассказывала ему о своих горестях. Пыталась представить: что бы он мне сказал? Что бы посоветовал?… Пыталась представить: как он там живёт – в своём прекрасном далеке?… У синего-синего моря…

И вот что удивительно. Когда через много-много лет мы с ним, наконец, встретились, он сказал мне: «Не было за эти годы ни одного дня, чтобы я не вспомнил о тебе».

Как же я счастлива была услышать эти слова! Значит, всё у нас было взаимно. И наше общение – на расстоянии – было реальным!

 

Стихи под сковородкой

«Иди есть!» – зовёт бабушка из кухни.

Сажусь за стол. На столе – сковорода с жареной картошкой. А под сковородой – лист бумаги, чтобы чёрное дно сковороды не испачкало клеёнку на столе. Приподымаю сковороду и вижу, что под ней – листочек с моим новым стихотворением, которое я вчера вечером написала. Когда я уходила в школу, оно оставалось на столе. И вот -перекочевало под сковородку… Уже грязное, замасленное.

– Бабушка, как ты могла стихи положить под сковородку?!

– Стихи?… Я и не заметила. Мне нужен был листок под сковородку, вот и взяла на твоём столе, там много бумажек валяется…

Порой мне казалось, что бабушка это делает специально, чтобы унизить меня. Чтобы мне было больно. Только я не могла понять: ЗАЧЕМ?

Или она это делала по своему простодушию?… Не знаю.

 

Про Ангелину

Этот учебный год полон для нашей Марьюшки испытаний. Не успела улечься история со сломанными стульями, как тут – очередное происшествие в нашем седьмом «А».

…В начале учебного года в класс пришла новая девочка, Ангелина. Она старше нас на год – ей четырнадцать. И это чувствуется, что она уже взрослая: не носится с нами на переменках с мячом, не играет ни в вышибалы, ни в догонялки. Тихая, некрасивая, лицо всё в каких-то рыжих пятнах. И фигура у неё какая-то странная: невысокого роста и вроде сама не толстая, а живот торчит впереди неё. Может, болезнь какая? Может, последствия рахита? Мы, послевоенные дети, все страдали в детстве рахитом. Оказывается, это может остаться на всю жизнь. Бедная Ангелина.

Ангелина не любит физкультуру, наотрез отказывается ходить на неё, видимо, стесняется нелепой своей фигуры. Я ей говорю:

– Зря ты всё же не ходишь на физру – самый хороший урок.

– Так мне же нельзя, я беременна.

– Что?????

У всех девчонок, кто в этот момент был в классе, выкатились от изумления глаза. Ангелину засыпали вопросами: а мама знает? А Марьюшка? А что, у тебя муж есть, да?

Ангелина отвечала спокойно, ничуть не смущаясь, она вообще была удивительно спокойной, даже флегматичной. Да, мама знает. Мама сказала: рожай, воспитаем. Мама только что замуж вышла, они с отчимом говорят: это будет наш ребёнок. Нет, мужа у неё, Ангелины, нет. Есть парень, техникумский, уже взрослый, ему девятнадцать. Обещает жениться. Через два года, когда Ангелине исполнится шестнадцать. А Марьюшка пока не знает. И вообще в школе никто пока не знает. А если узнают, то её, Ангелину, из школы скорее всего выгонят – как девочку нехорошего поведения. Это будет плохо. Семь классов ей хотелось бы окончить, чтобы потом поступить в техникум.

Она говорила так спокойно, буднично, что даже оторопь брала от этого спокойствия. Наша Джульетта совсем не походила на шекспировскую Джульетту: никаких бурных страстей, слёз, отчаянья… Девчонкам было всё страшно интересно, они тормошили её вопросами: а ты его очень любишь, да, своего парня? А он тебя? Наверное, очень, если вы решились на такое? А ты испугалась, когда узнала, что беременна? А тебе как это – по ощущениям?…

Ангелина была удивительным существом. Никакого волнения! Ну да, вроде любят друг друга, он неплохой парень, правда, они последнее время мало общаются, он её стал стесняться, её живота. Нет, не испугалась, когда узнала, ну так, слегка… Нет, аборт не хотела делать – страшно. И мама не позволила бы. Да и зачем аборт? – всё равно когда-нибудь рожать надо. Какие ощущения? Тошнило первые месяцы и рожа вся покрылась рыжими пятнами. А сейчас уже не тошнит, хорошо, что к первому сентябрю перестало, а то если бы на уроках, то сразу бы все догадались. Других никаких особых ощущений. Только неприятно, что он торчит, и скоро все догадаются. Да, уже шевелится, уже вовсю! Да, когда кувыркается, то чувствительно. Кого хочет?… Ну, лучше бы девочку, конечно. Будут с ней как сёстры, как подружки. Её, Ангелину, мать тоже рано родила, в семнадцать, и вот они дружат, никаких проблем.

Неужели мать совсем не ругала, когда узнала? – допытывались девчонки. Неужели не кричала? Да нет, говорит Ангелина, не ругала. Сказала: что случилось – то случилось, когда-нибудь это же должно было случиться. Главное, говорит, не нервничай теперь не из-за чего: чтобы ребёнок здоровым родился. И отчим тоже не ругал. Мечтает, что они с матерью усыновят её ребёнка и воспитают, как своего. У него своих детей нет, а мать рожать больше не хочет. Но она, Ангелина, ещё не решила окончательно. Если её парень всё-таки женится на ней, то, может, и не надо ребёнка насовсем отдавать матери и отчиму. А если не женится… Но она пока не думает об этом. Чтобы не волноваться.

И всё это она рассказывала таким ровным голосом, как будто читала какой-то скучный текст в учебнике…

Она была то ли такая заторможенная от природы, то ли находилась в эмоциональном шоке. Всё же вряд ли она совсем не испугалась, узнав в тринадцать лет, что скоро станет матерью. Четырнадцать лет она отмечала уже беременной.

Такая вот удивительная у нас новенькая. Но самое удивительное для нас то, что Ангелина – самой обычной, если не сказать невзрачной внешности. Она не была красавицей, она не выглядела страстно влюблённой, она была самой-самой обыкновенной, даже скучной. И при этом с ней произошла такая сногсшибательная история!

И, конечно, всех нас восхищала Ангелинина мать. Такое спокойствие, такая мудрость! Вот – настоящая мать, настоящая опора в жизни.

* * *

У Марьюшки, конечно, был шок, когда она узнала про Ангелину. И у добрейшего Петра Петровича тоже. А выяснилось это смешным образом: Ангелина принесла из поликлиники справку, что ей нельзя посещать физкультуру по причине беременности. И это в седьмом-то классе! Мы смеялись, а учителя попадали в обморок. Хорошо всё-таки, что Ангелина пришла в нашу школу уже беременная, а не у нас забеременела. А то и директора, и классную руководительницу ждали бы репрессии: за то, что развели в школе «аморалку».

А так – пошумели-пошумели и предложили Ангелине срочно перейти в вечернюю школу, где учатся взрослые тёти и дяди. Которые могут себе позволить быть беременными, кормящими и т.д. Ангелине очень не хотелось уходить из школы, она как-то прижилась в нашем классе, ей не хотелось вот так, резко, расставаться с детством. Всё-таки она была ещё ребёнок, хоть и беременный.

Короче – её из школы всё же исключили. За недостойное советской школьницы поведение. Тогда так было принято. Хотя Ангелине совсем не шли эти ярлыки-определения: «аморальная», «гулящая». Она даже глаза не красила, и вообще была такая тихая и скромная девчонка. Ну, только что живот делался всё круглее и круглее…

* * *

Весной она неожиданно зашла ко мне в гости. Где-то незадолго до родов. Она сделалась ещё некрасивее, рыжие пятна на лице ещё больше расплылись, и она стала совсем краснокожей. А живот её стал огромный, как дирижабль! И она, маленькая Ангелина, была как будто приклеена к этому огромному дирижаблю…

– Тебе не тяжело? – спросила я её.

– Да нет, вроде. Только дышать трудно.

– А страшно?…

– Да нет, вроде. Мать говорит: все через это проходят, и никто не умирает.

И сама Ангелина, и её мать были какими-то удивительно природными людьми. Они вызывали во мне восхищение. То, что уже произошло, и должно было произойти, они воспринимали так спокойно, так естественно, как, наверное, воспринимают в природе все живые существа. Как, наверное, и нужно воспринимать.

Мне, живя в доме, где из-за всего, будь то пятно на столе или разбитая чашка, разыгрывались настоящие драмы, было удивительно такое спокойствие. Хотя жизнь Ангелины выглядела бесцветной и пресной (по крайней мере – со стороны), но в тот момент я бы с удовольствием променяла на эту спокойную пресную жизнь – мою собственную: жизнь у жерла постоянно извергающегося вулкана… Как же мне хотелось тишины! И уверенности, что в следующую минуту меня не ошпарит и не ударит чем-нибудь по голове…

Ангелина меня расспрашивала о школьных новостях, о ребятах, она успела к нам привязаться и скучала по классу. И пока мы с ней болтали, о разной школьной всячине, она мне совсем не казалась взрослой, без пяти минут мамой. Просто девчонка с дирижаблем в обнимку…

* * *

Я встретила её недели через две. Она торопливо шла по улице, худенькая, какой я её никогда не знала.

– Как? Уже?! – изумилась я.

– Девочка! Как я и хотела!

– И как ты её назвала?

– Азалия!

– Азалия?…

– Да. Это цветок такой. Мне нравятся красивые и необычные имена. Я давно его придумала. А она такая красивая, как цветок!

– А парень твой как? Рад?

– Вроде, рад… Но его не поймёшь. Стесняется сказать ребятам, что он уже папа.

– А мама и отчим?

– О, очень рады! Говорят: вот и дружи теперь со своей Азалией.

Она вышла из своей заторможенности. И хотя выглядела усталой, как обычно выглядят взрослые женщины, но в лице её появилось что-то новое. Оно стало каким-то значительным.

Мне это было всё так удивительно: какие у нас с ней разные жизни! Меня до сих пор передёргивало внутренне, когда я вспоминала, как мальчик в поезде поцеловал мне руку, а моя одноклассница – уже мама, кормит грудью дочку Азалию…

Ангелина не позвала меня посмотреть на свою Азалию. А я постеснялась напрашиваться в гости.

Больше мы никогда не встречались. Кто-то мне сказал, что они переехали вскоре в другой город…

Но иногда я вспоминаю Ангелину и её мать, вспоминаю их мудрое, спокойное приятие жизни и думаю о том, что мне никогда не научиться такому спокойствию.

А, может, и не надо?…

 

О нелюбви к математике

Не было за все школьные годы ни ОДНОЙ задачки, которую бы реально ХОТЕЛОСЬ решить. На математике, будь то арифметика, или алгебра, постоянно было какое-то кошмарное состояние. Как будто тебя помещают в бульон СКУКИ. Даже не бульон, а кисель, потому что скука была густой, вязкой и клейкой.

Больше всего я ненавидела задачки про трубы и про наполняющиеся и протекающие бассейны и ванны. Это бессмысленное переливание из пустого в порожнее тихо сводило меня с ума. Мне казалось, что сочинители учебника принимают детей за идиотов. Или хотят, чтобы мы таковыми стали.

– Кто решит задачку первым, поднимите руку, – говорит Фирочка.

Я решаю легко и быстро, задачка оказалась слишком простой. Но руки не подымаю. Мне неприятно тянуть руку: вот, я первая решила! я! я! Сижу, смотрю в окно. Сочиняю стихотворение…

Через какое-то время кто-то поднял, наконец, руку: Лина Троцкая, Жорка, потом ещё кто-то.

– Лена, а ты что в окно смотришь и не решаешь? – спрашивает меня Фирочка.

– Я давно решила.

Фирочка подходит, смотрит в мою тетрадь, удивляется, говорит:

– Да, всё правильно. А почему руку не подняла, когда решила?

Я пожимаю плечами. Ну, как ей объяснить про моё жгучее отвращение к «первой полочке»?

В другой раз всё повторяется: смотрю в окно, сочиняю стишок…

– Лена, а ты?

– Я давно решила.

Мне было слишком легко. И стыдно было хвалиться перед всем классом, что я сделала быстрее всех то, что мне так легко даётся. Здесь не было моей заслуги, моих усилий: всё решалось как бы само.

Фирочка, наконец, поняла, в чём дело, и позвала меня на математический кружок:

– Там тебе будет интереснее. Там я даю решать задачки повышенной трудности.

Пришла на кружок. Быстро всё решила. Сижу, скучаю…

Рассказала дома маме про кружок.

Мама – с гордостью:

– У тебя моя голова! Мы с тобой способности к математике унаследовали от моего отца. Он был прекрасный математик. Очень любил математику. Я тоже. Всякие сложные расчёты – это была моя страсть в институте. Тебе нужно поступать после школы на математический факультет.

Зачем?… – думаю я. Ведь это скууучно!… Скучно то, что легко. И вовсе не обязательно заниматься всю жизнь тем, что даётся легко. Вот, мне легко мыть посуду. Но это же не значит, что я должна становиться посудомойкой!

Больше я на математический кружок не пошла.

 

Ноябрь-1963

Мрачный ноябрь 1963 года. Убит Джон Кеннеди.

Это так далеко – Америка, и, вроде, какое нам тут, в нашей степи, дело до того, что кого-то где-то убили?… Но так грустно, так тяжело на душе…

Брожу по пустым ветреным улицам, мрачно, холодно, и в сердце такая боль, точно убили близкого, родного человека… Представляю, сколько людей плачут сейчас там – в далёкой Америке…

 

Гуляния по вечерам

Гуляния по вечерам под осенним, под зимним дождём…

– Когда вернёшься? – спрашивает бабушка.

– Это моё личное дело.

– Господи, какая ж ты грубая!

 

Про трамплин

…Когда навалит много снегу, в школе нам выдают лыжи, и мы едем за курган – в будущий парк. Там строится стадион, уже вырыт огромный котлован – почти римский амфитеатр! Это, не считая кургана, единственные горы в нашем городе, где можно полихачить на лыжах. Ну, мы и лихачим… В одном месте есть даже небольшой трамплин, самозародившийся. Некоторые мальчишки с него здорово слетают…

Ой, как страшно! Но так хочется тоже попробовать… Собравшись с духом и мысленно на всякий случай попрощавшись с жизнью, решаюсь съехать. Пока лечу с горы вниз, голова уже идёт кругом, это как на качелях-лодочках, только сильно затянувшийся кач вниз: муторно, страшно, но уже никуда не денешься, никуда не свернёшь… Уххх!… Жива! Ощущение полёта ни с чем не сравнить. Но страх был так велик, что практически заглушил удовольствие. Значит, надо повторить ещё раз…

Когда слетала пятый или шестой раз – хрясссь! треснула лыжа. И ведь не моя – школьная. Наденька в эту минуту как раз смотрела на меня. Да если бы и не смотрела, всё равно сломанную лыжу не скроешь. Но – не ругала, нет. Даже странно… Хорошая она, Наденька. Спасибо ей.

 

Про Павку Корчагина

Мама подарила мне книгу «Как закалялась сталь» Николая Островского. Я совершенно захвачена ею. Как жаль, что я опоздала родиться! Как жаль, что на мою долю не досталось такого яркого времени, такой яркой жизни… Судьба Островского-Корчагина потрясла меня.

Размышления на тему: что лучше – ослепнуть или оглохнуть? Единственное, на что я категорически не согласна – это лежать пластом. Вот это – самое страшное. Лучше сразу умереть.

Была в отрочестве ещё одна любимая книга – «Овод» Этель Лилиан Войнич. Про пламенного революционера, борца за справедливость. Когда дочитала до конца, до того места, где его расстреливают, плакала так, что мама испугалась и стала дрожащими руками накапывать мне валерьянки…

Первый раз в жизни я пью эту гадость. Она действует на меня, как снотворное. Засыпаю и сплю долго и беспробудно, до утра. Наверное, так спят пьяницы.

Просыпаюсь с тяжёлой головой и тяжёлым сердцем. И тут же слёзы опять накатывают на глаза… Зачем, зачем его убили? Зачем?! Почему хорошие люди всегда гибнут, умирают?… Какая-то жутко несправедливая, эта жизнь…

 

Уроки труда: волшебные молотки

Так же, как в одной сказке невозможно было доесть кашу, которую варил котёл-самоварка, так же невозможно было доделать эти молотки. По-моему, мы их делали все годы, с четвёртого по девятый класс. Так мне кажется из сегодняшнего дня.

Труд нам преподавал всё тот же милый Борис Митрофанович, который вёл биологию, зоологию и анатомию. БорМит был очень застенчивый. Мне кажется, он одинаково смущался и когда рассказывал о тычинках и пестиках, и когда о человеческом устройстве. Также он испытывал неловкость и за эти заколдованные молотки.

Урок труда, точнее – пара. Раз в неделю. Нашим мальчишкам повезло – они работают с деревом. Хотя делать все годы ручки к молоткам тоже не особо увлекательно, но зато в столярной мастерской ПАХНЕТ! Пахнет деревом!… Золотистые стружки, мягкие опилочки… Везёт же мальчишкам!

А нас, девчонок, приставили к железкам. Работаем в чёрных халатах, или в фартуках и чёрных нарукавниках. Зажимаем в железных тисках железные бруски и железными ножовками в течение целой четверти отпиливаем кусок, надобный для будущего молотка. Отпиливать можно и две четверти, и три, и весь учебный год! Никого это особо не волнует: ни нас, ни Бориса Митрофановича. Пилить, надо сказать, довольно трудно: железо – оно и есть железо, это вам не деревянная штучка.

На пол сыплются железные холодные опилки… Вжик-вжик, вжик-вжик… И так сорок пять минут. Переменка, а потом ещё сорок пять минут: вжик-вжик, вжик-вжик… вжик-вжик… Можно, конечно, и отвлечься, побродить по мастерской, поболтать с подружками. Но если пилить усердно, то на руках очень быстро образуются мозоли. Попробуйте сами девяносто минут вжикать ножовкой! А у железа, оказывается, тоже есть запах: какой-то холодно-кислый, противный. Одним словом – железный. Не представляю, как можно любить «железки».

А потом, когда кусок от бруска наконец отчекрыжен, берётся железный тяжёлый напильник и начинается очередной этап рождения волшебного молотка. Он тоже может длиться целую четверть, или две, а то и весь год: отточка двух сторон молотка до полной гладкости, чтобы не было на молотке никаких железных заусениц. Ах да! ещё нужно было ножовкой отпилить с одного угла, чтобы получился нос молотка. А уж потом начиналась многомесячная заглажка-выравнивание.

И так на каждом уроке. БорМит выдаёт нам эти заготовки и мы пилим-пилим, точим-точим, и опять пилим-пилим, точим-точим… Никому на свете не нужны наши волшебные молотки и, прежде всего, нам самим. И чему мы учимся на этих великомудрых уроках труда, какую науку постигаем, одному богу известно. Может быть, науку смирения?…

Бабушка рассказывала, что в концлагере их (заключённых) заставляли делать приблизительно такую же бессмысленную работу: сегодня они перетаскивали тяжеленные камни туда, а завтра – обратно, а потом опять туда, а потом опять обратно, и так день за днём… Вот и мы день за днём, год за годом пилили и оттачивали никому не нужные молотки. Куда они потом девались? А бог весть куда! Скорее всего – в металлолом… Кому и зачем нужен был такой труд, было непостижимо.

…И вот наступал очередной учебный год, мы вновь приходили на урок труда, и добрейший БорМит выдавал нам новые бруски для следующих волшебных молотков…

* * *

Но вот что удивительно. Когда я начинала писала про молотки, эта школьная история казалась мне самой скучной и нелепой. Я даже колебалась: писать или нет, уж очень глупо и нудно это всё выглядело как в жизни, так и в воспоминаниях… Но какова же сила слова! Оно – слово – способно проявить смысл даже такой бессмыслицы! Вот написала, перечитала и – ахнула. Да ведь это же самая символическая история моего отрочества!

Ведь так и жизнь (судьба? провидение? Бог?) неутомимо пилят нас и оттачивают. Каждый день – заново. И, может быть, Господу Богу тоже порою кажется, что дело это почти безнадёжное, что результат ничтожен, что всё равно путь нам – на свалку и в переплавку…Но наступает новый день – и Невидимые Силы опять оттачивают наши мысли и наши души, как мы, девчонки-отроковицы, оттачивали те волшебные молотки…

Нет, ничего наверно не бывает напрасно. И если разгадать смысл всего происходящего с тобой в жизни, то откроется смысл и самой жизни?…

 

Кем всё-таки быть?

Кем всё-таки быть во взрослой жизни? Чтобы не очень маяться от скуки?

Кто-то страдает от того, что ничего не хочет. Я же мучилась из-за того, что хотела очень многое.

Трудно сказать, кем мне не хотелось быть. Я примеряла на себя профессию за профессией: лётчик, журналист, геолог… А то вдруг хотелось идти токарем на завод, стать такой рабочей девчонкой с промасленными руками. То вдруг хотелось уйти работать на ферму к тёте Зое, вернуться на свою прародину – в Васильевку, к своим корням, возиться с животными, смотреть в их круглые, печальные глаза, жить в деревне, просыпаться под пенье петухов… То вдруг приходило в голову стать хирургом-офтальмологом, чтобы вправить в глаза людям (желающим) такие особые хрусталики, которые позволяли бы им видеть и во тьме. (Да, была и такая идиотская мечта).

То я вдруг загоралась стать воздушной гимнасткой в цирке (или, в крайнем случае, конюхом, или униформистом). То меня обуревала жажда стать проводником дальнего следования, чтобы, в конце концов, увидеть город Барнаул! Так бы и ездила по маршруту «Днепропетровск-Барнаул»…

То я себя начинала мнить начинающим и подающим надежды философом… А одно время мне даже хотелось быть пожарником. Да не просто пожарником, а пожарником-парашютистом, которые тушат леса, прыгая с вертолётов в самый огонь, в самое пекло!… Вот это как раз по мне, думала я, глядя кинохронику.

В свои тринадцать лет я в душе была законченным экстремалом. Да, я мечтала прыгнуть с парашюта и очень огорчилась, узнав, что это возможно только с восемнадцати лет…

Можно сказать, что я была просто мечтательницей-фантазёркой, прожектёршей. Что буйство моих мечтаний было от пустоты и скуки моей реальной жизни. Пустоту я заполняла мечтами… Да, можно сказать и так. Но на самом деле, как я теперь понимаю, во мне во весь голос уже тогда, в тринадцать лет, говорили два призвания: актёрство и писательство. Только через эти две профессии можно пережить так много, как мне того хотелось, так много попробовать, вкусить, осуществить. Ведь я не просто мечтала, я внутренне проигрывала каждое своё очередное увлечение, свою очередную роль, я проходила какие-то внутренние этапы, освобождаясь от каких-то слабостей и страхов…

Всё это было мне явно на пользу. Потому что от природы я была трусихой. Нормальной трусихой, как и положено быть девочке. Но мне это в себе страшно не нравилось. Я вообще считала, что мне надо было бы родиться мальчиком, что природа ошиблась. С девочками у меня было мало общего.

Мне хотелось многое повидать, многое попробовать, многое почувствовать, многое понять. Многое преодолеть в себе.

Но главный свой страх – страх речи – мне так и не удавалось пока победить.

 

Два фильма

Два любимых фильма в отрочестве – «Алые паруса» и «Человек-амфибия». Но если «Алые паруса» – всё же сказка, хотя и очень желанная (кто из девчонок моего поколения не мечтал о своих алых парусах?), то «Человек-амфибия» для меня – живая реальность.

Я очень хорошо знала, как это – уплывать в океан одиночества…

Если ты НЕ ТАКОЙ, КАК ВСЕ – тебе НЕТ МЕСТА среди нормальных людей. И как бы ты ни старался походить на них – твоя инаковость всё равно делает тебя изгоем. Она изгоняет тебя в иное измерение жизни, где ты навсегда ОДИН.

О, как я любила этот фильм! Тогда не было видео, тогда любимый фильм можно было увидеть только в кинотеатре. Смотрела его дома, в Вольногорске. Потом, летом, в Васильевке. Каждый раз плакала, когда в последних кадрах Ихтиандр ступал в воды безбрежного, залитого пустынным солнцем океана – чтобы уплыть на какие-то неведомые острова НАВСЕГДА. Чтобы не увидеть любимую Гуттиеру больше НИКОГДА. О, эти ужасные два слова: «навсегда» и «никогда». Как я их ненавижу!

И эта холодная безбрежность была ему роднее и была к нему теплее, чем мир людей. Мне каждый раз в конце казалось, что я уплываю в этот океан вместе с Ихтиандром…

* * *

Владимир Коренев, который играл Ихтиандра, на мой взгляд, был гораздо красивее Василия Ланового, который играл принца в «Алых парусах». Принц-Лановой – просто красавчик, а у Коренева-Ихтиандра такие глубокие, синие, печальные глаза…

Я не признаю красоты без грусти, без печали. Самодовольная, благополучная красота меня не трогает.

* * *

Потом нашла книгу Беляева «Человек-амфибия» и прочла её несколько раз подряд. Забавно: в детстве, и в отрочестве тоже, когда по второму (третьему, четвёртому) разу читаешь любимую книгу с грустным концом, каждый раз думаешь: «А вдруг на этот раз всё кончится хорошо?» Ну, не то, чтобы думаешь (я же не дурочка, чтобы так думать), но страстно этого желаешь и надеешься: вдруг на этот раз всё будет хорошо? Может, читая в прошлый раз, я пропустила намёк на это?

Может, я услышу этот чудесный намёк в этот раз?…

 

Когда критикан ушёл погулять…

После уроков я люблю забрести в спортзал. Поболтаться на чём-нибудь, на брусьях, или на канате, или побренчать на фортепьяно, которое стоит на сцене. Мне нравится представлять себя знаменитой пианисткой, которая по памяти играет целые концерты! А в зале тихо-тихо, оттого, что все затаили дыхание…

И вот я касаюсь белых и чёрных прохладных клавиш – и из-под моих пальцев вырывается на волю музыка!… Не просто бренчание, а МУЗЫКА!

В тот раз, который запомнился мне на всю жизнь, я играла, не отрываясь, наверное, около часа. В зал заглядывали малыши, стояли, слушали, убегали. Заходила Наденька, учительница физкультуры, тоже смотрела на меня, слушала.

А я играла и играла… Играла, испытывая всё, что должен (по моим представлениям) испытывать настоящий музыкант: волнение, напряжение, грусть и восторг… Я играла, не задумываясь, я отпустила руки и чувства на свободу и переживала огромное наслаждение…

Наверное, так и играют музыканты-импровизаторы, думала я. Тут главное – отключить голову, главное – не думать, не смотреть на саму себя критично, не думать о том, что играть я на самом деле не могу, не умею. Я заметила давно, что голова не только помогает в жизни, но часто и мешает, вредит. В голове сидит страшный критикан, самоед, и он связывает меня по рукам и ногам.

Но сегодня этот критикан меня не связывал, он точно ушёл погулять, оставив на целый час меня в покое. Я чувствовала себя свободной и талантливой, и музыка, вылетающая из-под моих пальцев, была прекрасна и незабываема…

 

Маленькие праздники

Были праздники – приход нового журнала: «Смена», «Юность», «Работница». А в журнале – НОВЫЕ СТИХИ! Накидывалась – и проглатывала.

Потом перечитывала, смакуя и наслаждаясь…

 

Поэзия приходила…

Но поэзия приходила не только извне. Она клокотала и внутри. Стихи приходили по дороге в школу и по дороге домой, и любое время года было для этого подходящим: когда я шла мокрыми от дождя двориками, среди зелёных пахучих деревьев, среди цветущих акаций и каштанов, среди тёплого тополиного пуха, среди золотистого шороха листопада, среди белых заиндевелых дерев…

Пятнадцать минут до школы. Пятнадцать минут до дома. Иногда шла в компании двух Ань. Но чаще – одна.

Когда одна – принадлежишь себе, своей внутренней музыке… Когда в компании, когда смех и болтовня – Поэзия не приходит, ей к тебе не пробиться. Стихи приходят, когда одна, когда грустно, когда очень грустно, когда очень-очень грустно… Тогда внутри открывается как бы окошко, оно болит, как ранка… но из этой ранки сочится счастье – СТИХИ!

Я стою на людном перекрёстке – Перекрёстке множества дорог… Сколько их – и гладеньких, и жёстких! Но какой переступить порог? Где моя, что самая крутая? Трудная и самая большая? На какую мне ступить и твёрдо, Зашагать, преграды разбивая? Я пойду по той, что неизвестна, Что мне не протоптанной досталась. Я такую проложу дорогу, Чтобы в ней вся жизнь моя осталась!

Написала – и почувствовала такое воодушевление, такую радость! Всё в моей жизни хорошо, сказала я себе, всё так, как должно быть. Всё так, как должно быть… Конечно, трудно и больно иногда, а как иначе? Ведь я иду по непротоптанной дороге… вот и сбиваю ноги в кровь, а порой и сердце…

Главное – я давно уже ни на кого не обижаюсь. Ни на кого из своих одноклассников. Просто они идут своей дорогой, а я – своей. Каждый идёт своей дорогой. За что ж тут обижаться? Вообще, когда обижаешься, то внутри очень больно, а толку – никакого. Какой-то нулевой результат. Поэтому лучше как-то отодвинуться от этого события – и посмотреть на него как будто издалека – из будущего – и сразу увидишь, какие это всё мелочи жизни…

Хотя вся эта история с Колькой – разве это мелочи?… Колька так и живёт в нашем классе изгоем – никто с ним не дружит.

У меня большой дружбы тоже ни с кем не получается, да я уже и не делаю попыток. Я знаю, что единственный человек, с кем я хотела бы дружить, – это Аня-маленькая. Но она – занята. Давно и навсегда.

Хотя мы всё же общаемся иногда. А ещё иногда с Лезей. Анечку и Лезю я мысленно отделила от класса, я сказала себе: просто это люди, которые мне интересны, с которыми мне легко. И когда я вспоминаю историю с Колькой, я почему-то не могу вспомнить среди лиц одноклассников – Анечку и Лезю. Может, их не было в тот день в школе?… Хорошо бы!

* * *

…А Колька всё же ушёл из нашей школы. Доучился седьмой класс – и ушёл. И не просто ушёл, а даже уехал из города. Родители его отпустили. Хорошо всё же быть мальчишкой!

Колька уехал в Крым, в какой-то совхоз, поступил там в училище, выучился на тракториста и остался работать в этом совхозе – на виноградниках. Женился чуть ли не в семнадцать лет. И когда мы ещё только раздумывали: куда пойти учиться? – Колька в это время уже был самостоятельным, семейным, рабочим человеком.

Я всегда знала, что он хороший мальчишка. Правильно сделал, что уехал.

Я бы тоже уехала куда-нибудь в Барнаул… Да кто ж меня отпустит?

 

Зимний вечер

Зима. Поздний вечер. Снимаю во дворе с верёвок заиндевелое бельё. Гремит бельё, вконец окоченелое… Чёрное небо. Колючие звёзды. В степи, зимой, особенно чёрное небо и особенно колючие звёзды – таких нигде больше не встретишь… Смотришь на них – и они как будто впиваются тебе в зрачки! Даже больно от их колючей красоты.

Ветер колышет на верёвке негнущееся бельё… Прищепки больно липнут к пальцам. Гремит бельё, вконец окоченелое… Отдираю простыни от верёвки – их как будто приварило морозом. Гремит бельё, вконец окоченелое… Эта строчка не даёт мне покоя. Я чувствую, что это – начало стихотворения.

И вдруг колючие звёзды как будто оживают и начинают говорить со мной, нашептывать мне из своего далёкого далека строчку за строчкой:

Гремит бельё, вконец окоченелое… Январь ветрами сорванный с цепи… На всей земле сейчас одни лишь северы, Её прожгли всю, стужей оцепив. Гремит бельё, вконец окоченелое… А там, а там… за скопищем всех зим – Живёт девчонка, гордая и смелая. Я там живу… Там ты когда-то жил…

Только одна строчка кажется мне неправильной, ненастоящей – про гордую и смелую девчонку. Она звучит как-то сладенько. Какой-то штамп. Это не в моём стиле. Но я ещё не знаю её правильного звучания – оно скрыто от меня до времени…

Потом всё откроется, скажется и допишется так, как надо. Через годы. После свершения определённых событий в моей жизни…

 

Про Лезю и Есенина

С Лезей можно поговорить о поэзии.

Я в то время обожала Лермонтова, многое знала наизусть, твердила как молитву «И скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды», – это было не просто близко, это было про меня. Любила Маяковского, но не всё, а только «Облако в штанах». Ещё мне нравились некоторые современные поэты – Межиров, Винокуров, Рождественский.

– А Есенина ты любишь? – спросил Лезя.

– Ну, белая берёза да черёмуха душистая – это же для детей! – сказала я.

Лезя сказал:

– Так кроме этого у него ещё много чего есть. Вообще, это мой любимый поэт. Ты его просто не знаешь, наверное. Хочешь, принесу почитать?

– Конечно!

Спасибо Лезе, он для меня открыл Сергея Есенина. В нашей домашней библиотеке Есенина не было, в школьной тоже не было. Есенин в то время был такой полузапрещённый поэт – не желательный: пьяница, самоубийца. Правда, кое-что в школьной программе есенинское всё же было.

А у Лези дома был целый пятитомник! Небольшого формата, светло-зелёненькие плотненькие книжечки… И Лезя стал приносить мне по одной.

…Есенин – это было как окно в новый мир!

Я засасывала эти пьянящие, разудалые, лихие, горькие, надрывные стихи, как когда-то в тёмном подвале засасывала солёные помидоры – с тем же наслаждением и жаждой… Это был настоящий океан новых для меня чувств, образов, переживаний – целый океан под названием Сергей Есенин… И я вбирала в себя этот солоноватый океан, впитывала его в себя. И делала для себя потрясающие открытия.

Стихи растут ИЗ БОЛИ. Почему-то чем больнее автору, тем прекраснее получаются стихи. А те стихи, которые сочинялись просто от хорошего настроения, эти стихи за душу не брали. Неужели поэту обязательно нужно страдать?… Или, наоборот, страдание можно обернуть другой стороной, и она окажется прекрасной?… Может ли у страдания быть другая сторона? Наверное, всё же не сторона – а глубина. Или – высота. У страдания может быть смысл. Страдание может давать силу. Поразительно… огромную поэтическую силу! Страдание может стать крыльями…

Значит, это правильно сказано: писать нужно кровью сердца? Но неужели сердце всегда должно кровоточить, если ты – поэт? Что первично: поэзия – или боль? Боль – или поэзия?…

 

Куба – любовь моя!

А весной наш оркестр вышел на улицу. В своём неизменномм составе: аккордеонисты и баянисты.

Весь апрель мы готовились к первомайской демонстрации: оркестр должен был идти впереди городской колонны. Это было почётно и ответственно. Мы учились играть на ходу.

О, это было весёлое время! Раза три в неделю наш оркестр собирался в сквере за нашим домом. Там, где когда-то была степь, теперь зеленел сквер, отделяющий город от промышленной зоны. Зелёная стена пирамидальных тополей. Длинная-предлинная прямая аллея. И почти каждый вечер наш оркестрик вышагивал по этой аллее туда-сюда, туда-сюда, весело наяривая хит тогдашней эпохи:

«Куба – любовь моя! Слышишь, идут барбудос… Песня летит над землёю, звеня: Куба – любовь моя!…»

Мы все тогда были поклонниками далёкой маленькой революционной Кубы и бородатого красавца Фиделя Кастро – такого вдохновенного барбудоса! Барбудосы – это кубинские революционеры-бородачи, которые поклялись не сбривать бороды до тех пор, пока не победит революция. Эх, сбежать бы на Кубу, как в тридцатые годы наши отцы сбегали в Испанию!…

…Пахло клейкими тополиными листочками, тёплый ветер ласково трепал волосы, закат жарко разливался за стеной тополей, наш неутомимый дирижёр шёл задом наперёд, не боясь споткнуться, и вдохновенно махал перед оркестриком подростков своими длинными худыми руками… Сейчас он как никогда был похож на птицу – в сгущающихся сумерках, на красном фоне заката…

И так сладко-сладко пахло тополиными листочками…

 

Как я дала почитать стихи Марьюшке, и что из этого вышло

Лето. Бабушка с Маришей в селе у Фёдоровых родителей. Там сейчас поспела вишня, и они помогают собирать урожай. А я с ними не езжу: всё-таки это не мои бабушка и дедушка, я их стесняюсь, а дедушку так даже боюсь, он такой же молчаливый, как Фёдор, а когда человек не говорит мне ни слова, мне кажется, что он меня молчаливо осуждает. Да они не особенно и зовут меня в себе в гости. Вот и хорошо!

Мне нравится, когда летом я остаюсь дома одна. Можно отдохнуть от постоянного бабушкиного присмотра. От постоянных ссор мамы и бабушки. Всё-таки у них какая-то жуткая несовместимость. Сейчас в доме затишье, и мои нервы отдыхают. Я прямо физически чувствую, как они (нервы), всегда туго стянутые в клубок, сейчас тихонько расслабляются… Становится легче дышать. Мама говорит: «У тебя стало лучше с речью». Может быть.

Они с Фёдором все дни на работе. А я гоняю на велике, читаю взахлёб толстый том рассказов О Генри и взахлёб пишу. Стихи и рассказы этим летом просто атакуют меня. Уже набралась толстая общая тетрадь. Вдруг захотелось кому-то показать. Набралась храбрости и отнесла тетрадь Марьюшке. После осенней истории с Колькой мы опять с ней дружим.

Вот, жду, когда она прочтёт и что-то скажет мне. Волнуюсь. Всё-таки одно дело, когда подружки или мама говорят «здорово», а другое дело, когда твои сочинения читает любимая учительница.

Послеполуденный зной. Сижу дома с книжкой. Вдруг – телефонный звонок. Беру трубку: незнакомый мужской голос спрашивает меня.

У меня тут же оборвалось и полетело куда-то в поднебесье сердце: отец!… Мне показалось, что это – папа Серёжа. А кто же ещё может мне звонить?!

– Да, это я, слушаю!…

– С вами говорят из редакции районной газеты «Приднепровский коммунар».

– Откуда?… Вам, наверное, нужен кто-то из родителей? – говорю я разочарованно.

– Да нет, – голос на другом конце провода улыбнулся. – Нам нужна именно вы. А я литературный консультант…

Он назвал своё имя, но я от волнения его мгновенно забыла.

– Ваша учительница Мария Матвеевна привезла нам вашу тетрадь со стихами.

Кровь ударила мне в лицо, стало жарко и душно. Боже мой, ну зачем Марьюшка это сделала?! И, главное, ничего не сказав мне! Какой кошмар…

А голос продолжал (и всё на «вы», да так почтительно, что просто не по себе.):

– Мы прочли вашу тетрадь, всей редакцией. И хотели бы с вами познакомиться. Приезжайте в любой день. Ведь у вас сейчас каникулы?

– Да, каникулы…Хорошо, приеду…

Положила трубку и прямо дурно от волнения. Вечером рассказала маме. Она как-то по-новому взглянула на меня:

– Надо же! тебя где-то оценили… Ну, поезжай. Хоть завтра.

– Ой, да ну что ты! Так сразу?! Мне ещё нужно набраться храбрости…

* * *

Через несколько дней вернулись бабушка с Маришей. И в тот же вечер, уже совсем поздно было, за окнами темно, бабушка и Мариша давно спали, а я сидела за своим письменным столом при свете своей любимой зелёной настольной лампы… что-то писала.

Неожиданный стук в дверь. Кто бы это мог быть так поздно?

Мама открыла, зовёт меня: «Это к тебе!»

На пороге – молодая девушка. Представилась: Ольга, журналистка из районной газеты. Извинилась за поздний визит. Просто возвращалась из командировки на машине мимо Вольногорска, спонтанно решила заехать. Читала мои стихи, захотелось познакомиться.

Мы сидим с ней за моим письменным столом при свете настольной лампы и тихонько шепчемся, чтобы не разбудить Маришку и бабушку. (Уже замечено: если говорить шёпотом, то совершенно не напрягаешься и с речью никаких проблем).

Ольге всё интересно: когда я начала писать? много ли у меня стихов? только та тетрадка, которую привезла им в редакцию Мария Матвеевна, или есть и другие? и как они ко мне приходят? И – самый трудный для меня вопрос, на который я не могу ответить: почему мои стихи такие взрослые? Как можно так искренне писать о том, чего ещё не пережила?

Ну, как ей объяснить, что В ДУШЕ я всё это УЖЕ ПЕРЕЖИЛА…

Ольга говорит:

– Мы в редакции поспорили: ты ли их написала?

– Если не я, то кто же тогда? – изумляюсь я.

Ольга шепчет:

– Мнения в редакции разделились: одни говорят, что твои стихи похожи на стихи Вероники Тушновой, а другие – что на Роберта Рождественского…

– Но то, что похожи, это же не значит, что Тушнова и Рождественский их за меня писали! – шепчу я.

– Это правда, – шепчет Ольга, и мы тихо смеёмся.

– А черновики ты хранишь?

– Нет, конечно. Зачем? Бабушка говорит: это мусор и кладёт их под сковородку. И чистовики тоже иногда.

– Приезжай к нам в редакцию, все хотят с тобой познакомиться.

– Обязательно приеду.

– И если ты будешь что-то писать в эти дни, не выбрасывай, пожалуйста, черновики, привези нам. Хочется посмотреть, как ты работаешь: как рождается стихотворение.

– Пожалуйста! Мне не жалко. Главное, чтобы бабушка под сковородку не утащила! – мы тихонько смеёмся, поглядывая на сладко спящую бабушку: она спит, как ребёнок – положив под щёку ладошку. Спит на правом ухе, которое у неё слышит, а левое ухо – не слышит: ей его отбили в гестапо. Поэтому разбудить бабушку не только шёпотом, но даже и громким голосом практически невозможно: надо тормошить за плечо.

– Ты уж постарайся спасти их от сковородки, – шепчет Ольга.

– Постараюсь!

* * *

В редакцию мы поехали вместе с мамой, она даже отпросилась для этого на полдня с работы. Не потому, что я боялась сама доехать на автобусе до соседнего городка, просто я жутко стеснялась, и боялась, что от стеснения не смогу сказать ни слова. И даже войти в редакцию. Могла бы постоять перед дверью – и поехать обратно, это запросто.

Итак, в редакцию мы поехали вместе с мамой.

Нас встретили приветливо, даже ласково. В редакции работали милые и хорошие люди. Здесь же была и уже знакомая мне Ольга. Изо всех отделов пришли поглядеть на меня, мне было как-то не по себе от такого чрезмерного внимания к моей особе, а маме – приятно. Я привезла новые стихи, с черновиками, уж коль они так хотели на них поглядеть. Глядите. Все читали, хвалили (маме было приятно). Всё-таки дочка у неё не самый последний человек. Литературный консультант долго с нами беседовал, я очень волновалась, и поэтому мало что запомнила из того, что он говорил, но говорил он только хорошее. (Маме было приятно).

Мы с этими милыми людьми как-то сразу подружились, и дальше я уже ездила к ним одна. Они всегда были мне рады. И никто на меня здесь не смотрел сверху вниз – как на маленькую, относились как к равной. Меня это очень согревало.

Скоро на страницах «Приднепровского коммунара» стали появляться мои стихи и рассказы. Первая публикация – стихотворение «Дорога». Это было так оглушительно – увидеть свои стихи напечатанными! Просто в голове не укладывалось.

Но всё равно… радость от публикации даже в сравнение не шла с той радостью, которую я испытывала, когда стихотворение выходило из души… Это были совсем разные переживания – ничего общего.

Мои домашние радовались куда больше, чем я. И даже наши знакомые радовались больше, чем я. Меня приходили поздравить друзья моих родителей. Они смотрели на меня с уважением, даже с каким-то умилением. Они говорили: «Когда выйдет твоя книга, ты нам подарить не забудешь?» «Не забуду!» – смеялась я в ответ. И все смеялись… Это была как бы игра.

 

Летние ангины

Летом я обычно болею ангиной, тяжело, с высоченными температурами.

Домашние меня ругают: что вот, сидела где-то на сквозняке, или пила холодный компот из холодильника. А больше ничего холодного и нет в природе: в городе нет ни одного киоска с мороженым. Но даже если не пила и не сидела, всё равно каждый раз одно и то же: температура под сорок, гланды покрываются налётами и опухают так, что я боюсь ночью задохнуться. Сплю сидя. Точнее, почти не сплю, а сижу с вытаращенными глазами, открытым ртом и хриплю… Почему-то ночью дышать особенно трудно.

С тех пор остался этот страх на всю жизнь: вдруг в ужасе просыпаюсь ночью… вскакиваю в постели, на лбу испарина, в горле знакомый с детства спазм… Кажется: вот сейчас перекроется последняя щёлка в горле…

Бабушка растирала меня скипидаром, заставляла дышать над картошкой, заваривала липовый чай и так далее – классический бабушкин противоангинный набор. Но… Усилия её были тщетны. Интересно, что я ни разу не заразила Маришку, хотя ангина вроде болезнь заразная. И, только много лет спустя, выяснилось, что ангины у меня аллергического происхождения. Просто я была страшным аллергиком (как и мой отец), но никто об этом не догадывался. Меня ругали за компот из холодильника, в то время как у меня наступал очередной аллергический криз… когда горячий ветер из степи приносил запахи полыни, когда зацветала классическая украинская амброзия и другие прекрасные, пахучие, но, увы, ядовитые для меня травки…

Неделю организм сжигал накопившиеся в нём аллергены, потом температура снижалась до моего привычного градуса – 37 с небольшим хвостиком, я лежала ещё неделю пластом, отсыпалась (спала обычно лицом вниз, так вроде не задохнёшься), и после двух недель болтания между жизнью и смертью выползала во внешний мир… Слабая, как побитая палкой собака.

Выкатывала велосипед и тихонько ехала на нём по периметру городка, по полынной околице, но я уже получила очередную прививку, так что можно было дышать и наслаждаться терпким полынным запахом… Каждый год я ходила как по проволоке над пропастью: задохнусь – не задохнусь? И каждый раз возвращалась к жизни. Значит, так было надо. Значит, что-то ещё будет впереди…

Одним словом, жизнь в этих краях была для меня противопоказана. Ведь кроме цветущих травок были ещё выбросы хлора в воздух на комбинате. Уже вовсю работало производство. Выбросы хлора учащались. Мама приходила с работы с головной болью и лежала на диванчике в нашей комнате пластом…

Тогда ещё не было Гринписа, тогда ещё не заботились об экологии, мы даже слова такого не слышали – «экология», даже понятия такого не было – «забота об окружающей среде». Заботились только о производстве: больше, больше! Скорее, скорее! Догнать и перегнать!… Конечно, Америку. Ну, заодно, и все остальные страны тоже. Но, прежде всего, Америку – страну гадкого капитализма и несправедливости, которая своими бомбами угрожает всему миру. Так писали газеты, и почти в каждом номере была какая-нибудь карикатура на злого американца. Американец изображался в буржуазном цилиндре на голове и со зловещими бомбами в руках, а на бомбах были нарисованы гнусные американские доллары. Трудно было полюбить таких американцев.

Но когда-то я видела в кино кинохронику – как американцы встречали у себя в Америке нашего Юрия Гагарина: как они осыпали его конфетти, как закидывали цветами, как тянули к нему руки, чтобы потрогать его…- такие огромные ликующие толпы на улицах!… И я смотрела на эти радостные лица, лучащиеся приветливостью и детским восторгом, и всё это как-то не очень вязалось у меня в мозгу с этими злобными карикатурами в газетах… Что-то тут было не так.

– Американцы разные бывают, – сказал веско Фёдор.

… И вот, когда дул восточный ветер – со стороны комбината, – хлорные зловонные облака накрывали город… И большая порция доставалась нашей улице – самой крайней, самой близкой к комбинату. «Слышишь, как жутко пахнет?» – спрашивали мы друг друга.

* * *

…И вот, я приехала сюда через тысячу лет (а если быть более точной, то – ровно через сорок, которые, по сути, равняются для меня тысячелетию). И мы вышли с дочкой погулять: отправились за подснежниками!… Дул резкий восточный ветер… Оттуда – со стороны комбината. Тут-то нас и накрыло огромным хлорным облаком!…

Люди, а ведь здесь ничего не изменилось!!! Уже и Гринпис, и экология, и всяческие акции «зелёных» – но эту землю, эту милую землю, синюю от подснежников и фиалок, по-прежнему накрывают хлорные ядовитые облака…

– Ксюша, ты слышишь, как жутко пахнет?

Мы стояли на солнечном пригорке, земля под нашими ногами голубела от цветов, а мы закрывали лица шарфами, но этот кошмарный запах просачивался прямо в душу…

Да, так до сих пор пахнет моя милая Украина. Даже весной, когда здесь цветут подснежники.

Неистребимые подснежники…

И что в конце концов победит – синий подснежник или хлорное облако – одному Богу известно…

 

Бабушка-книгоманка

Бабушка – великая книгоманка, она перечитала море книг. Как начала читать запоем в юности, так до сих пор и читает, никак не может утолить свою жажду. Жажду чего?… Жажду новизны, сильных переживаний, общения с яркими личностями…

Такой бабушка останется до глубокой старости. И в восемьдесят лет, взяв в руки новую книгу, она будет читать её всю ночь запоем, как в юности… «Бабушка, ты что, ещё не ложилась?!» – «Да вот, зачиталась… Уж очень интересная книга! Оторваться не могла». Да, это уже не просто любовь – это страсть. Страсть длиной в жизнь.

А ещё бабушка любила писать письма. Она писала своим лагерным подругам – часто, длинно, подробно… Я помню её лицо в мягких морщинках, склонённое над листом бумаги, помню лёгкие, дымчатые завитки волос над высоким лбом и голубые, совершенно не старые глаза, сильно увеличенные стёклами очков… В руке, натруженной за день (точнее – за жизнь) – деревянная ученическая ручка с железным пером, бабушка аккуратно и как-то торжественно обмакивает перо в чернильницу… Бабушкино лицо озарено вдохновением! Сейчас – её лучшие минуты, ей нельзя мешать…

И пусть бабушка закончила всего лишь несколько классов церковно-приходской школы, (о чём горько сетует, потому что очень хотела учиться дальше, но пришлось чуть ли не с детства идти батрачить, чтобы прокормить себя и помочь семье), но пишет бабушка практически без ошибок, ведь русскому языку она всю жизнь училась по русской классике.

Интересно, сохранились ли у кого-нибудь из её подруг, вернее – у внуков её подруг письма моей бабушки?… Может, лежат где-нибудь в сундуке, или на чердаке пожелтевшие листочки, исписанные старательным, немного угловатым почерком… И если их все сложить – то получилась бы книга. Книга, написанная моей бабушкой.

Мой муж говорит, что каждый человек должен написать свою книгу. Думаю, что моя бабушка свою книгу написала, только книга эта осталась рассеянной в пространстве…

 

Про Гаспру

Я опять еду в Крым, опять по туристической путёвке. На этот раз – в Гаспру под Ялтой. В нашей группе обе Ани, и я очень радуюсь: теперь мне будет веселее, чем в прошлом году в Ялте, когда я весь месяц ни с кем почти не общалась.

Мы едем сначала до Севастополя, очень много дурачимся в поезде: вымазываем спящих зубной пастой и прочие шуточки.

Руководительницы группы – несколько немолодых женщин, кто-то везёт своего ребёнка, кто-то внука, так что они заняты своими детьми, а мы сразу почувствовали вольницу. Да, был ещё вроде сопроводитель-дядечка с татуировкой на плече: «нет счастья в жизни». Но какова была его роль, мы так и не поняли. Вроде как охранник детей, но никого он не охранял, а жил своей жизнью.

В Севастополе, в ожидании, когда старшие тёти найдут для нас место для ночёвки, сидим в Приморском парке, оккупировав рюкзаками и сумками летнюю эстраду и первые ряды зрительских кресел. По очереди гуляем по парку. Дурачимся, хохочем, какое-то совершенно шальное настроение. По парку прогуливаются красивые молоденькие морячки в шикарных бескозырках и клёшах, мы над ними подшучиваем, вгоняя их в краску. Потом приходят тёти и приносят колбасу – наш ужин, раздают каждому по большому куску и по ломтю хлеба.

В это же время зал под открытым небом заполняется зрителями и начинается концерт – сегодня праздник военно-морского флота. На рейде колышутся красивые военные корабли, украшенные разноцветными флажками… На сцене поёт хор морячков… А мы сидим на задних рядах (переместились сюда со своими шмотками) и с аппетитом уминаем копчёную колбасу. А вокруг – строгие морские офицеры и их жёны – такие расфуфыренные женщины в перманенте и шёлковых платьях с воланами…

Аня-большая всё время отпускает шёпотом какие-нибудь шуточки, и мы дружно ржём, на нас косо, осуждающе смотрят, а нам от этого ещё веселее… Какие же унылые эти взрослые! Не умеют по-настоящему веселиться, сидят такие чинные, строгие… Как им, наверное, скучно живётся…

Ночевали в какой-то школе, прямо в вестибюле, на своих рюкзаках. Потом ехали до Ялты на ракете – корабле на подводных крыльях. Я – первый раз в жизни, да и остальные тоже. Вот это было здорово!… Просто захватывающе!

В Гаспре нас поселили опять же в школе: выделили нам класс с тюфяками – спали прямо на полу – так плотненько и весело.

Наши руководительницы в нашей жизни практически не участвовали – они были заняты своими детьми, а нам того и надо было. Желанная свобода!…

Гаспра – городок маленький и довольно захудалый, хотя и знаменит тем, что здесь любили бывать Лев Толстой, Чехов и Горький. А вот теперь удостоились и мы. Но что сюда привлекало знаменитых писателей, я так и не поняла. Может, простота здешней жизни?

Жизнь в Гаспре поражает своей первобытной простотой. Идёшь поздно вечером по улочке и вдруг – упираешься в кровать! На которой сладко спит красивый парнишка, которого видели утром на пляже: он очень здорово плавает и классно ныряет. А кровать стоит прямо поперёк улочки! Её вынесли из домика, домик тут же – рядом с кроватью, такая крошечная халупка, видимо, очень жаркая, а палисадника у халупки нет, вот кровать и выносится прямо на улицу! Всё просто. Ну, постоишь, полюбуешься на спящего «ихтиандра», обойдёшь кровать тихонько и идёшь своей дорогой…

Многие жители и курортники спали в палисадниках, огороженных чисто символически, так что можно было, проходя мимо, наклониться в палисадник и пощекотать спящего травинкой… Что мы и делали иногда. А потом дать дёру. Весело!…

Если выйти во двор школы, где мы живём, то можно увидеть где-то далеко-далеко внизу – Ласточкино гнездо… А ещё ниже, ещё дальше – МОРЕ!…

В первый день мы удивились: как же отсюда до него добираются? Наверное, ехать на чём-то надо – ведь даль какая! Но, как выяснилось, ехать не на чём – только на своих двух. Неужели и дедушка Толстой, и Чехов, и все остальные знаменитости топали с такой крутизны вниз?… А наверх?…

Но у нас выхода нет: хочешь на море – иди, шагай по горному серпантину, который идёт через лес, потом через территорию какого-то санатория, потом по территории дома отдыха, потом опять через лес…

Вниз, вниз, вниз…

И мы шагаем каждое утро втроём – две Ани и я – по этой дороге, распевая во всё горло разные песни из «кукурузного репертуара», но особенно в то лето мы любили песню итальянских партизан:

«Я проснулся сегодня рано. Мама, чао, мама, чао, Мама чао-чао-чао!… Я проснулся сегодня рано В нашем лагере в лесу…»

Каждое утро мы так дружно и радостно её горланили, что её выучили, наверное, наизусть эти пыльные пальмы и кипарисы…

Не помню, когда другие ребята отправлялись на море. По-моему, кто когда хотел – тогда и шёл. Строем уж точно не ходили, и никакой обязаловки не было.

А потом до вечера жарились на узеньком пляже под Ласточкиным гнездом, и там уже горланил репродуктор, у которого тоже был свой любимый репертуар, и самый хит сезона – «Тумбала-тумбала-тум-балалайка»… А ещё – бархатное, волнующее: «Батуми, эх Батуми…»

Обгорели мы в первый же день. Ходили в магазин за сметаной, и на ночь намазывали себе спины. Но всё равно все потом линяли, как ящерицы, сбрасывая старую кожу…

Обе Ани хорошо плавают, а я не умею. Но зато Ани научили меня нырять. Кувыркаемся в воде, как морские котики, плаваем под водой с раскрытыми глазами, ловим медуз, собираем красивые камушки… Купаемся – сколько захотим! Никто за нами не смотрит и из воды не выгоняет.

У нас было развлечение: кто дольше просидит под водой? После «Человека-амфибии» всем было интересно потренироваться на ихтиандров…

Ну, а потом, вечером, по тому же серпантину, но только вверх, вверх, вверх…

А на следующий день – той же маленькой дружной компанией: «Я проснулся сегодня рано! Мама, чао! Мама, чао! Мама, чао, чао, чао!…»

И мы знали, совершенно определённо знали, что запомним это на всю жизнь. Нет, мы не говорили друг другу таких красивых слов: «Давайте запомним!» Просто знали: это не забудется никогда. Хотя, собственно, что тут такого запоминать? Как мы горланили песни? Эти камушки под ногами? Эти стрельчатые кипарисы? Ну, да, и это тоже, конечно, но не это главное. А главное то, что внутри. Может, такая радость была от ощущения свободы? Нам по четырнадцать лет и ощущение свободы буквально пьянит. Впервые так надолго без родителей и без всякого пригляда. Когда-то ездили в лагерь – но там было всё строем.

Вкус настоящей жизни, незамутнённой радости. В общем-то, правильно сказано: «Человек сознан для счастья, как птица для полёта». Можно (при желании) сколько угодно иронизировать над этим звонким афоризмом, но мне совершенно не хочется. Потому что я убеждена: это действительно так.

И когда это происходит в жизни – минуты, не омрачённой ничем радости, такие простые и великие минуты, когда душа совершенно свободна от всего ненужного, так часто налипающего на неё, когда душа омыта простой ясной радостью – то такие минуты запоминаются на всю жизнь, навсегда…

В такие минуты может ничего особенного и не происходить, никаких огромных или необычных событий, но вдруг остро чувствуешь:

ЭТО – МИНУТА НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНИ.

У меня много раз в жизни уже так было… Это было в той песочнице, когда я познакомилась с Мишкой Бочкарёвым. Это было в книжном магазине в Луганске. В Евпатории – когда пили чай в зелёном вагончике под жёлтой лампой… Это было прошлым летом в Ялте, когда приходил мальчик и смотрел на меня, и мы так хорошо молчали вместе… Это было с бабушкой на Философской. С отцом в цветущей степи, когда он катал меня верхом на спине. С Маришей, когда я целовала её пальчики…

Много, много таких волшебных, удивительных минут – золотых мгновений жизни, которые сохраняются в памяти сердца, как в чудесной шкатулке… Не растерять бы. Не забыть!…

Наверное, у каждого от рождения есть вкус к настоящей жизни, но с годами он портится, искажается. Когда-то мог радоваться простому цветному стёклышку, как самой большой драгоценности, но в дальнейшей жизни так простодушно радоваться получается всё реже и реже… Но случаются минуты возврата в истинное детство, в истинную радость.

Мы c Анями не говорили тогда друг другу возвышенных слов: «Давайте запомним это навсегда!» Но знали абсолютно точно, что запомним.

И ведь действительно запомнили! Через сорок лет Аня-маленькая с нежной и счастливой улыбкой сказала мне:

– Ты знаешь, а ведь я всё-всё помню!…

– Я тоже…

Потому что такая чистая радость не забывается.

 

Часть 5. Как уехать в Барнаул?

 

Мальчик на балконе

Первый раз я увидела его ещё в начале лета.

Его вынесли на балкон и уложили в подушках. И он утонул в этих белых подушках, как в сугробе… Балкон был на втором этаже, лица мальчика мне не было видно, а только его стриженый затылок. И по этому затылку я заключила, что мы с ним ровесники.

Дом с мальчиком был неподалёку от моего дома – на соседней улице. Лето стояло тёплое, сухое, и мальчик проводил на балконе все дни. Рядом с балконом шелестели высокие тополя, просвеченные солнцем…

И всё лето, проходя по этой улице, я видела неподвижный, утопающий в подушках затылок. Сердцу делалось больно, неспокойно… В конце концов я стала думать об этом мальчике постоянно.

Было ясно, что он не просто сломал ногу. По его неподвижности не трудно было догадаться, что он не ходит вообще…

Он всегда был один. Изредка на балкон выходила мать, поправляла на нём одеяло и уходила в комнату. Никогда я не видела, чтобы кто-то сидел рядом с мальчиком и общался с ним. Ни мать, ни отец, никто из ребят-товарищей, которые бы пришли его навестить и поболтать.

Мне казалось, я тоже виновата в его одиночестве. Ведь я всё видела! И значит – должна была что-то сделать, как-то изменить эту ситуацию, которая с каждым днём становилась для меня всё нестерпимее.

И я стала обдумывать, как мне с ним подружиться. Чтобы можно было приходить к нему, разговаривать с ним, ну или просто посидеть рядышком, посмотреть на шелестящие тополя, просвеченные солнцем… Чтобы он знал, что он не один, что кому-то до него есть дело. В мечтах своих я уже видела нашу большую настоящую дружбу на всю жизнь…

Но я же не могла прийти вот так, запросто, к этим людям и сказать: я хочу дружить с вашим мальчиком!

Наступила осень. И бывали уже прохладные дни, когда его на балкон не выносили. И он томился где-то там – внутри квартиры, теперь уже окончательно одинокий… А впереди его ждала одинокая зима…

Я решила, что сначала мне нужно завязать с ним переписку, подружиться в письмах – так, может быть, даже лучше для нас обоих. По крайней мере, для меня. В жизни я ведь молчаливая и скучная – ну, приду, посижу, помолчу рядом, я же – не Аня-большая и не Сашка Соколенко – рассмешить не могу, какой ему интерес общаться с молчаливым человеком? А вот письма интересные я смогла бы ему писать. Стихи ему буду свои присылать, рассказы… И мы будем дружить долго-долго, всю жизнь…

И я села писать письмо. Но письмо никак не клеилось… И я вдруг поняла, что не могу признаться ему в том, что я – девочка. Мне казалось, что он сразу меня забракует: «А… девчонка! ей меня не понять». Я подумала, что мальчик-инвалид не захочет переписываться с девочкой, что он будет комплексовать из-за своей болезни и сразу, с порога, отвергнет мою дружбу.

Тогда я решила назваться в письме не Леной, а Геной. (Пусть я буду хоть в этой истории мальчиком, как мне того хотелось бы в жизни). И мы будем дружить долго-долго, всю жизнь, и он никогда не догадается, что я – девочка. А если через какое-то время всё же догадается, то уже будет не страшно, ведь к тому времени мы уже будем настоящими друзьями.

Я быстренько написала небольшое письмецо. Сообщила, что я – Гена, что хочу с ним дружить, переписываться. Между прочим, в письме моём была такая фраза: «Не знаю, как тебя зовут, но мне кажется, что тебя зовут Володя».

Отправила. Жду ответа. Жутко волнуюсь…

Ответ пришёл где-то через неделю. Но писал не сам мальчик, а его младший брат. Он писал, что его брат болен и переписываться со мной не может. Но если я захочу, то могу прийти к ним в гости – в любой день.

В одну секунду рухнула мечта о прекрасной дружбе, о переписке длиной в жизнь…

Несколько дней ходила совершенно потерянная. Потом опять перечитала письмо. Горько усмехнулась, дойдя до приглашения заходить в гости в любой день. Как же я туда пойду?! Я – которая вовсе не Гена.

* * *

«Как же я туда пойду? как я туда пойду?…» – крутится у меня в мозгу с утра до ночи.

И тут я понимаю, что решение туда пойти мной уже принято. Остаётся только решить – как это осуществить?

На переменке подхожу к Лезе со странным вопросом, просьбой: не может ли он одолжить мне на пару часов свой школьный костюм – брюки и пиджак? Лезя очень удивился: зачем? Пришлось рассказать. Лезя хороший мальчишка, никому не разболтает. «Понимаешь, говорю, мы с тобой одного роста, ничей другой костюм мне не подойдёт».

(Тут надо сделать пояснение для своих детей, которые могут меня спросить: почему я не могла пойти туда в своих собственных брюках? Отвечаю: потому что у меня их не было. В то время девочки брюк не носили. Было не принято. О джинсах мы даже не слышали. Лыжные фланелевые штаны – не в счёт, в них я пойти не могла, они были девчачьи и меня сразу бы разоблачили).

После уроков иду с Лезей к нему. Он заходит в дом, я стою под окном его комнаты (их квартира на первом этаже). Наконец, открывается окошко и Лезя выдаёт мне газетный свёрток со своим костюмом. Меня спросят: почему не могла зайти в дом? К чему эта конспирация? Да потому, что в доме были Лезина мать и его старший брат. Сразу бы возникли вопросы: зачем тебе Лезин костюм? для чего?

Пришла домой. Хорошо, что никого нет: бабушка в Днепре, Мариша в детсаду, остальные на работе.

Беру ножницы. Стою у зеркала в прихожей, примериваюсь… Волос совершенно не жалко, главное, чтобы получилось похоже на то, что носят мальчики.

(Ещё одно пояснение: в то время – шестидесятые годы прошлого века – девочки слишком коротко не стриглись. А мальчики носили специфические причёски: сзади, на затылке, почти всё состригалось, а впереди оставалось чуть побольше.

Да, раньше по причёске легко было отличить мальчика от девочки, не то, что сейчас).

И вот я начинаю безжалостно кромсать свои волосы… Я состригаю их до тех пор, пока не увижу, что из зеркала на меня смотрит… да, вроде мальчик. Такой симпатичный вихрастый мальчишка.

Облачаюсь в Лезин костюм, он точно моего размера. Здорово! И отправляюсь «на дело»…

* * *

Идти было всего ничего. Но я сначала прошлась по улицам, чтобы войти в образ. Было бабье лето, солнышко, нежные паутинки щекотали лицо… Шла такой небрежной походкой, пинала камушки, мне было интересно, какое я произвожу впечатление на прохожих. А никакого! Значит – всё в порядке.

Только два пацанёнка лет шести увязались за мной, шли и шептались: «Мальчишка!» – «А я говорю: девчонка!» – «Мальчишка!» – «Девчонка!»

– Это кто тут девчонка? – спросила я как можно грубее, резко оглянувшись на них.

Они испуганно уставились на меня. А потом дари дёру. Мне стало смешно. И я решила, что – пора.

Подымаюсь по лестнице на второй этаж, чувствуя, как дрожат все мои поджилки… Долго стою перед дверью, никак не решаясь нажать на звонок. (Как год назад перед дверью Марьюшки, даже не знаю, когда было страшнее: тогда или сейчас). Уговариваю себя: что ж, я волосы напрасно остригла, что ли? И что ж я такая уж трусиха? Никто ж меня там не съест…

Наконец, звоню. Открывает его мама, немолодая, усталая женщина, смотрит удивлённо.

– Я – Гена, я письмо вам писал, – говорю я.

– А, Гена!… – радуется она. – Так проходи, проходи, Гена, очень хорошо, что зашёл. Проходи, мы тут как раз обедаем, проходи.

Иду за ней в комнату. За столом сидит немолодой мужчина с тем же выражением несмываемой усталости на лице. Брата нет. И хорошо.

– Вася, этот тот самый Гена, что письмо нам писал.

– Ну, здравствуй, Гена. Садись с нами обедать.

– Да нет, спасибо, – бормочу я.

– А чего так? Давай борщику тебе налью, – суетится мать. – Да садись же, садись!

Села. Передо мной тарелка с борщом. Глупая ситуация. Я ведь не борщи есть сюда пришла. При чём тут борщ?!

– Спасибо, я не буду.

– Ну, тогда чаю. И поговорим давай.

И они меня стали долго и подробно расспрашивать: в каком классе учусь, да кто мои родители, да где работают. Я на все вопросы отвечала и даже в мыслях у меня не было, что, может, эти люди знают моих родителей, знают и то, что нет у них никакого Гены… Но мне в голову такое не приходило! Умная-умная – а глупая. Точнее – наивная, как младенец.

И всё они меня расспрашивают и расспрашивают, и я так запросто с ними общаюсь, никакого страха речи, никаких запинок (Гена ведь не заикается, с ним всё в порядке!) Но внутри у меня постепенно нагнетается тревога: почему они меня не знакомят со своим сыном? Почему они его прячут за закрытой дверью?

Мать точно прочла мои мысли.

– Ну, если ты хочешь посмотреть на нашего Володю…

(Володя!… Я угадала его имя!)

– Да, очень хочу.

Она встала и направилась в другую комнату, я – за ней.

Мы вошли в эту комнату. И я увидела то, что потом долго стояло у меня перед глазами…

Я машинально сказала ему «здравствуйте». Он не ответил.

Я стояла у кровати, на которой он лежал, стояла – как будто поражённая громом…

Я никогда не думала, что такое в жизни бывает. Я увидела то, чего не видно было снизу, когда он лежал в подушках, а я прогуливалась под его балконом, мечтая о большой настоящей дружбе. Тогда я ничего не видела, кроме его одинокого затылка. Теперь – увидела…

Мальчик Володя был похож на большого толстого паука с тонкими паучьими ножками и ручками… Рот его был открыт, большой красный язык во рту не помещался, изо рта текла густая слюна… Но главное – глаза! Они были мутными и совершенно бессмысленными.

Он меня не видел. Не слышал. Ему было всё равно, всё равно…

Я никогда не буду ему другом. Мы никогда не будем болтать под шелест тополей… Я никогда не покажу ему свои стихи. Он никогда не обрадуется моему приходу. Он никогда не будет выглядывать меня со своего балкона…

НИКОГДА. НИЧЕГО. НИКОГДА.

Его громадный красный язык елозил по подбородку, слюна пенилась… Скрюченные ручки и ножки совершали конвульсивные движения…

– Ну, теперь ты видишь, – сказала мать.

У меня закружилась голова, и я испугалась, что грохнусь сейчас в обморок.

Плохо помню, как я вышла из этой страшной комнаты, как попрощалась с его родителями, не помню, что они говорили мне на прощанье, не помню, как добрела до дома…

* * *

На меня напала бессонница. Я совершенно не могла спать. Только прикрою глаза – и тут же вижу это паучье тело, красный язык и бессмысленный мутный взгляд…

Господи, почему такое возможно в жизни?! Зачем это всё – это бессмысленное животное существование: еда, сон, пачканье пелёнок… Зачем труды и страдания его несчастных родителей?… ВЕДЬ ВСЁ – НАПРАСНО! НАПРАСНО! НАПРАСНО! Он никогда не станет здоровым, даже на чуть-чуть…

Господи, кому это нужно? Зачем ты ТАКОЕ допускаешь? Не лучше ли ему было умереть? Сразу… Чтобы не мучиться. И не мучить тех, кто рядом…

Были минуты, когда я ненавидела его родителей. Ненавидела за то, что они произвели на свет это несчастное существо. За то, что продолжают спокойно жить, есть борщи… Глядя на них, и не скажешь, что дома у них такой ужас. Вроде нормальные люди. Телевизор у них в комнате. Вот, даже телевизор смотрят, и комедии, наверное, тоже смотрят, и, небось, смеются…

Как можно жить, как можно есть, как можно смеяться и чему-то радоваться, когда у тебя в доме ТАКОЕ?!

* * *

Я ходила в школу, делала уроки, ходила в музыкальную школу, играла гаммы, что-то там разучивала – но внутри у меня было пусто…

Мой учитель говорил:

– Соберись с мыслями. Где ты витаешь? Я не узнаю тебя.

Но внутри у меня было – ПУСТО. И эту огромную пустоту заняла тоска. Тоска была больше меня, она меня разрывала на мелкие клочки…

Я даже перестала приходить по вечерам в музыкальную школу, чтобы посмотреть в мои заветные окошки… У меня не было на это сил. И желания.

Я чувствовала жгучее отвращение к жизни. Я не видела в ней смысла. Какой может быть смысл, если возможно ТАКОЕ?!!

Ни с кем поговорить об этом я не могла. Это была моя горькая, кошмарная тайна. Что я сказала Лезе, возвращая костюм, я не помню… Не помню, как объяснила маме, зачем я так коротко остриглась. «Боже мой, на кого ты похожа?! – причитала она. – Всё криво, косо… Почему, спрашивается, не пошла в парикмахерскую? Неужели трудно было сходить?! Зачем себя надо было вот так обкромсать?! Сходи хотя бы теперь, пусть тебе подправят твою идиотскую причёску. Вечно, вечно у тебя какие-нибудь заскоки! Как же я от этого устала… Как же мне это всё надоело…»

Ни в какую парикмахерскую я, конечно, не пошла. Ну и пусть криво-косо! Всё это такая ерунда… По сравнению с тем, что я узнала о жизни, всё остальное – ЕРУНДА!…

 

Почему они все ржали?

Из учителей моё состояние замечала только Фирочка. Может, и другие тоже видели мою подавленность, но считали её «поэтической нормой» и не задавали мне вопросов. Просто не обращали на меня внимания. Но Фирочке моя унылая физиономия, отвёрнутая, как всегда к окну, почему-то не давала покоя. (Может, мешала вести урок своей отрешённостью? Не знаю. Может быть).

– Лена, что с тобой? – вдруг спросила она меня прямо среди урока, выдёргивая меня из моей задумчивости. – Ты почему такая рассеянная? Ты случайно не влюбилась?

Реакция зрительного зала (то есть – класса) была мгновенной: класс дружно заржал…

Вот странно, думаю я теперь (а тогда, сгорая от стыда и унижения, я не думала ни о чём, сжимаясь в комок и стараясь не разрыдаться), а теперь вот подумалось: странно… почему они все с такой готовностью ржали?… Они что, не допускали даже мысли, что такая (Господи, какая ТАКАЯ?), что такая странная (неполноценная, что ли?) девчонка может влюбиться?…

 

Почему они все ржали?

К сожалению, Фирочка повторяла свой вопрос не однажды. Как-то раз этот убийственный вопрос прозвучал, когда я стояла у доски и решала какое-то уравнение. (Почему-то моя мнимая влюблённость не давала Фирочке покоя). И реакция класса всегда была однозначной: ОНИ – РЖАЛИ!…

Я стояла у доски – как на лобном месте, со своей идиотской, куцей стрижкой, как у малолетней преступницы, – а они ржали. Мне хотелось в тот момент выпрыгнуть из окошка и уйти куда глаза глядят… И уже никогда не возвращаться в этот класс, в этот город…

ОНИ – РЖАЛИ… Почему???

Вряд ли я когда-нибудь узнаю ответ на свой вопрос. Даже не думаю, что кто-нибудь из моих одноклассников помнит эти минуты моего позора. Разве что Тома. Она жутко переживала из-за Жорки: что Жорка заходит ко мне иногда за книжками, что мы гоняем иногда вместе на велосипедах, – это не давало ей покоя, это уязвляло её в самую печёнку, и уж ей-то были очень по душе минуты моего унижения. Мне даже казалось, что она коллекционирует мои горькие минуты где-то у себя в памяти, или даже в девичьем своём дневнике.

Потом, на переменке, я видела в её глазах удовлетворение. Пожалуй, во всём классе только Тома испытывала ко мне ярко выраженную антипатию. Она смиренно принимала тот факт, что Жорка целый год «ходил» с Инкой, и ходила хвостиком за ними. Она смиренно принимала тот факт, что Жорка, непостоянный в своих симпатиях, стал «бегать» за Оксаной – и стала присуседиваться к ней на переменках и на променадах – в надежде, что и ей перепадёт его симпатии, что Жорка, как истинный дон-жуан, дойдёт когда-нибудь и до неё – Томы, и поймёт, что вот она – истинная драгоценность. Но когда, в очередной раз рассорившись с Инкой, вместо того, чтобы увидеть, наконец, истинный брильянт по имени Тома, Жорка начал кататься со мной на велике, тут бедная Тома совсем сникла. Она даже утратила свой природный ум, который ей бы должен был помочь увидеть очевидное: мы с Жоркой просто приятели, мы дружим, как мальчишка с мальчишкой, у нас общие интересы, мы не «ходим», мы дружим – а это совсем ДРУГОЕ. Так что можешь, Тома, продолжать свою охоту.

Но ревность – страшная штука. Однажды подсев на неё, человек потом может провисеть на этом крючке всю жизнь. И когда, через много-много лет мы с Томой неожиданно встретились, две взрослые замужние женщины, имеющие взрослых сыновей, (а Жорка, несостоявшийся Томин воздыхатель, был давно и благополучно женат на своей Инке), Тому точно так же затрясло от меня, как и тысячу лет назад.

– О, а ты так же заикаешься, как в детстве! – с радостным удовлетворением воскликнула она в ответ на моё: «Здравствуй, Тома!»

– Да, – улыбнулась я ей, – слегка запинаюсь, когда волнуюсь.

– Нет-нет, ты не запинаешься, ты заикаешься! – стала убеждать меня эта, ещё более располневшая, почти пятидесятилетняя женщина, в которой по-прежнему корчилась от ревности пятнадцатилетняя девчонка. – Послушай, улыбнись! – неожиданно сказала она приказным тоном.

– Улыбнуться? – и я улыбнулась ей.

– О, и зуб у тебя передний по-прежнему кривой! – возликовала Тома. Она готова была меня расцеловать за то, что я по-прежнему такая же «ущербная», как была в школе.

Бедная-бедная Тома… Как же трудно ей, бедняжке, приходится в этой жизни, как скучно ей живётся, как ущербна её радость, если радость эта лишь от того, что кто-то крив или хром. Какой, наверное, счастливой чувствовала бы она себя в стране уродов! (Впрочем, может, она и считает таковыми всех окружающих?)

– Ты знаешь, сказала я ей, – чтобы слегка подтрунить над ней и перевести всё в русло шутки, – действительно, на людей это производит неизгладимое впечатление: и мой кривой зуб, и моё заикание. Я столько комплиментов в жизни слышала по этому поводу! Приятно всё же быть нестандартным человеком.

У Томы от моих слов случился лёгкий столбняк. На прощанье я зачем-то подарила ей свои книги и сказала: «Когда прочтёшь, напиши пару слов». Конечно, Тома мне не написала.

Скорее всего, это именно она, Тома, начинала первой ржать на уроке. Кто же ещё? Если она через всю жизнь пронесла память о моих «недостатках» и до сих пор ей неизбывно радостно от того, что недостатки мои по-прежнему при мне, представляю, как ей было радостно в восьмом классе видеть моё унижение!

…А я в те минуты переживала чувство вселенского одиночества. Не сравнимого ни с чем… Я была не такая, как все. Меня можно было выставить на показ – на всеобщий смех…

Чему меня хотела научить жизнь – смирению? Или равнодушию? Или она, жизнь, хотела, чтобы я нарастила хоть какую-нибудь кожу? Неправильно быть человеком без кожи. И опасно. Наверное, чтобы подготовить меня к испытаниям в будущем, жизнь устраивает мне тренировки в настоящем. Тяжёлые тренировки.

Но в продутой ветрами, плоской степи бежать некуда – чтобы укрыться. Значит, надо тренироваться… Деваться-то некуда!

Сидела, уткнувшись взглядом в парту, и не глядела в класс. И этот вопрос, в котором звучало не сочувствие, а насмешка, и это дружное ржание класса… Я не знаю, смеялись ли надо мной люди, которых я считала друзьями: две Ани, Жорка, Лезя – я сидела, уткнувшись взглядом в парту, и, разумеется, не рассматривала: кто там ржёт, а кто воздержался? И никогда, разумеется, не задавала потом вопросов на этот счёт никому.

Мне хотелось думать, что ни один из одноклассников (если бы он находился в классе один) в такой ситуации не засмеялся бы. (Разве что Тома). Но когда это толпа… толпа – это нечто иное, чем отдельный человек. Толпа не знает чувства милосердия, толпа злорадна и глупа, толпа – страшна, она легко может унизить и растоптать, не задумываясь, ибо у толпы нет органа мышления, толпа безжалостна, ибо у толпы нет сердца. Толпа – это нечто монстроподобное. Толпа жаждет крови и чужого унижения. Но всегда ли толпа страшна? Вот, читаю: «Толпы народа радостно приветствовали Юрия Гагарина – первого космонавта Земли…» Да, если толпе показывают героя – толпа ликует, но если той же толпе показать человека, которому больно – толпа начнёт его пинать… и с наслаждением растопчет!

Вот, говорю я себе, никогда не показывай никому, что тебе больно. Учись улыбаться ВСЕГДА. Улыбаться, не смотря ни на что! Ах, какая трудная наука, если ты от природы – не лицедей…

* * *

Я догадываюсь, как подростки становятся наркоманами. Кому не хочется, чтобы стало легче? Когда тебе плохо. Нестерпимо плохо. Когда так тяжело, тоскливо и больно, и непонятно, и обидно, и бесконечно одиноко… Кому в такой момент жизни не хочется, чтобы стало хоть чуть-чуть легче? Кому? Только мазохисту этого не хочется. Но я не была мазохисткой. И мне очень, очень хотелось вырваться из тисков тоски. В эту минуту. И во многие другие. Таких тёмных, непроглядных минут в отрочестве – не счесть… И я благодарю Бога за то, что не было у меня в отрочестве этого страшного и сладкого искушения – проглотить спасительное колёсико…

В наше, сегодняшнее время (на рубеже веков и тысячелетий) так много юных наркоманов не потому, что эти дети – плохие. А потому, что им – плохо. Я это точно знаю: не они плохие – а им плохо.

… Как же это было тяжело – болтаться на холодных волнах в тёмном и тоскливом океане отрочества… Казалось – что не выплыть – никогда… никуда… Так до конца жизни и будет эта непонятица, эта боль и пустота…

Я друга ищу. Скитаюсь Среди людей непонятных И всё их понять стараюсь… (Недурно ж моё занятье!) Не верю я, нет, неправда, Что люди – как те планеты: С орбит не сойдут, вдруг надо. Что все одиноки в свете – Не верю!… И всё скитаюсь Среди людей непонятных И всё их понять стараюсь… (Трудно же моё занятье!)

Слава Богу, что была рядом со мной спасительница – поэзия. Мой ангел-хранитель, моя единственная верная подруга.

…Тогда я их ещё не знала, я узнала их значительно позже – изумительно мудрые слова Николая Рериха, которые можно было бы поставить эпиграфом к этой книге, а может быть, и эпиграфом к жизни каждого подростка:

«ТРУДНОСТЯМИ МЫ РАСТЁМ».

 

Рассказ про страшное

Измучавшись, я написала рассказ. Я назвала его просто – «Володя».

Написала всё, как было. И показала его нашей учительнице литературы – Анне Архиповне, (мы её называли Аннушкой).

Аннушка прочла мой рассказ и страшно побледнела. Она была беременна, и только сейчас, увидев её белое, как мел, лицо с ярко проступившими, какими-то беззащитными веснушками, я подумала, что, наверное, не надо было ей давать этот рассказ.

– Страшно… – прошептала она. – Очень страшно. И… жестоко. Мне кажется, вы не правы.

– В чём же?

– Вы так резко написали о Володиных родителях, а они ведь не виноваты… Такое в любой семье может случиться.

– Но они так спокойно живут, как будто ничего не случилось!

– А что же им делать? Умирать?…

– Не знаю…

– Что же им делать теперь?

Аннушка возвращала мой вопрос – мне. Она тоже не знала на него ответа.

А кто-нибудь его знает? Знает?!

 

О неприятии радости

Самое печальное, что в отрочестве, будучи перегруженной тяжёлыми впечатлениями и грустными мыслями, я с трудом воспринимала радостное и весёлое. Например, обе Ани с удовольствием бегали на комедии, а я – нет. Обе Ани с удовольствием читали Ильфа и Петрова, Джерома и разные другие весёлые книжки, а я – нет.

Я была в те годы глубокой пессимисткой. Не умела шутить и не умела смеяться. Ведь я знала о жизни такое, что вся эта весёлая ерунда совершенно не трогала меня и даже раздражала, она мешала думать о главном.

Слишком мрачный был фундамент у моего мировосприятия, так что никакие лёгкие надстройки не клеились, не держались на нём. Но на его холодных плитах всё же росли редкие цветочки…

В урнах мусор жгут… Пахнет осенью. Август, август – Начало осени. Так задумчиво… Кто-то плачется. Вот и кончилось, Что не началось… Я придумала, Что мы встретились. Всё придумала! Нам – не встретиться…

 

Исчезновение портрета

Приходим однажды в школу, а над классной доской – пусто! Только вчера там висел портрет весёлого дедушки Хрущёва, а сегодня – пусто! Лишь гвоздь в стене.

Первая мысль – умер… Переглядываемся, перешёптываемся. Спрашиваем у учителей: почему сняли портрет Хрущёва? Они неопределённо отмалчиваются, отводят в сторону глаза. Ясно: что-то случилось, что-то нехорошее.

Дома. «Бабушка, ты не знаешь, что с Хрущёвым случилось?» – «Понятия не имею». – «Почему-то его портрет со стены сняли». – «Ну, может, другой решили повесить».

Вечером.

– Мама! Кажется, Хрущёв умер.

Мама вздрогнула:

– Что за глупости ты говоришь! Не умер – а сняли его.

– Откуда сняли?

– С должности сняли. Уволили из генеральных секретарей.

– Как уволили? За что? Вроде, он был незлым. Культ личности развенчал. И вообще…

– И при этом много ошибок наделал.

– Каких ошибок?

– Ну, всяких…

На место Хрущёва назначили сразу двух начальников: Брежнева и Косыгина. В очереди в магазине народ посмеивался: «Ну, больше не будут за полярным кругом кукурузу сажать!» А ещё говорили: две головы всё же лучше, чем одна.

А пока типографии печатали портреты новых вождей, на пустое место над классной доской повесили портрет Ленина. Непогрешимого и вечно живого. Который «живее всех живых».

 

И опять про шитьё одежды

Я уже писала, что моя бабушка была прекрасной портнихой, и что шить на меня для неё было сущим наказанием. Мало того, что я была худа как палка, (так упорно продолжала считать моя бабушка), и на мне всё болталось, «как на вешалке», так оно ещё всё и перекашивалось. Хотя давно была выяснена причина этого перекашивания (правое плечо значительно ниже левого, и правая ключица – соответственно), но проблема от прояснения не рассосалась.

Скроить платье, чтобы оно сидело на мне не криво – было невозможно. Для этого нужно было бы умышленно кроить криво, неправильно, а у бабушки не поднималась на это рука. Стало быть, она кроила и намётывала всё так, как надо, а потом наступала череда примерок-скандалов: на мне всё перекашивалось и отвратительно морщинилось, мама, как всегда, бежала за логарифмической линейкой, и когда она появлялась с этой злосчастной линейкой в руках, у бабушки начиналась очередная истерика… Всё повторялось – год за годом.

Мама упорно не хотела видеть и признать очевидное: что во всех дефектах виновата вовсе не бабушка, а моя личная кривизна, бабушка плакала, я её пыталась защитить, мама кричала на нас обеих…

С тех пор я ненавижу этот процесс и никогда в жизни не хожу к портнихам.

С тех пор я терпеть не могу одежду, которая подчёркивает фигуру, даже сами слова «выточка» и «пройма» мне ненавистны. Теперь, будучи взрослой женщиной, которая сама решает свою судьбу, я покупаю вещи на два-три, а то и на четыре размера больше, чем нужно, мне нравится зарыться в большой свитер, или спрятаться в необъятную футболку, как в норку, как в берложку, и жить там – внутри – своей жизнью.

Самым идеальным фасоном одежды мне во все времена казался балахон Пьеро. И когда я своими руками пошила себе клоунский костюм (для выступлений с дочкой), я почувствовала, что это именно то, что мне нужно для полного душевного комфорта. Плюс красный поролоновый нос на резинке и маленький колпачок… «Вуаля! Здравствуйте, дорогие зрители! А вот и я!» Но это я забежала слишком далеко вперёд… До этого ещё надо было дожить.

 

Кукуруза -2

Один месяц осенью, а то и больше, был посвящён царице полей – всё той же кукурузе. Уроки к нашей радости отменялись, мы приходили на школьный двор с узелками с едой, загружались в грузовики и, как всегда, с песнями дружно отбывали на колхозные поля…

Царица полей, благодаря нашим летним, неутомимым прополкам, вымахивала выше человеческого роста, стояла на полях тесными бесконечными рядами, увешанная тяжёлыми початками… Заходишь на кукурузное поле – и оказываешься точно в лесу! Такая она была высокая, зелёная и крепкая, эта царица. Да к тому же, безумно многочисленная…

Наша задача: отрывать ядрёные початки от ствола и швырять «на кучу». Но отрывать не получалось – початки держались за материнское тело мёртвой хваткой! Приходилось их отвинчивать. Хрусь-хрусь-хрусь по часовой стрелке, глядишь – и отделился, не выдержав напора девчоночьих рук. Ладони – багровые, изрезанные жёсткими кукурузными листьями. А в перчатках работать невозможно – перчатки скользят по початку и «хрусь-хрусь» не получается. На это способна только голая рука советского школьника, закалённая в прежних схватках с царицей полей… Хорошо хоть, солнце не печёт, как летом. Но рядки – всё той же безразмерной длины, только горизонта не видно из-за этого дремучего кукурузного леса…

Идём. От ствола к стволу. С каждого древа – штук пять початков. Быстро отвинчивать не получается… Не помню, как и куда перетаскивали мы потом эти кучи, кажется, трактор с повозкой за ними приезжал, и мы это добро туда закидывали, но это уже неважно…

А в это же самое благодатное осеннее время сбора урожая (как всегда, самого большого в мире! об этом нам сообщали газеты и телевиденье), в это же самое время на российских полях школьники и студенты собирали картошку, а на хлопковых полях Средней Азии – дети собирали миллионы коробочек хлопка…

Все дети бескрайней страны были при деле. Все с малолетства приучались к труду. В той самой стране, где был категорически запрещён детский труд. В том смысле, что запрещено было платить за него деньги. При чём тут деньги? Деньги развращают детские души, а труд воспитывает. Труд должен быть в РАДОСТЬ, труд должен быть бескорыстным, на благо любимой Родины. А то, что нас просто использовали как малолетних рабов, кто об этом тогда думал? Кому в голову могла прийти такая крамольная мысль?…

«Хрусть-хрусть-хрусть!» И чей-то очередной початок летит в кучу, но почему-то, не долетев, гранатой ударяет тебя по башке… Поохаешь, потрёшь свою бедную головушку, подождёшь, пока рассеются перед глазами красные круги, и опять – «Хрусть-хрусть-хрусть!»

Мы не знали другой жизни. И сравнивать нам было не с чем. А когда не знаешь, что в мире существует иная жизнь, то бунта, протеста против собственной жизни не возникает. Принимаешь всё, как единственно возможную данность: и эти уходящие за горизонт кукурузные рядки, и руки, в кровь изрезанные жёсткими кукурузными листьями…

Это была НАША жизнь. Она была ТАКАЯ – мозолистая и часто совсем не по-детски трудная. Но никто не жаловался и не отлынивал от этой жизни: жаловаться и отлынивать – постыдная слабость, а прослыть слабаком никому не хотелось. На нас смотрела Родина. Мы работали на её благо, приближая светлое будущее, которое было не за горами. Вот что вкладывали в наши мозги и души. Мы были наивными, простодушными детьми и верили взрослым. (Разве можно не верить взрослым?) А взрослые верили самим себе, по крайней мере, врунами они не казались. И то, что мы пели песни, запихиваясь в грузовики, так это говорит о том, что дети – удивительно оптимистичные и живучие существа. Наверное, человечество потому до сих пор и не вымерло…

 

«Дым»

«Дым» – блюз, музыка без слов… Чёрная пластинка на чёрном диске радиолы. Осень, за окном сумерки, голые деревья, дым, дым, дым, жгут листья…

Я люблю, когда дома никого нет. Тогда я ставлю эту пластинку и медленно кружусь под дымный блюз, прикрыв глаза… И почти верю, почти точно знаю, что будет ещё что-то хорошее в моей жизни…

 

Сказка по физике

У нас – новый учитель физики. Алексей Петрович Живаго. Я в то время ещё не читала знаменитого романа Пастернака «Доктор Живаго», но всё равно – фамилия учителя завораживает своей необычностью. С первого взгляда кажется, что и человек он необычный. Он, как и наш историк Алексей Павлович, – фронтовик, на светло-кофейном пиджаке – ордена и медали. А на ногах – домашние тапочки (говорят – у него больные ноги). Стрижка – как у мальчика-первоклассника: чубчик. Хотя Живаго уже не молод. Не знаю, сколько лет ему тогда было, может, пятьдесят, но мне он казался дедушкой.

На первом же уроке Живаго, чтобы проверить наши знания, предложил написать дома самостоятельную работу: о том, какие физические законы мы видим вокруг себя.

Мне задание понравилось, и я размахнулась на целую сказку! В моей сказке всё, как и положено в сказке, ожило, и каждый предмет, будь то егозливый стул, неподвижный задумчивый шкаф, упавшая со стола попрыгунья-книга, укатившийся в угол обиженный мяч, певучая струя воды в ванной, перегоревшая от огорчения лампочка, или зажжённая улыбчивая спичка, – каждый рассказывал свою историю, объясняя при этом свои свойства: кто-то рассказывал о силе тяжести, о силе притяжения, кто-то об инерции, ну и так далее. К тому же персонажи вступали во взаимоотношения, в сказке был какой-то весёлый сюжет, хотя я и не помню уже толком, какой.

С замиранием сердца сдала я свою тетрадку, желая удивить и поразить нового учителя своими литературными способностями.

На следующем уроке Живаго раздаёт нам наши работы. Открываю тетрадку… И что же? Три с двумя минусами!! При этом – ни одной ошибки. Все законы окружающего мира описаны правильно.

– Алексей Петрович, что же у меня не так? За что тройка?

– В следующий раз чтобы без этих выкрутас было! Я не давал вам задания писать сказки! – сказал он раздражённо.

Я и так недолюбливала физику со всеми её скучными-прескучными силами тяжести и законами инерции. Но с того дня невзлюбила её окончательно.

 

Воспитательный момент

– Человек должен трудиться! – произносит за завтраком свою ежевоскресную проповедь папа Федя. – Человек, как только встал на ноги, так должен начинать трудиться. Елленнна, это я тебе говорю!

– Я тружусь, папа.

– Не вижу я, чтобы ты трудилась!

– Ты дома редко бываешь, поэтому не видишь.

– А разве тебе не известно, почему я редко дома бываю?! – начинает быстро-быстро, с пол-оборота, раздражаться Фёдор.

Я боюсь его, когда он раздражается. У него на скулах начинают гулять желваки, и мне от этого очень страшно. В такие минуты я вижу, как сильно он не любит меня. Не любит, а только терпит. И то еле-еле, из последних сил… Мне его даже жалко временами. Но что я могу поделать? Как я могу исчезнуть из его жизни?

– Потому что я работаю, чтобы накормить тебя! И мать твоя работает, еле ноги домой притаскивает, каждый день с головной болью. И бабка твоя работает – еду тебе готовит!

– Но ведь не только мне…

– Вот-вот, пререкаться она умеет! – подзуживает бабушка. Ей чрезвычайно нравится, когда Фёдор пропесочивает меня. Им нравится идти на меня единым фронтом.

– Целый день у плиты стою, как каторжная! – причитает бабушка. – И где, скажите, благодарность?

– А ты нос от тарелки воротишь! – продолжает Фёдор. – А всё от того, что ты не знаешь, что такое голод. Ты не испытывала голода. Ты живёшь в счастливое время. Но главное несчастье – ты не знаешь, что такое труд! Человек, который трудится, будет есть всё, что ему подадут. Я тебе так скажу: тебя соломой кормить надо! Ты что целый час в тарелке ковыряешься?

– Просто горячее… И вовсе не час.

– Вот, опять пререкается! – говорит бабушка удовлетворённо. – И молока, Федя, не пьёт ни капли! Хоть убей, не пьёт!

– Ты почему молоко не пьёшь?!

Желваки на его лице начинают бегать ещё быстрее. Какой ужасный день – воскресение! Целую неделю я жду его, а потом не дождусь, когда он закончится…

– У меня живот от молока болит. И врач запретил мне его пить.

– Ерунду говоришь! И врач твой порет чушь! От молока не может живот болеть. У меня же не болит! И ни у кого не болит. Молоко – божественный напиток, самый целебный. Если бы не молоко, мы бы в войну не выжили, только им и спасались. А в Индии, между прочим, молоко выписывают тяжело больным, как лекарство. А ты ерунду порешь: живот болит! Только чтобы бабке нервы трепать.

– Вот-вот, Федя, целыми днями этим и занимается! Варит из бабушки воду. Варивода!

Интересно, есть ли в природе такое слово – «варивода»? Или это бабушка придумала неологизм, как поэт Маяковский?

– Так ты утверждаешь, Елленна, что ты трудишься. И как же ты трудишься, расскажи нам, пожалуйста, – говорит Фёдор с непередаваемой язвительностью.

Я молчу и боюсь заплакать.

– Ой, Федя, это такая лэдаща, как не знаю кто! Пока её допросишься что-нибудь сделать, мёртвый в гробу перевернётся! – подзуживает бабушка. – Такая лэдаща, ну такая лэдаща, не знаю только в кого.

«Лэдаща» на местном наречии – значит «ленивая». Какое-то жуткое слово, к тому же бабушка его произносит смачно, с оттяжкой: «Лыдащщща!» – как будто хлыстом ударяет по лицу… Лицу становится жарко, оно горит, в груди – пустота и холод, а сердце колотится почему-то в голове – бухает гулко и тяжело, как набатный колокол…

– Нет, не хочешь ты, Елленна, трудиться, не хочешь, о чём я и говорю, – с удовлетворением констатирует Фёдор. – А я, между прочим, в твои годы коров пас!

Про коров я слышу уже много лет.

– Я бы тоже пасла, если бы они у нас были. Я люблю животных.

– При чём тут животные?!! Что ты мне зубы заговариваешь?!! Я тебе совершенно, понимаешь ли, о другом говорю. Всё, с сегодняшнего дня я проверяю у тебя уроки! – неожиданно говорит Фёдор. И для пущей вязкости добавляет: – А с завтрашнего дня ты каждое утро будешь у меня обливаться холодной водой. До пояса. Всё! Пора становиться человеком. Не хочешь добровольно – будешь из-под палки!

Мне хочется спросить его: Фёдор, что я тебе плохого сделала?…

* * *

Вечер. Как обычно, мою в прихожей обувь. Пять пар залепленных чернозёмом башмаков и три пары калош: мои, бабушкины и Маришкины.

– Ну, кончила? Сколько можно возиться? – ворчит Фёдор. Он подходит и проверяет качество вымытой обуви. – А почему подошвы так плохо моешь?

– Но ведь они всё равно испачкаются…

– Что значит всё равно испачкаются!! Я тебе, понимаешь ли, сколько раз говорил, что если делаешь что-то, то должна делать это на сто процентов!

– Вот-вот, Федя, – подзуживает бабушка. – И я ей тоже самое говорю. Но ведь ей что говори – что плюнь! Это как мёртвому припарка.

– «Тружусь», понимаешь ли… – язвит Фёдор. – Вижу я, как ты трудишься.

– Убоище! – говорит бабушка. Это ещё одно её любимое словечко в мой адрес, и тоже с обжигающей оттяжкой: – Убоищще и есть!

Что-то они с мамой сегодня забыли поссорится. Какое-то странное затишье. Мама за весь день вообще ни одного слова не сказала. Есть у неё такая неприятная привычка – молчать целый день. Лежит на диване и читает Чехова. Как будто вокруг неё вообще никого и ничего не существует.

Только Маришкин голосок звенит непрестанно, как колокольчик… Не знаю, как бы мы жили, если бы не было Маришки. Даже представить страшно.

– Так что давай, наливай в миску чистую воду – и чтобы всё было вымыто, как положено! – говорит Фёдор голосом закоренелого начальника. – А потом покажешь мне свои тетрадки. Подозреваю, что и там такое же качество.

В миску с грязной водой капают мои слёзы и тонут в ней…

* * *

– Ну, показывай! – говорит недовольно Фёдор.

Я выкладываю перед ним тетрадки.

Мне дико. Никогда никто не проверял мои домашние задания! С первого класса я делаю всё самостоятельно, маме и бабушке даже в голову не приходило проверять меня. И вдруг в восьмом классе начинать проверять тетрадки!

Бред, стыд, унизительно! Я чуть не плачу. Он хмуро листает одну тетрадку за другой… Придраться не к чему. А так хочется!

– Дневник давай.

Достаю дневник.

– Почему у тебя по химии в первой четверти тройка?

– Не знаю.

– Не знаешь химии?

– Не знаю, почему тройка. Я всегда химию учу. Лучше всех других предметов. Я всё знаю.

– Так… всё знаешь, но не знаешь, почему тройка. Елленнна, что за чушь ты порешь?! Почему ты не можешь выучить химию, чтобы не позорить нас с матерью?

Я молчу.

– Я, между прочим, в школе все годы круглым отличником был. И в институте тоже. И мать твоя училась, как богиня! Сложнейший институт, понимаешь ли, один сопромат чего стоит, а она всегда всё сдавала на отлично! Лучше всех парней. У тебя голова тоже на плечах есть, тоже могла бы. Но ведь не хочешь, ленишься! Лень! Страшная лень! Ну, скажи: как можно получать тройки?

– Тройка всего одна.

– А четвёрок, смотри, сколько!

– Столько же, сколько пятёрок. Пополам.

– Что значит пополам?! Четвёрок вообще не должно быть, ясно?! Четвёрка – стыдная оценка. Четвёрка говорит о том, что голова у человека на плечах есть, но лени гораздо больше. И лень побеждает! Четвёрка – оценка ленивых. О тройке по химии я уже не говорю. Позор на всю семью! Небось, Аня, подружка твоя, отличница?

– Нет. У неё тоже есть четвёрки.

– Но ведь не тройки же!

– Не тройки.

– Тебе что, не с кого брать пример?!

– Есть с кого…

– Представляю, каково твоей матери, сидя рядом с Юрой Сергеевым, признаваться: «А моя – троечница!»

– Не обязательно же докладываться всем о моей тройке по химии.

– Что значит «докладываться»? Что за чушь ты порешь! Когда человек живёт в коллективе – он весь на виду. Хочет он того, или не хочет. Да, со всеми тройками своих нерадивых детей! Ты хоть понимаешь, что ты нас позоришь?

Я молчу. Потому что не понимаю.

Я понимаю только одно: что я ненавижу школу, ненавижу оценки, любые оценки, плохие и хорошие, ненавижу химию, которую знаю назубок, и от этого ненавижу её ещё больше, мне бы очень хотелось прополоскать мозги и вымыть оттуда все химические формулы, мне не нравится жить в маленьком городе, где все друг о друге всё знают, я хочу поскорее стать взрослой и уехать отсюда в большой и далёкий город Барнаул… Или ещё дальше – на Сахалин…

– Всё, завтра встаёшь на пятнадцать минут раньше, делаешь гимнастику и обливаешься по пояс холодной водой! – говорит Фёдор тоном большого начальника, не терпящим возражений. – Надо из тебя,наконец, человека делать!

– Я уже человек, папа, – тихо говорю я, так тихо, что он раздражённо переспрашивает:

– Что? что ты там бормочешь?…

– Я уже человек.

– Ты-ы? челове-ек?!. – произносит он с непередаваемой язвительностью. – Это только ты так думаешь. Мне лично так пока не кажется.

Он встаёт и уходит из комнаты. А я сижу и тупо думаю: почему?… Почему всё так в моей жизни?…

Я не знаю, что я должна сделать, чтобы он увидел во мне человека. Броситься ему на шею с горячими признаниями «папочка Федечка, как я тебя люблю»? Три раза в день мыть подошвы его ботинок? Чистить до состояния полной прозрачности сковородки и кастрюли? Получить невозможную пятёрку по химии? Стоять по полдня под ледяным душем и ни разу в жизни больше не заболеть ангиной? Выпить десять литров ядовитого «божественного напитка» и умереть?…

Я не знаю. Последнее, наверное, было бы наилучшим выходом из этой дурацкой ситуации…

…Брезжит иногда грустная догадка: лучше б мне было вообще не родиться… Никаких бы хлопот и огорчений тогда никому не было. Не надо было бы меня стыдиться. Радовались бы на ангелочка Маришку. Может, ещё и мальчика бы себе родили, ведь Фёдор так мечтал о сыне.

 

Мама говорит…

Мама говорит, что Маришу она родила еле-еле, под страхом смерти, даже расписку врачам писала, что понимает, на какой риск идёт, и что никаких претензий к врачам иметь не будет, в случае чего. Я не хочу додумывать, в случае чего именно она бы их не имела. И как бы она их могла иметь в этом самом «случае»? Странно, почему надо было так рисковать, почему нельзя было сделать кесарево сечение, ведь эту простейшую операцию делают с древнейших времён… Но, наверное, в Оренбурге, где рождалась Маришка, об этом ещё не знали и потому заставили маму писать эту идиотскую расписку, типа: в случае моей смерти всю ответственность беру на себя.

Мама часто жалуется на сердце, или на головную боль, часто лежит на диване, глотает аспирин, сосёт валидол и пьёт валерьяновые капли, от запаха которых у меня делается муторно на душе. И мне кажется: опять мамина смерть подступила близко-близко…

Мысли о том, что с мамой может произойти что-то страшное, постоянно преследуют меня. Вряд ли это розыгрыш, думаю я, вряд ли это можно разыгрывать каждый день, по поводу и без повода…

Мы с бабушкой оберегаем маму от любой домашней работы. И только когда бабушка в Днепре, маме приходится готовить еду, и она сердится из-за этого на нас, уж лучше бы она вообще ничего не готовила, а мы бы это время жили на хлебе и воде…

Раз в году, во время отпуска, мама ездит в санаторий – лечить своё больное сердце. Чаще всего она ездит на Кавказ. Из отпуска она привозит нам с Маришей красивые открытки – Пятигорска и Кисловодска, Железноводска и Минеральных вод, она везде там побывала.

Ещё мама привозит красивые фотографии, где она, весёлая, на фоне заснеженных Кавказских гор – смеётся своей ослепительной, белоснежной улыбкой… Ах, если бы она была такая дома! У нас была бы совсем другая жизнь. Может, и Фёдор был бы не такой мрачный. И бабушка, может, была бы не такая ругливая. Неужели нельзя жить легко, весело? Вон родители Ани-большой, всё время что-то придумывают весёлое – разные игры, розыгрыши, маскарады, а в отпуск ездят куда-нибудь всей семьёй.

А мы с мамой никогда никуда не ездили. Только я один раз в Киев. Но после этого Киева мама меня до сих пор шпыняет тем, что я там потерялась, и у неё от этого едва не случился инфаркт… А с мамой и Фёдором – так тем более никуда не ездили. За всё детство – ни разу. Фёдор, в отпуск, обычно тоже ездит куда-то один – в какой-нибудь дом отдыха или в санаторий, где лечат гастрит. Это всё понятно – они устают на работе, им надо отдыхать и лечиться. Им не до нас с Маришкой.

Так что никаких общих радостных воспоминаний у нас не сохранилось. Нет ни одной фотографии, на которой были бы мы вчетвером – где-нибудь в красивом месте, и все бы счастливо улыбались… Ни одной!

Вот и выходит, что мама счастлива только там, где нас нет.

Фёдор тоже весёлый и красивый – на тех, отпускных фотографиях…

Им хорошо только БЕЗ НАС.

 

Они бывают весёлыми

И всё же они бывают весёлыми и дома. Это когда приходят к ним друзья – на дни рождения или на праздники.

Бабушка перед этим заготавливает горы еды – всякую заливную рыбу, жаркое, холодец, паштет, печёт рулеты с маком, ватрушки и варит ведро компота. Я ей помогаю делать «хворост», это приятное дело: вырезаешь из плоского теста ножом всякие узоры, скручиваешь разные фитюльки, потом это бросается в кипящее подсолнечное масло, кипит в нём, розовеет и набухает… Вытаскивается из масла и посыпается сахарной пудрой. Вкусная, хрустящая штука получается! А главное – много: несколько дней хрумаем.

И вот вваливается толпа хороших людей, с аппетитом едят, хвалят бабушку, какая она замечательная кулинарка, танцуют, поют хором хорошие песни Александры Пахмутовой и из репертуара Марка Бернеса, мама больше всего любит две: «Просто я работаю волшебником» и «Я люблю тебя, жизнь». Шутят, хохочут, и оказывается, что мама с Фёдором – самые остроумные и весёлые на свете люди! Это меня каждый раз поражает до глубины души. Мы с Маришей, конечно, не сидим за тем столом и не участвуем во взрослом застолье, мы чем-нибудь занимаемся в своей комнате, но через стенку постоянно слышен звонкий голос мамы и весёлый баритон Фёдора. После каждой её фразы и после каждой его фразы – взрывы хохота… Не родители – а просто кладезь остроумия!

Друзья говорят, что без Лилички и Фёдора праздник – не праздник. Что они двое – украшение любого общества. Что такой блестящей пары, как Лиличка и Фёдор – поискать и не найти. Все мужчины слегка влюблены в маму. А все женщины – слегка в Фёдора. Видно невооружённым глазом. Даже мне. Это у них такая взрослая игра.

А как мама танцует!… Она всегда нарасхват – все хотят с ней танцевать. И вроде чувствует себя нормально, валидол на вечеринках не сосёт. Да и Фёдор кавалер хоть куда!

Куда только они прячут своё остроумие и своё веселье, когда уходят гости?…

* * *

После ухода гостей у Фёдора начинается приступ страха смерти. Дело в том, что он совершенно не умеет пить, я имею в виду спиртное, а так как без спиртного праздники у взрослых почему-то не приняты, то пить, хочешь не хочешь, можешь не можешь, а приходится. А потом Фёдору всегда бывает плохо, и всю ночь в квартире слышны стоны и крики: «Ой, Лиля, умираю!…

Ой, плохо мне, плохо, умираю!… Помогите кто-нибудь! Лиля! зачем ты опять танцевала с Володькой, я же тебе запретил! Умираю, не могу! чтоб я ещё раз взял в рот эту гадость!… Лиля, сделай же что-нибудь!… Умираю… всё, до утра не доживу… и зачем я только пил эту отраву…»

Мама бегает с компрессами, тазиками, примочками и ругает Фёдора, так что ночь после весёлого застолья у нас ещё веселее, чем само застолье. Я слышу через дверь его истошные крики и стоны, уснуть совершенно невозможно, бабушка в своём углу ворочается, ворчит и тоже не спит, а когда это было первый раз (а когда это было первый раз?), я и в самом деле тогда подумала, что Фёдор умирает, хотя и сейчас иногда так кажется…

И вот я слушаю эту ночную беспокойную кутерьму и думаю о том, что если у меня когда-нибудь будут дети… когда у меня будут дети… в моём доме никогда не будет всех этих отвратительных вин и водок, всей этой пивной гадости, после которой нужно принимать рвотные, или, наоборот, противорвотные средства. Нет, не умеют взрослые веселиться! Всё их веселье, по выражению бабушки, «вылазит им боком».

Но если у меня будут дети… думаю я, засыпая на хмуром рассвете, когда в комнате родителей наконец-то водворяется усталая тишина… если у меня будут дети… мальчик и девочка… а может быть, даже два мальчика и две девочки… у нас будут совсем, совсем другие праздники и другое веселье… мы будем придумывать какие-нибудь игры, спектакли, карнавалы… вот как в семье у Ани-большой, мне нравится, когда родители и дети что-то вместе придумывают, мастерят, и вместе радуются… Когда у меня будут дети, мы будем пить золотистый, искристый лимонад… и играть на разных музыкальных инструментах, кто на дудочке, кто на гитаре, кто на аккордеоне… и всем будет очень, очень весело – по-настоящему! Если у меня будут дети…

 

Мысли по дорогу в школу

Странные, непостижимые взрослые, думаю я, идя утром, не выспавшаяся, в школу. Странные взрослые… Такое впечатление, что их вообще ничего в этой жизни не радует. Ну вот, они все талдычат, что главное в жизни – это труд. Ну вот, вроде они любят свою работу: и мама – талантливый инженер-конструктор, и Фёдор – фанатик стройплощадки, и бабушка, которая обожает домашнее хозяйство и всякое рукоделие, но когда мама лежит на диване с шерстяным платком на голове (это называется красивым, но страшным словом «мигрень»), или когда Фёдор кричит: «Я работаю, как каторжный!», или когда бабушка ворчит: «Вы сделали из меня прислугу!», – мне кажется, что взрослые просто ненавидят то, чем им приходится в их, взрослой, жизни заниматься. Бедные, бедные взрослые!… Только и радости – съездить раз в году на курорт. А во все остальные дни – скука и ворчание…

 

Когда к маме приходят подруги

А когда к маме приходят подруги (не по поводу праздника, а просто так, поболтать), они говорят только о своих болезнях! Всегда о болезнях! О болезнях, о болезнях и опять о болезнях. Каждый день о болезнях. Весной, летом, осенью и зимой – о болезнях! Как будто нет в жизни ничего хорошего: ни солнышка, ни дождика, ни интересных книг, ни родных детей, а только, исключительно одни болезни! Как будто мир состоит из одних болезней! Ненавижу. Ненавижу эти разговоры. Ненавижу болезни. Лучше вообще не рождаться, чем всю жизнь потом говорить о болезнях! Лучше вообще не взрослеть, чтобы, став взрослой тётей, говорить потом до конца жизни о своих болезнях!…

И когда я слышу стук в дверь, и голос какой-нибудь маминой подруги: «Лиличка, можно к тебе на пять минут?», и – следующий вопрос: «Ну, как ты себя чувствуешь, милая?» – меня начинает трясти. У меня внутри всё дрожит от раздражения и ненависти к этим разговорам. Они ещё возьмут да в нашу комнату придут, где я сижу за своим столом у окна, делаю уроки (или делаю вид, что их делаю), а они придут, сядут рядышком на старом диване и – пошло-поехало: «Такой сегодня тяжёлый день, голова с самого утра разламывается…» – «А у меня ты, знаешь, сердце уже несколько дней так и ноет, надо, видно, идти обследоваться…» – «Уж ты с этим не тяни, как бы не запустить какую-нибудь серьёзную болезнь…»

Не-на-ви-жу! Бежать, бежать куда подальше! В Барнаул, на Сахалин! Или ещё дальше – в океан!… Я видела тут фильм по телеку про девушек, которые работают на рыболовецком траулере – разделывают пойманную рыбу. Плавают по многу месяцев, не сходя на землю, и потрошат рыбьи кишки. Весёлые все такие, смеются, на болезни не жалуются. А траулер огромный, как город на воде, там и кино есть, и библиотека, это меня очень порадовало, без книжек я пропаду. Вот бы и мне так – уплыть на долгие месяцы от всей этой дурацкой жизни… Далеко-далеко… Правда, меня укачивает. Но можно натренироваться. Привыкнуть как-нибудь. Человек ведь ко всему привыкает… А ещё я терпеть не могу запаха рыбы, особенно сырой, меня от него мутит, да к тому же рыбку всегда жалко, она так удивлённо смотрит своими немигающими глазками… прямо в душу. А эти весёлые девушки в огромных, мокрых клеёнчатых фартуках и таких же рукавицах, с большущими ножами в руках целыми днями потрошат этим бедным рыбкам кишки и отчекрыживают им головы с удивлёнными глазками… а многие рыбки, ещё живые, бьются в их клеёнчатых цепких руках… Смогу ли?… Можно ли натренироваться на такое? Что лучше – отсекать, как палач, головы несчастным, ни в чём не повинным рыбам, или слушать разговоры о болезнях, давясь жирными ненавистными сырниками?… Что лучше?

Нет, вопрос поставлен неверно. Не что лучше, а что хуже?

Неужели так дальше и придётся в жизни: выбирать, что хуже?…

Не хочу, не хочу становиться взрослой! Не хочу жить взрослой, тоскливой жизнью! Не хочу!!!

А что я тогда хочу? Продолжать влачить это странное существование?

Как спастись от бессмыслицы жизни?…

 

Между домом и школой

Дорожка между домом и школой. Коротенькая кривая между двумя большими бессмыслицами. Я думаю: вот я обижаюсь на взрослых, что они такие недовольные жизнью, всё время ворчат и стонут, и отравляют своим ворчанием и своими стонами мне существование, но ведь, если честно признаться, и меня мало что в этом мире радует…

Может, вообще эта жизнь вовсе и не для радости нам дана? Где-то прочла очень грустные слова, не помню уже где: «Юдоль скорби». Это было сказано именно про жизнь. Правда, я не очень поняла, что такое «юдоль». В этом слове слышатся сразу три слова: «юла», «доля», «долгая». Крутишься-вертишься от рождения до смерти, вертишься долго, как юла… вот тебе и «юдоль» человеческая – конечно, скорби, – что ж тут весёлого в этом бессмысленном верчении?…

Иду по дорожке, среди мокрых сверкающих кустов и деревьев, воробьи гомонят, как будто на дворе весна, хотя до весны ещё далеко, но они такие весёлые, деловые, так уморительно скачут по дорожке, ничуть не боясь полосатой кошки, задумчиво глядящей на них из-под скамьи… Хорошо было бы и мне родиться птичкой… жить где-нибудь в ветвях… или на уютном чердаке… Интересно, бывают ли ворчливые воробьихи-бабушки, заставляющие внуков клевать червяков повышенной жирности? или воробьихи-мамы, чирикающие о болезнях? или воробьи-отцы, кричащие своим воробьиным детям: «Соломой бы вас кормить!» И может ли воробушек страдать страхом речи? и мучительно запинаться в процессе чириканья?…

* * *

Вот и получается: взрослеть не хочется (там поджидают разговоры о болезнях!) Оставаться же в этом неопределённом возрасте тоже тоскливо: ты уже не ребёнок, ничто тебе не прощается, даже крошечная оплошность, и давно уже никто не радуется тебе, не смотрит на тебя с улыбкой, не говорит, какая ты умная и хорошая девочка. (А было ли это? Вроде, было – в какие-то доисторические, ещё детсадовские времена… Ещё до испуга, ещё до заикания, ещё до папы Феди… Страшно давно! Как будто и не было никогда. А если и было, то не со мной).

 

Наша Марьюшка ждёт ребёнка

Мы догадались об этом по её неожиданно изменившейся фигуре… Не успела Аннушка родить дочку, как тут же и Марьюшка решила стать мамой. В классе – ликование! Идут жаркие дебаты: кто родится – мальчик или девочка? Я почему-то убеждена, что у Марьюшки будет сын. И назовёт она его Володя. Не знаю, почему мне такое пришло в голову.

Мама была на родительском собрании. Его проводила, как всегда, наша классная – Марьюшка. Вернулась мама очень расстроенная. И рассказала о том, что весь наш класс (точнее – наши мамы, ибо на родительские собрания ходили исключительно мамы), так вот, все мамы раскололись на два лагеря: один лагерь приветствовал мужество Марьюшки родить ребёнка без мужа, а другой лагерь клеймил её позором: как так? как она посмела, она – учительница, которая должна являть собой пример для учеников? и, в особенности, для учениц! И какой же пример она нам являет? и чему она нас может научить?! Ну, и всё в том же духе…

Слава Богу, моя мама была в первом лагере, который защищал право одинокой Марьюшки на материнство. Я была благодарна маме и даже расцеловала её.

– И как же Марьюшка всё это вынесла? Все эти нападки…

– Бедняжка, чуть не плакала…

Итак, мнения по поводу Марьюшкиной беременности разделились. Одни – за, другие – против. А почему, собственно говоря?!

Мама забыла про свой чай и продолжала спорить с невидимыми оппонентками:

– Вы – женщины, но где же ваше женское сочувствие и милосердие, и понимание другого человека? Да простая человеческая жалость! Вот, у всех у вас дети, а чем эта бедная женщина хуже? Почему ей не позволительно стать матерью?

Мама была очень взволнованна и говорила прекрасные, замечательные слова:

– Женщине от природы заповедано быть матерью! И если она хочет исполнить эту заповедь, самую священную для женщины, то кто вправе её осудить?… Но вот, поди ж ты, многие, оказывается, считают, что это право имеют!

Когда в жизни происходило что-то особенное, мы с мамой были единодушны.

Я была рада, что моя мама меня не подвела. Всё же здорово, когда в самых главных вещах с родителями понимание и общность взглядов. Мы могли ссорится с мамой по пустякам (и не только), и это разъедало ткань нашей жизни, как моль, но когда дело касалось идейных вопросов – тут мы были заедино. Стояли, как стена. И обе чувствовали, что у нашей жизни есть крепкая основа. То есть – именно те нити, самые прочные, на которые и нанизывается дальнейший узор.

 

О моих домашних

Мне нравилось, когда мама говорила о Фёдоре: «Я его уважаю. Фёдор – глубоко порядочный человек».

То же говорили и мамины подруги о моей маме, что она никогда не подведёт и не растрезвонит по городу чей-то секрет, если его ей доверили. И все соседи постоянно ходили к маме одалживать деньги.

Особенно запомнился один смешной случай: соседка пришла и стала плакаться, что ей не хватает денег на покупку баяна для сына. Ну, мама и отдала ей всё, что у нас было. Бабушка потом плакала и укоряла её: «Как же ты могла? а как мы теперь до аванса проживём, ты подумала? Ну, радуйся: вон Женька играет на баяне! Считай, это ты ему его купила!»

Нет, наша бабушка не была скрягой, просто она ходила на рынок, и знала, что почём, и сколько надо семье, чтобы выжить от аванса до получки. и от получки до аванса. К тому же, у мамы и бабушки было одно свойство: сами легко давая в долг, они не умели просить. Этим же свойством они наградили и меня. И если в доме нет денег, то лучше перебиться на пресных лепёшках, чем идти и у кого-то одалживаться. Лучше поститься, чем просить. Поэтому соседский баян ещё долго поминался в семье: сначала с огорчением, а потом со смехом…

Мама не умела складывать деньги в чулок, копить, рассчитывать. Были деньги – тратила, или давала в долг.

Много денег уходило на выписку книг и пластинок по почте, на подписные журналы, на роман-газету – - это была самая большая статья семейного расхода. Мама хотела иметь дома хорошую библиотеку. Все в доме запоем читали. И это тоже была одна из нитей основы. Если мать и дочь, и бабушка зачитываются Чеховым и Куприным, и обожают Тургенева и Стендаля, то у них должно быть что-то общее. Не смотря на стычки на бытовом уровне. Скажем так: наша семейная жизнь – как океан: в ней есть глубина, порой непостижимая и даже страшная, как всякая истинная глубина, – а на поверхности постоянно вздымаются буруны волн… Известно ведь, чем больше глубина, тем больше волны. В луже волн не бывает.

А на дне нашего океана постоянно клокотали вулканы…

Да, узор нашей жизни мог временами рассыпаться, точнее – ссыпаться с основы, порой был мрачен до отчаянья, но основа всегда оставалась прочной. А всё потому, что мои домашние были хорошие люди. Хорошие, только сильно побитые войной, с раздёрганной нервной системой и надломленной психикой. Но они не были плохими людьми. Даже когда делали мне больно. Они были больными людьми, не ведающими, что творят…

Наверное (думаю я теперь), всё это было послано мне для того, чтобы я училась пониманию и прощению. Для того, чтобы, ища глубины, училась удерживаться на волнах…

 

Долгожданные посылки из Москвы

Обожаю! Обожаю, когда приходят посылки из Москвы! Это или книги, которые мама выписывает «книга-почтой», или пластинки. Какие пластинки выписать, и на какие книги подписаться, мама всегда советуется со мной. А с кем же ещё? Я в семье главный книгоглотатель и меломан. Хотя мама и бабушка по части книг от меня не отстают.

Мама хочет, чтобы у нас дома была хорошая библиотека. Это её самая заветная мечта. В войну всё пропало. После войны мама и бабушка начинали с иголки, с нуля. Сначала было вовсе не до книг, едва на еду хватало, так что мне в детстве приходилось довольствоваться несколькими книжками-раскладушками, да «Сказкой о рыбаке и рыбке», от которой меня брала зелёная тоска. Впрочем, нет, были ещё детские книги: «Таня-революционерка», рассказы о детстве Володи Ульянова, «Сапоги-собаки» – про полярного лётчика, «Тёма и Жучка». Вот, пожалуй, и всё.

Но только мы стали жить чуть-чуть получше, у мамы разгорелся аппетит на книги. Она стала подписываться на полные собрания сочинений русских и зарубежных классиков.

Почтальон тётя Шура говорит, что никому в городе она так часто не носит посылки из Москвы. Почти каждый месяц. «Я, я распакую!» – хватаю драгоценную посылку. Прямо руки дрожат, когда разрываю эту жёсткую рыжую обёрточную бумагу… А под ней – сокровище! Самое лучшее в мире. Вот они! Новенькие, вкусненькие, пахучие томики! Как я их помню, моих родных! Как я их ждала, как я в них нуждалась, – больше, чем в друзьях, точнее – они и были моими истинными друзьями. Как я была каждый раз счастлива встрече! Здравствуйте, мои хорошие!

Нежно-серый – Чехова, цвета морской волны – Куприна, чёрный – Диккенса, светло-зелёный – Тургенева, синий – Блока, розовый – Вальтера Скотта. О-о-о, как они пахнут!… Раскрываю книгу посередине, утыкаюсь в неё лицом… вдыхаю волшебный, головокружительный, упоительный запах… Есть счастье в жизни! Сколько впереди дивных вечеров!…

Прозу я любила читать медленно, растягивая удовольствие, перечитывая полюбившиеся страницы, смакуя отдельные фразы, строки… По сути, я не просто читала, я училась писать, сама о том не догадываясь.

А вот стихи глотала, как удав, это точно. Причём с одинаковой жадностью заглатывала ВСЁ, абсолютно ВСЁ, что было в рифму: Блока и Маяковского, песенки Беранже и сонеты Шекспира, Константина Толстого и Лермонтова, Есенина и Кольцова, Иосифа Уткина и Ярослава Смелякова, Рождественского и Друнину… И мне всё время было МАЛО!!! Всё, что было в рифму в школьной библиотеке и в городской, – всё было мною проглочено. Всё, что было в домашней, – было проглочено по многу раз.

* * *

И здесь, так же, как в Оренбурге и в Луганске, рядом с моим домом был книжный магазин. Точнее – магазинчик, крошечный, единственный на весь город. По сути – одна комнатка. Комнатка счастья. Я здесь была самым частым – практически ежедневным – посетителем. Особенно в последних классах школы. Не просто посетителем – страстной охотницей, неутомимо выслеживающей свою добычу. Я скупала всю поступающую поэзию – на корню! Благо, стоили тогда книги фантастически дёшево, а поэтические сборники так и просто копейки: 20 – 30 копеек. Такие деньги, особенно, если не покупать в школе булочку, в кармане всегда были.

Может, я и стихи начала писать потому, что мне всегда было МАЛО. То ли от недостатка начала писать, то ли от переизбытка…

 

Домашний клуб

Он возник стихийно, после того, как у нас всем классом праздновали Седьмое ноября. Перед этим мама решила купить новую мебель, но ещё не купила, а старую выбросила, и у нас образовалась пустая огромная комната, как была в начале, когда мы сюда только приехали.

Настоящий танц-пол! Моим одноклассникам это понравилось. Танцевали так самозабвенно, что чуть половицы до дыр не протёрли. Краску стёрли всю, это уж точно. Тогда в моде был чарльстон, самый дыропротирательный танец, и летка-енка – самый топательный. Соседи снизу говорили потом моим родителям, что у них побелка с потолка сыпалась от нашего усердия, но обид не было. И меня даже не ругали.

Обнаружив в нашей тумбочке неплохую (для степного городка) коллекцию пластинок, человек пять-шесть ребят весьма заинтересовались. И я стала приглашать их по воскресеньям, и они стали приходить: просто послушать музыку. Лезя и Жорка приходили всегда, девичий состав был переменчив. Образовалось что-то вроде клуба меломанов.

По разным углам пустой комнаты рассаживались, как в концертном зале, кто на принесённой из кухни табуретке, кто просто на полу, на бабушкином домотканом половике. Слушали упоительную «Принцессу цирка» Кальмана, солнечную «Сильву» и «Марицу», слушали «Евгения Онегина», не отдельные арии, а всю оперу – несколько огромных дисков, слушали вальсы Шопена, разные инструментальные пьесы… Потом – по кругу – делились впечатлениями. Было интересно: и слушать, и делиться.

У нас у всех была сильная нехватка культурных впечатлений: ведь ни театра, ни цирка, ни филармонии, ни выставочного зала в нашей степи не было. Ну, заезжал изредка какой-нибудь вокально-инструментальный ансамбль – и весь город сбегался послушать, так всем хотелось ЧЕГО-ТО ТАКОГО! Ну, была ещё самодеятельность, как везде в глубинке, но все местные таланты были уже явлением привычным. А так хотелось ЧЕГО-ТО ТАКОГО!…

Ведь даже хорошую пластинку в нашем единственном универмаге купить было практически невозможно. Я заходила в отдел грампластинок почти каждый день по дороге из школы. Выбор наличности просто угнетал и приводил в уныние: «Марш коммунистических бригад», «Школьные годы», «Марш энтузиастов», ну ещё что-нибудь в этом роде. Хорошие, «человеческие» пластинки привозили крайне редко и тут же всё расхватывалось, буквально за час. Если утром привезли, то после обеда уже и след простыл.

Помню свою маету, свою жажду хорошей музыки и свою тоску от того, что НИЧЕГО НЕТ. И взять НЕГДЕ. Вот тогда мы и стали с мамой выписывать пластинки из Москвы, чтобы хоть как-то утолить мой эмоциональный голод.

А когда образовался наш клуб меломанов, домашние ничуть не возражали. Мама даже радовалась, что наши пластинки оказались востребованы ещё кем-то. Ей было приятно.

Больше всего нам в четырнадцать лет нравился Кальман. Может быть, по контрасту с нашей собственной жизнью. Я лично Кальмана просто обожала! За искристость, за неистовую радость жизни, за феерию эмоций. За то, что он так же, как я, любил цирк. За то, что любовь у его героев всегда была взаимной – и это правильно. За то, что всё и всегда кончалось хорошо.

Так и должно быть в жизни!

В то время оперетта – мой любимый жанр. А опера – ненавистный. («Евгений Онегин» – исключение). Опера меня угнетала, разрывала сердце, повергала в тоску. И когда в музыкальной школе жена моего учителя, которая вела у нас предмет «музыкальная литература», ставила на проигрыватель «Бориса Годунова», или «Войну и мир», или какую другую оперу – мне хотелось выть от тоски. НЕ МОГУ! НЕ МОГУ это слышать!

Так и не смогла полюбить оперу. Нет, эта музыка – не моя. Слишком гнетущая. Какую оперу ни возьми – там столько мрака!… А мне вполне хватало собственных жизненных трудностей. Трагизм русской оперы я просто уже не вмещала! Это был явный перебор для моей нервной системы…

Но Кальман, Кальман!… Вот повела дочку на «Принцессу цирка» – и в сердце всколыхнулось целое море переживаний, таких солнечных, искристых…

 

О нелюбви к школе и о других неприятных вещах

С самого первого класса! не приемлю школу. Не скажу «ненавижу», ибо ненависть – слишком возвышенное, романтическое чувство. А школа – рутина и тоска.

Но так заведено, все туда ходят, по-другому не бывает. Только инвалиды сидят дома, и порой я даже мечтала стать инвалидом, чтобы не ходить больше в школу: не слышать, как учитель называет мою фамилию, которую я безумно стесняюсь, не слышать запахов физического и химического кабинета, от которых меня мутит, не слышать скучнейшего: «Кто хочет рассказать о положительных (отрицательных) героях в романе…», или: «Кто хочет решить уравнение на доске?» Или: «Сегодня тема: девятнадцатый съезд компартии…» Боже мой, Боже мой, какой несусветной мурой забивают нам головы! Да, порой хотелось стать инвалидом. Я думала: была бы я совсем немая, не ходила бы в школу.

Но… но это означало бы сидение дома, а дома – та же рутина и тоска. И если в школе ещё можно укрыться на последней парте у окна, забиться в самый дальний уголок и, пока не вызовут, думать свои мысли и писать стихи, то дома… Дома не спрятаться от всевидящего бабушкиного ока! «Я тебя вижу, как облупленную!» – говорит она мне частенько, и я от этого её заявления впадаю в жесточайшую тоску. Иногда начинаю кричать, или плакать, или, закусив губу, смотрю в потолок и молчу.

«Как партизанка!» – говорят домашние. И это я принимаю, почти как похвалу. Да, если мне удаётся не закричать и не заплакать, я считаю, что я победила. Но после таких побед что-то болит и долго ноет внутри…

Мама говорит не так грубо, но от её слов становится ещё страшнее. Она говорит: «Я тебя вижу насквозь!» – и мне становится зябко, как в рентгеновском кабинете. Да, чувствовать себя в родном доме – как на рентгене – жутковато…

Одного не могу понять: если они так хорошо видели меня, отчего же они не разглядели того, что было у меня внутри? А внутри было одно-единственное желание: ЛЮБВИ. Я хотела, чтобы меня любили. Хотелось тепла и понимания. Хотелось, чтобы меня принимали – такую, какая я есть: молчаливую и часто угрюмую, мучительно спотыкающуюся на каждом слове. А то и просто молчащую в ответ.

«Ты что, считаешь, что мы к тебе плохо относимся?!» – порой грозно или язвительно (по обстоятельствам) спрашивала меня мама. Я в ответ молчу. «Ты чего молчишь, как на допросе?» – сразу, с пол-оборота, заводится бабушка. Я – молчу. «Да ладно, оставь её, ты же видишь, она уже набычилась, – говорит раздражённо мама. – От такой разве благодарности дождёшься?»

 

Стоит ли жить?

В подростковом возрасте нет убеждения, что жить стоит. Что жизнь имеет какую-то абсолютную, или хотя бы относительную ценность. Нет ничего, что держало бы в жизни – никаких реальных, значимых зацепок.

Если у подростка нет какой-то сильной (очень сильной! до фанатизма) увлечённости каким-то реальным делом. Например, спорт. Вот где подросток с его повышенным андреналином в крови, с его гормональными взрывами и желанием постоянного экстрима, жгучим желанием риска (не шуточным, а всерьёз!) может себя проявить. Вот что может заполнить пустоту жизни и придать ей хотя бы относительное ощущение присутствия смысла: перепрыгнуть, обогнать, повалить на лопатки, добросить, допрыгнуть, обскакать!…

Вот почему моим любимым уроком в школе был урок физкультуры. Вот почему я всё свободное время торчала на школьной спортплощадке или гоняла на велике, причём самыми экстравагантными способами. Да, это спасало от самой себя, от переизбытка энергии, которую некуда деть, не к чему приложить. Вот почему я так обиделась когда-то на маму, что она запретила мне пойти в спортшколу, в класс спортивной гимнастики, когда тренер изо всей школы, из десяти классов отобрал только двух девочек: меня и ещё одну. Но мама сказала тогда жёсткое: «Нет!» Для меня это было настоящим шоком, потрясением. МЕНЯ ОБОКРАЛИ НА СМЫСЛ ЖИЗНИ! Вот он забрезжил на горизонте и протянул мне руку помощи – но мамино безоговорочное «НЕТ» это спасительную руку обрубило. Обида кровоточила во мне очень долго…

Помня о своих подростковых страданиях, о своём несбывшемся, я позволила своим детям заниматься тем, к чему стремится их душа: сыну позволила ездить на электричках, а дочке – на лошадях. Не знаю, в чём больше экстрима: тогда ли, когда 14-летний мальчик, пересаживаясь на узловых станциях с электрички на электричку, едет от дома на тысячи километров, чтобы повидать новые города, или когда 13-летняя девочка несётся по лесу галопом на молодом жеребце… Для меня самой – это тоже экстрим будь здоров! Но я знаю: не позволив им этого, я бы лишила своих детей смысла жизни. Который они на данный час жизни видят именно в этом. И только теперь, радуясь за своих детей, глядя в их оживлённые, ОЗАРЁННЫЕ СМЫСЛОМ ЖИЗНИ, лица – я, наконец, избавляюсь от своих собственных подростковых переживаний. Только теперь мне стало легче…

Я убеждена: мы должны дать своим детям то, чего нам не дали наши родители. Но не в смысле «вот ты у меня будешь играть на скрипке, потому что я сама мечтала, а скрипку мне так и не купили». Нет! Если ребёнок не хочет, а мы его заставляем играть на скрипке – то это насилие над ним, а вовсе не смысл жизни. Насилие уводит от смысла жизни очень далеко и радости не даёт. Нет, я имею в виду широту возможностей и свободу выбора. Задача родителей – помочь ребёнку найти то, что для него, ребёнка, спасительно, интересно. А если продвинутый подросток нашёл это сам – не препятствовать, не говорить безоговорочное «нет». Потому что всё может кончиться трагически.

Когда-то мне рассказали про девочку, которая решила в пятнадцать лет, что будет гримёром в театре. Для этого она хотела уйти после восьмого класса из школы и поступить в училище. Но мама хотела, чтобы единственная дочь закончила школу и поступила в институт, который она для неё уже присмотрела. А что такое училище, что такое профессия гримёра? «Ты хочешь всю жизнь мазать чужие физиономии? А ты знаешь, что такое закулисная жизнь? Ты знаешь, сколько там грязи?!» Длинная череда ссор из-за этого довела девочку до отчаянья. Кончилось тем, что она, написав записку «Мать, ты одна во всём виновата!» выбросилась из окна… К сожалению, это не один на свете такой страшный случай. Подростки бегут от пустоты жизни. Бегут от непонимания. Бегут от насилия. Убегают они по-разному: кто выбирает самый короткий путь – окно, кто-то медленное убегание – наркотики. Но, в конечном итоге, исход один.

Незачем жить! В жизни нет смысла! Взрослые врут, что он есть! Вот почему каждый второй подросток склонен к суициду, или, по крайней мере, к мысли о нём. В жизни НЕТ СМЫСЛА. Смысл НЕ ОЩУЩАЕТСЯ, не просматривается, он настолько затуманен, завален бытовым мусором каждодневности, что кажется, что его и вовсе НЕТ! Жизнь безумно скучна. Уроки, школа, домашняя трудовая повинность, школьная трудовая повинность… Мытьё полов, собирание макулатуры, стояние в очереди за селёдкой, хождение за младшей сестрой в детсад, где отвратно пахнет подгорелым молоком, решение длинных, скучных уравнений – разве это может быть СМЫСЛОМ ЖИЗНИ и СЧАСТЬЕМ?

Смыслом жизни, безусловно, является любовь. Но для кого подростковая любовь (начиная с Ромео и Джульетты) была когда-нибудь счастьем? Подростковая любовь – неважно, в кого ты влюблён (в молоденького учителя, или в одноклассника) всегда боль и отчаянье. Да, случаются проблески счастья (Посмотрел! Коснулся нечаянно твоей руки! Сказал как-то особенно «Привет!») – но всё это вряд ли перевешивает другую чашу весов, на которой лежит безмерная ПУСТОТА…

А кого можно любить ещё? Родителей? В подростковом возрасте это – самая непосильная задача. Родители (эти хорошие, порядочные, трудолюбивые люди) – скучны, усталы, раздражены, равнодушны, они зануды, они самые непонимающие на свете люди. И самые жестокие. Ты думаешь О САМЫХ ГЛАВНЫХ НА СВЕТЕ вещах, а они тебя макают мордой в тарелку с манной кашей, или в таз с грязным бельём, или в тетрадь с ненавистными уравнениями…

Вера… Что такое вера? Взрослые говорят, что надо обязательно во что-то верить: например, в коммунизм, в светлое будущее… Чушь это всё! Как можно во что-то верить, если в жизни не просматривается совершенно никакого смысла?! Да, какая-то отличница верит, что надо учить уроки, чтобы получать пятёрки, чтобы потом поступить в институт, чтобы потом найти хорошую работу. И всю жизнь просидеть потом в какой-нибудь сберкассе, среди пыльных бумаг и тараканов, принимая коммунальные платежи, или выплачивая старушкам пенсию?! Во что вы верили, господа взрослые?! Где ваше светлое будущее? Что-что?… вы говорите, что можно быть счастливым, даже беря плату за канализацию?… Ну, зачем вы врёте, господа взрослые?!! Зачем вы вешаете нам лапшу на уши? Бред это всё! Бред и наглая ложь. А детей обманывать – нехорошо, Бог накажет. Ах, да, ведь вы – атеисты, вы в Бога не верите… Бог – это миф для тёмных, необразованных людей…

Как бы я хотела быть этим тёмным, необразованным человеком, чтобы поверить в Бога! Как бабушка Мотя, как бабушка Хима. Я бы спросила: Господи! зачем я родилась? Какой в этом был смысл? Зачем я здесь? Зачем я живу? Зачем я страдаю?…

ГОСПОДИ, ЗАЧЕМ Я ЖИВУ НА ЭТОМ СВЕТЕ???

Нет, не отвечает…

Нет никаких знамений.

А может и есть. Да только вы, господа взрослые, застите их от меня своими широкими спинами! Уйдите. Дайте мне разобраться самостоятельно. Не надо меня программировать на пятёрки, на коммунальные платежи, на старческие пенсии. Не может это быть смыслом жизни, НЕ МОЖЕТ!!!!

 

Что же там было хорошего?

А ведь было, наверное, что-то и хорошее в моём отрочестве… Почему же оно так плохо запомнилось? И как его раскопать из-под кургана обид?

Конечно же, было… Например, наши с бабушкой поездки в Васильевку. Там бабушка становится сама собой – моей прежней, любимой бабушкой. Я уже привыкла к её раздвоению: когда мы с ней вдвоём (на Философской или в Васильевке) – это одна бабушка. Когда мы живём все вместе в Вольногорске – это совсем другая бабушка. Одну бабушку я люблю. Другую – боюсь. Я хотела бы жить с ней на Философской, вдвоём. Но так уже никогда не будет…

Когда они – трое взрослых: мама, бабушка и Фёдор – оказывались под одной крышей, начинался ад…

Я так, до сих пор, и не поняла, из-за чего они ссорились. Точнее – они ссорились из-за всего, из-за каждого пустяка, из-за каждого слова. Наверное, это называется психологической несовместимостью. Эти трое были катастрофически несовместимы: мать и дочь, тёща и зять, муж и жена. Они были несовместимы из-за своей чудовищной схожести: все трое упрямы, неуступчивы, резки на язык, обидчивы и злопамятны. И почему-то камнем преткновения для всех была я. Все трое постоянно об меня спотыкались, хотя я и старалась быть тише травы, ниже воды. Но, спотыкаясь об меня («О, какая упрямая! вся в отца!» «Как, опять сковородки не помыла?!» «Ты почему до сих пор кошачий горшок не вынесла?!» «Соломой её надо кормить!») – разрядившись на мне, все трое чувствовали какое-то облегчение, найдя причину внутреннего своего раздражения и недовольства – вовне: во мне. И когда я плакала, они ворчали: «Нет бы прощения попросить, так она ещё и ревёт!»

В доме постоянно клокотал вулкан раздражения, он то затихал на мгновения, но начинал бурлить с новой силой. Я жила у самого жерла действующего вулкана – так распорядилась судьба, и меня постоянно заливало горячей лавой и засыпало камнями… Я хотела бы убежать куда подальше от этого кошмара. Эх, была бы я мальчишкой! Рванула бы, не оглядываясь…

Отправили бы в интернат или в колонию – была бы только рада. Лучше жить в исправительном учреждении, чем у жерла действующего вулкана. Мои нервы не выдерживали. Я боялась, что скоро стану такой же психой, как мои домашние…

 

Про салат оливье

Трудно теперь это себе представить, но когда-то салата оливье в нашей жизни не существовало. Когда-то в нашей бескрайней стране, по названию Советский Союз, на праздничных столах царил один салат – винегрет. Ну, плюс к нему квашенная капуста. Эту эпоху я очень хорошо помню. Это было, собственно, не так давно.

И вдруг откуда-то из большого мира в нашу степь надуло рецепт нового салата – с таким чудным, необычным, совершенно французским названием – «оливье»!

Заветный рецепт благоговейно переписывается в каждом доме.

Женщины учат друг друга делать майонез. Тоже невиданное новшество. Оливье нужно делать с майонезом! Но в магазине майонеза нет. Вообще нет. И никогда не было. Майонез нужно готовить в домашних условиях. Помню, как мы с бабушкой перед Новым годом колдовали над этим снадобьем: что-то взбивали, растирали, смешивали… Это было так волнующе! Если мне не изменяет память, это было как раз перед новым 1965 годом. Не знаю, может быть, в больших городах бум салата оливье произошёл значительно раньше, но мы-то жили в глубокой провинции, так что все новшества жизни доходили до нас с большим опозданием. Но, тем не менее, доходили.

Ещё, помнится, тогда на нашей эстраде появился молодой певец, от которого все дружно сошли с ума – Муслим Магомаев! Молоденький черноглазый мальчик с потрясающим голосом. Таким космическим, бездонным баритоном… Конечно, Иосиф Кобзон тоже здорово поёт (тем более нам приятно, что он – наш, днепропетровский, из наших певческих мест), но как это делает Муслим Магомаев!… Дух захватывает.

Да, как-то так совпало во времени: Магомаев и оливье.

Теперь – с салатом оливье – наши праздники носили привкус некоторой буржуазности. Через салат с французским названием мы причастились европейской культуре – не больше, не меньше!

 

Танцующие эвридики

Необычно холодная зима. Оправдываются украинские названия зимних месяцев: «грудэнь», «лютый», «сичень»… Всюду сверкающие груды белоснежных сугробов… Лютый и вправду лютый! А уж как сичень сечёт – прямо до слёз!…

Ветры продувают насквозь город, дом, душу… Хоть мы с бабушкой и заклеиваем осенью окна, но такое ощущение, что ветер дует сквозь стёкла, просачиваясь сквозь атомы оконного стекла, а временами кажется, что стёкол в окнах вообще нет! Так холодно, грустно и неприкаянно в доме… Недавно смотрела фильм, называется «На семи ветрах». Но наша жизнь в Вольногорске – это жизнь не на семи, а на тридцати семи ветрах!… Выходишь на улицу – тут же забивает дыхание: как будто металлический ёрш шурует у тебя в глотке! Лицу, глазам нестерпимо колюче – холодные слёзы текут по щекам, ничего не видно… Ветер, ветер!… Холодная вьюга носится, как, оголтелая, по прямым, настуженным улицам…

В доме ходим в каких-то телогрейках – прямо как на Северном полюсе! Точнее – на Ветреном полюсе… В балконной комнате жить стало невозможно, так здесь люто. Но зато у меня появилось место уединения. Накинув пальто, сажусь у радиолы и ставлю на проигрыватель большую пластинку победителей фестиваля песни в Сопоте. Сопот – маленький польский городок, уже три года он собирает лучших эстрадных певцов Европы.

Но мне нужна только одна песня. Одна-единственная. Я её слушала в прямой трансляции и чуть с ума не сошла от восторга и печали, так она меня схватила за сердце. Схватила – и не отпускает. «Танцующие Эвридики»… Её поёт молодая польская певица Анна Герман. Поёт по-польски, поэтому слов я не понимаю. Можно было бы, конечно, попросить бабушку перевести, бабушка знает польский язык (когда её во время войны вывезли в Освенцим, то там старшими в лагерных бараках были у них польки, и бабушка волей-неволей выучила язык). Но просить бабушку не хочется. Мне нравится не понимать слов. Хотя и хотелось бы разобраться: почему Эвридики во множественном числе? В словаре написано, что Эвридика – жена Орфея, почему же она вдруг размножилась? Но всё это мелочи, всё это совершенно неважно!

Пластинку мне дала Ася Шевченко. На все зимние каникулы! Эта пластинка – величайшая драгоценность, мне её скоро отдавать, а я ещё не насладилась. Я провожу по полдня в этой ледяной комнате у проигрывателя. Бабушка заглядывает ко мне: «Ну сколько можно слушать одно и то же?! Тебе не надоело?» – «Нет». Бабушка, недоумевая, закрывает дверь и пододвигает плотно одеяло под дверную щель – из неё дует… Я остаюсь как будто законсервирована в этой комнате – в своей ненасытности.

«Танцующие Эвридики» раздвигают надо мной небо… Этот дивный голос принадлежит не женщине, но ангелу! Люди так не поют, так поют только надмирные существа… От этого голоса у меня разрывается сердце – больно и сладко. Разрывается, разрывается и никак не разорвётся! В сердце как будто сквозная рана – и в неё веет пронзительным ветром вечности… Этот ветер, вливающийся сквозь прозрачные хрупкие стёкла, сливается с неземным голосом Анны Герман… Я перестаю ощущать свою материальную оболочку, она как будто растворяется в этих звуках – и я ощущаю только свою душу. Душу, которая не умрёт, которая бессмертна, которой уготована дивная вечность, в которой танцуют прекрасные, печальные Эвридики…

А за окном – белая вьюга и – ничего, кроме неё… «Вьюга смешала землю с небом…» – но это уже из другой песни.

 

Газета по утрам

Иногда покупаю в Союзпечати республиканскую молодёжную газету, там раз в неделю литературная страничка. А всё, что касается литературы, я засасываю, как питон.

В этот раз разгорелась дискуссия о Маяковском. Некий молодой человек утверждал, что Маяковский безнадёжно устарел. А я в то время была без ума от «Облака в штанах» – это были первые стихи, над которыми я плакала. Поэма об одиночестве. Разве такие стихи могут устареть?

Конечно, Маяковский – очень разный, есть стихи, написанные против собственной воли. Да, «наступал на горло собственной песне», всё осознавал и сам поставил себе диагноз. Но ранняя поэзия, в особенности «Облако» – это настоящая поэзия, а настоящая поэзия устареть не может.

Я написала страстное письмо в редакцию в защиту любимого поэта. Письмо напечатали. Получилась настоящая статья с большим броским заголовком: «Маяковский – для всех!»

Было так неожиданно и приятно: по дороге в школу, зимним белоснежным утром, купить в киоске «Союзпечати» (единственном в городе) газету, раскрыть её тут же, на улице, и увидеть в самом верху страницы: «Маяковский – для всех!» И – свою фамилию под текстом.

Но радость была не тщеславная, она была другой природы: вот, думала я, кому-то близки мои мысли, кто-то их разделяет, кто-то прочтёт и согласится (или не согласится), но ведь прочтёт! И задумается. И, может, изменит своё мнение. Или, напротив, удивится тому, как мы сходимся в своих взглядах. Кто-то… Конечно, я никогда не узнаю, кто этот близкий мне «кто-то», но ведь он есть, существует на свете! По крайней мере – редактор, который поставил мою статью в номер, да к тому же на таком выигрышном месте – не заметить её просто невозможно!

 

История с географией

Она не понравилась мне сразу. Наша новая географичка. Здоровая такая, с нелепым квадратным начёсом на голове, голос всегда раздражённый, никогда не улыбается, за стёклами очков – колючие, злые глаза. Это была самая несимпатичная учительница в нашей школе. Мы называли её между собой – Параллель Меридиановна. Хотя она больше была похожа на очкастую змею.

И вот эта Параллель меня невзлюбила. Не сразу, а после зимних каникул. Не знаю, что на неё нашло, и чем я вызвала такие сильные отрицательные чувства.

Третья четверть – самая длинная. Очень длинная. Можно сказать – нестерпимо длинная, если в школе у тебя что-то не так. А у меня было не так очень сильно.

На каждом уроке географии Параллель вызывала меня отвечать – и ставила… двойку! При том, что предмет для меня – пустяковый, я его знала назубок, у меня всегда была по географии пятёрка. А что же ещё можно иметь по географии? Тем более, я так любила путешествовать по карте!…

А тут – двойка, двойка, и ещё одна, и ещё… Я уже боялась идти в школу.

И вот опять урок географии, ставший ненавистным – и всё повторяется!

– Домашнее задание отвечает Романушко! – говорит Параллель своим отвратительным ядовитым голосом.

Подымаюсь из-за парты. И не успеваю даже открыть рта…

– Садись, два! – рявкает она.

– Я же ещё ничего не сказала…

– Я и так вижу, что ты ничего не знаешь! Садись! Два!

И с наслаждением рисует в журнале напротив моей фамилии очередную жирную, как червяк, двойку…

Главное – не заплакать… не заплакать… не заплакать… Закусить до крови губу, сжать кулаки под партой так, чтобы ногти впились в ладонь… Физическая боль отвлекает от той боли, что внутри…

Смотри в окно, говорю себе, смотри в окно – там небо, там птицы, ветер… снежок летит… там – жизнь. Здесь – ужас, кошмар, здесь – смерть… Господи, когда это кончится?!

* * *

А на следующем уроке всё повторяется – как в дурном сне, и на следующем, и на следующем: «Садись, два! Садись, два! Ты всё равно ничего не знаешь! Два! Два! Два!»

К концу четверти у меня по географии восемь двоек!!! За восемь школьных лет у меня столько не наберётся.

Меня вызывает в учительскую Марьюшка. Она в панике:

– У тебя по географии двойка в четверти получается! Что ты себе думаешь? Что с тобой стряслось? Что ты там выучить никак не можешь? Это же география, это просто!

– Да, просто. И я всё знаю. Но она не даёт мне открыть рта.

– Что значит не даёт открыть рта?! Ты могла бы ответить письменно, как ты обычно отвечаешь.

– Но она не даёт! Не даёт ответить ни устно, ни письменно…

– Тогда будешь отвечать при мне. Я приду сегодня к вам на географию.

…Ну, в присутствии Марьюшки очкастая Параллель была, конечно, совсем другой. Даже какое-то подобие улыбки изобразила: смесь горчицы с хреном.

Я отвечала, по просьбе Марьюшки, письменно. Целый список вопросов. Ответила быстро, никаких проблем. Параллель ядовито улыбнулась:

– Ну вот, наконец-то ты выучила! Жаль, восемь двоек не позволяют выставить тебе в четверти хорошую оценку.

 

История с зелёным шлёпанцем

Я и раньше знала, что мама может впадать в неистовство. Но то, что произошло на этот раз…

Всё началось с классической трёпки. Да, из-за этой злополучной тройки по географии. Только я переступила порог дома, прямо в прихожей, когда я пришла в последний день третьей четверти домой.

– Ну, какие оценки? – спросила мама мрачно.

Я вытащила из портфеля и протянула ей табель, где всё, как всегда, было очень даже прилично: по гуманитарным – пятёрки, по точным – четвёрки. Даже по ненавистной химии четвёрка. И только одна злополучная тройка по географии, как злобно изогнувшаяся змея.

Ну, мама тут же и набросилась на меня… Хотя раньше за оценки меня никогда не били. Ругали – да, даже за четвёрку по математике. За тройку по химии ругали. Но не били же! А тут мама точно взбесилась. Она как будто, наконец, нашла повод выместить на мне все свои огорчения из-за того, что у неё дочка «не как у людей»…

Пока она колотила меня, я не издала ни звука. Я умею терпеть. Я ведь «партизанка», как меня называет бабушка.

Но, видимо, маме захотелось быть более убедительной. Видимо, она решила, что коль я молчу и не сопротивляюсь, то, может, ничего и не чувствую. Или руки у неё устали колотить по худой отроковице. А под рукой не оказалось ничего подходящего для усиления педагогического эффекта.

Зато на ногах у мамы были шлёпанцы! Зелёные шлёпанцы на толстой деревянной подошве, тогда такие были в моде – что-то эдакое во французском средневековом духе. Вот один из этих шлёпанцев и пошёл в дело… (Главное было – прикрыть лицо и голову, всё остальное – ладно… всё не прикроешь).

…Мама на мгновение очнулась, когда деревянная подошва, не выдержав твёрдости моего организма, переломилась надвое… В момент маминого замешательства я вырвалась из её цепких рук. Именно тогда-то (ах, нет! ещё раньше, когда бабушка меня колотила головой об стенку), я заметила, что люди в бешенстве становятся жутко сильными. Я ведь тоже была не соплёй, всё же спортом занималась, но вырваться из маминых рук до этой минуты её замешательства не могла.

Я рванула в ванную и накинула дверной крючок, мама с криками пыталась открыть дверь, неистово колотила в неё, дёргала так, что сотрясалась притолока, кричала, чтобы я немедленно открыла, что мне хуже будет, если я не открою… Но я же не дура, какой-то инстинкт самосохранения во мне теплился, и я решила, что пока мы дома вдвоём, не открою ни за что.

Вот так глупо умирать совсем не хотелось. Умирать нужно героически – в небе! А не от шлёпанца…

…Потом пришла бабушка, привела Маришку из садика.

– А где Ленка?

– Заперлась в ванной.

– Ревёт, что ли?

– Уже нет. Но всё равно не выходит, – усталый, равнодушный голос мамы. Злость из неё уже вся вышла, как из лопнувшего шарика.

– Ну, эта вечно в своём репертуаре! Артистка погорелого театра… – ворчит бабушка. – Давай, выходи, ребёнку руки помыть надо! – стучит она в дверь ванной.

Господи, как же не хочется жить!…

* * *

…Потом, через много-много лет, я спросила маму:

– А помнишь, мама, как ты на мне шлёпанец разбила?

Я думала, мама упадёт в обморок от моего вопроса: от того, что я до сих пор помню эту постыдную историю. И станет вымаливать у меня запоздалое прощение (лучше поздно, чем никогда).

– Помню! – сказала мама и… засмеялась своим белозубым, искрящимся смехом. Она смеялась так весело, будто я ей напомнила какой-то очень смешной анекдот.

– Скажи, пожалуйста, а что тогда случилось, что ты меня так колотила? Ведь не из-за тройки же по географии.

И она рассказала. Действительно, это не имело отношения к моей географии, но имело прямое отношение к географичке. Скучнейшая взрослая история: встречали мои родители и географичка со своим мужем Новый год в одной компании. Ну, кто-то в кого-то там влюбился, кто-то за кем-то охотился, кто-то кого-то к кому-то ревновал… А точнее: охотилась географичка за Фёдором, буквально преследовала его. А он на неё не обращал внимания. А она из-за этого бесилась. И вот, я оказалась под рукой – такой прекрасный козёл, точнее – козлица отпущения. Ставя на каждом уроке мне двойку, она хотела досадить Фёдору, сделать ему больно. Ему!… Ха-ха-ха.

Вот они все и выместили на мне всё своё: географичка – обиду на то, что была отвергнута, мама – беспочвенную глупую ревность… Две обезумевшие женщины. К счастью, муж географички, видя, что у той окончательно поехала крыша, поспешил увёзти её из нашего городка. Так что издевалась она надо мной всего лишь полгода. Целых полгода!…

Потом пришёл другой учитель географии. (Странно, но я совершенно не помню, кто был после Параллели Меридиановны. Или у нас больше не было предмета географии?… Не помню!)

Вот такая история. И теперь, когда я её вспоминаю, я вспоминаю и тот шлёпанец, и мамин весёлый смех…

 

Учитель жизни

Мама была хорошим учителем жизни. Как говорится, учителем наоборот.

Всё отрочество и всю юность я говорила себе: «Я со своими детьми так поступать не буду!» И это так глубоко укоренилось во мне, что к тому времени, когда у меня родился сын, я уже имела большой негативный педагогический опыт моей мамы и очень хорошо знала, как с ребёнком поступать не надо. Никакие мудрые книги меня так хорошо не научили бы. (Говорят, в буддийских монастырях монахи бьют своих учеников палками: для смирения). Спасибо, мама, за все жизненные уроки. Я искренне благодарна тебе. Когда прошли синяки, осталась мудрость. И твёрдое убеждение: у детей надо просить прощения.

Надо сказать, что быть «учителем наоборот» – психологически очень трудно и радости это приносит мало: как учителю, так и ученику. Куда приятнее быть для детей положительным примером! Но, наверное, я действительно сама во всём виновата: я так любила всё делать наоборот, что другого пути наставить меня на путь истинный не было: только с помощью учителя наоборот. И эту тяжкую роль взяла на себя моя бедная мама. (И, частично, любимая бабушка). Но всё это я поняла значительно позже и благодарность ощутила далеко не сразу. По крайней мере, не в те минуты, когда сидела, запершись в ванной, и плакала под шум воды…

 

Сумасшедшие качели

Нет, это не жизнь – это какие-то жуткие качели! Это сумасшедшие лодочки, которые я ненавижу с детства, на которых меня укачивает, на которых я падаю в обморок! У меня очень плохой вестибулярный аппарат, господа взрослые, я не выношу таких резких перепадов высоты: из рая – прямиком в ад… Пощадите!!!

Ну, за что, за что они все на меня напустились? Ещё и Фёдор подключился, пошёл на кухню выискивать, чего я там недоделала, обнаружил на плите невымытую сковородку и тут такооое началось!… Он кричал, что я плохо выполняю свои домашние обязанности. Что это – моя работа, а работу нужно делать только на отлично. Что нечего прикрывать сковородки крышками и делать вид, что я их не заметила. Что именно на таких мелочах и виден человек. Что этот человек, который ему, Фёдору, виден, его не очень-то радует. «КОМУ ТЫ ОСТАВИЛА ЭТУ ГРЯЗНУЮ СКОВОРОДУ?!!»

А тут ещё и бабушка подлила масла в огонь: «И когда полы моет, хожу за ней по пятам и твержу: не забудь помыть в углах, не забудь помыть в углах… Ведь если не напомню, то обязательно забудет, как пить дать!» Ну, и мама – последней каплей: «Кстати, а кошачий горшок ты когда последний раз выносила? В туалет нельзя войти из-за этого ужасного запаха! И почему тебе обо всём надо постоянно напоминать?!»

 

Трудно, когда…

Очень трудно жить, когда:

– тебе не нравится своё имя,

– ты в обиде на природу, которая сотворила тебя девочкой, а не мальчиком,

– тебе не нравится своя внешность,

– ты стыдишься своей странной, не такой как у всех, речи,

– тебе приходится отвечать устные уроки письменно, и ты это считаешь позорным явлением своей жизни,

– у тебя трудные взаимоотношения с домашними,

– тебя игнорирует отчим, а отец, видимо, и вовсе забыл о тебе,

– к тому же, ты то и дело оказываешься в эпицентре школьных конфликтов,

– с тобой не очень-то дружат одноклассники, считая тебя какой-то «не такой»,

– тебе некуда пойти и некуда спрятаться, когда тебе грустно и больно.

* * *

Я прячусь в поэзию. Она стала мне лучшей подругой, моим домом, моим пристанищем, она примиряет меня с моими странностями, с моими трудностями, она дарит мне новое представление о самой себе…

Улечу на Цереру… А лучше – Поселюсь на падучей звезде… А быть может, на синем цвете Семицветной, счастливой радуги… Я забуду тебя, Забуду, И засяду-ка за учебники, И заочно, быть может, кончу Академию жизни. Но однажды июльским утром На лицо на твоё, на волосы Вдруг осыплется семицветная И счастливая, видно, радуга… Ты поймёшь – это я. Ты вспомнишь…

 

Решительное воспитание

Фёдор в очередной раз решил взяться за моё воспитание. Ему, оказывается, надоели мои ангины, он называет меня «сосиской» – такое вот у меня теперь добавочное имя. Он заставляет меня обливаться холодной водой по утрам. Я плачу (но обливаюсь), мне после этих обливаний очень плохо. Плохо не физически, а психически. Резко портится настроение и почему-то очень трудно говорить.

 

Любимая книга

У меня есть маленький географический атлас. Я обожаю в нём ЖИТЬ. Я погружаюсь в волнующую музыку названий: Барнаул… Тбилиси… Мурманск… Сахалин…

Всё-таки во мне сильна цыганская кровь, хоть и малая капля её во мне, но брожение от неё в жилах и в мозгу очень сильное…

Я ЕДУ ВЗГЛЯДОМ по красным железным дорогам, и кровь в висках стучит, как поездные колёса на стыках…

Этот атлас – моё спасение дома и в школе. Когда я смотрю в него дома, то бабушка, поглядев через плечо, решит, что я готовлю уроки и не станет меня дёргать понапрасну. А в школе, на скучном уроке, можно так глубоко нырнуть в него, что и не слышишь никакой тягомотины…

 

И опять наступал май

Опять наступал кукурузный май, радость, что конец сидению в классе, по утрам – в школу с тяпкой на плече, потом – тряский грузовик с песнями, потом – солнце в зените и кукурузные рядки до горизонта…

 

Встреча с грузовиком

Жорка дал мне покататься на своём гоночном велосипеде. Дал на целую неделю! Это не простой велосипед, а заслуженный – на нём Жоркин двоюродный брат выиграл чемпионат мира.

Я гоняю на заслуженном велике целыми днями. Хотя отношения с ним у меня довольно сложные. После моего дамского лёгкого велосипедика, он мне кажется грубым. Такое ощущение, что это не механизм, а – живое существо, жёсткое, своенравное и неповоротливое. Я его побаиваюсь. Он какой-то слишком высокий, и когда я там – наверху – сижу, согнутая дугой (потому, что руль и седло на одном уровне) это страшно неудобно. И прямая рама лишает ездока (то есть меня) мобильности: быстро не спрыгнешь. Как будто сидишь верхом на необъезженном быке. Я его называю про себя овце-бык! Но мне очень хочется его укротить. И перестать в конце концов бояться его.

Через несколько дней мы с ним притёрлись друг к другу, хотя к жёсткому, как будто каменному седлу привыкнуть вряд ли возможно. Когда едешь по кочкам, ощущение мало приятное. Точнее – просто ужжжасное!

… И вот качу я по тихой улочке, в полуденном июльском мареве, среди сонных коттеджей, вокруг – ни души, а сзади тарахтит грузовик. Вообще, грузовики у нас по городу не ездят, и даже машины почти не ездят, всё грузовое движение вынесено за город – там, где стройки, а легковых частных машин в городе – наперечёт: штук десять, может быть. Но на них тоже никто по городу не катается: куда здесь ехать на машине-то? Если до всего- рукой подать.

На машине ездят куда-нибудь далеко – летом, в воскресение, например, на Днепровское водохранилище. Ну, может, ещё в Днепропетровск, хотя на электричке удобнее. Поэтому самый распространённый транспорт в городе – это велосипеды: Европа – да и только! Там тоже, говорят, ездят, в основном, на велосипедах, берегут чистоту воздуха. Так что да здравствует велосипед! И к другу смотаться, и на сад-огород. И просто погонять от души – единственный доступный всем вид спорта. Вскочил в седло – и кати по прямым пустынным улицам, только ветер в ушах свистит!… Красота!

И вот качу я на этом Жоркином овце-быке, а сзади пыхтит, тарахтит грузовик. Оглядываюсь – здоровый! Самосвал. Морда вся в пыли. И чего его занесло сюда? Наверное, шофёр едет на обед, используя общественный грузовоз как личный транспорт. Рёв мотора приближается… Я жмусь к обочине… Удар!!! и… продолжительный полёт, как на бреющем самолёте… лечу на зелёный газон… успеваю порадоваться, что приземляться будет нетвёрдо… Но тут – ещё один удар!!! уже не сзади, а снизу – от него у меня в глазах становится темно – и я отключаюсь…

Когда пришла в себя, где-то далеко вдали затихал звук убегающего восвояси самосвала… Стало быть, в отключке я была не так долго. Хорошо же он драпанул, шустро. Мог бы и поинтересоваться: жива я или нет?

Вокруг – по-прежнему ни души. Лежу на зелёном газоне, недалеко от меня – велосипед. Вставать почему-то не хочется. Хотя руки-ноги вроде целы. Голова – тоже, соображает. Правда, гудит… И при малейшем движении – резкая боль: где-то в самой глубине организма… И я знаю, отчего. Второй удар, от которого я потеряла сознание – это был удар при падении – о каменное седло…

Ну, повалялась я там ещё какое-то время, потом села, радуясь тому, в каком пустынном городе мы живём. Никакой толпы зевак вокруг. Сиди себе, отдыхай, набирайся сил. К счастью, велосипед не пострадал. Даже заднее колесо, по которому пришёлся удар самосвала, ничуть не повредилось – всё же крепкий этот овце-бык!

Приняли мы с ним вертикальное положение, взяла его за крутой, изогнутый руль, как за рога, и поплелись мы с ним домой…

Дома ничего никому не сказала. Зачем? Мне бы ещё и попало. Не могла я уже этого слышать: «Горе ты моё луковое! Вечно с тобой что-то происходит!»

На Жоркин велосипед больше не села. Да и на своём до конца лета уже не ездила. Боль первые дни была сильной, потом притупилась, а к началу учебного года я и вовсе о ней забыла.

И вспомнила я об этом происшествии только спустя много лет. Но это – уже другая история… И только диву даёшься, как детское приключение может иметь драматическое последствие в будущем. Только когда рожала своего первенца Антона, узнала, что же я там у себя внутри сломала, ударившись о то каменное седло. Только тогда вспомнила о нём и поняла, почему мне так больно и трудно.

Вот так в жизни всё сцеплено одно с другим, и ничто не бывает без последствий, радостных или грустных…

 

Васильевка

Поехали с бабушкой и Маришкой в Васильевку.

Здесь всё – как всегда. Беленькая хатка под тёмной соломой, под окошком – мальвы, розовые и вишнёвые, измазанные густой жёлтой пыльцой. Глубокий-преглубокий колодец с ведром на цепи… и эта цепь звонко гремит, когда ведро стремительно опускается вниз…

А за речкой, в лесу, неутомимая кукушка… Но не только голос кукушки доносится из лесу. Иногда оттуда слышится гром… Когда я была маленькая, я думала, что это и правду гром, и скоро пойдёт дождь. Но дождь никак не шёл, а гром продолжал греметь, и тогда бабушка Мотя объяснила мне, что это вовсе не гром – а взрывы, что в лесу идут учения, что там – танковый полигон. Вот так вот. Война давно кончилась, а в лесу продолжают греметь взрывы… Мне от этого стало очень грустно. Особенно грустно за бабушку Мотю и бабушку Химу. У них мужья погибли на войне, и эти взрывы в лесу для них – постоянное напоминание… Для них война как будто не кончается.

…И вот они опять сидят на крылечке нашей хаты – в которой они все родились когда-то – три мои бабушки, и вспоминают свою жизнь… И почти ничего светлого не было в их жизни, ничего – кроме далёкого детства… А только войны, утраты, голод и непомерный труд, от которого лопались поджилки… Я слушаю их, и чувствую, что горло сжимает спазм, и мурашки бегут от всех этих рассказов… И я думаю: тогда зачем это всё было – революции, войны, коллективизация? Зачем это всё, если от всего этого только горе и слёзы?… только страдания и унижение… Вот, бабушке Химе после всех её трудов на колхозных полях выплачивают теперь пенсию – пять рублей, с копейками. И это – ВСЁ?!! И это – всё, что заслужила эта старая бабушка, сухая, как кузнечик? И это – всё?… Считается, что человек, живущий на земле, может себя всем обеспечить – зачем ему вообще деньги?…

Действительно, зачем деньги рабу? А ведь они – рабы! И бабушка Хима, и бабушка Мотя, и тётя Зоя… И миллионы таких же, как они. Всю жизнь они прожили без паспорта, приписанные к колхозу (чем не рабство? чем не барщина?), гнули спину, превращаясь из людей в таких вот высохших кузнечиков, получали за это палочки-трудодни, за которые им выдавали горсть муки и горсть картошки – только чтобы не подохли с голоду и завтра бы опять вышли батрачить.

Но даже эти горсточки человеческих продуктов были не всегда. Мои бабушки не могут забыть суп из горькой лебеды… и те дни, когда даже лебеды не было… И в это время всё, что было выращено на своём огороде, надо было отдать государству. Всё, всё отдать государству! И чем советская власть отличается в таком случае от царизма? чем коллективизация отличается от крепостного права?… Но, судя по рассказам моих бабушек, при царизме было всё-таки лучше.

– Бабушка, почему ты любишь Ленина, если он такое натворил?

– Это не он натворил, это Сталин-изверг. Извратил ленинское учение. А Ленин был гений.

– Бабушка, а ты читала его книжки?

– Нет, – честно признаётся бабушка, – не читала. Но это же и так известно.

– Откуда? Откуда это известно?

Она не знает, что ответить, и начинает сердиться.

– Он спал на железной кровати, очень скромно одевался, скромно питался, и лично ему ничего не было нужно, – находит она достойные, на её взгляд, аргументы.

Но мне не кажется это всё убедительным. Я смотрю на бабушку Химу и мне хочется плакать. Смотрю на её заскорузлые черевики на ногах-палочках… Я не знаю, из чего их делают, эти черевики – из железа, или из железного дерева, но это не обувь – это издевательство над человеком!

Они живут здесь, ничего почти не зная о внешнем мире. Телевизора нет, радио не у всех, электричество до этого края села так и не дотянули… Чуть стемнело, – живность быстро загоняется в сарай и – спать, потому что ТЕМНО! На улице тоже ни одного фонаря. Полный МРАК! Только звёзды в холодной вышине…

Приехали мы с бабушкой как-то раз поздним автобусом, шли к хате бабушки Моти почти на ощупь через всё тёмное-претёмное село, через тёмное кладбище (Брррр!…), тёмные овраги… Пришли. Тётя Зоя всплеснула руками от неожиданности. Стала зажигать масляный фитиль в плошке с каким-то жиром. Никогда этого не забуду. Романтично, конечно, но – с другой стороны – жутко! Вторая половина ХХ века, человек в космос полетел! а тут (в этой же самой стране! а не где-то в глухой Африке!) моя тётя скручивает из какой-то грязной тряпочки фитиль, обмакивает его в растопленный свиной жир, и он начинает слабо, немощно коптить… а по стенам гуляют как будто тени из прошлого… Бабушка говорит: «Почти так же сидели мы, когда я девочкой была, зимними вечерами при лучине, пели песни, вязали себе чулки и рассказывали сказки…» Бабушка ностальгирует, а мне жутко: столько лет прошло – а всё те же лучины! Те же фитильки! Столько жизней загублено во имя светлого будущего – а где оно, это СВЕТЛОЕ будущее?… Сплошной МРАК!!! ТЬМА!!! Столько жертв принесено – а во имя чего?! Ничего не изменилось…

Хотя нет, изменилось! Теперь в этих тёмных хатах никто не поёт песен и не рассказывает сказки…

* * *

Всякий раз, когда я возвращаюсь из Васильевки, у меня затяжная тоска.

Настоящая депрессия. Я пишу мрачные стихи. Отчаянно спорю с мамой, с Фёдором, с бабушкой, доказывая бессмысленность всей жизни, всех трудов и вообще ВСЕГО!

– Ты слишком мрачно смотришь на жизнь, это нехорошо, – говорит обеспокоено мама.

– А что в ней светлого, в этой жизни?… – говорю я.

– Ты не имеешь права так говорить! Мала ещё судить жизнь! – строго говорит бабушка.

– Опять критиканством занимаешься? – ворчит Фёдор. – Критиковать, знаешь ли, каждый может – это не трудно. А ты потрудись сначала, как мы трудимся всю жизнь!

(Тут он опять напоминает мне о том, что с детских лет пас коров).

Говорить с ними СОВЕРШЕННО БЕСПОЛЕЗНО!!! Хочется или заткнуть плотно уши, или громко закричать: «ААААААААААААААААААААААА!!!!!!!!!!!!!!!!»

– Ну, да, деревенская жизнь отличается от городской, – говорит Фёдор. – Мои родители тоже очень трудно живут.

– А ЗА ЧТО они так живут?

– Что значит «за что»? Не «за что», а «для чего»! Для того, чтобы ты и твоё поколение могло жить, не зная забот – учиться и получать образование.

Вот он всегда так. Всё может так перевернуть, что утрачивается весь смысл разговора. У меня такое подозрение, что Фёдор просто БОИТСЯ. БОИТСЯ ДОДУМАТЬ какие-то вещи ДО КОНЦА. И умышленно увиливает на боковую дорожку. И бабушка БОИТСЯ. И мама. Им страшно оказаться лицом к лицу с очевидностью: что ВСЕ ЖЕРТВЫ БЫЛИ НАПРАСНЫ…

* * *

И всё же Васильевку, несмотря на горечь и боль, которые я здесь испытываю, я очень люблю. Люблю белые хатки и розовые мальвы, люблю гигантскую клумбу петуний по дороге к реке (каждый год кто-то сажает это море петуний, и они так сладко пахнут!… и осы жужжат в таком упоительном, знойном танце!…) Люблю Самару и кукушку в лесу, люблю вечерние разговоры на крыльце и старую одичавшую грушу в глубине сада, на меже с чужим садом, здесь, на её старых, кряжистых ветвях, хорошо сидеть в послеполуденном зное, спрятавшись от него в густой зелени, с книгой в руках…

Люблю вечером ходить за село встречать нашу корову Марту и идти с ней «до хаты», хотя она сама знает дорогу, может прийти без посторонней помощи, как каждая корова в селе, но это уже традиция – вечером встречать кормилицу и не вести её, а идти за ней, тихонько бредущей к дому, с переполненным выменем… Марта изредка говорит своё задумчивое «Ммуууу…» У неё такие умные глаза, и почему-то печальные, ей, видимо, тоже нелегко живётся. А может, корова от природы печальное животное. Вот барашек или козлёнок могут быть весёлыми, озорными, а корова – никогда. Потом в тёмном сарае тётя Зоя, подставив под вымя ведро, будет её доить, и звон молочной струи, ударяющей о дно ведра, будет отчётливо слышен во дворе, в вечерней тишине, сплетаясь со звоном цикад… Такая вечерняя хвала жизни…

А потом высыпятся золотые звёзды на тёмно-синий бархат… и выкатится полная и рыжая, как спелый абрикос, луна… лунище!… И так захочется запомнить это навсегда. И вернуться далеко-далеко – к своим истокам, и ощутить почти невозможный покой…

Я живу под деревенским звёздами!… Я живу под деревенским лунами!… Я как будто в себе воссоздана – самой первой, какой задумана. Я из дымных асфальтов вырвалась раскалённого жаждой города. И ушла на далёкие прииски простоты – великой и трогательной. Я хожу под деревенскими звёздами… Я дышу под деревенскими лунами… Я как будто в себе воссоздана самой первой – какой задумана. Я дарю вам, живущие сложностью, вам, для вечных исканий созданные, – красно-синей лунищи рожицу! Сеновал, запорошенный звёздами!…

* * *

А утром тётя Зоя идёт на работу – на ферму, где она служит телятницей. Я иду с ней, мне нравится бывать у неё на ферме, она воспитательница в «старшей группе», это уже взрослые телята, очень егозливые и бодливые, с дивными шоколадными глазами. Мы раздаём корма, возим их на тележке, забрасываем в загоны вилами, это нелёгкая работа, по сути – мужская, но мужчин в селе мало, а те, что есть – работают на тракторах и комбайнах, электриками и шоферами. А вся тяжёлая физическая работа – на женщинах. «Там, где мужик надорвётся, там женщина выдюжит!» – говорит тётя Зоя. А потом мы выгоняем телят на пастбище. Тёте Зое нужно уйти на ферму. «Справишься одна?» Конечно!» Тогда часа через три пригони обратно. Она уходит. Я сажусь на пригорочке и очень жалею, что у меня нет дудочки.

Такой идиллический пейзаж: река, лес на том берегу, вокруг меня около сотни шоколадных телят, и я на зелёном пригорке в своём оранжевом платье… Сижу, наслаждаюсь… Но вдруг замечаю, что вокруг меня теляток моих уже и нет, а они тихо-мирно расползлись во все стороны… Хватаю прутик, начинаю оббегать своё стадо, пытаясь собрать их до кучи. Не тут-то было! Пока одних подгоняю, другие убредают ещё дальше… Всё шире и шире расползается моё стадо… Караул!… Тётя Зоя, где вы?! Я кричу мысленно, потому что кричать в голос совершенно бессмысленно – тётя Зоя меня всё равно не услышит…

Короче, когда она пришла за мной, не дождавшись, то увидела меня вконец взмокшую, в прилипшем к спине платье, со слипшимися волосами, совершенно очумелую: ещё бы! побегай тут по холмам три часа к ряду!… «Что с тобой? – спрашивает она. – Ты что, в речке искупалась?» А я даже говорить не могу от усталости. «Ну, пойдёмте, милые, хорошие мои!» – крикнула она своим подопечным, и они, как послушные дети, побежали на её голос со всех сторон…

Но зато, но зато! Теперь, когда Фёдор будет укорять меня тем, что он в детстве коров пас, я с гордостью могу сказать: «Я тоже пасла!»

 

Белые вьюнки

…А за домом, как всегда летом, цвели в густой жаркой траве маленькие белые вьюнки… Их запах, томительно-сладкий, сжимал моё сердце невидимой, но сильной рукой тоски. Белые вьюнки пахли пустотой сегодняшнего дня… Тоскливой вселенской пустотой и – одиночеством…

 

Часть 6. Прерванный полёт в бездну

 

Две новости

У нас новый классный руководитель – Алексей Павлович, учитель истории. А наша Марьюшка в школу первого сентября не пришла. Мы взволновались: что случилось? И Фирочка сообщила нам потрясающую новость: у Марьюшки родился сын!

После уроков гурьбой отправились к ней домой – поздравлять. Написали открытку, притащили букет, а двери нам никто не открыл… Положили букет на коврик у двери, открытку воткнули в дверную щель.

На следующий день узнали, что Марьюшка, оказывается, ещё в больнице, и не в нашей, городской, а в Днепропетровске. Фирочка сказала, что у Марьюшки были большие сложности во время родов, связанные с возрастом и здоровьем. Но теперь уже всё в порядке и скоро она будет дома.

* * *

Когда Марьюшка вернулась, мы с несколькими девочками пошли её навестить. И увидели крошечного Володю! Кто-то из подружек меня спросил потом: откуда я знала, что она назовёт сына Володей. Понятия не имею. Просто знала – и всё.

Мальчик оказался удивительно похож на Марьюшку. Меня поразило такое фантастическое сходство. Как будто это была ещё одна Марьюшка, только уменьшенная во много раз. И хотя сама она – не красавица, но ребёночек получился хорошенький, как ангелочек. И не скажешь, что бессмысленный младенец. Ему не было ещё и месяца, но он с интересом смотрел на нас весёлыми умненькими глазками. Я забыла к тому времени, как на нас смотрела когда-то новорождённая Маришка, это было слишком давно. Так что встреча с младенцем – с Марьюшкиным Володей – за всё моё отрочество была первой. И я увидела – и запомнила на всю жизнь, что младенец – существо мыслящее!

* * *

Потом я слышала, как кто-то из взрослых сказал о Марьюшке: что такие необыкновенные дети, как её Володя, получаются, если ребёнок – долгожданный и выстраданный…

* * *

Теперь французский язык нам преподавала… учительница английского! Которая французского языка совершенно не знала. Так что мы перешли на самообслуживание. И когда мы проходили очередную тему, и кто-то отвечал у доски, она с извиняющейся улыбкой говорила: «Надеюсь, всё правильно?…» И класс дружно кивал: «Всё правильно, Светлана Юрьевна! Всё правильно!»

Интересно, а если бы кто-то ответил урок по-турецки? Жаль, что никто из нас не знал турецкого. Было бы ещё веселее…

 

Кстати

Кстати, наша Маришка пошла в первый класс. Теперь по утрам я веду её за руку в школу и несу её портфель. Она такая маленькая… Мне её жалко.

Мама не хотела её отдавать в этом году в школу, но Фёдор настоял: раз семь лет – пусть идёт. Как все. А то, что выглядит на пять лет, ну сами, мол, виноваты, что такую «никчему» вырастили.

Моя Золотая Веснушка… Идёт смиренно, без протеста.

На переменке хожу её навестить: как она там? Она самая маленькая в классе, самая хрупкая. Такой золотоволосый одуванчик…

 

Кукуруза -3

В сентябре вся кукуруза руками неутомимых школьников была отвинчена от стволов и увезена на колхозный стан. Стан – это место такое под открытым небом, куда сваливается на просушку (а в дальнейшем – на промокание) урожай.

После чего наступал октябрь и время кукурузы -3. Не самое трудное испытание, но зато самое холодное.

Ну, так вот: как всегда, с песнями, в тряских грузовиках мы прибывали на колхозный стан, где нас ожидала опять она же – царица полей, сваленная в огромные кучи – прямо египетские пирамиды!

Теперь царицу надо было раздеть. То есть очистить початки от листьев, шершавых и плотно прилегающих к её зубастому телу. А между листьями и початком были шёлковые волоски, иногда каштановые, иногда золотистые. И если кукурузные листья больно ранили руки, то волоски (со смешным названием – «рыльца») нежно ласкали…

Итак, подстелив под себя куртки или коврики, мы усаживались на этих кукурузных кучах, плотно, как мухи, и начинали свой кропотливый очистительный труд. Надо сказать, что крепкие, жёсткие, (особенно верхние – точно из наждачной бумаги) листья не очень-то хотели расставаться с родным початком. И каждый раз нужно было применять насилие. Опять же в ход шёл метод отвинчивания – на этот раз листьев от початка. После чего початок летел в чистую кучу, а листья и шёлковые волоски бросались тут же. И так – початок за початком, час за часом…

Октябрь – и на юге уже не жарок. По ночам случаются заморозки, и вся куча промерзает насквозь, так что каждый початок превращается как бы в ледышку, в такой ледяной золотой слиток. Сидеть целый день на этих ледяных слитках ой как не жарко!

Уже минут через пятнадцать… да что там пятнадцать! я чувствовала его сразу, с самой первой минуты. Холод проникал очень быстро и очень глубоко: из недр кукурузной кучи – в недра сидящего на этой куче советского школьника… Леденела вся нижняя часть организма, и никакие фланелевые шаровары тут не спасали. И очень мёрзли, ныли от холода и порезов руки… Пальцы делались красными, как ошпаренными, и не хотели гнуться. Но нужно чистить и чистить… чистить и чистить… чистить и чистить…

Итак, берёшь в руки кукурузный початок, иногда он покрыт инеем (ах, как это красиво, как это здорово смотрится: нежный иней на светло-зелёных листьях…) – и начинаешь отдирать эти мёрзлые листья: шурш, шурш, шурш, шурш… Золотой зубастый початок неохотно оголяется. Затем его – в правую руку, а левой рукой собираешь «конский хвост» листьев, и – хрусь, хрусь, хрусь, хрусь – вращаешь в противоположных направлениях початок и хвост… Початок похож на ракету с хвостом из светло-зелёного огня и дыма… да к тому же эти нежнейшие волоски… Что и говорить, кукуруза – красивое произведение природы! И полезное. Говорят, хрюшки колхозные очень даже царицу полей любят. Мы тоже её жуём, если попадаются початки с молочными зёрнами. Но в основной массе кукуруза к этому времени уже старая – об неё только зубы ломать.

Шурш-шурш, хрусь-хрусь, шурш-шурш, хрусь-хрусь, – а в мечтах только одно: приехать домой и залезть в горячую ванну… Шурш-шурш, хрусь-хрусь… Хрясссь!… – можно и об коленку в конце процедуры, для скорейшего отделения нужного от ненужного.

…Так мы и сидим – с песнями да шутками-прибаутками – на тех ледяных кучах каждую осень – год за годом… Наживая все мыслимые и немыслимые болезни и осложнения. Гнойные ангины да хронические бронхиты после осенней кукурузной кампании – это уж обязательно. И это далеко не всё! Но кого это волновало?… Школьному начальству, колхозному начальству и даже доброму и весёлому дедушке Хрущёву, а потом и его мудрым приемникам: Брежневу и Косыгину («две головы лучше одной», говорила моя бабушка) – никому из них дела не было до наших ангин и бронхитов. Им всем было на нас глубоко наплевать. Главное – выполнить план, желательно – перевыполнить, хорошо бы – досрочно…

Сорок лет прошло, а до сих пор помню (как будто вчера только было!) шершавость неподатливых, жёстких листьев и пронзительный холод кукурузной египетской пирамиды… На которой сидим мы – насквозь, до последнего своего атома озябшие, но такие трогательно-трудолюбивые. Шурш-шурш, хрусь-хрусь…

Такого безотказного поколения, наверное, никогда уже не будет… Мы, послевоенные дети, были последним безотказным поколением.

 

Листья в почтовом ящике

Осенью у меня появилось романтическое развлечение: я собираю жёлтые листья, захожу в какой-нибудь подъезд и опускаю их в первый попавшийся почтовый ящик… И убегаю. Чтобы меня не застукали за этим занятием.

Представляю, как утром кто-то выходит из квартиры, открывает ящик, и оттуда сыплются кленовые листья… Пытаюсь представить, что человек думает при этом и что чувствует…

Пытаюсь заглянуть мыслью в далёкое-предалёкое будущее, представить себе какого-то особого человека, такого взрослого и грустного, и что вот я именно ему принесла эти листья… Я так хорошо это себе представляю – как будто вижу наяву.

Иду домой тёмными улочками под моросящим дождём, и слышу, как внутри у меня сами собой складываются строчки:

Я соберу отчаянность и веру… И соберу букет осенних листьев… И вдруг приду к тебе, и стукну в двери…

Прихожу домой и быстро записываю стихи в свою толстую общую тетрадку. Бабушка:

– Ты идёшь ужинать или нет?

– Погоди, бабушка, погоди…

Сижу под своей зелёной уютной лампой, перечитываю то, что только что написала… Мне даже не верится, что это я, что это во мне родились такие строчки… И так грустно мне, и так хорошо…

Я соберу отчаянность и веру. И соберу букет осенних листьев… И вдруг – приду к тебе. И стукну в двери. И листья в ящик опущу, как письма… Ты всё поймёшь. Поставишь листья в вазу. Они засохнут в медленном огне… Пойдут года, года… Но ты не сразу Себя научишь помнить обо мне… Сейчас – моя отчаянная верность Тебя пугает. Хмуришься устало. И засыхает в вазу откровенность – Последнее письмо моё, С вокзала…

И хотя я никогда не опущу жёлтые листья в ящик того, кому хотелось бы их подарить… (Ведь я по-прежнему не знаю – и не хочу знать! – его адреса), но вот написала стихи – и как будто всё это произошло на самом деле, случилось, осуществилось…

Я НАПИСАЛА – И В ЭТИХ СТРОЧКАХ – МОЯ НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ.

Ощущение – как когда-то, когда я писала повесть про отца…

 

Вета с сигаретой, или кто вы, доктор Зорге?

В нашем кинотеатре шёл фильм «Кто вы, доктор Зорге?» – про русского разведчика в Японии накануне Второй мировой войны.

Ну, и началось повальное увлечение: многим после этого фильма захотелось стать разведчиками. То есть – шпионами! Даже некоторым девочкам. Например, моей однокласснице Вете. Она новенькая в нашем классе. Пришла и села ко мне за парту. И мы с ней немножко дружим. Конечно, потом она уйдёт к какой-нибудь другой девочке, по- другому не бывает, но, пока она ещё не осмотрелась хорошенько в классе, она держится около меня. Мы иногда с ней гуляем.

И вот, гуляем вместе с Ветой вечером в новом микрорайоне, она садится на детские качели и закуривает сигарету. Она это делает картинно, со вкусом, как взрослая женщина.

– Вета, ну зачем ты куришь? Это же вредно!

– Ты же знаешь, – медленно отвечает она, красиво выпуская изо рта дым, – я готовлюсь к своей будущей профессии.

– Неужели для этого обязательно надо курить?

– Надо! Все разведчики курят, – говорит она. – Все женщины за границей курят. Если я не буду курить, меня сразу заподозрят, что я из Cоветского Союза. Сразу меня разоблачат.

Вета глубоко – «профессионально»! – затягивается, красиво стряхивает пепел на землю, как стряхивала его, наверное, Мата Хари, красиво откидывает в сторону смуглую руку с сигаретой между пальцами. Её тёмные, удлинённые к вискам, глубоко посаженные глаза смотрят таинственно и печально… У Веты скуластое, монгольского типа лицо. Вета красивая и необычная девочка и когда-нибудь обязательно обворожит какого-нибудь Зорге, это уж точно!

А пока Вета мечтает обворожить Петрика из одиннадцатого класса. Но Петрик об этом даже не подозревает.

Петрик самый весёлый мальчишка в школе, впрочем, уже и не мальчишка, а юноша, в него влюблены многие девочки из разных классов. Высокий, с красивой русой шевелюрой, с ярко-голубыми насмешливыми глазами, такой небрежно-шикарный, вроде молодого американца из какой-нибудь «Серенады солнечной долины». Прекрасно танцует на школьных вечерах и всегда, вечно хохмит. Петрик не может сказать двух слов без хохмы. Когда он начинает хохмить на уроке, то весь класс начинает ржать, и вести урок уже невозможно. Их класс – рядом с нашим, и заразительный хохот одиннадцатиклассников слышен даже у нас! Если из их класса доносится весёлое ржание, то точно – Петрик что-то выдал эдакое! Фирочка делает вид, что обижается на него за этот непрестанный хохмизм, но на самом деле Петрик – её любимец. Фирочка умеет ценить шутку. И когда тем же начинает заниматься наш Сашка Соколенко, Фирочка говорит: «Ну, ты прямо как Петрик!» Петрика и Сашку учителя обожают. А ребята так тем более! Где Петрик или Сашка – там всегда хохот и веселье. Если бы таких людей не было в жизни, то жизнь окончательно прокисла бы…

Вета очень страдает о Петрике. Она с ним даже ни разу не обмолвилась словечком. И ни разу не танцевала на школьных вечерах. Но когда она станет шпионкой, такой красивой, шикарной шпионкой, Петрик непременно обратит на неё внимание! Она в этом уверена.

Я слушаю её тихий грустный голос, смотрю на руку с сигаретой, на её печальное лицо, и – хоть убейте меня – не могу понять, как можно влюбиться в мальчишку! Пусть и старше тебя на три года, но всё равно мальчишку. Влюбиться так, чтобы захотеть стать шпионкой ради того, чтобы он обратил на тебя внимание! Чудеса, да и только…

Мы сидим в тёмном, пустынном дворе, поскрипывают качели… я смотрю на светящиеся во тьме сотни окон… я так и не знаю, которое из окон – его… А Вета даже не догадывается, почему мы ежевечерне гуляем в этом микрорайоне.

И мне очень приятно и тепло от того, что моя тайна остаётся только моей тайной…

 

Жил-был стол…

Вспомнилось, как бабушка грохнула на днях тарелку в сердцах, из-за чего-то они с мамой опять сцепились… Мама плакала и кричала бабушке:

– Это ты виновата в том, что у меня жизнь так сложилась!…

А бабушка плакала и кричала:

– Будь ты проклята, что я тебе такого сделала? Всю жизнь спину гну на тебя да на твою семью!…

Мама с новым приливом рыданий:

– Вот! вот от твоих проклятий мне так и не везёт в жизни, всё от них! Любишь ты меня проклинать… А ещё мать называется! Разве матери своих детей проклинают?

Бабушка:

– Да кто тебя проклинает? мало ли что с языка сорвалось! Ты же меня сама довела своими упрёками за этот проклятый стол!!!

А… так они опять из-за стола. Стол этот всё не даёт маме покоя. Бедная бабушка совершила однажды оплошность: утюжила на этом столе новую одёжку и надолго оставила горячий утюг на одеяле… На тёмно-шоколадной полированной поверхности стола теперь красовалось неприятное белое пятно, точно плесень, ровно по форме уюта. Мама как увидела это, – ей стало плохо с сердцем. Капали ей зловонную валерьянку в рюмочку…

Чем только мама не пробовала потом зачернить это белое пятно! – всё впустую. Пришлось стол накрывать скатертью, а маму это очень расстраивает, она говорит, что это по-мещански. Мало того, что у нас на полу лежат тканые деревенские половики, которые мама терпеть не может, но не выкидывает, потому что бабушка плачет: «Зачем же я их тебе наткала? зачем на горбе своём тащила? Чтобы ты их теперь выкинула? И тебе не жалко материнского труда?» – «А кто тебя просил их ткать и тащить? Я лично тебя не просила!»

Я удивляюсь, что из-за таких пустяков, как половики и скатерть, можно так сильно расстраиваться – до криков и слёз. Тем более, что половики, которые соткала бабушка, очень весёлые и тёплые, это самое весёлое, что есть в нашем доме. Да и скатерть на столе – не такая уж трагедия. Со скатертью в комнате теплее, а то эта полированная холодная сверкающая поверхность – как в морге. (Хотя я никогда не была в морге, но мне кажется, что там именно такие сверкающие столы…). Но у мамы другие вкусы и она за них отчаянно борется. «Мне стыдно за эти половики, когда к нам кто-то приходит! Ты понимаешь это?» Бабушка начинает плакать… Мне её жалко. Действительно, она столько трудилась. Я её пытаюсь защитить, но это только распаляет маму ещё больше. Когда я на стороне бабушки – это конец света!…

Зато теперь у мамы и бабушки всегда был реальный, конкретный повод поругаться – «изуродованный стол». Мама говорила о нём, как о дорогом существе, и глаза её наливались слезами…

Конечно, стол – это был только повод. И стол, и половики. Только повод. А причины их ссор лежали глубже. И о них знали только эти две несчастные женщины, только они знали, из-за чего они так люто ссорятся практически каждый день. Если в доме тихо – то это непривычно и даже страшно: значит, назревает что-то тако-ое!…

Вообще, у мамы было болезненное отношение к мебели. Я боялась уже заходить в комнату, где стояла её любимая новая мебель. Конечно, я понимаю, что они с Фёдором долго копили деньги на неё, мы несколько лет жили в полупустой квартире, но мне лично так нравилось, приходили ребята, мы танцевали. Фёдору, по-моему, тоже нравилось. А больше всех нравилось Маришке – было где побегать! И вот, наконец, мама купила мебель. Эту новую мебель привезли из Днепропетровска. Мебель действительно была красивая, но – какая-то холодная, чужая. Наша большая комната стала похожа на салон мебельного магазина. Мамины подруги приходили к нам и восхищались. Хвалили мамин вкус.

А я любила нашу старую мебель, которая стояла в нашей с Маришей комнате. Большая железная кровать в шариками на спинках, мы на ней спали вдвоём с Маришкой. Старый книжный шкаф, набитый роман-газетами, журналами «Смена» и «Юность» и моими старыми любимыми книжками. У окна, в смысле у балконной двери, – мой письменный стол, тоже старый и уютный. В самом тёплом углу комнаты стояла бабушкина кровать – ведь это была и её комната тоже. А ещё все любили уютный старомодный диванчик с валиками, мы его привезли ещё из Оренбурга. На этом диванчике любила отдыхать перед обедом бабушка с книжкой в руках. На нём же любила полежать вечером мама, обвязав голову шерстяным платком. А днём, во время обеденного перерыва, наш диванчик оккупировал Фёдор. У Фёдора было удивительное свойство – он мог уснуть ровно на пятнадцать минут. Мгновенно засыпал (бабушка говорила: «как убитый») – и легко просыпался. Без всякого будильника. И шел на работу, свежий и бодрый.

(А этот диванчик, но уже без валиков, жив до сих пор! Ему скоро полсотни лет. Он стоит теперь на балконе в моей московской квартире, и на нём любил спать сынок, когда был маленький, а теперь на нём спит дочка – всё лето, до глубокой осени…)

 

На счастье…

Так вот, я всегда удивлялась, как в маме уживаются две такие разные любви: любовь к книгам – и любовь к мебели, к красивым платьям, к тарелкам. Мне казалось, точнее я была глубоко убеждена в том, что это – взаимоисключающие вещи: или любишь книги – или барахло. Конечно, я была начитанная девочка и знала, что герои Льва Толстого и Тургенева, да и почти все чеховские персонажи сидели не на колченогих табуретках, а на креслах, банкетках и диванах, и носили красивые одежды, а не отрепье. Но ведь это не так важно, на чём сидеть! И во что одеваться! Главное – не держать это в мыслях на первом плане, чтобы не страдать из-за стола, как Акакий Акакиевич страдал из-за своей шинели!

Когда в большой комнате поселилась новая красивая мебель, мы с Маришей почти перестали сюда заходить, чтобы не травмировать маму. Потому что стоило расположиться на столе с какой-нибудь игрой, мама тут как тут: «Вы поцарапаете полировку! Вот, уже поцарапали, я же говорила…» И тут же испуганный вскрик: «Не двигай так резко стул! Поцарапаешь сервант! Вот, уже поцарапала…» – «Мама, до серванта полметра, как я могла его поцарапать?». – «Каких полметра?! Видишь царапину, видишь?! Это ты стулом задела, я видела…»

Она просто сделалась больная из-за этой мебели. Когда мы заходили в эту комнату посмотреть телевизор, она всё время была начеку, всё время в напряжении: как бы кто не нанёс её драгоценной мебели страшную, непоправимую травму…

Конечно, многое можно объяснить: ведь во время войны мамина семья потеряла всё. И потом маме с бабушкой пришлось начинать строить жизнь с нуля, «с иголки», как говорила бабушка. И это была не просто метафора – это была реальность их жизни. Всё доставалось очень, очень трудно, и первые мамины послевоенные платья были пошиты бабушкой из перелицованных старых вещей, купленных на толкучке. И мои тоже.

Но ведь уже столько лет прошло после войны! Двадцать!!! Уже есть в доме и иголки, и стулья, и платья, пошитые не из чужих обносков. А в мыслях – всё тот же страх: боязнь опять лишиться, опять потерять всё, и вновь начинать с нуля… Наверное, это впрямь была болезнь, причём неизлечимая. Чем лучше мы жили, тем больше страхов и волнений было у мамы.

С одной стороны, мне было жалко её, когда она начинала вновь плакать из-за этого плесневелого пятна на шоколадном столе. А с другой стороны – мне хотелось взять топорик, которым бабушка рубила мясные кости для холодца, и порубить этим топориком в мелкие щепки злосчастный стол и ненавистный сервант с рюмочками на стеклянных полочках, и все эти красивые стулья! И красивую софу, на которой никто не спит и не сидит даже – а она только стоит и красуется своей ненужностью. Всё изрубила бы! Только проигрыватель с пластинками оставила бы. И старенький шкаф с любимыми книжками.

И я думала, что когда у меня будут дети… когда у меня будут дети… У меня никогда в доме не будет шоколадно-полированной мебели! И вообще ничего, из-за чего стоило бы переживать. Когда у меня будут дети, у меня в доме будет совсем-совсем простая мебель, желательно – старая и тёплая, без этого скользкого холодного глянца, и на диване можно будет сколько угодно прыгать, и мебель можно будет сколько угодно царапать, и на столе можно будет спокойно мастерить, не боясь его повредить. И никогда в жизни у меня не будет серванта с рюмочками на стеклянных полочках! никогда! не будет! ни за что! НЕ ХОЧУ! НЕ ХОЧУ! НЕ ХОЧУ!!!

…А когда бабушка разбила очередную тарелку, то ли нечаянно, то ли в сердцах, мама так расстроилась!

– Будем считать, что это на счастье, – сказала я, чтобы утешить её.

– Где оно, это счастье?… – заплакала мама.

Вслед за ней заплакала бабушка. И вновь вспыхнула ссора, вновь они выплёскивали друг на дружку старые обиды и никак не могли выплеснуть всё до конца… – тарелка была лишь поводом.

И только Маришка в дальней комнате играла своими куклами и весело щебетала с ними, то ли не слыша, что творится в доме, то ли уже привыкнув ко всему…

Но когда у меня будут дети… думаю я, подходя к школе после последнего звонка, когда у меня будут дети, я никогда не буду ругать их за разбитую посуду. Пусть себе бьют на счастье, сколько захочется!

* * *

…Сижу за своей последней партой у окна и записываю стихотворение, которое придумала по дороге:

Бьют кувшины на счастье, Чайники и так далее… Только ведь мало счастью Этой ничтожной дани. Бейте себя на счастье! Скуку свою и слабости. Всякие там несчастья Колотите без жалости! Расколите дороги, По которым вы пятитесь… Благо, что мы – не боги: Плакать умеем, каяться… Бейте смешные страсти! Сложность – лупите тоже! Бейте себя на счастье! Если это – поможет…

 

Став взрослой…

Только став взрослой, я узнаю глубинную причину ссор мамы и бабушки. Оказывается, моя бабушка и мой дед когда-то разошлись – когда мама была ещё не очень большая. И мама всю жизнь не могла простить этого бабушке. Мама считала бабушку виновной в главной трагедии своей жизни – в том, что она осталась без отца. А потом, к тому же, его расстреляли. Мама страстно любила своего отца. Так же, как бабушка любила своего. И как я люблю папу Серёжу…

Всю жизнь бабушка пыталась оправдаться перед своей суровой дочерью: уверяла её, что не было её вины в том, что всё так получилось…

Я верила бабушке. А мама не хотела ей верить. НЕ ХОТЕЛА – и в этом вся трагедия. Не хотела изначально!

Но был третий человек, причастный к этой истории, который всегда был на бабушкиной стороне. Это – мамина старшая сестра по отцу, Мария. Ведь наша бабушка, потеряв своего любимого мужа Яшу, которого убил туберкулёз, вышла потом замуж за вдовца с маленьким ребёнком. Собственно, из жалости и любви к маленькой Мусе бабушка и вышла замуж за моего деда. И стала настоящей мамой для своей приёмной дочери. А Муся её буквально боготворила! Она, сколько я помню, называла её только «мамочкой»: «дорогая мамочка», «любимая мамочка», «родненькая мамочка» – никак не иначе. Она готова была носить бабушку на руках, так она её любила и обожала. Сейчас Муся жила в другом городе и писала бабушке длинные, полные нежности, письма…

Муся была на восемь лет старше мамы и к тому времени, когда случился распад семьи, она, видимо, лучше разбиралась во взаимоотношениях взрослых. Наверное, она видела и понимала то, чего малышка-мама не видела и не понимала. Мама знала только одно: её отец – самый лучший человек на свете, самый благородный, самый честный, самый-самый…

Муся никогда не обвиняла бабушку и не упрекала – она её понимала. Мама же не понимала и, став взрослой, не захотела понять. Её детская обида на бабушку как будто законсервировалась на всю жизнь… И как закрытые надолго консервы становятся ядовитыми и смертельно-опасными, так и мамина обида – она была подобно яду. Она разъедала ей душу…

 

Про Мусю

…Когда я первый раз увидела тётю Мусю (это было на Философской, в моём раннем детстве) – она была такая ослепительно красивая, даже красивее мамы, молодая и вся в орденах и медалях… Ведь Муся ушла на фронт двадцатидвухлетней и прошла всю войну – Сталинград и Курскую дугу, была много раз ранена и контужена, попала в окружение, заболела тифом, и её, в беспамятстве, умирающую, солдаты выносили из окружения… Но она не умерла!

А потом, после войны, Мусю послали в Западную Украину на борьбу с бендеровскими бандами…

Поразительный штрих Мусиной биографии: она тоже вышла замуж за вдовца с маленьким ребёнком и воспитала Люсю, свою приёмную дочь – как родную, повторив бабушкин подвиг материнской любви.

… А когда Муся жила в Западной Украине, и у неё родилась дочка Таня, бабушка взяла меня, и мы поехали с ней в Западную – помогать Мусе управляться с младенцем. Мне ещё не было четырёх лет, но я на всю жизнь запомнила некоторые эпизоды из той поездки. Как мы ехали в набитом битком, старом, с дощатыми лавками поезде… Как сошли на каком-то пустом полустанке, где нас ждала телега с лошадкой и мужичком, и как мы ехали на этой телеге по страшной распутице… Грязище была жуткая – апрель, а дорог – никаких, просто чёрное месиво…

Помню грязные, кривые улочки то ли городка, то ли деревни, серые щербатые заборы… Помню чёрную снаружи и чёрную внутри страшную избу, в которой жила красавица Муся со своей семьёй. Тёмный деревянный стол да русская печка, да железная кровать – вот и вся обстановка. Помню керосиновую лампу, блики света и теней, мечущиеся по стенам и потолку… Помню цинковое корыто с красной от марганцовки водой, в которой бабушка, Муся и её муж, дядя Саша, торжественно купают красненького младенца – Танюшку. И все такие радостные, счастливые… прямо светятся! А мы с пятилетней Люсей смотрим на это священнодействие расширенными глазами…

…Бабушка, вспоминая порой ту нашу поездку, ужасается: «И как я тебя, ребёнка, потащила тогда в Западную! Как мне такое в голову могло прийти? Ведь там стреляли из-за каждого угла! Каждую ночь кого-то убивали… Безумная была поездка».

Тем не менее, мы вернулись домой, на Философскую, живы и здоровы. Значит, те пули – были не наши. Не по наши души. Значит, не время нам было умирать.

…У Муси была трудная жизнь: вскоре она родила ещё одну девочку, так что у неё было теперь три дочери. А муж Мусин, тоже фронтовик, её фронтовой товарищ, постепенно пристрастился к бутылке, и Мусе приходилось очень не легко. Но вот что удивительно: она никогда не жаловалась на свою судьбу.

Обожала дочерей, умела прощать мужа, жалела его, работала безотказно – куда пошлют, точнее – куда направит партия, потому что ещё на фронте вступила в партию (тогда многие вступали в партию, когда рвались на передовую). После войны Муся никогда не принадлежала себе: её вечно посылали из дыры – в дыру: всё время она что-то подымала, восстанавливала… Жили они небогато, и бабушка постоянно отвозила для Мусиных девочек, которые были младше нас с Маришкой, наши платья, из которых мы уже выросли…

Две сестры, Муся и моя мама, такие похожие внешне, были совершенно разные по характеру. Просто перпендикулярные! И при этом они очень любили друг друга. Мама высматривала в Мусином лице черты любимого отца, говорила, что и по характеру Муся вся в отца. А Муся относилась к маме – вроде как я к Маришке: мама была для неё всю жизнь «младшенькой любимой сестрёнкой». Видно было, что Мусе очень хочется сказать маме: «Ты моя маленькая»…

Моя мама постоянно любила только трёх человек: своего отца, сестру Мусю и Маришу. (Всех остальных – по настроению).

Я Мусю тоже любила. Её невозможно было не любить – от неё всегда шло тепло… А от мамы – очень редко, даже когда мы порой дружески разговаривали с ней, – она всегда была как за стеклянной стеной. Я не помню, чтобы она обняла меня когда-нибудь, или погладила по голове (а мне так этого хотелось!), не помню, чтобы за всё моё трудное отрочество она сказала бы мне: «Я тебя люблю». А я так нуждалась в этих волшебных словах!… Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь мне эти слова говорил. В те годы. НЕ ПОМНЮ!!! За долгие-долгие годы отрочества и юности – ни разу. Никто. Никогда.

…Только когда-то, давно-давно, как в другой жизни, как на другой планете – отец, да так ласково: «Доця, любимая…» Восемь лет уже с тех пор прошло. Господи, как же мне хотелось услышать эти слова ещё когда-нибудь в жизни!…

…Так что, если бы бабушка была в чём-то виновата перед дедом, то Муся первая бы отвернулась от неё. Но Муся не только не отвернулась, она была с бабушкой до последнего мгновения её жизни. Именно Муся проводила бабушку в вечность…

 

Предчувствие сына

Была осенняя ночь. Мы с Лёлей уже нашептались, и она уснула на диване, а я всё ворочалась и скрипела своей раскладушкой.

Была лунная, осенняя ночь. Мне не спалось, как всегда в полнолуние. Тополя, облетая, шумели за окном… Казалось, дом, как маленький кораблик, плывёт в океане ночного шума, шороха, поскрипывания, колыхания теней на белой стене, качания фонаря за окном… Яркая луна заливала комнату холодным тревожным светом… Большой ветер обнимал дом-кораблик шумными крыльями и гнал его по тёмным волнам…

И никого на моём корабле, кроме спящей сестры. Мне хотелось разбудить Лёлю, чтобы ещё пошептаться о чём-нибудь, услышать её тёплый смех, но будить её было жалко. Пусть спит.

Я опять заворочалась в своей старой скрипучей раскладушке, как в маленькой шлюпке, мне было неспокойно, тревожно и одиноко. Было уже, наверное, далеко за полночь. Слепящая луна ушла за угол дома, и в комнате стало темно. Диван со спящей сестрой растворился в тёмном углу, и мне показалось, что я совершенно одна на этом скрипучем кораблике, в этом шумящем осеннем ночном океане…

Это была ночь вселенского одиночества.

Оно, это безбрежное одиночество, накрыло меня высокой холодной волной и потащило с шумом и шелестом в свои глубины…

Господи, неужели я никому не нужна в этом мире?! Господи!… Слёзы готовы были закапать на подушку.

И вдруг… я ощутила что-то странное. Я почувствовала, что я на своей шлюпке не одна. Меня охватило страшное волнение, меня даже затрясло слегка. Да, здесь определённо КТО-ТО был! Этот незримый Кто-то сошёл откуда-то сверху. Потолка надо мной будто не существовало, он растворился во тьме, стал проницаем, слился с ночным небом… И этот Кто-то пришёл из осеннего космоса…

Мой озноб утих, потому что от Пришельца исходило мягкое, обволакивающее тепло… Точно тёплое облако зависло надо мной, обняло меня и успокоило. И я вдруг поняла, что это пришёл ко мне МОЙ СЫН! Мой сын, который когда-то родится у меня… Он пришёл ко мне из будущего, пришёл сказать, что это будущее – существует, надо только дожить, дождаться… Он пришёл сказать, что Я ЕМУ НУЖНА, что ОН ЛЮБИТ МЕНЯ! Милый мой, родной, спасибо тебе! и я тебя очень-очень люблю! Я обязательно доживу до тебя, и мы обязательно с тобой встретимся… Я шептала ему, моему драгоценному мальчику, ласковые слова, я плакала от счастья, а он согревал меня и баюкал, как маленькую, и я даже не заметила, как уснула…

 

Придумывание имён для сына

С той ночи это стало моим любимым занятием: придумывать имена для моего будущего сына. Я сидела на уроках, ничего не слыша, на своей любимой последней парте, смотрела в окно, за которым неслись мрачные низкие тучи, и ветер рвал их, как исписанные черновики, смотрела в окно, за которым хлестал безудержный осенний ливень, и сердце моё замирало сладко-сладко… Потому что не видела я ни ливня, ни мрачных туч, а видела я совсем иное…

И, открыв на последней странице свою тетрадь, охваченная волнением и радостью, записывала:

АНТОН, СЕРГЕЙ, ДМИТРИЙ, АНДРЕЙ, РОМАН, МИХАИЛ, ВИКТОР…

Я записывала свои любимые имена (отца и двух дедов, учителя музыки и друга детства, и просто те, которые почему-то нравились), пыталась угадать, какое из них принадлежит ему – моему сыну. Конечно, мне хотелось бы назвать его именем своего отца – Серёжей. Такое светлое, весёлое имя… Но я чувствовала, что должна назвать его не чьим-то именем, пусть даже очень дорогого человека, – а ЕГО собственным. Главное было – угадать его, расслышать среди шума ветра, шороха голосов в классе и шлёпанья дождя по пустым дорожкам школьного двора…

И почему-то каждый раз, когда я начинала писать в своей тетрадке список имён для своего сына, я начинала его с одного и того же имени: АНТОН. Ан-тон… Ан-тон… – напевала я про себя. И мне чудилась весенняя капель… первый по-настоящему тёплый день, пронизанные оранжевым солнцем голубые прозрачные капли, летящие откуда-то сверху прямо мне в лицо… Ан-тон!… Ан-тон!… Здравствуй, мой милый! Это – ТЫ!…

Я рассказала об этом Лёле. Кому же ещё? И потом, через десять лет, когда он пришёл – мой мальчик, мой Антон, – я написала об этом Лёле (мы жили к тому времени уже в разных городах). И она ответила мне радостно-изумлённо: «Это надо же! как когда-то решила назвать сына – так и назвала!»

А всё дело в том, что я ничего не решала. Я просто хорошенько прислушалась и – УСЛЫШАЛА! Единственно возможное имя для своего сына. Как будто он сам мне его нашептал…

Так потом было и с именем для дочери. В школьные годы я не смогла его услышать -наверное, оттого, что до её прихода было ещё слишком далеко… И тогда, умаявшись, я решила: в каком месяце дочь родится, так её и назову – Мартой или Октябриной, Августиной или Декабриной… Почему-то никакие обычные имена не шли мне на ум.

Но когда наконец пришло её время, она сама шепнула мне своё имя: КСЕНИЯ!…

Главное – хорошенько прислушаться и… УСЛЫШАТЬ!

 

Откуда я родом?

Иногда, когда я смотрю на закат, разливающийся над степью красным заревом, я думаю: интересно, откуда я родом?… где мои истоки? мои корни? Я почти ничего не знаю о своих предках, но чувствую, что во мне много чего намешано… Да, я знаю, что по маме у меня польская кровь, мой дед Андрей был поляком. Когда я увидела его фотографию, единственную, сохранившуюся после войны, я была поражена его сходством с Александром Грином. У Грина ведь тоже польская кровь. Грин и мой дед Андрей похожи, как родные братья!

А через много лет я узнаю, что мои предки по отцовской линии – кубанские казаки, скрестившиеся с цыганами, пришедшими на Кубань через Румынию, из Испании. Таким образом, странствующие «романы» стали Романэску, а потом уже Романушко. И совсем, оказывается, неспроста мечтала я в детстве, чтобы меня украли цыгане, и совсем, оказывается, неспроста, мне так нравится испанский язык, звуки гитары и перестук кастаньет… И моя любовь к цирку, к запаху лошадей мне стала понятна. Оказывается, моя прабабка Мария была лихой наездницей!…

На Новогодний школьный бал я придумала себе костюм цыганки. Попросила бабушку сшить мне красную кофту, смастерила юбку с оборками. Кто-то из маминых знакомых дал мне на один вечер гитару – и вот тут-то я почувствовала, что значит «быть в своей шкуре», быть собой.

Не умея играть, я вольно перебирала струны, извлекая из них что-то таинственно-задумчивое… Со мной была колода карт, и ко мне выстроилась целая очередь: погадать. Я лихо раскидывала карты, ничего в них не соображая, и «вещала», считывая будущее не с карт, а с самого человека. Мне было легко говорить, куда-то подевались все запинки и страх речи, я себя чувствовала королевой, внутри была какая-то удивительная свобода, раскрепощённость…

Кстати, одно из моих пророчеств в дальнейшем сбылось. Не знаю, может, сбылись и остальные, но это – уж очень явно. Кроме ребят-старшеклассников, желающих узнать своё будущее, ко мне застенчиво подошла и одна учительница – моя любимая, учительница физкультура. Она была старой девой. Хотя вовсе ещё не старой. Но в маленьком украинском городке, где все выскакивают замуж практически после школы, и в двадцать лет (а то и в семнадцать!) уже гуляют с младенцами, и холостых мужчин в городе практически нет, выйти замуж, когда тебе около тридцати, нет никаких шансов. Но мне очень хотелось, чтобы наша милая, добрая, очаровательная голубоглазая Наденька нашла свою половинку – и я ей «нагадала» большие перемены в жизни, встречу с прекрасным господином и большое счастье в замужестве. Она, слушая мою болтовню, зарделась вся, зарумянилась, и нам обеим очень хотелось, чтобы всё это сбылось. Каково же были моё удивление и моя радость, когда (это уже после моего отъезда из Вольногорска) я узнала, что Наденька вышла замуж! Интересно, вспомнила ли она тогда моё новогоднее гадание?…

К сожалению, гитару после бала пришлось отдавать. А мне так хотелось играть на ней! Почему-то я не решилась попросить маму о гитаре – мне казалось, она скажет: у тебя уже есть аккордеон, на нём и играй. И она была бы по-своему права, эти взрослые почти всегда правы (по-своему). Чтобы спорить с ними и что-то доказывать, подростку не хватит аргументов. А у взрослых и аргументы, и факты – всё под рукой: вот ты хотела аккордеон, тебе его купили, а много ли ты на нём играешь? Действительно, не очень много. Вот так и с гитарой будет – будет потом валяться…

Одним словом, гитара осталась для меня несбывшейся мечтой (как и прыжок с парашютом). Но я надеялась приобрести гитару в будущем, во взрослой жизни. А пока я купила «Самоучитель игры на гитаре» и училась играть в воображении…

 

Чудесные каникулы с замечательными последствиями

Зимние каникулы. Мы приезжаем с бабушкой на Философскую.

Я буду ходить к логопеду, который обнаружился неподалёку в железнодорожной поликлинике. Кто-то бабушке его насоветовал, как замечательного специалиста, который лечит гипнозом, и бабушка уже ходила к нему и обо всём договорилась. Он согласился поработать со мной, хотя я не только не из этого района, но вообще из другого города. Но чем-то бабушка его разжалобила.

И вот мы идём по длинной-предлинной Извилистой улице, под ногами похрустывает снежная крупа, вкусно пахнет свежей, молодой зимой, голые деревья так печально-прекрасны, лохматые дворняжки приветствуют нас из-за калиток, я люблю этот старый район моего родного города, эти маленькие домики с деревянными верандами, увитыми сухим плющом…

Опять мы с бабушкой в Днепропетровске вдвоём, и все зимние каникулы мы будем жить в моей любимой комнатке, и топить с бабушкой печку, а за окном будут постанывать горлицы… Опять бабушка будет по вечерам рассказывать мне истории из своего детства, которые я обожаю слушать, и я буду радоваться, что бабушка – опять моя, НАСТОЯЩАЯ МОЯ бабушка. Такое ощущение, что моя любимая, ласковая бабушка так здесь и живёт, в старом доме на Философской, и никогда не ездила с нами ни в Луганск, ни в Вольногорск. Так тут и живёт, и скучает по мне, и ждёт меня…

Ну, вот мы и опять вместе. Поддерживая друг друга на скользком булыжнике, идём бодро к знаменитому логопеду. Он меня вылечит. Я перестану бояться говорить. У меня всё будет хорошо.

…Логопед оказался высоким черноволосым мужчиной, похожим на грека. Хотя я ждала, что это будет седенький старичок. Игорь Михайлович где-то в возрасте моей мамы, ну может, чуть постарше. Так потом и оказалось: Игорь Михайлович ушёл после школы на фронт. А ещё в школе мечтал стать дефектологом. (Странная мечта для мальчика, подумала я). А на войне его сильно контузило и… он стал заикаться. Поэтому, когда он пришёл после войны поступать на дефектологию, его сначала брать не хотели, говорили, что у него профнепригодность. Не может лечить от заикания человек, который сам заикается! Но Игорь Михайлович был настойчивым. Он разработал свою собственную методику, занимался сам по ней, намного улучшил свою речь и… его приняли на дефектологию!

Сейчас Игорь Михайлович говорит прекрасно, даже трудно что-либо заподозрить. Наверное, он специально рассказал мне о себе, чтобы я поверила в то, что о заикании можно вообще забыть.

И так мы неторопливо общались, как будто старые знакомые, которые давно не виделись, он расспрашивал меня о моей жизни, деликатно не задавая никаких вопросов о том, когда и почему я стала заикаться. Бабушка присутствовала тут же и с восторгом смотрела на Игоря Михайловича. Неожиданно он сказал ей: «Послушайте, а по какому поводу вы, собственно говоря, привели ко мне свою внучку?» Спросил как-то так строго, даже как будто недовольно.

Бабушка покраснела от волнения и начала что-то говорить про испуг, про моё заикание… «Да нет у неё никакого заикания! – перебил её Игорь Михайлович. – Никакого дефекта речи у вашей внучки я не наблюдаю. НИКАКОГО. Уж поверьте мне, я в этом специалист. Да вы и сами слышите: она говорит прекрасно! Мы полчаса уже с ней общаемся, и – никакого заикания!»

Он как будто даже сердился, что мы попусту к нему пришли. Потом я поняла, что он специально так резко сказал – это уже было началом лечения. Ведь Игорь Михайлович лечил внушением!

«Никакого заикания у тебя нет!» – сказал он, твёрдо глядя мне в глаза своими тёмно-карими, настойчивыми глазами – с этими глазами невозможно было спорить.

– А что же у неё тогда есть?… – пролепетала испуганно бабушка.

– Что у неё есть? Повышенная возбудимость есть. Девочка впечатлительная, нервная. Но это не болезнь, это – натура у неё такая. Вот и стихи от этого пишет. Толстокожие стихов не пишут, уж поверьте мне.

– Так что же нам делать с этой её натурой? Ведь когда в школе к доске вызывают, она молчит, как немая…

– Просто девочке вашей не хватает уверенности в себе. Но с этим я постараюсь ей помочь.

– А какие будут рекомендации, доктор?

– Рекомендации?… Ты любишь холодную воду? – спросил он меня.

– Ненавижу.

– Я так и думал… При такой возбудимой нервной системе нельзя умываться по утрам холодной водой. Так что моя первая рекомендация: умываться только тёплой!

Бабушка даже руками всплеснула:

– Доктор, а как же быть с закаливанием? Отец заставляет её каждое утро обливаться по пояс холодной водой.

– Ни в коем случае! Ни в коем! Даже простое умывание холодной водой сводит на нет весь ночной отдых. А обливание по пояс – это для неё сильнейший стресс! Нервная система тут же приходит в высшую точку возбуждения. Ни в коем случае! Объясните это её отцу. Или пусть зайдёт ко мне, я сам ему объясню. Ну, и спокойная обстановка в доме. Спокойная и весёлая. Это – главное.

– Да мы уж стараемся… – сказала тихонько обескураженная бабушка.

При этих её словах я поперхнулась от смеха. Но Игорь Михайлович расценил мой смех совсем наоборот. Он сказал бабушке одобрительно:

– Вот и правильно делайте! Веселье для вашей внучки – лучшее лекарство. Ты любишь кинокомедии? – спросил он меня.

– Нет!

– Я так и думал.

– Почему?

– По глазам видно. Но тебе придётся их полюбить. Я тебе их, как доктор, прописываю: весёлые комедии – и не морщись, пожалуйста!. Весёлые книжки – ну, послушай, я же не горькие пилюли тебе прописываю! Отчего такое страдание на лице? Одним словом, я тебе прописываю всяческие развлечения: цирк, вечеринки с друзьями, танцы до упаду…

– Ну, это-то они любят! – сказала бабушка.

– Вот и хорошо. Побольше веселья и положительных эмоций. Учись радоваться!

А потом бабушка вышла, а я лежала на жёстком, но почему-то очень уютном топчане с закрытыми глазами и слушала мягкий, настойчивый голос Игоря Михайловича. Он расхаживал по комнате туда-сюда, обвевая меня полами своего белого халата, и убеждал меня в том, что я спокойна, что на душе у меня легко, что я уверена в себе при любых обстоятельствах, что Я ЛЮБЛЮ ОБЩАТЬСЯ и УМЕЮ ОБЩАТЬСЯ! Ах, как мне сладко было это слышать! Конечно, это был не гипноз, как я его себе представляю, потому что я не спала, мне даже жалко было бы спать, я всем своим существом впитывала волшебные слова Игоря Михайловича…

На следующий же день, чтобы доставить мне положительные эмоции, бабушка повела меня в театр на балет «Лебединое озеро». И я обнаружила, что по телевизору балет мне нравится гораздо больше. Дело в том, что по телевизору не слышно, как скрипят пуанты! А тут я весь спектакль просидела в мурашках… Это было ужасно, как они скрипели, у меня прямо волосы на голове шевелились от этого звука! Бабушке я, конечно, ничего не сказала, чтобы не огорчать её. Но на её вопрос, не хочу ли я сходить ещё на какой-нибудь балет, спешно сказала: «Нет-нет! Давай лучше сходим в наш цирк».

Но в нашем старом цирке на улице Шмидта представления не было, а гастролировал зверинец. Так и раньше тут было: летом – цирковое представление, а зимой – звериное выставление. Мы посетили зверинец, и я вдохнула родные с детства «зверские» запахи. Как же здорово здесь пахнет! Прямо не уходила бы отсюда! С удовольствием бы поселилась в какой-нибудь маленькой клеточке. А в маленькой клеточке чтобы стоял маленький домик… чтобы скрутиться в нём калачиком… ах, как хорошо! Может, мне после школы пристроится уборщицей зверских клеток?… Со зверьми мне, наверное, было бы гораздо легче, чем с людьми…

…Все каникулы, каждый день, то утром, то вечером, я спешила по Извилистой улице, по скользкому старинному булыжнику, припорошенному сахарным снежком, навстречу волшебным словам Игоря Михайловича…

Он говорил:

– Странно, что ты не засыпаешь. У меня все засыпают. Но, с другой стороны, это значит, что у тебя сильная воля, и тебе никто никогда не сможет навязать своё мнение. Ты от этого застрахована. Скажи вот: ты часто уступаешь в споре?

– Никогда!

– Оно и видно.

Но спорить с Игорем Михайловичем мне вовсе не хотелось, не было повода для спора. Он, как настоящий волшебник, угадывал мои затаённые желания и вытаскивал их наружу, показывая мне, что в этих желаниях нет никакого трагического оттенка, что они, мои желания, – простые, естественные и их исполнение доступно мне, как и большинству других людей. Да, я ХОЧУ говорить – и я МОГУ говорить. Я ХОЧУ общаться – и я УМЕЮ общаться! Со мной всё в порядке. Только я об этом не знала…

* * *

На первом же уроке русской литературы в начале третьей четверти, когда Аннушка спросила, кто хочет прочесть вслух стихи Пушкина «Я встретил вас», я первой подняла руку. У Аннушки глаза округлились от удивления. Мои одноклассники тоже были поражены. Так уставились на меня! В их глазах читалось: «Что это с ней такое?…»

– Вы?… Хотите прочесть?… – уточнила Аннушка.

– Да, – сказала я, слегка холодея внутри от собственной смелости, но не давая этому холоду подняться до горла и перекрыть путь словам. Я внутренне ставила этому холоду препону из волшебных, тёплых слов Игоря Михайловича, которые звучали у меня внутри: «Ты ХОЧЕШЬ говорить и ты МОЖЕШЬ говорить, и тебе ЕСТЬ ЧТО СКАЗАТЬ…»

Я прочла наизусть пушкинское стихотворение, испытав давно забытое наслаждение… Почти как на новогодней ёлке, когда мне было пять лет… Спасибо, дорогой Игорь Михайлович! Неужели вы меня расколдовали?…

* * *

Только очень трудно было отвоевать у Фёдора своё право НЕ обливаться по утрам холодной водой.

– Ну, не поверю я, что врач мог такое сказать! – говорил Фёдор.

– Что ж, мы тебя будем обманывать, Федя? – обижалась бабушка.

– Допустим, не обманываете. Но вы что-то там напутали. НЕ МОГ врач такое сказать! Наоборот! Если нервы плохие, так их же нужно закалять, укреплять как-то!

– Ну, сходи к нему сам, когда будешь в Днепре. Чтобы убедиться.

– Да не буду я к нему заходить! Во-первых, у меня нет на это времени. А во-вторых, если он способен такое выдумать, то мне не о чём с ним разговаривать вообще!

Такой вот Фёдор кремень. Если он имеет своё мнение по какому-то вопросу, то хоть мир весь обрушится, но мнение Фёдора будет неколебимо.

 

Я не помню…

Я не помню, чтобы Фёдор пришёл с работы, а мама вышла бы в прихожую, обняла бы его и поцеловала. Я вообще никогда не видела у них никаких проявлений взаимной любви, какой-то взаимной радости. Никто никогда ни к кому не прикасался нежно – как будто это было табу. Каждый жил в своём коконе.

И только Маришка сшивала наши жизни во что-то общее. Общая крыша над головой и этот милый ребёнок, снующий между нами, со своими улыбочками и своим звонким голоском… Она влезала каждому из нас на колени, в ней было столько ласковости и веселья, это было настоящее чудо в нашей жизни, именно она – Маришка, или как я её называла – Золотая Веснушка. Благодаря ей, у нас была семья, потому что мы все любили её, каждый по-своему, но любили безоговорочно, я её просто обожала, мы спали на большой железной кровати, она засыпала раньше, я любила смотреть на неё, спящую, любила обнять её тихонько, согреть её, маленькую, она как-то плохо росла, болела часто, была такой прозрачной и худенькой, всё время хотелось её обнять, подтолкнуть одеяло, хотелось что-то мастерить для неё, играть с ней.

И каково же было услышать от неё спустя несколько лет, ей было тогда уже двенадцать, и она призналась:

– А я, когда была маленькая, не любила тебя.

– Как – не любила?! – не поверила я своим ушам. – Я тебя так любила, а ты меня – нет?…

– Тебя никто не любил, – сказала она с детским простодушием. – И я не знала, что тебя надо любить.

Это её признание было одним из сильнейших потрясений в моей жизни. Потом, когда шок прошёл, я неожиданно почувствовала удивительное спокойствие и даже веселье. Я поняла, насколько моё чувство к сестре не зависит ни от чего, даже от её ответного чувства. Ну, что ж, моя дорогая, даже если это и так, я всё равно бесконечно благодарна тебе за то, что ты была, за то, что ты есть, за то, что ты позволяла любить себя, не отталкивала меня. Как поётся в одной из моих любимых песен того времени, и пел её мой любимый певец Марк Бернес: «Не бойся, если вдруг тебя разлюбят. Куда страшней, когда разлюбишь ты».

Но мне кажется, милая моя сестра, что ты всё же заблуждаешься, говоря категорично: «Я тебя не любила тогда». Мне от тебя в те годы всегда было так тепло… и если это волшебное тепло – не любовь, то что же это тогда?

* * *

А что теперь?… Ну, что теперь!… Живём на разных концах огромного мегаполиса. Две уставшие, закрученные жизнью женщины. На многие вещи смотрим совершенно по-разному. Но это – нормально.

Два раза в год я приезжаю на дни рождения своих любимых племянников.

Иногда звоним друг другу. С каждым годом всё реже и реже…

С каждым годом всё дальше и дальше…

…Но я никогда не забуду, как мне было тепло от моей сестры – когда вокруг был холод и ветер…

 

Могут ли взрослые любить?

А могут ли любить взрослые, это было под большим вопросом…

Я жила и думала, что любовь (Любовь с большой буквы) бывает только в книгах: у Тургенева, например, «Первая любовь» – это да! Или у Чехова – в «Даме с собачкой». Или в хороших песнях. А бывает ли она в жизни? Такая, чтобы посмотрела на людей – и увидела: эти двое любят друг друга. Я знаю только, что бабушка очень любила своего первого мужа Яшу, который умер от туберкулёза, о нём она плакала всю жизнь. Но это я знаю с её слов, сама же я этого не видела. В той жизни я не видела ни одного проявления взаимной любви.

Может, тогда было не принято как-то высказывать это? Может, люди стеснялись или даже стыдились этого? Но зачем стыдиться того, что в нас самое лучшее?…

Все вокруг трудились в поте лица, выполняли и перевыполняли производственные планы. Но любил ли кто-нибудь кого-нибудь?… Я имею в виду отцов и матерей. Господи, неужели и нас ожидает такая же унылая жизнь – работа, работа, еда, нотации детям перед сном, опять работа, опять еда, опять нотации… Неужели ради этого стоило рождаться на этот свет?… Скучно ведь это всё, люди!

 

О контрастности жизни

Жизнь слишком контрастная. Эта её полосатость мучительна. Только расслабишься, подумаешь: «Какие же все хорошие, как я вас люблю…» – и тут же получаешь какую-нибудь оплеуху. Не обязательно физическую. Но от моральных оплеух ещё больнее. Вроде: «И что ты понимаешь в жизни?»

Вот, не расслабляйся, будь всегда начеку! Но как же это трудно: живя в семье, постоянно держать круговую оборону. Нет, не умею, не могу, не получается!… И вот опять реву ночью в подушку и мне опять совершенно не хочется жить…

Я могу жить только когда у меня в душе равновесие. А равновесие в моей душе только тогда, когда дома мир. Когда никто ни с кем не выясняет отношения, когда никто никого ни в чём не упрекает. Когда никто ни над кем не насмехается, когда никто никого не унижает. Видимо, мне хотелось бы жить в раю… Но жизнь не похожа на рай.

Хотя случаются ведь минуты… такого тихого мира и единения душ…

Сидим с мамой вечером на кухне, пьём чай, говорим о «Первой любви» Тургенева. Так хорошо, тихо, спокойно на душе – в доме – во всём мире… Мы с мамой – подруги, ОНА ЛЮБИТ МЕНЯ! Я это вижу, чувствую! «Мама, а ты веришь в любовь?» – спрашиваю я с замиранием сердца. «Да, – говорит мама тихо и грустно. – Конечно, верю…» Мне хочется спросить её о папе Серёже, сейчас самый подходящий момент. И я решаюсь.

– Мама, а ты любила моего отца?

Я вижу, как она вздрогнула от моего вопроса. И напряглась. Но быстро справилась с собой и тихо и спокойно сказала:

– Конечно, любила. И он меня очень любил… Мы были очень красивой парой. У Серёжи такие синие глаза… забыть невозможно! Как у тебя… Ты очень похожа на отца.

Она грустно и пристально вглядывается в моё лицо.

– Мама, тогда почему?,,

– Мы были слишком молоды. Наверное, в этом всё дело. Молоды и неопытны. Ну, что ты хочешь? Мне было двадцать два, когда мы поженились, а Серёже всего двадцать! Он был страшно ревнив, а я страшно обижалась на него за это… Мы ссорились каждый вечер. Это была не жизнь… Не знаю, кто из нас больше виноват в том, что всё так получилось…

– А где он теперь живёт?

– Там же. В Одессе… Там и родители его живут, и два брата. Серёжа хотел когда-то, чтобы и мы с тобой приехали в Одессу…

– Надо же! И мы бы жили у моря?…

– И мы бы жили у моря… Но что теперь говорить об этом? Разбитую чашу не склеишь…

– Зато у нас есть Маришка! Марина – МОРСКАЯ! Можно сказать: своё маленькое море…

– Да, зато у нас есть Мариночка…

Мы молчим. Нам грустно, но почему-то очень хорошо в этой грусти. Мама ответила на мой самый мучительный вопрос: любила ли она моего отца? ЛЮБИЛА! Может быть, это даже не совсем в прошлом времени, и я благодарна ей за это. Сегодня она впервые не упрекала меня в том, что я похожа на отца, а радовалась этому…

Мама, пристально взглянув на меня, неожиданно говорит:

– Знай, если у тебя что-нибудь случится в жизни, я всегда буду с тобой.

Мне немножко знобко от маминых загадочных слов: «если что-то случится». А что должно случиться? И что, обязательно это «что-то» должно случиться? Но от маминых слов «знай, я всегда буду с тобой» мне делается очень тепло на сердце. Какая чудесная у меня мама! Как она меня любит! И как я её люблю! Только бы она всегда была такой, как сейчас.

 

Танец с Фирочкой

Весенние каникулы. В школе вечер для старшеклассников, танцы. Играет радиола. Первый танец – вальс!… (Да-да, в наше время на школьных вечерах танцевали и вальс, и танго и моднейший чарльстон!). Всех девочек тут же разобрали. Кому не досталось мальчиков, танцуют с подружками. А мне пары не хватило: ни мальчика, ни девочки. Настроение мгновенно испортилось. Одной подпирать стену?! Ну, нет уж!

Чувствуя себя полным изгоем, решила тут же покинуть это место всеобщего веселья и направилась к выходу, угрюмо лавируя между танцующими парами…

– Лена, ты куда? – слышу за спиной голос Фирочки.

– Домой, – говорю я. – Что здесь делать?

– Как что? Танцевать! Я тебя приглашаю! – говорит она.

Я с опаской взглянула на её живот – Фирочка на последнем месяце беременности. Я понимаю, что ей меня просто жаль, вряд ли ей так уж хочется в её положении танцевать.

– Может, не надо?… – говорю я.

– Идём, идём! – смеётся она. – Мне полезно двигаться!

Ну, если так…

И, не успела я опомниться, как она обхватила меня за талию и закружила в вальсе… Её круглые карие глаза смеялись, чёрные короткие кудри развевались, она была настоящей библейской красавицей, её огромный живот упирался в меня своей упругой округлостью, и вдруг я почувствовала удивительное… Я услышала, как Фирочкин ребёнок (это был её сынок Женька) зашевелился у неё в животе… И стал изо всех сил пихаться пятками! Видимо, мы его разбудили, и он был не очень доволен. А может, наоборот, был рад, и тут же принялся вместе с нами вальсировать. Он колотил пятками наружу – то есть: он колотил пятками МЕНЯ! Я ощущала эти младенческие крепенькие пинки всем своим существом, всей кожей.

Это было волшебно, немного жутковато и страшно волнующе… В какие-то мгновения мне казалось, что он кувыркается в животе не у Фирочки, а у меня! И что вообще это МОЙ ребёнок! Меня даже в жар бросило. «Ну, вот, – смеялась Фирочка, – а ты хотела уйти!»

И мы кружились с ней в летучих волнах вальса, забыв в эту минуту о том, что она – учительница, а я ученица с трудным характером, забыв о том, что она любит математику, а я – нет, и её это всегда обижало. Но в ту минуту математики не существовало, как и разницы в возрасте…

Не помню, танцевала ли я на том вечере ещё с кем-то, и вообще (вот странно!) не могу вспомнить ни одного школьного танца… Потому что тот вальс с Фирочкой затмил всё! И не забыт до сих пор.

…Так мы и кружимся в том волшебном, незабываемом вальсе: молодая, раскрасневшаяся Фирочка и я, как две закадычные подруги, а между нами кружится её сынок Женька, наш маленький кавалер – один на двоих…

 

Больше на вечера я не хожу

После того раза, когда я стояла одна у стенки, и Фирочка из жалости пригласила меня на вальс, больше я на школьные вечера не хожу.

В такие вечера, когда в школьном зале музыка, и все веселятся, я гуляю по периметру города в одиночестве. Разъедаю себя горькими мыслями: вот, они там все веселятся, им хорошо, а я одна, одна… Одна на всём белом свете! Эти мысли доставляют какую-то необъяснимую, противоречивую радость, почти наслаждение.

Я вдруг осознаю и признаюсь себе в том, что мне хорошо одной. Мне одной – хорошо. Я пробую на вкус эту спасительную фразу, проговариваю её так и эдак, делая упор то на одном слове, то на другом, и она начинает играть, как алмаз, всеми своими гранями и оттенками…

Мне хорошо ОДНОЙ.

Мне одной ХОРОШО.

Одной хорошо МНЕ.

Одной мне ХОРОШО.

И – вот она, самая неожиданная грань, самый радостный смысл:

ХОРОШО ОДНОЙ МНЕ.

Вот так вот! Только одной мне и хорошо. В этом городе, этим вечером…

Только одной мне и хорошо. Потому что я – СВОБОДНА! Потому что я могу НЕ ПОЙТИ туда, куда пошли ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ. Оттого, что мне совершенно не надо, чтобы меня развлекали. Я в этом не нуждаюсь. И в том, чтобы меня выбирали (или не выбирали). Оттого, что Я САМА ВЫБИРАЮ, что мне делать (или не делать), куда идти (или не идти). Я. ВЫБИРАЮ САМА.

Со мной по пустым улочкам бродит мой верный друг – ветер, он всегда со мной… Он всегда рядом, но он не говорит лишних слов. Он так же, как и я, молчаливый, но всё понимающий. Мы с ним – родственные души.

Я иду на курган, забираюсь на его продутую ветром вершину -

И МНЕ ТАК ХОРОШО ОДНОЙ, ЛЮДИ!…

Вы даже не представляете, как мне хорошо. Без вас.

И сами собой складываются в сердце стихи… А карандаш и листок бумаги у меня всегда в кармане.

* * *

У каждого есть дом. Даже если его нет… Крыша в нём – снега тополиные, стены выстроены из боли, двери – зыбкие вечера… Это дом. Он весь – ожидание. Ожиданьем окно изранено, им исхлёстано… Двери – долгие вечера… Открывайте их и в ходите в них. Этот дом – ваш дом. Одиночество…

 

Кто вы, Леонид Жуховицкий?

В пятнадцать лет я узнала, что на свете существует Великое Понимание.

Я имею в виду не подружек и, конечно же, не родителей, а совсем другое.

Леонид Жуховицкий. Рассказ «Тебе вручаю» в журнале «Смена».

Я полюбила этого далёкого человека, неизвестного мне раньше писателя. Полюбила за то, что он так хорошо понимает мою душу. За то, что не смеётся и не осуждает, не возвышается, не читает моралей, за то, что умеет СОЧУВСТВОВАТЬ и СОСТРАДАТЬ. За то, что может СТАТЬ МНОЙ и выплакать мои слёзы через удивительно простые, безыскусные, единственно возможные слова…

Мне казалось, я читаю про себя. И откуда он всё обо мне знает?… Про эту мою маету и одиночество, и блуждания в новом микрорайоне среди чужих светящихся окон… Он всё знал. И всё понимал – даже лучше, чем я сама.

Я перечитывала рассказ «Тебе вручаю» бессчётно раз и пыталась представить себе автора: мне казалось, это древний мудрец с пронзительными голубыми глазами…

И если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что через много лет судьба подарит мне встречу с этим мудрецом! Только вовсе не древним, как мне казалось из моего степного далека.

А глаза у него действительно голубые, добрые и грустные…

 

Увлечение философией

Сочиняю мудрые мысли: гуляю с тетрадкой и карандашом. Мечтаю стать философом. Не зря же я родилась на Философской улице!

Обожаю всякие сборники афоризмов, типа: «Мысли мудрых людей», «Золотые россыпи мудрости» и тому подобные. Но мне этого уже мало. Хочется прочесть настоящую философскую книгу – про то, как устроена жизнь и ради чего стоит жить. И вообще – стоит ли?…

Дома у нас ничего такого нет. Мама говорит: «Почитай Ленина, если хочешь, он ведь считается философом».

Открыла. Почитала… Недолго. И закрыла – навсегда. Очень мне не понравился этот ругливый дедушка Ленин. Почему он слыл в народе философом, мне осталось непонятно.

Пошла в городскую библиотеку. Спросила: «У вас есть философские книги?»

– Конечно, – сказала библиотекарша. – Полное собрание сочинений Ленина, «Капитал» Маркса.

– А ещё что-нибудь есть? Другое.

– Ещё есть «Анти-Дюринг» Энгельса.

– И больше ничего?

– А что вам ещё нужно?

Эх, если б я сама знала, что мне нужно… Ну, что-нибудь такое – мудрое.

Решила взять «Анти-Дюринг» – он был не такой толстый, как «Капитал», и потом мне понравилось название – совершенно непонятное и какое-то клоунское. Чем-то родственное мне, ведь я тоже по своей сути была АНТИ.

…Я читала его недели две. Конечно, это была вовсе не та книга, о которой я мечтала, она не отвечала на мучивший меня вопрос: зачем я живу на этом свете?…

Но я поняла по этой книге, что Энгельс – хороший и умный человек. Думающий. Его волновало, как устроить жизнь справедливо, чтобы всем было хорошо. Чтобы не было нищеты. Меня это тоже волновало. Бабушка Хима никогда не выходила у меня из головы и из сердца…

Энгельса возмущало, что Дюринг сводил жизнь к какому-то примитиву. Энгельс с Дюрингом спорил, и в этом заключается смысл названия книги. Жизнь – сложная штука. В этом я была с Энгельсом совершенно согласна.

Мне захотелось прочесть что-нибудь о самом Энгельсе, и я купила в нашем магазинчике книгу «Дружба великая и трогательная» – о дружбе Энгельса и Маркса. И меня поразило бескорыстие этого человека: он, оказывается, практически всю жизнь работал, чтобы многодетная семья безработного Маркса могла существовать, и чтобы Маркс мог писать свой «Капитал»! А у самого Энгельса детей не было – очень жаль. К тому же, жена умерла. А потом и вторая. Одним словом, очень грустная у него была жизнь.

Но при этом Энгельс был по-своему счастлив. Он, по сути, посвятил свою жизнь Марксу, и эта невероятная дружба, это служение другому человеку было смыслом и радостью его жизни. Он ведь и книги его дописал, когда Маркс умер (ещё два тома «Капитала» выпустил под фамилией Маркса). Удивительный человек! Вот, своей жизнью он и ответил мне на мучивший меня вопрос: какой смысл в жизни?

Всё просто. Если любишь кого-то, если очень сильно кого-то любишь, ничего не требуя взамен, – то вот тебе и ответ на вопрос: зачем я живу на этом свете? А все эти идеологические надстройки… все эти материализмы, идеализмы… всё это – чепуха, по сравнению с Любовью и Дружбой. Если есть в твоей жизни настоящая любовь и настоящая дружба – есть и смысл жизни. Есть ради чего жить и претерпевать всё, все эти боли и обиды…

Но неужели в моей жизни нет такой любви и такой дружбы?… Чтобы всё наполнилось СМЫСЛОМ! И чтобы этот смысл уже не покидал меня… Неужели мне некого любить, Господи? А Маришка? А бабушка, Лёля, Аня-маленькая, мой Учитель? А тётя Оля Сергеева? А мои школьные учителя? Аннушка и Фирочка, Марьюшка и Алёпа… Наденька и Борис Михайлович. А вся моя любимая родня в Васильевке?… И тётя Муся. И добрый Игорь Михайлович с его волшебными словами… И мой отец. И дядя Павел…

Господи, неужели я так мало и слабо всех люблю?! Вон сколько людей, которые мне дороги – а мне всё мало. Столько уже любовей в моём сердце! Почему же они не заполнят моё сердце полностью, чтобы не оставалось в нём гулких пустот, где гнездятся обиды и тоска?…

Может, я как-то неправильно люблю?…

Эх, найти бы книгу, в которой были бы ответы на эти вопросы…

* * *

Спустя много лет, я эту книгу найду. Эта книга уже два тысячелетия известна всему миру, но в нашей атеистической глуши я даже не слышала в ту пору ни от кого её названия – «Евангелие». Здесь я нашла ответы на все свои вопросы…

Но как же мне не хватало этой Книги в моём отрочестве!

 

Смешные моменты

Воскресным утром, за завтраком, спорим с Фёдором об устройстве современной жизни: я, как всегда, возмущаюсь и критикую, он – как всегда, защищает и оправдывает. И тут я выдаю:

– А вот Энгельс в «Анти-Дюринге» пишет… (и что-то такое цитирую к месту, потому что многое засело в голове).

– Вы что, «Анти-Дюринг» в школе проходите? – удивляется Фёдор.

– Да нет. Я сама его прочла. Из интереса.

У Фёдора делаются квадратные глаза.

– Ну, Елленна, ты даёшь!… – говорит он ошарашено.

Вечером того же дня, когда к родителям зашли в гости друзья, я слышала, как Фёдор хвастался:

– А наша-то Ленка «Анти-Дюринг» Энгельса прочла! Сама. Говорит: из интереса.

– Да ну? – говорит дядя Володя. – А может, разыгрывает тебя?… Лен, иди-ка сюда!

Захожу в комнату.

– Разыгрываешь или правда? С «Анти-Дюрингом».

– А что тут такого? Взяла, прочла. И вообще я никогда не вру!

– Ну, прости. Просто необычно как-то. В твоём возрасте барышни читают книжки про любовь, а ты…

– Я – не барышня! – говорю резко и ухожу в свою комнату.

– Хм, обиделась… – говорит дядя Володя. – Занятная девчонка у вас.

Благодаря «Анти-Дюрингу», Фёдор стал относиться ко мне немного по-другому. Уважительнее, что ли… Спасибо товарищу Энгельсу.

 

Кабинет печати

В городе торжественно открылся Кабинет Печати. Ну, вроде литературного объединения. В то же время это как бы отдел районной газеты. Поэтому и такое важное название: кабинет! печати! На открытие приезжали редакторы из «Приднепровского коммунара». Говорили нам: давайте! пишите! присылайте! Вольногорск – уже большой город, здесь много чего происходит, есть о чём написать. Всех присутствующих нарекли красивым именем – внештатные корреспонденты!

Комнатка при ЖЭКе. Собираемся здесь раз в неделю – человек десять, но не все приходят всегда. Красавица Ольга – учится в Киеве на филолога, парень Паша лет двадцати, пишущий под Маяковского, и ещё человек пять мужчин с комбината, пишущие в основном заметки о производстве. Ну, и я.

Всем нравятся мои стихи. Каждый раз – просьбы что-нибудь переписать на память. Переписываю, разумеется, от руки. О пишущей машинке я в ту пору даже и не мечтала.

 

Ненавистная химия

Самый кошшшшмарррный урок – это химия! Я ненавижу запахи химического кабинета. Мне от них плохо, тоскливо. Даже когда просто прохожу по коридору мимо химического кабинета, уже портится настроение.

И я очень боюсь учительницу химии – Веру Акимовну. Прямо коленки дрожат, когда её вижу. Ничего не могу с собой поделать. Её многие боятся. Даже Витька – её сын, он учится в нашем классе. Когда она его вызывает отвечать урок, он выползает из-за стола прямо в полуобморочном состоянии от страха – красный, как рак, язык у бедняги еле шевелится… Она с ним очень строга. Она вообще со всеми строга, но с Витькой – во сто крат больше! Мне его жалко. Он хороший мальчишка, мягкий такой, с близняшками возится – братом и сестрой, они живут через дом, так что встречаемся часто не только в школе.

Вера Акимовна очень красивая – у неё такая яркая, страшная красота: глаза такие огромные и твёрдые, строгие очень, глядящие в упор, буравят тебя, как будто ты преступница. Румянец на щеках очень яркий, пунцовый, кажется, что она всегда во гневе и вот-вот закричит на тебя… Очень, очень боюсь её. Она настолько сильнее меня энергетически и так подавляет меня, что я под её взглядом чувствую себя никем и ничем… Пустым местом. Просто комком страха. Такой дрожащей амёбой… Кошмар, ужас! Я вижу, что она меня терпеть не может. Просто не может терпеть! Когда она на меня смотрит – она меня уничтожает своим взглядом. Так иногда (часто) смотрит на меня Фёдор.

Но некоторых она любит. Лину Троцкую, например. Лина любит химию, а Вера Акимовна любит Лину. Ну, Линочку вообще трудно не любить. И вот, когда Лина отвечает урок, Вера Акимовна прямо расцветает вся, смотрит на Линочку с такой нежностью и с таким обожанием!… В эти минуты видно, что Вера Акимовна действительно красивая, даже очень, наверное, самая красивая учительница в школе. Ещё к Ане-большой она благоволит, к Калачику, к Толику Карцеву. А ещё ей симпатична Сима, девочка-простушка, которая с трудом учиться на тройки. На всех лабораторных и контрольных по химии Сима пристраивается рядышком со мной и всё аккуратненько у меня сдувает. Раздают тетради – у Симы пять или четыре, а у меня – тройка.

– Вера Акимовна, почему тройка? У меня же всё правильно.

– Так ты же списала.

– Я не списывала.

– Ты мне будешь рассказывать! – говорит она с таким презрением, на которое, кроме неё, способен только Фёдор.

И так же, как Фёдора, мне хочется иногда спросить её: «Вера Акимовна, что я вам плохого сделала?»

 

Про триллер

Самый жуткий триллер, который пришлось прочесть в школьные годы – «Молодая гвардия» Фадеева. Мы её проходили по программе.

Воспевание детского бессмысленного героизма (кому нужны были эти листовки на базаре?), воспевание бессмысленной детской жертвенности и гибели… Мне было дурно, когда я читала натуралистическое описание: как их бросали в шурф шахты, как пускали туда вагонетку, как неслись потом по степи страшные стоны… Жуть! У меня был приступ мигрени, рвота и сердцебиение. Я отказалась писать сочинение по роману, это было выше моих сил, я написала о своей бабушке и о маме.

Вспоминаю шурф в Краснодоне… Когда мы жили в Луганске, нас, третьеклашек, возили на экскурсию в Краснодонский музей и к этому страшному шурфу в степи…

Слишком много о войне – книг, фильмов. Воспевание и воспитание патриотизма? Ерунда это всё. Нельзя патриотизм воспитать на картинах, где столько смертей, крови, мрака. Из поколения послевоенных детей растили неврастеников, пессимистов, людей неуверенных ни в себе, ни в будущем. От этого – тягостное, грустное мировосприятие.

Если у меня будут когда-нибудь дети, я не буду им читать книг о войне.

От мамы я услышала горькую правду: она сказала, что не видит смысла в партизанском и подпольном движении. Что слишком большие жертвы. За одного убитого немецкого офицера могли расстрелять целую улицу мирных жителей, женщин, стариков, детей… Мама видела, как расстреливали её отца, она не может это забыть и не забудет никогда.

Эта страшная история внутренне искалечила маму. Внешне – она красивая, нежная, в компании – обаятельная, остроумная, весёлая. Но внутри у неё что-то сломалось. Навсегда. Испытав на себе несправедливость и жестокость жизни, она и сама бывает жёсткой и несправедливой. Это совершенно не сочетается с её прелестной, женственной внешностью, и от этого ещё больше шокирует и причиняет боль. Мне. Бабушке. (И, как мне кажется, Фёдору).

А иногда мама точно уходит в себя и ничего не замечает вокруг. Так, она не видела, когда я ходила жёлтая от желтухи и падала с ног. Увидела, только когда я уже упала. Не заметила меня в Киеве, когда я стояла у самой двери магазинчика… С ней такое много раз потом будет случаться в жизни – такие странности: как бы выпадения из жизни, из реальности. Пока она сама не осознает и не признает это.

И вот уже несколько лет она твердит это – как объяснение и оправдание всего, что у неё случилось (и не случилось) в жизни: «Я выпала из жизни… Понимаешь, я это чувствую: Я ВЫПАЛА…»

Мне страшно жалко её. И я не знаю, как ей помочь. Ведь мы живём как будто в разных измерениях…

 

Дедовщина в школе

Дикая история в школе:

Мальчика-пятиклассника избили в школьном туалете. Избили так, что он потерял сознание и в тяжёлом состоянии попал в больницу…

Мальчик был тихий и робкий, врагов у него не было, насолить никому не мог. В школу пришёл следователь. Завели уголовное дело. Мальчик, придя в себя, долго отмалчивался, боялся сказать, кто его избил и за что. Но, в конце концов, не выдержал и всё рассказал.

Тут-то всё и выплыло наружу…

Оказывается, уже долгое время мальчишки-старшеклассники терроризировали малышей: отбирали у них деньги, а тех, кто сопротивлялся, били в туалете. Обычная «дедовщина». Запуганные малыши молчали. Молчали и терпели. И только этот драматичный случай помог всему раскрыться.

Слава Богу, из наших одноклассников никто в этом не был замешан, всё-таки у нас в классе хорошие мальчишки. Хотя, наверное, что-то знали… Не могли не знать. Но тоже молчали.

В группе «дедов» оказались, кроме одного классического школьного хулигана, всё сплошь сынки разных начальников – известных в городе людей.

Городок-то маленький! Все друг друга знают. Эти мальчишки были из обеспеченных семей и ни в чём не нуждались. Они отбирали деньги не оттого, что голодали. Им была приятна власть над другими.

Одним словом, школу колотило… Точнее, колотило весь город. Следователь допрашивал участников событий, свидетелей и их родителей. Ну, разумеется, начальники стали своих сынков тут же выгораживать, спихивая всю вину на… учителей! Мол, они, учителя, во всём и виноваты – недосмотрели, недовоспитали, недобдили.

Нависла туча над нашим классным руководителем – добрейшим Алексеем Павловичем, фронтовиком, учителем истории. В районной газете появилась небольшая, но злая заметка о безобразиях в нашей школе, с откровенными наездами на учителей: вот, мол, как они плохо воспитывают подрастающее поколение.

Как будто у этих мальчишек нет родителей!

Ну, я тут же села писать ответ. Это, по сути, была моя первая в жизни статья на педагогическую тему. И вот что удивительно: с тех пор прошла целая жизнь, я вырастила двоих детей, но по-прежнему придерживаюсь убеждений, которые изложила тогда, когда мне было пятнадцать лет.

А убеждения мои предельно просты: ребёнка должны воспитывать родители. Не школа – а родители, семья. Школа даёт знания. (по крайней мере, пытается это сделать). Но она не может к каждому подойти индивидуально, каждому заглянуть в душу. (И, тем более, в карманы, и спросить: откуда у тебя эти деньги?) Это практически невозможно. У родителей – один ребёнок, ну два, а у преподавателя – их сотни. Так что не надо, уважаемые родители, валить с больной головы на здоровую! Не надо ругать учителей за то, что они недовоспитали ваших деток. Воспитание детей – дело родителей, только с родителей и надо спрашивать. Какими вы их воспитали, что вы в них вложили – то в итоге и получили. Я не побоялась назвать фамилии школьных «дедов».

Статью мою тут же напечатали. Она взорвалась в городе, как бомба. Её обсуждали в разных коллективах на комбинате и в тресте (об этом мне сказали родители, может, в первый раз они гордились мной: какая я мудрая и смелая).

А к нам домой звонил «некто» – какой-то аноним и требовал, чтобы я немедленно написала опровержение, покаяние и признание в том, что я писала свою статью под диктовку кого-то из учителей. Но я сказала, что написала сама, написала то, что думаю, и ничего опровергать не собираюсь.

А потом в школу пришла мамаша одного из «дедов», вызвала меня с урока, завела в пустой класс, и начался настоящий психический террор. Я бы ни за что не пошла с ней, но откуда я знала?

Но на этом дело не кончилось.

Заглядывает как-то в класс в начале урока незнакомая женщина, говорит, что ей нужна я. Я выхожу. Она: «Мне нужно с тобой поговорить, давай зайдём в пустой класс».

Оказалось – мамаша одного из «дедов». Жена большого начальника. Зла она была на меня до бешенства! Прямо искры метала. И вообще вся такая чёрная… Чёрные глаза, чёрные густые волосы… Ненавижу чёрные густые волосы у женщин – как будто ведьма. Пару раз я порывалась уйти, («Мне нужно на урок»), а она так ехидно: «Ты что ж, трусишь, уходишь от ответа? Писать пасквили – есть храбрость, а держать за свои слова ответ храбрости нет?»

Одним словом, мучила она меня целый урок. Угрожала: что у моих родителей из-за дочки-пасквилянтки будут неприятности. Предрекала и мне неприятности, когда раскроется, что писала под диктовку. А то, что это так, она в этом не сомневалась.

– Ни за что не поверю, что ты сама это сочинила!

А я твердила своё:

– Написала сама. И никаких опровержений писать не буду!

– Да ты хоть осознаёшь, что опозорила честных, уважаемых в городе людей?! Мне теперь по улице ходить стыдно!

– Воспитывайте получше своего сына, тогда будет не стыдно.

Я вырвалась от неё, когда прозвенел звонок на другой урок.

Она приходила ещё несколько раз и продолжала давить на психику. Мне трудно было отбиваться от неё в одиночку. Но из учителей никто на помощь ко мне не пришёл. И правильно, наверное. Если бы Алексей Павлович вступился за меня, она тут же бы и заорала, что он мной руководил, когда я писала. Видимо, по этой причине в школе делали вид, что ничего особого не происходит. Я всё понимала, но всё равно было тяжело и немного обидно: я бросилась их, взрослых, защищать, а они оставили меня, девчонку, одну…

Сынка этой черноволосой потом исключили из комсомола, а в те времена для определённой части народонаселения это было важно (быть в комсомоле) и позорно из него вылететь. С таким фактом в биографии можно было не поступить в институт. Но не я была в этом виновата – там работал следователь и во всём разобрался. Каждый получил по заслугам. Главного «деда» судили и дали срок. Но пробыл он в колонии недолго, вышел по амнистии и благополучно вернулся в школу. Все говорили: легко отделался!

Но однажды, во время весеннего субботника, на школьном дворе произошёл случай, который многих заставил задуматься: так ли уж безнаказанно в жизни зло?…

Этому парню нечаянно попали ломом по голове – и он лишился глаза. Потом вместо глаза ему вставили стекляшку. И он ею бравировал, дурачок…

 

«Один день Ивана Денисовича»

Наконец, я прочла эту книгу. Её напечатали в «Роман-газете», она пришла к нам по почте, я вынула её из почтового ящика и прочла, никого не спрашиваясь. Я уже не маленькая.

О лагерной жизни я знала от бабушки и в более страшных подробностях… Но было потрясение другого рода. Оказывается, всё это возможно не только во время войны, не только в фашистских лагерях, но И У НАС! В НАШЕЙ СТРАНЕ! В МИРНОЕ ВРЕМЯ!

Я была ушиблена этой книгой. У меня просто ехала крыша… Наконец, я поняла, за что развенчали Сталина. То, что я знала с младенчества (Освенцим, Маутхаузен, Дахау, Бухенвальд – бабушка много, много раз рассказывала о лагерях, через которые ей довелось пройти и чудом выжить), и что называлось одним словом «фашизм», теперь оказалось, что и у нас в стране то же самое! В нашей прекрасной стране, самой наилучшей и справедливой (так писали газеты, об этом пели песни). В нашей стране те же лагеря, вышки, колючая проволока и овчарки!…

Я спросила учителя истории, Алексея Павловича:

– А сейчас у нас тоже есть политзаключённые?

Он хотел уйти от ответа. Он сказал:

– После смерти Сталина многих выпустили, и после исторического 22-го партсъезда, где ещё раз всё названо своими именами, тоже многих выпустили.

– ВСЕХ выпустили? – уточнила я.

– Ну, вряд ли всех… Всех выпустить невозможно.

– Почему?

Мы стояли у его дома, я увидела его на улице, догнала и ошеломила своими вопросами. Я больше не могла носить их в себе. Я просила, читал ли он «Один день Ивана Денисовича». Он сказал: да, читал. Я спросила:

– А сейчас в нашей стране тоже есть политзаключённые?

Я помню его взгляд, смущённый и растерянный, ему было очень трудно решиться сказать мне правду. Но он видел, что я от него не отстану. Мне казалось: он, увенчанный орденами фронтовик, должен знать правду и должен сказать мне её. Он молчал, а я наскакивала на него со своими вопросами, которые уже не могла держать в себе:

– Политзаключённый – это тот, который имеет своё мнение? Которому кажется, что не всё в стране делается так, как надо? Что не всё так уж хорошо?

– Ну, в общем, да, – сказал он после какого-то внутреннего колебания. – Ты понимаешь всё правильно.

– Но разве можно сажать человека за колючую проволоку за то, что он имеет своё мнение?

– Думаю, что нельзя. Но так, к сожалению, было всегда: до революции, имеющие своё мнение, сидели в тюрьмах и ссылках, вынуждены были эмигрировать. Те, кто у власти, всегда борются с теми, кто эту власть не признаёт. Кто эту власть критикует. Тут уж ничего не поделаешь…

– Вы хотите сказать, что так всегда было и так всегда будет?

– Видимо, да.

– Это – ужасно! Но спасибо, что сказали правду.

 

Мрачный цикл

Пишу цикл мрачных стихов, отсылаю их в районку и получаю испуганное письмо от литконсультанта: «Лена, что с вами случилось? Что за настроение? Это печатать нельзя. Это тяжело читать. Вернитесь, пожалуйста, к своим прежним темам».

К прежним темам! Но я-то уже не та! Я не могу писать лирические стишки в то время, как в нашей стране за колючей проволокой сидят люди, имеющие своё мнение! Когда в Васильевке тётя Зоя разжигает лучину! Когда бабушка Хима, полсотни лет проработавшая на страну, получает пять рублей пенсии! Когда мой дед сидел за колючей проволокой ни за что! И мой отец, оказывается, тоже… Бабушка как-то проговорилась, но когда я стала допытываться, она замяла разговор. И больше я ничего из неё не вытянула. Так вот почему, когда я была маленькая, отец не жил с нами… Бабушка говорит: это было ещё при Сталине, теперь линия партии опять правильная – ленинская. Бабушка не член партии, но в правильность линии партии бабушка верит свято. Но у меня лично совершенно мрачное настроение. Ведь после смерти Сталина прошло уже больше десяти лет! И всё равно лучина, пять рублей пенсии и политзаключённые… Где же эта правильная линия?

Я стала прогуливать уроки истории, сейчас мы проходим все эти съезды партии, меня от них тошнит, я прихожу к концу урока.

– Лена, в чём дело? – строго спрашивает Алексей Павлович.

– Я ходила за тетрадкой.

– За какой тетрадкой??? – он с трудом сдерживает гнев.

– Да вот, забыла дома…

Алексей Павлович смотрит на меня, недоумевая:

– Лена, мне не понятно твоё поведение.

 

Усталость пятнадцати лет

В пятнадцать лет чувствуешь большую усталость от жизни. Кажется, живёшь уже тысячу лет… Всё уже знаешь о людях: что они могут лгать и предавать – ничем тебя уже не удивишь.

Безмерная скука каждодневности: школа с ненавистными алгеброй, физикой и химией. И затхлой историей. Учитель – хороший человек, а предмет его – бррр!…

Дома: «Уроки выучила? Гаммы играла? В углах подмела? Кастрюли помыла? Кошкин горшок вынесла?»

Когда изо дня в день всё повторяется, и мало что из этого трогает твоё сердце, точнее – НИЧТО ИЗ ЭТОГО ТЕБЯ НЕ ТРОГАЕТ! – жизнь кажется бесконечной тягомотиной…

Может, и будет когда-нибудь ДРУГАЯ жизнь, НАСТОЯЩАЯ жизнь, но это так не скоро ещё, так не скоро…

Но вот забарабанил по крыше дождик… и я накидываю пальто и ухожу в плаванье по пустынным улочкам плоского городка… «Ты когда вернёшься?» – несётся мне в след. «А это моё личное дело!» – резко отвечаю я, резко закрывая за собой двери (я ненавижу этот вопрос! он мгновенно приводит меня в бешенство!)

На два часа я свободна. Ото всех. Ото всего.

Два часа грустного счастья, волнующего шёпота дождя, блестящих чёрных веток, усеянных дождливыми бриллиантами… Два часа мечтаний неизвестно о чём…

 

О пессимизме

Какой законченный пессимист не нуждается в эмоциональной подпитке? Поэтому мне так нравились наши прославленные классные шутники – Аня-большая и Сашка Соколенко. Когда я смеялась, у меня как будто сдиралась железная кожура с сердца… На самом-то деле я обожала смеяться! Как организм нуждается в витаминах, так и душа, чтобы расти, нуждается в радости, в шутке, в простом здоровом смехе. Мне этого в жизни катастрофически не хватало.

Сознаю, что была мрачной в те годы, и, видно, поэтому со мной никто долго не дружил. Наверное, со мной было трудно, тяжело. Но догадалась я об этом значительно позже. А тогда – было грустно и непонятно: дружишь-дружишь с девочкой – и вдруг обнаруживаешь, что она давно уже дружит с другой, а ты здесь вовсе и не при чём… Так было с Томой, Асей, Людой, Ветой…

Была вспыльчива. Мама говорила: «Вся в отца!» Там бушевала горячая казачья и, не менее горячая, одесская кровь… Ничего не стоило сказать резкость. Была до ужаса принципиальная. Не гибкая. Упрямая до упёртости. Не умела (и не хотела) смотреть на вещи глазами другого человека. Была резкая. Обидчивая. Могла и сама легко обидеть человека. Не умышленно, конечно, а из-за своей подростковой, вызывающей принципиальности.

Повсюду видела несправедливость в жизни. Реагировала болезненно – до крика! С мнением взрослых считалась мало. Была убеждена, что взрослые в силу своего замшелого возраста уже забыли, как должен быть устроен мир (ха-ха! маме и Фёдору было чуть-чуть за тридцать!)

Презирала деньги. Когда мне принесли первый гонорар за опубликованные стихи, не хотела брать деньги. У меня чуть не истерика приключилась. «Я же не для денег писала стихи!!!» Довела почтальона тётю Шуру до слёз: «Куда ж я их дену, эти деньги?» С трудом, вместе с бабушкой, они уговорили меня расписаться в получении энной суммы и взять эти презренные бумажки. Радости и гордости за первый заработок не испытала, но было чувство омерзения и унижения. Считала, что деньги, выгода – развращают человека, портят его. Решила для себя, что никогда в жизни не буду работать ради денег. Ради денег – это унизительно. Обидела Люду зачем-то во время спора: зачем человек работает? Она сказала: ради денег. Я встала на дыбы: нет! деньги ни при чём! человек работает потому, что он любит делать своё дело!

Людочка спросила:

– И ты будешь работать, даже если тебе не будут за это платить?

– Да, буду!

Забавно: так и случилось в моей жизни. То ли предчувствовала свою судьбу, то ли накнокала?… А тогда, распалившись в споре, сказала Людочке резкость, обидела её – ну, и дружбе конец… Не понимала ещё тогда, что друзей нельзя обижать, даже если они имеют другой взгляд на какие-то вещи. В отрочестве такие мудрые истины не воспринимаются. Увы!

Потом, когда пыл сошёл, было стыдно, тяжело, но изменить – раскрутить всё обратно – было уже невозможно… Одно грубое слово сломало дружбу и занозило стыдом моё сердце – на всю жизнь. Людочка, прости меня! Чем дольше живу, тем чувство стыда острее. Вот ведь какая беда: многое можно сломать – и потом починить, но сказанное слово не воротишь… Беда ещё и в том, что я и в сегодняшней жизни, порой, произношу резкие слова. И всё из-за той же природной вспыльчивости и упёртости. Гены не изменишь. Но, по крайней мере, с годами научилась просить прощения. И то слава Богу.

А в отрочестве мама говорила: «Ты не умеешь просить прощения». На что мне всегда хотелось спросить: «А ты?»

 

В минуты отчаянья

В минуты отчаянья. Что меня держало на этом свете? Что давало силы выжить? Конечно, поэзия. Моя верная, самая близкая подруга. Она была всегда рядом.

Без стихов не жила ни дня. После школы обязательно заходила в книжный магазинчик, единственный в нашем городке. Магазинчик был возле моего дома, и я там была самым частым посетителем. Все поэтические сборники я покупала тут же, благо, книги в то время стоили копейки. Так что, сэкономив на пирожке в школе, можно было приобрести новую книгу Евгения Винокурова или Вероники Тушновой. Жажда на стихи была неутоляемая. Блок, Есенин, Заболоцкий, Смеляков, Рождественский – мои любимые поэты того времени.

О Гумилёве и Мандельштаме, Цветаевой и Ахматовой я в ту пору даже не слышала. Их не было НИГДЕ: ни в магазине, ни в школьной программе, ни в городской библиотеке, ни в нашей домашней, ни в библиотеках наших друзей. Трудно теперь себе это представить, но до девятнадцати лет я не слышала этих имён, равно как имён Хармса и Ходасевича, Бунина и Набокова, Пастернака, и многих других… Целый пласт литературы, запрещённый, закрытый, недоступный для провинциального подростка шестидесятых годов прошлого века (Боже мой, уже прошлого!).

Но и те книги, которые я могла купить, были для меня как хлеб насущный для вечно голодающего. Валентин Сидоров, Игорь Кобзев, Александр Межиров, а потом придёт Давид Самойлов, Леонид Черевичник, Раиса Вдовина – это не просто хорошие, это замечательные поэты, которые и в эпоху строжайшей цензуры смогли сохранить свой голос, своё лицо, свою неповторимую интонацию…

(Но про то, что существует цензура – о, какое страшное, лязгающее слово! – я в ту пору тоже не знала).

С нежностью вспоминаю этот книжный магазинчик – свою маленькую Мекку…

 

В Васильевке

На мою бабушку в Васильевке смотрят с благоговением. Потому что она умеет рассказывать книги! Здесь людям читать некогда. Да и книги мало у кого в домах есть. Зачем они? Днём читать некогда, днём все в работе, а вечером – темно. При фитильке или при керосиновой лампе не очень-то почитаешь.

Но когда приезжает моя бабушка, то для всех её родственников это настоящий праздник. В какой-нибудь свободный час, чаще всего после обеда, собираются все в одной хате, чтобы послушать бабушку. Послушать, как она пересказывает какую-нибудь книгу. Бабушка великая книгоманка, она перечитала море книг. И у неё прекрасная память. И дар пересказа. А это, надо сказать, совершенно особый дар: чтобы коротко, за час-два, пересказать целый роман, да не просто фабулу, а так, чтобы у всех слушателей создалось впечатление как от прочитанного! Чтобы показать в лицах всех героев, красочно описать все извивы сюжета, чтобы передать настроение и мысль автора. Мало кто владеет этим искусством. Это, по сути, театр одного актёра, где рассказчик является автором и режиссёром инсценировки. И моя бабушка в полной мере владела этим даром.

Все слушали её, затаив дыхание… Она умела держать слушателей в напряжении, не давая им ни на минуту отвлечься и расслабиться. Это было такое сильное общее переживание! Я думаю, что в бабушке моей жила потрясающая драматическая актриса. И я уверена, что те люди, которые слышали её литературные пересказы, не забудут их никогда.

А иногда бабушка говорила: «Если бы не домашнее хозяйство, если бы я так это всё не любила – готовить, вязать и прочее, я бы, наверное, обязательно писала книги. Я чувствую, что могла бы. Иногда мне кажется, что во мне столько сюжетов умерло…»

* * *

И это действительно так. Бабушке, конечно же, надо было бы писать. Тогда её громадная энергия нашла бы ещё одно широкое русло.

А вот маме, конечно, надо было быть актрисой. Да не простой – а трагедийной. Тогда её страсть к тяжёлым переживаниям тоже нашла бы выход.

Она бы каждый вечер плакала и страдала бы на сцене, а дома бы была тихой и улыбчивой мамой…

Ну, а папа Федя пусть бы строил! Он единственный, мне кажется, был на своём месте и не страдал от творческой нереализованности.

 

Странная семейка

Никогда в жизни, ни до, ни после, не встречала я такой удивительной семьи.

На нашем городском ЛИТО я познакомилась с круглолицей Настей. Настя была младше меня на год и тоже писала стихи. Настя была очень общительной, говорливой, и я очень скоро узнала всю её историю…

Они приехали в Вольногорск из Сибири, жили там в маленьком посёлке. И какой-то взрослый парень влюбился в Настю, стал её преследовать, хотел немедленно на ней жениться (а Насте всего 14 лет!). И вот пришлось оттуда бежать и как можно дальше, на Украину. У Насти была мама, отчим и маленький братишка. Идя из ЛИТО, мы зашли за ним в детсад, и пошли в сторону Настиного дома. Жили они в семейном общежитии.

– А давай зайдём к нам! – сказала Настя. – Посмотришь на Пашку.

– На какого Пашку?

– Ну, на того самого! – засмеялась она. – Он ведь меня нашёл! Уж не знаю, как. Нашёл, приехал и сказал, что будет ждать, когда мне 16 лет исполниться. Сказал: здорово, что ты на Украину переехала, здесь раньше можно жениться!

– А ты его любишь?

– Да нет, конечно! – засмеялась Настя. – Только ты не удивляйся, когда Нинку увидишь.

– Какую Нинку?

– Ну, его девушку. Пока он в меня не влюбился, он с ней ходил. Она за ним теперь приехала.

– Боже мой, а зачем? Если он тебя любит!

– Так ей уж рожать скоро, через месяц! Говорит: не хочу, чтобы ребёнок без отца рос.

У меня голова пошла кругом… Мне казалось: Настя разыгрывает меня.

И вот мы пришли. Заходим в комнату. Большая такая комната, перегороженная на две. За столом сидит отчим Насти, совсем молодой парень, а мать её, усталая, худенькая женщина, разливает чай.

– А… пришли, – говорит она, – ну мойте руки и садитесь чай пить. И вы тоже,- говорит она мне. – Паша, Нина, идите, уже налито!

Из второй комнаты вышел здоровый парень, босой и в майке, а за ним – бледная девушка с огроменным животом. Все уселись за круглый стол, а я заторопилась прощаться.

– Куда же вы?

– Мне пора домой, до свидания!

Я вышла из этой странной комнаты, Настя пошла меня проводить до двери.

– Какая у вас удивительная семья, – сказала я.

Настя засмеялась:

– Вот, притащился, дурак настырный!

– А ты его не ревнуешь к этой Нине?

– Так я же его не люблю!

– Прости, а зачем ты тогда приняла его, в смысле пустила жить?

– Так это мать. Говорит: разве можно человека выгнать на улицу? Пусть поживёт, пока не устроиться на работу и пока общежитие не получит.

– Так он и не работает к тому же?

– Пока нет. Ищет… А Нинку и подавно не выгонишь. Женщина на сносях. Целыми днями шьёт приданное для своего малыша, пелёнки там всякие, распашонки…

Я уходила из этого дома, представляя, как они там дружно сидят все за круглым столом и пьют чай… и дружно придумывают имя для Нининого ребёночка…

Эта удивительная семейка поразила меня до глубины души. Как в сказочном «Теремке»: тук-тук, кто в тереме живёт? А ты кто? Заходи, будешь с нами жить…

 

История с зонтиком

Летнее дождливое воскресение. Ходили с Анями в кино, смотрели комедию «Три плюс два», милую и тёплую. Когда возвращались, дождя уже не было. Иду, помахиваю зонтиком, как тросточкой. Нас обгоняют три парня – техникумские. Один из них, тот, что в серёдке, громко произносит какое-то слово. Я не понимаю, что он сказал. Но слово явно плохое и явно адресовано нам – как-то уж очень вызывающе было брошено в нашу сторону, как камень. Кровь ударяет мне в голову…

Я знаю за собой эти жаркие приливы гнева, граничащего с бешенством… В такие минуты я собой не владею. Стремительно, в два прыжка, как тигрица, догоняю парней… и того, что в серёдке, – со всего маху – зонтиком – по спине!

Хорошо помню его дикий вопль и жуткую судорогу спины (била-то точно по позвоночнику!)

Он оглянулся, белый, как мел, немой от боли, с дико вращающимися глазами… Он бы прибил меня тут же, как муху, но два его приятеля, дабы избежать кровопролития, схватили его под руки и потащили куда-то, страшно мычащего и упирающегося…

А мы трое, как ни в чём не бывало, продолжали свой путь к дому. Ну, не люблю я, когда при мне ругаются! Ненавижу. Хотя в Вольногорске то, что сейчас произошло – явление редкое, просто исключительное. Мы живём тут практически в стерильной обстановке. До восемнадцати лет (до тех пор, пока не выехала отсюда в большой мир) я вообще не догадывалась, что на свете существует непечатная лексика. «Идиот, сволочь» – это были самые сильные выражения. Что сказал тот парень, я не поняла, как не поняла бы, если бы он произнёс фразу на китайском языке. Но я болезненно чутка на интонацию, на энергетический посыл. Так что если бы он выругался даже по-марсиански, я бы всё равно набросилась на него с зонтиком…

 

Первая поездка в Сочи

Удивительное событие: мы едем с мамой на море! Первый раз мама едет в отпуск не в санаторий, а со мной и Маришей. Мы едем в шикарный город Сочи. Я ещё не была там, но звучит совершенно потрясающе: СОЧИ… Тут и СОН, и ОЧИ…

А Фёдор с нами не едет. И бабушка не едет. Зато едет мамина подруга Ниночка.

Запомнилась дорога к Сочи, особенно тот её участок, который идёт по берегу моря… Была длинная стоянка и некоторые лихие молодые люди даже бегали купаться! А я гуляла по насыпи в толпе тихо завидующих…

Вчетвером мы поселились в однокомнатной квартирке в районе с поэтичным названием «Светлана», совсем недалеко от моря. В день приезда шёл дождь, но я тут же надела свой чёрный шуршащий дождевик и отправилась на море. Бродила по пустынному гальчатому пляжу, бродила по аллеям приморского парка, голова кружилась от сладкого запаха цветущих магнолий и ещё разных неведомых мне цветов… я вдыхала эту пьянящую сырость, чувствуя, как весь мой организм блаженствует, ведь он так устал от жарких сухих ветров в нашей степи…

Что запомнилось от той поездки? Ласковое море!… Цирк – на полпути от дома до моря. Большое цирковое семейство Запашных, они всегда обитали на пляже рядом с нами. Запомнился молодой Мстислав Запашный, (вот сейчас заглянула из любопытства в энциклопедию и узнала, что в 1966 году ему было всего двадцать восемь лет – как сейчас моему сыну), запомнилась его изумительной красоты жена с испанским именем Долорес, запомнился их маленький сын Валерик, прелестный темноглазый мальчуган, удивительно похожий на мать, как сейчас его вижу, ему было месяцев девять тогда, он ещё не ходил, ему набирали в надувной бассейн воды и он весело плескался, умиляя всех вокруг своей живостью, своими милыми улыбочками. И если бы кто-нибудь мне сказал тогда, что всего через четыре года я буду работать в Московском цирке осветителем, и все Запашные будут выступать в той самой программе, которую я буду освещать своим прожектором, ну, я бы не поверила этому фантазёру… Разве такое может случиться в жизни? Такое случается только в сказке!

И другие артисты цирка обитали на нашем пляже – таким большим табором. И мальчик-канатоходец здесь был, мой ровесник, из номера дагестанских канатоходцев. Когда я была на представлении и видела, как он идёт по проволоке, он мне казался инопланетянином, существом совершенно неземным. Через несколько лет я напишу о нём:

И снова мальчик шёл по проволоке… И взглядом пристальным и робким За ним следила жадно я… Едва дышали скрипки нервные. Им было боязно, наверное, И замерли они, дрожа…

А когда он здесь, рядом, строил из плоских камушков башни, и когда мы плавали с ним наперегонки до волнореза, он был самым обычным мальчишкой… Мы здоровались с ним по-соседски. Потому что все приходили на свои обычные места на пляже, каждый день вокруг были одни и те же лица, и уже через несколько дней все начинали по-соседски здороваться друг с другом и просить друг друга о маленьких услугах: «Я отойду за мороженным, присмотрите за моими вещами», или «Я сбегаю окунусь, покараульте моего карапуза». Мы и маленького Валерика караулили, когда его родители убегали купаться. Пляж походил на большую коммунальную квартиру под открытым небом.

Мы вчетвером жили очень весело тот месяц, мама правильно сделала, что позвала с нами Ниночку. Присутствие постороннего (ну, не совсем постороннего, но всё же) человека, постоянно стимулировало маму на шутки, за весь месяц мы ни разу не поссорились, жили просто как в раю, радуясь и смеясь, порой хохотали до слёз из-за какой-нибудь чепухи, а чаще всего друг над другом и над собой, мы поздно засыпали, потому что на первом этаже нашего дома был ресторан «Светлана» и там часов до двух ночи играл оркестр, мне это очень нравилось, это придавало нашей жизни особенный аромат, и певец, подстраиваясь под Марка Бернеса, тогдашнюю звезду русской (точнее – советсеой) эстрады, пел мягким баритоном: «Просто я работаю, просто я работаю, просто я работаю волшебником, волшебником…» Или: «Три года ты мне снилась, а встретилась вчера… Не знаю больше сна я…» Эти простые песни очень волновали меня, будоражили душу, какие-то мечты лезли в голову, точнее, даже не мечты, потому что мечта – это что-то конкретное, но в моих мечтах ничего конкретного не было, просто какой-то сладкий туман, и какие-то вибрации в этом тумане… хотелось верить, что когда-нибудь… кто-нибудь… и мне тоже… пусть не споёт, а просто скажет… что-то вроде этого: «Три года ты мне снилась…» Было такое восхитительное настроение, с каким-то новым, незнакомым привкусом, от которого сосало под ложечкой, как на большой высоте… через месяц мне исполнится шестнадцать лет, и это так здорово!

Месяц весёлой дружбы с мамой, наверное, единственный такой в жизни, мы четверо были тогда как подружки, спасибо Ниночкиному присутствию. А Ниночке-то было всего лет двадцать пять, так что хоть я и говорила ей «вы», но это «вы» было чисто символическим.

Всё было так хорошо, что даже один драматический эпизод не смог омрачить этот месяц, тем более, что случилось это уже в самом конце нашего отдыха.

К тому же и последствия для моей души это имело совершенно удивительные.

Как-то вечером, уже было темно, и вся набережная в музыке и огнях, мы решили сплавать на морскую прогулку. На море было лёгкое волнение, мне это не очень понравилось, меня всё-таки укачивает, но маме и Марише очень хотелось сплавать, и мы пошли за билетами. Только мудрая Ниночка отправилась домой.

На теплоходе, кроме нас, было всего несколько влюблённых парочек. Лёгкий теплоходик вышел в открытое море… Из морской дали ночной Сочи смотрелся совершенно сказочно – как будто гриновский Зурбаган…

Но тут, откуда ни возьмись, налетел упругий крепкий ветер, и лёгкие волны прямо на глазах переродились в большие, тёмные и зловещие… Это был натуральный шторм. Хоть и не девятибальный, но очень конкретный. Палубу захлёстывало водой, все спешно перебрались в маленький кубрик. Мама себя ругала и корила за непростительное легкомыслие, мы с Маришей её как могли утешали, но от сильной болтанки всем было тошно. Теплоходик наш развернулся и стал с трудом пробираться к берегу…

…Когда мы притащились к тёмному причалу, у всех пассажиров было состояние как после часового катания на американских горках. Притащились-то притащились, но причалить из-за волн никак не могли. И тогда работники причала и матросы на теплоходе решили, что единственный способ высадиться на берег – это когда очередная волна притирает теплоход к причалу, просто быстро перепрыгивать на причал.

Делать нечего, все занялись прыжками. Во время каждой притирки успевало перепрыгнуть на причал два человека. Подошла наша очередь, мы были последними, потому что трусили и никак не решались.

И вот теплоход поднимается на волне, скатывается с неё, как с ледяной горки, волна тащит его и притирает к причалу. Мама уже наготове, держит на руках Маришку – её мгновенно подхватывает матрос на берегу, мама прыгает следом за Маришей, её с двух сторон подхватывают два матроса. А за мамой прыгаю я…

Нет бы мне подождать следующей притирки! Но я-то думала, что успею, ведь я ловкая и быстрая. Но волна оказалась ещё быстрее… Она ударила в борт теплохода, и я, не долетев до причала, – полетела вниз!… В кипящее волнами, ночное, совершенно чёрное Чёрное море… «Ну вот и всё… – пронеслось в мозгу. – Я плаваю плохо. Вот и всё…»

Быстро-быстро, как в ускоренном кино, замелькали перед глазами кадры: оцепеневшие, с застывшим ужасом на лицах, матросы на причале – как в игре «замри»… мама, на самом краешке причала, спиной ко мне, ещё не видящая, что происходит у неё за спиной… край деревянного причала… и подол маминой юбки – прямо перед моими глазами… и я хватаюсь рукой за край подола, хватаюсь одной правой рукой (так как в левой руке у меня – тяжёлая сумка с нашими пляжными вещами и одеялом, и какой-то краешек мозга в этой экстримальной ситуации озабочен тем, как бы мне эту сумку не выронить). И мама – вот мгновенная материнская реакция! – не оборачиваясь, ибо на это нет ни единой доли секунды! мгновенно хватает мою руку своей – да так крепко, что моё падение в тартарары приостанавливается – и я зависаю над этой чёрной бурлящей бездной – между жизнью и смертью… И в это мгновение матросы на берегу выходят из своего остолбенения, как будто кто-то сказал им «отомри», бросаются на помощь маме и вытаскивают меня на причал.

А уже в следующее мгновение к причалу притирается теплоход…

Стоим на причале и нас четверых: маму, меня и двух матросов буквально трясёт. Никто не может сказать ни слова. А Мариша даже не успела понять, что случилось, точнее – что могло случиться, если бы… В левой руке у меня тяжёлая сумка, я её-таки не выронила, на ногах – шлёпанцы, я их не потеряла, «Смотри, мама, я даже сумку не выронила!» – говорю я, цокая зубами. «Боже мой, причём тут сумка? Ты посмотри, что с твоими ногами!» – восклицает она и разражается слезами. Мои голые ноги (я в шортах) – содраны по всей длине. Они, мои ноги, дважды проехались по краю деревянного причала: сначала, когда я падала вниз, и второй раз, когда меня тащили наверх. Но всё это такие мелочи!…

Добрели домой, и тут только я почувствовала, каким жёстким был причал.

Ноги горели огнём, в них была куча заноз, и перепуганная Ниночка побежала к соседям за зелёнкой…

Два дня я отлёживалась на своей раскладушке, а потом, несколько последних дней отпуска, просидела на берегу. Купаться не тянуло. Я сидела у самой кромки прибоя, перебирая влажные камушки, и всё размышляла над тем, как моя мама, женщина не очень физически крепкая, смогла меня удержать одной рукой?! Одной рукой, когда я (плюс тяжёлая сумка) висела над пропастью… Разве это возможно? Тем более, я так резко и так неожиданно для неё ухватила её за подол. По законам физики я должна была бы утащить её за собой… Но этого не произошло. Почему?

И после долгих размышлений я пришла к выводу, что в тот страшный момент, разрушая все физические законы, сметая их, в ход событий вмешалась Высшая сила. Сверхъестественная! Другого объяснения я не находила.

Значит, мне ещё не время умирать, думала я. Хотя смерть с самого детства гоняется за мной по пятам: то травит газом, то насылает на меня желтуху, то сбивает грузовиком, – но есть, видимо, и Другая Сила, которая меня охраняет и не отдаёт смерти… Я не знала имени Этой Силы. Точнее… точнее – с самого детства все окружающие настойчиво отвращали меня от этого имени, внушая, что всё это – миф и отстой, предрассудки необразованных людей. Поэтому сказать: «Меня спас Бог» я в тот момент была не готова. Не готова сказать. Но не чувствовать этого я не могла.

И это потрясающее чувство, что КТО-ТО добрый и любящий заботится обо мне, охраняет меня и не даст мне умереть раньше срока, – это чувство, родившееся в те дни на сочинском берегу, всю жизнь только крепнет и крепнет… И теперь я с уверенностью могу сказать: да, в тот штормовой вечер меня спас Бог. Он послал мне ангела-хранителя, так что не одна мамина рука держала меня в тот момент над бездной. Поэтому и не дано нам было полететь в чёрные волны… Потому что Он был рядом с нами.

 

Мальчик Серёжа

Продолжение лета было тоже удивительным. Только вернулись домой, ещё не все царапины на ногах зажили, прибегает Жорка, предлагает путёвку в молодёжный лагерь. На две недели. Мне не очень хочется, у меня ещё не улеглись сочинские впечатления, но он уговаривает меня, говорит: жалко, чтобы пропадала путёвка, а никого в городе нет, все разъехались на лето – кто куда, и он сам тоже уезжает в Ташкент к отцу. Ну, я и согласилась.

– А когда ехать?

– Завтра.

– Вообще-то завтра у меня день рождения.

– Ну, может, ты всё-таки…

И я поехала. Рано утром на электричке в Днепропетровск. Там – сбор в обкоме комсомола. И дальше мы, человек сорок ребят-старшеклассников со всей области, плывём на пароходике по Днепру, а потом по Самаре в лесной лагерь. Уже на теплоходе знакомимся. И даже успеваем за несколько часов сдружиться. Я себя чувствую как-то удивительно свободно, никаких комплексов, из Сочи я вернулась какая-то другая. Разговорилась с девочкой Ларисой из Кривого Рога, у нас сразу возникла взаимная симпатия.. Пока доплыли до места, уже всё друг о друге знали. Сообщила ей даже по секрету, что у меня сегодня день рождения, её это привело в восторг, за обедом в лагере она даже организовала какое-то коллективное поздравление, дёрганье ушей, и я неожиданно почувствовала, что быть именинницей приятно. Поселились с Ларисой в одном вагончике и две недели были почти неразлучны. (И потом, разъехавшись из лагеря, переписывались с Ларисой двадцать лет!)

Но главным событием в этом лагере стал для меня Серёжа. Маленький, худенький мальчик шести лет, сын нашего военрука (была в лагере такая должность, типа старший вожатый. Не знаю уж, почему он назывался так строго – военрук, ведь ничего военизированного в нашем лагере не было. Это был лагерь для активной молодёжи: с нами проводили разные семинары на тему: как интересно организовать жизнь старших школьников.

Утром, обычно, были семинары, потом всякие игры, выпуск газеты, купание в Самаре, вечером – танцы, песни, ручеёк, костры… Одним словом, было очень здорово и весело. А газету, как-то так сразу получилось, выпускала я: и писала, и оформляла. Никогда раньше не рисовала, а тут пришлось, потому что никто не хотел, или не умел. Первый раз в жизни рисовала красками – акварелью. Кайф!…

Почему я раньше никогда даже не пробовала? Почему-то была убеждена в своей бездарности. А это, оказывается, такое наслаждение: обмакнуть кисточку в воду, потом в краску и провести на белом ватмане лёгкую, воздушную линию… Какую хочется! Как Бог на душу положит. Нет, ничего реалистического у меня не выходило, да я и не стремилась копировать действительность, мне нравилось рисовать настроение, своё собственное настроение, так что моё оформление газет это был сплошной импрессионизм. И всем нравилось! Мне говорили: ты здорово рисуешь! Даже одна из вожатых спросила, где я училась. И когда я сказала, что до лагеря никогда в жизни не рисовала, она не поверила, решила, что я шучу.

* * *

На маленького Серёжу я обратила внимание ещё в Днепропетровске, когда мы ждали отправки теплохода. У него были светлые волосы и такие сине-голубые глаза… такие до боли знакомые глаза, что я тут же, мысленно назвала его братом. Младшим братишкой.

Однажды, когда он один играл на берегу, я подошла и заговорила с ним. Он сказал, что ищет красивые камушки. Мы стали искать вместе… Я заметила, что он всегда был один, потому что отец его имел в лагере какие-то обязанности. Серёжа сказал, что отец взял его с собой, потому что маме было бы трудно одной с двумя детьми (у него, оказывается, есть месячный брат). Мы говорили обо всём на свете, я ему рассказывала о море, о Вольногорске, о Философской улице… Оказывается, Серёжа живёт в Днепропетровске недалеко от вокзала, а, значит, недалеко от Философской улицы. И если бы я жила по-прежнему на Философской, мы с ним были бы соседями. Ещё мы говорили о цирке, он тоже любил цирк…

А потом наступил день, когда я рассказала ему о папе Серёже. И сказала, что у него, Серёжи, такие же глаза, как у моего отца. И, может быть, где-нибудь у меня есть брат, младший братишка, который очень похож на него – Серёжу… И может быть, его тоже зовут Серёжа. А почему бы и нет?…

Когда было время идти в столовую, я старалась забежать туда пораньше и положить на Серёжину тарелку причитающиеся мне фрукты и сладости. Он сначала не понимал и удивлялся, почему у него всегда такая гора вкусностей. А потом стал догадываться, откуда ветер веет, и улыбался мне с другого конца столовой. И отец его догадался, и даже сказал мне как-то: «Зачем вы его так балуете?» «Просто я люблю Серёжу», – сказала я без всяких выкрутас. Он очень удивился. И как будто не понял моего ответа. И тогда я и ему стала что-то сбивчиво рассказывать про младшего брата, который, может быть, у меня где-то есть, а я его никогда не видела, и вот Серёжа мне как брат. «А… понятно», – сказал он.

Серёжа меня уже искал по утрам и тянул на речку. Мы строили запруды на берегу и разговаривали. Лариса даже ревновала меня к этому голубоглазому мальчику. А у меня просто сердце ныло от нежности, когда я видела его, пробегающего по лагерю – лёгкого и хрупкого, как оленёнок. Я смотрела на него и думала, что если у меня когда-нибудь будет сын (а он будет! я знала это), мой сынок будет похож на этого светлого, нежного мальчика…

Когда кончилась смена, мы с Серёжей обменялись адресами.

Река Самара, на берегу которой стоял наш лагерь, от обступивших её лесов казалась совершенно, абсолютно зелёной, как будто её выкрасили зелёной акварелью…

Я до сих пор помню нежность её воды и нежность прибрежного песка. И сине-голубые глаза белобрысого мальчика, который смотрит на меня с вопросом: «Ну, о чём будем говорить сегодня?»

* * *

О чём будем говорить сегодня, Серёжа? Прошла уже целая жизнь, я много лет ничего не знаю о тебе. Но я тебя помню. Такое у меня свойство: я не умею забывать. И если ты когда-нибудь прочтёшь эти строки, можешь написать мне – адрес в конце книги.

 

Подарок на день рождения

Когда съехались ребята, мама решила, что надо отпраздновать мой день рождения – всё-таки шестнадцать лет! Раньше я никогда его с ребятами не праздновала, потому что лето и все всегда в это время в разъезде.

Бабушка сделала торт «наполеон». Пришли обе Ани, Жорка, Лезя. И все подарили мне стихи!

* * *

Семён Кирсанов. «Книга лирики». Мне подарил её Жорка. Толстая, необычного, широкого формата книга. 390 страниц гениальной поэзии. Книга – как жизнь. Я читала её несколько дней, не отрываясь, вдыхая, как кислород, свежие, искрящиеся, певучие, пахучие строки:

«Под одним небом, на земном шаре, мы с тобой жили…»

Но самое большое потрясение – это «Твоя поэма». Поэма, посвященная жене, горячо любимой и умершей от туберкулёза совсем молодой. До ужаса откровенный рассказ о том, как не хотелось после такого жить. Как хотелось умереть. Как сильно было искушение нажать на курок – и в одно мгновение оборвать нестерпимую тоску… Истекающие болью строки, нервный, ломающийся, спотыкающийся, срывающийся как с обрыва ритм…

Читала и плакала. Второй раз в жизни плакала над стихами. Сердце ныло от боли. Через эти строки – как через распахнутую настежь дверь – я как будто вошла в своё будущее: близкое или далёкое?… Читая «Твою поэму», я мистическим образом пережила утрату любимого человека. Моего любимого человека. Я отчётливо увидела: и со мной так будет… Я не хотела этого знать – но страшное знание вошло в меня, и отныне мне предстояло жить с ним…

На какое-то время впала в сильную депрессию. Пыталась спасаться музыкой, фугами Баха, которые так прекрасно звучали на моём аккордеоне, но это не снимало внутреннего напряжения и саднящей боли. Мучительно трудно стало жить: зная, что потеряешь того, с кем ещё даже не встретилась…

Боже мой, не хочу, не хочу, не хочу этого знать! Но – знаю, знаю… Зачем-то знаю…

Поэзия обладает силой ясновиденья. Такой лазерный луч, вспарывающий пласты будущего времени…

Иногда этим лазерным лучом были для меня чужие, но очень близкие по духу стихи. Иногда – свои собственные. Да, писание стихов – это не просто рисование буковок в рифму. Когда пишу – я невольно заглядываю в своё будущее. Хочу этого или не хочу.

Поэзия – самая настоящая машина времени. Слово обладает невероятной, фантастической силой и энергией. Оно может РЕАЛЬНО перенести меня в прошлое или в будущее. Но в отрочестве прошлое не очень интересует.

Будущее – вот куда устремлены все мысли.

Стихов о прошлом (то есть о недавнем детстве) у меня практически нет в это время. Одно-единственное стихотворение о старом доме на Философской улице, где прошло моё раннее детство. Такое тихое, прощальное стихотворение: мне казалось, я туда больше никогда не оглянусь (не о возвращении же в детство мечтает подросток!)

Все мои стихи той поры как бы старше меня: я пишу о себе-завтрашней. Это держит меня на плаву в моём настоящем, я – через поэзию – узнаю, что сегодняшними горестями моя жизнь не кончается, что у меня есть будущее.

Вот оно – совершенно реальное, зримое – предстаёт в моих собственных стихах. Сердце сладко замирает и счастливо колотится: значит, будет! будет! всё у меня в жизни будет! Я это ЗНАЮ, я ВИЖУ!

Но порой такое предвиденье своего будущего больно ранит. В будущем, как и в настоящем, много чего намешано – и, смотря к чему прикоснётся этот ясновидящий луч сегодня, смотря в какие глубины он проникнет… от этого то сладко, то, напротив, нестерпимо горько…

Так и живу. Держась за этот всевидящий луч, как за спасительную руку, которая протянута ко мне из моего Будущего. Пишу о любви, которую ещё не встретила, пишу о разлуках, которые ещё не пережила, пишу так, как будто всё это совершается уже СЕГОДНЯ. Переживаю всё это в настоящем времени.

Я соберу отчаянность и веру. И соберу букет осенних листьев… И вдруг приду к тебе. И стукну в двери… И листья в ящик опущу, как письма…

Иногда думаю: зачем это нужно, почему это со мной происходит? Наверное, это подготовка к будущему, своеобразная тренировка души? Чтобы душа смогла пережить всё, что на неё обрушится когда-нибудь в будущем, чтобы смогла вынести и не сломаться.

 

Таинственный Кто-то

Да, Кто-то явно готовил меня к будущему. Кто-то, имени которого я до поры до времени не знала. Но присутствие которого очень остро ощущала.

Конечно, не всегда. Конечно, не в толпе, не в школе среди ровесников. И не когда все домашние дома. Только в одиночестве приходило это чувство: КТО-ТО смотрит на меня. Кто-то сверху.

Вот я одна дома, чем-то занимаюсь, – и вдруг пронзает это ощущение: на меня СМОТРЯТ.

Когда это произошло впервые, я даже испугалась, стало знобко и как-то не по себе от ошеломившей меня догадки: значит, я никогда не бываю ОДНА? Значит, мне никогда не побыть наедине с собой, укрывшись в одиночестве, как в уютной норке? Значит, кто-то про меня всё знает? Если видит меня каждую минуту…

Но, может, то, что у меня внутри, этому – глядящему на меня – всё же неведомо, сокрыто? И моя внутренняя жизнь – это только моя жизнь? Всё же я не хотела бы расставаться с одним из своих главным богатств: своим внутренним домом, где только и могла укрыться ото всех и ото всего…

У каждого есть дом. Даже если его нет. Крыша в нём – снега тополиные… Стены выстроены из боли. Двери – долгие вечера…

* * *

Стихи приходили, накатывали на меня во время моих одиноких прогулок по периметру нашего ветреного городка… Приходили на уроках, особенно когда за окном бушевало ненастье – дождь или метель… Стихи будили по ночам (под подушкой на этот случай всегда лежали бумага и карандаш). Я их записывала и твердила потом, как спасительные молитвы, даже не замечая, в рифму они или нет, мне это было неважно, я об этом не думала. Техническая сторона меня не волновала, меня волновал только ритм, мелодия, выпевание чувства…

Стучат… Гулко, тревожно, долго… Это пришёл ты. Наконец-то!… Я медлю, я хочу навсегда Запомнить твой первый стук…

Спустя много лет, друзья с удивлением скажут мне: «Оказывается, ты с детства пишешь верлибры!»

Верлибры?… В своей степи я ничего не знала о верлибрах. Я тогда ещё не читала французских поэтов (никого, кроме Беранже, который был в нашей домашней библиотеке). Я даже не знала такого понятия – «свободное стихотворение». Я вообще не задумывалась о таких вещах. Я просто писала свои стихи. Которые выходили из сердца. Вот и всё. Всё очень просто.

 

Про искру Божью

Признаюсь: иногда, потихоньку ото всех, я посылала свои стихи в толстые журналы. Так, чисто из интереса. Я видела, не могла не видеть, (хоть и страдала анти-тщеславием и анти-честолюбием), что мои стихи ничуть не хуже, а зачастую и лучше тех, что публикуются в них. Чем лучше?

Искреннее, это уж точно. Ну, и свежее, ярче. По крайней мере, ни на чьи не похожи.

Мне приходили ответы. Ни разу ругательного. Мне писали: «У Вас есть искра Божия». И что-нибудь ещё в этом же духе. Это меня грело. Я хранила эти письма в глубине своего письменного стола и иногда, в грустные минуты, перечитывала…

Бывало, мои стихи предлагались к печати. Обычно, редактор отдела поэзии начинал их «двигать». Эти поэтические редакторы всегда болели за меня, особенно в журнале «Работница».

Но до печати дело так ни разу и не дошло. Почему? Загадка. Вроде, всё шло к этому… Вот, стихи проходят все инстанции утверждения (в ту пору их было немало), всем нравятся, все их одобряют, я получаю радостное письмо от редактора: вот-вот, уже скоро, практически победа! И… на самой последней ступеньке происходит срыв. Как говорят теперь – «облом». Получаю огорчённое письмо от редактора: ах, ох, опять не удалось, но не падайте духом, вы ещё молоды, у вас всё ещё будет…

В чём же причина? Чаще всего НА САМОМ ВЕРХУ меня упрекали в отсутствии «гражданской» тематики и в том, что мои стихи (для моего возраста) слишком грустные.

Но НИ РАЗУ мне не сказали, что они слабые. Это меня грело.

А то, что меня не печатали в центральных журналах – ну что ж, зато печатали в районной газете, в областной молодёжной, и даже в республиканской – чего же ещё желать в 15-16 лет?

* * *

Когда приезжали в наш городок выступать поэты из Днепропетровка, меня тоже приглашали поучаствовать. Меня и ещё нескольких человек из нашего городского ЛИТО. И хотя я своих стихов со сцены не читала, по своему обыкновению стеснялась, трусила перед аудиторией, но кто-то брал мои листочки, читал – и они звучали вполне достойно, ничем не уступая стихам областных взрослых поэтов.

Так что сетовать на свою невостребованность я никак не могла. Да я и не сетовала. А то, что Господь берёг меня от ранней славы, так Он правильно делал: Он не хотел, чтобы меня испортили, сломали, покорёжили медные трубы. Всё было правильно. Я это отчётливо вижу по прошествии многих лет. А тогда чувствовала это интуитивно: всё идёт так, как надо.

 

Что такое двадцать лет?

«Только, только двадцать лет…» – поёт Лидия Клемент.

Крутится чёрная пластинка, нежный голос уверяет меня, что двадцать лет – это только начало жизни.

А мне даже страшно себе представить, что когда-нибудь мне будет двадцать лет! Такая глубокая старость… Разве что-нибудь может быть ПОСЛЕ этого рокового возраста?

Разве я не пережила уже сейчас, в свои шестнадцать лет, всё, что может пережить человек?… Что ещё может быть в жизни – за этой страшной гранью, носящей название «двадцать лет»? Для меня это как жизнь после жизни, или жизнь после смерти…

 

Часть 7. Как найти золотую розу

 

Ну и пусть…

Начался новый учебный год. Последний школьный год.

Мы перешли в новую школу. Она огромная и светлая. И хотя расставаться со старой, где мы проучились шесть лет, было грустно, но к новой я привыкла неожиданно быстро. Заняла место у широкого окна – и тут же привыкла.

* * *

А в музыкальную школу я в этом году не пошла. Мама пробовала уговаривать меня: «Один год ведь остался! Получила бы свидетельство об окончании. Вдруг захочешь учиться дальше?» Но я ей твердила одно: «Нет».

Я чувствовала такую усталость… такое эмоциональное переполнение, (или истощение?), что было ясно: больше не могу. Не могу туда ходить. Не хочу больше дрожать на академконцертах. Не хочу слушать оперы. Не хочу сидеть на сольфеджио и списывать у Ани-большой диктанты, потому что у меня нет способности переводить то, что я слышу, – в нотные значки. Кто-то может – а я нет. Аня может, я – нет. Три года я у неё списывала, больше – не хочу.

Любить музыку от этого всего я больше не буду. Наоборот. Я устала от лишнего. И я не хочу больше огорчать собой моего учителя. Он три года мучился со мной. Краснел за меня. Стыдился мной. Хватит с него!

Мне грустно. Мне ещё нужно привыкнуть к тому, что я туда больше не пойду… Что не надо три раза в неделю тащить нахоженным маршрутом двенадцать килограмм молчаливой музыки – мерцающий перламутр, сахарные и антрацитовые клавиши… Можно вытащить аккордеон, когда хочется, из футляра, прижаться щекой и тихонько коснуться прохладных клавиш, с грустью и радостью вспоминая, как это было ещё недавно – в маленьком классе, в том закутке, где дверь три года была залеплена белыми бумажными заплатами…

Кто теперь процарапает окошко – маленький светлый глазок?… Никто. И мой учитель сразу догадается, чьих рук это было дело… Ну и пусть!

 

Про Серёжу

У нас с Серёжей завязалась переписка. Вот и появился у меня дружок, который пишет мне письма, такие коротенькие, трогательные, а я – ему подлиннее, и всегда в письмо вкладываю новые стихи.

Мой милый Серёжка, Мой милый братишка, Я очень скучаю, поверь… И снится мне часто, Как будто тихонько Стучу – и вхожу в вашу дверь… Я знаю, мальчишка, Тебе не понять всё, О чём я грущу… А пока Так долго и длинно, Течёт, будто память, Зелёная наша река…

Серёжа пошёл в школу. Сразу повзрослел. Прислал мне фотографию, такой трогательный на ней… Милый, милый мальчик, мой дорогой дружок.

 

Качели за городом

Я не помню, когда точно появились качели за городом – там, где планировался городской парк. А может, парк уже и был – аллеи тонких прутиков, такой зародыш парка, но это неважно. Я помню качели! Обычные лодочки. Это было именно то, что мне нужно.

Наконец-то! Наконец-то я могу тренировать свой вестибулярный аппарат.

Летом я приезжала сюда на велосипеде по вечерам, когда спадёт зной. Первое время было очень трудно: сделаю пару качаний туда-сюда – и уже голова идёт кругом. Под ложечкой сосёт, перед глазами всё плывёт… Плохо дело, думаю я и… делаю ещё пару толчков ногами. И ещё пару. Качели скрипят, будто разговаривают со мной: скрип-скрип, держись, не сдавайся! Скрип-скрип…

С каждым днём увеличиваю амплитуду и количество качей. Дело идёт очень медленно, но всё же идёт. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз… Чтобы не сосредотачиваться на неприятных ощущениях, громко читаю стихи. Помогает. А ещё можно петь. Во всю глотку! Что-нибудь романтическое: «А я еду, а я еду за туманом… За ветрами и за запахом тайги…» Никто не слышит, только ветер… С песней ещё лучше, потому что дышишь глубоко, и не так мутит.

Через два месяца я удивлялась самой себе: уже почти совсем не мутило, и я постепенно набирала высоту. Вверх-вниз, вверх-вниз… Всё выше и выше взлетают мои качели… Всё выше и выше…

Настала осень. Я прихожу сюда каждый день после уроков, хотя бы на полчаса. Бросаю на пожухлую траву свою рыжую папку с учебниками и начинаю тренировку.

К октябрю я уже порхала на качелях, как птица! Четыре месяца тренировок не прошли даром. Я качаюсь так сильно, как только позволяют «лодочки». Голова совершенно не кружится! внутри ничего не сосёт и не мутит. Неужели это я когда-то теряла сознание на качелях? Неужели это про меня? Я чувствую себя переродившимся человеком, на сто процентов!

Мне уже мало моих «лодочек». Я мечтаю прыгнуть с парашюта. Парашютная вышка есть в Днепропетровске в парке Чкалова, неподалёку от Философской. Но, я узнавала, прыгать разрешают только с 18 лет! Ещё три года ждать…

Но очень хочется совершить нечто этакое.

 

Мёртвая петля

В одном дворе тоже установили качели. Типа лодочек, но не лодочки – а покруче. Эти качели могут делать мёртвую петлю! По вечерам в этом дворе собираются старшеклассники и парни из техникума, они устраивают соревнования: кто сможет перевернуться по полной программе – сделать «мёртвую петлю»? Такой придумали для себя экстремальный вид спорта. Удаётся не каждому. Качели высокие и тяжёлые (не для детей), их раскачать, чтобы они перевернулись, очень непросто…

Я иногда прихожу сюда поглядеть. И когда кто-то из этих отчаянных парней делает полный оборот, у меня сердце замирает сладко и жутко, я представляю себя – там, вверху, вверх тормашками… И что-то зреет у меня внутри…

И вот в один из вечером я подхожу к качелям и говорю: «Следующая буду я».

Парни удивлённо уставились на меня: «Девчонка, куда тебе?» – «Я хочу попробовать». – «А если свалишься?» – «Не свалюсь!»

Хорошо, что там, на доске, был ремень – чтобы зацепиться ногами. Всё по правилам. А иначе все бы сыпались вниз – всё же сила тяжести и земное притяжение – очень конкретные вещи. И вот я на качелях. Парни дают мне последние наставления, волнуются за меня: «Держись покрепче!» «Начнёт голова кружиться, сразу слезай!»

И вот я начинаю раскачиваться… Сначала медленно, чтобы утихомирить колотящееся сердце, потом, осмелев, всё сильнее и сильнее… Всё сильнее и сильнее… Всё сильнее и сильнее… Всё выше и выше взлетают сумасшедшие качели… А мне совершенно не страшно!!! Ничуть!!! Я действительно переродилась на все сто процентов! И вот при очередном взлёте над землёй мои ноги оказываются выше головы, и при каждом последующем – всё выше и выше… всё выше и выше… Вокруг качелей густеет толпа зрителей: «Во даёт девчонка!» «Ну, ты гляди на неё!» Зрители даже на балконах дома, какая-то тётка ругается: «Мало того, что парни посходили с ума, так теперь ещё и девчонки! Спилить к чёрту эти качели! А ну слезай оттуда!»

А мне – плевать! Я уже так разогрелась, что никакая сила не стащит меня отсюда, пока я её не сделаю – эту мёртвую петлю! Толчок ногами, толчок, ещё сильнее! ну же! ну же! давай, говорю себе, давай! вот уже почти… почти вышла на вертикальную прямую… давай же! давай! И внизу голоса болельщиков: «Поднажми! Совсем чуть-чуть осталось! Давай!…»

Опс! Стою. Вверх тормашками! Ногами в небо. А голова, оказывается, очень тяжёлая. Её страшно тянет вниз. И всё тело. Как куль с мукой, оно так и просится шмякнуться на землю. Спасибо ремню, он держит меня за ноги и не даёт опасть вниз, как созревшей груше.

Стою… Вниз головой. Высоко. В этой самой «мёртвой точке». И что же дальше? Ни туда – ни сюда. В толпе зрителей – напряжённая тишина. Визгливый голос с балкона: «А ну кончай безобразничать! Давай переворачивайся сейчас же!»

Я бы и рада, да – никак! Делаю какие-то телодвижения, чтобы сдвинуть с места застывшую конструкцию. И… уххх!!! Описав-таки мёртвую петлю, качели с облегчением опадают вниз… Ура!!!!!!! Я её взяла! Зрители чуть ли не аплодируют мне: «Вот это дечонка!» «Во даёт!» Но все эти восторги – совершенно ничто по сравнению с тем ликованием, что у меня внутри: Я СМОГЛА!…

* * *

Через несколько дней, за ужином, мама вкрадчиво спрашивает меня:

– Скажи, это правда, что мне рассказали?

– Ты о чём, мама?

– Я про качели. Это правда? Ты действительно делала мёртвую петлю?

– Правда.

Мама смотрит на меня в ужасе:

– Ты же могла упасть и расшибиться!

– Не могла.

– А один мальчик из вашей школы упал и разбил себе лицо на этих качелях, разве ты не знаешь об этом?!

– Знаю. Но я падать не собиралась.

– Скажи, Елленна, зачем тебе всё это надо? То прыгаешь с балкона, то остригаешь волосы под корень, то делаешь «мёртвую петлю»… Почему ты не можешь быть, как другие девочки? Ведь никто, кроме тебя, не полез на эти качели! Я тебя спрашиваю! Зачем тебе это надо?!

– Я тренирую волю.

– Волю?! Вы только послушайте её: она тренирует волю!… А обо мне ты подумала? Хотя бы раз обо мне ты подумала?!

Я молчу.

– Нет, ты определённо хочешь довести меня до инфаркта, – с горечью заключает мама. – Ты как будто задалась этой целью!

Она заплакала и пошла капать себе валерьянку в рюмочку. Как же я терпеть не могу этот тошнотворный запах!

 

Про Оксану и Тамару Пресс

По-моему, нашей Оксане не даёт покоя слава Тамары Пресс. Есть такая могучая тётя, которая швыряет диски и толкает ядра, их даже две таких могучих, две сестры, и обе – Пресс, но в народе больше популярна именно Тамара. Эта Тамара стала даже олимпийской чемпионкой (впрочем, как и её сестра), благодаря своим странностям. Ну, скажите мне: зачем женщине метать ядра и диски? Что за бред! Гораздо женственнее вышивать крестиком или гладью, выращивать цветочки и растить детишек. Зачем женщинам метать ядра и диски? На кой ляд (как говорят на Украине) им это сдалось?

Но были, оказывается, и поклонники этого вида спорта, этого странного, патологического зрелища: здоровущая муже-тётка прижимает к себе, как дитя родное, тяжёлую железку, потом прыгает с ней на одной могучей ножке вокруг своей могучей оси, после чего швыряет железку, как надоевшую игрушку, в сторону судей, точнее измеряльщиков, которые кучкуются где-то поодаль со своими измерительными приборами. Она швыряет железку с такой чудовищной силой, что кажется – разнесёт сейчас этим измеряльщикам все черепушки…

Но нет – все живы. Удивительно! Радостные, бегут со своими рулетками к месту падения неразорвавшегося ядра. Между прочим, раньше ядра метали пушки, а вовсе не женщины. Вот бы наши предки из восемнадцатого, или из девятнадцатого века удивились, увидев эту картину!

Наша Оксана, по-моему, метит на место одной из сестёр Пресс. Метит – в прямом и переносном смыслах. Она обожает швырять камушки. Это её любимое занятие. (Как вспомню Оксану – так и вижу её с камнем в руке).

Она это делает очень картинно, с таким откидом в талии назад и с сильным размахом руки (и где-то тут обязательно вертится наш школьный, как сказали бы теперь – папарацци): Жорка со своим фотиком, он обожает снимать Оксану.

Удивительно: хотя на красавицу Оксана явно не тянет, но при этом она очень даже фотогенична. Есть такие лица.

Ну, так вот, на любой прогулке Оксана швыряет в пространство камушки. И не такие уж маленькие. Ибо чем камушек тяжелее, тем он дальше летит – это закон физики, а немножко физику мы все знаем. И вот, когда она упражняется в метании, мне всегда как-то неспокойно на душе. И неуютно. Хочется отойти подальше. Что я и делаю.

И вот, гуляем мы как-то большой компанией на окраине, в районе кургана, бабье лето в разгаре, бредём, разморенные солнышком… Впереди – Оксана в толпе девочек. Я с двумя девочками чуть поодаль, позади. Девчонки, которые впереди, поют… До чего же у нас певучий класс!…

А Оксана, как всегда, за своё – то есть, за камушки. Поднимает их с дороги и швыряет далеко вперёд, на пустую дорогу… Каждый раз – картинный откид корпуса назад, лихой размах крепкой, почти как у Тамары Пресс, руки, и… очередной камень летит… летит… но почему-то не вперёд – а НАЗАД!

Такое бывает: камень может выскользнуть из рук и полететь в противоположном направлении. Случаются такие парадоксальные явления в физическом мире. И это парадоксальное явление летит прямо в меня!… Всё происходит за считанные доли секунды, мой мозг не успевает ничего сообразить… то есть – сообразить-то он успевает, но вот увернуться я не успеваю…

Камень угодил мне ровно в переносицу! Боль – как если б Оксана попала в меня ядром. Кажется – голова раскололась надвое. В глазах на какой-то миг становится темно… Закрываю лицо руками… Вокруг суета, охи, ахи, испуганный, извиняющийся голос Оксаны…

Не помню, как дошла домой. Лежу с холодным компрессом на носу. Голова гудит… Переносица жутко опухла, я смотрю на себя в зеркало и мне страшно: как же я теперь выйду из дома?! И выйду ли я теперь когда-нибудь из дома?… Взяв второе зеркальце, смотрю на себя в профиль и мне становится ещё страшнее: на носу – настоящий горб!!! Я совершенно не похожа на себя!!! Боже, я теперь уродка… уже окончательная.

Мама вечером – в ужасе:

– Какой кошмар!… Что эта Оксана с тобой сделала?! Я пойду сейчас к ней, я ей всё скажу, что я об этом думаю! И её родителям тоже! Что за дурацкие развлечения – швыряться камнями! Это форменное хулиганство! А ещё девочка называется…

– Мама, она ведь нечаянно…

– Нечаянно?! А тебе от этого легче?! А если бы она попала тебе в глаз?! Ведь ты могла остаться без глаза!

– Могла бы… Но мне сильно повезло. Я осталась с глазом. Только я теперь уродка…

– Не говори глупостей! – кричит мама. – Никакая ты не уродка! Лучше меняй почаще компрессы!

Неделю я проторчала безвылазно дома. Опухоль на переносице постепенно спала, уродливый горб исчез, но исчезла и маленькая симпатичная горбинка. Теперь переносица у меня плоская и широкая (ну, может, и не очень широкая, но шире, чем была до злополучного камушка), да к тому же и не симметричная. Вот, «не стой под стрелой» – не ходи на прогулках позади Оксаны-дискоболки!

А ведь было, было у меня предчувствие, что что-то подобное случится… Вот и не доверяй после этого предчувствиям!

* * *

Аня-маленькая утешает меня: «Видишь у меня на носу горбинку? Она – не от рождения. Это брат Петя, ещё когда мы были маленькие, стукнул меня половником…»

– Это же надо: ещё две девочки шли рядом с тобой, а попало в тебя! – со вздохом говорит мама.

– В кого-то должно же было попасть.

– Вот я и говорю: какая-то ты у меня невезучая.

– Какая уж есть… – говорю я.

Вся дальнейшая жизнь подтвердила эту странную закономерность: если что-то летит – то в меня, если где-то в пространстве кем-то обронена игла, – то она непременно вонзится в меня!… Если на дорожке лежит доска с гвоздём, торчащим кверху – то десять человек пройдут – и ничего, а я пойду и тут же на этот гвоздь наступлю. «Как ты это делаешь? Чем ты их к себе примагничиваешь?» – удивляются домашние. И я не могу ответить на этот вопрос.

Я не знаю, почему это так, но это так. Аксиома моей жизни.

 

Вернувшаяся Юля

Моросил тёплый дождик, был лёгкий туман, осенью бывают удивительно тёплые, нежные вечера. Когда нет ветра, и на каждой веточке – по серебристой капельке… Тихонько бреду по пустынной улице…

Меня догнала Юля, летом она с родителям уехала куда-то в западную Украину, и вдруг – вот она!

– Юля? Вы вернулись?

– Да нет, я одна вернулась, – говорит она.

– Как – одна?…

– Вот так! Сказала матери: или добром отпустите, или всё равно убегу, всё равно вернусь в Вольногорск.

– Но, Юля, ЗАЧЕМ?! Что ты здесь забыла?

– Славку. Моего Славку. Я без него жить не могу!

И, так же, как когда-то на синем пригорке, когда нам было по десять лет, Юля рассказала мне о своей любви к Мише, так теперь, на пустынной дождливой улице, она поведала мне о своей новой любви.

Оказывается, она без ума влюблена в своего одноклассника Славку, молчаливого, нескладного мальчишку.

– Юля, а как же Миша? – спросила я.

– Ну, Миша – это было детство… Я Славку уже год люблю. Три месяца тосковала о нём, там, в Западной, думала – сойду с ума… Говорю матери: давай вернёмся. Но они с отцом упёрлись – ни в какую! Три месяца воевала с ними – вот, вырвалась! Сегодня приехала, хатку уже нашла, у одной бабушки буду жить. Добрая бабуля, совсем дёшево комнату сдала. Ну, я ей ещё по хозяйству буду помогать.

– Послушай, как тебя всё-таки родители одну отпустили?

– А что со мной будешь делать? Они упрямые – я тоже упрямая. Они живут, где хотят, я тоже хочу жить, где я хочу. Через год мне шестнадцать, получу паспорт – и никто мне не указ!

– Юль, какая ж ты молодчина! Я бы так не смогла…

– Хочешь, покажу, как я устроилась?

– Хочу!

Она ведёт меня куда-то на окраину, тут есть улочка маленьких частных домишек, почти деревенских, с удобствами во дворе, вводит в какой-то подслеповатый домик, в прихожей копошится маленькая старушка в белом платочке,

– Моя хозяйка, бабушка Лиза, – говорит Юля. – Добрый вечер, бабЛиза!

– Добрый та добрый, – улыбается бабЛиза. – Ну як, доця, бачила свого коханого?

– Бачила, бачила! – счастливо смеётся Юля.

Юля показывает мне свою комнатку. Грязновато, неуютно, лампочка тусклая-претусклая…

– БабЛиза экономит на электричестве, – говорит Юля.

– Ты глаза себе тут испортишь.

– Ерунда! – смеётся Юля. – Всё это ерунда. Если б ты знала, как я счастлива! Если бы кто-нибудь знал… Сегодня Славку видела. Завтра увижу. Послезавтра увижу!…

– А он рад, что ты вернулась?

– Он?… Понятия не имею, – говорит Юля.

– Как это?

– Он же не знает, что я его люблю. Что я из-за него вернулась. Даже не догадывается.

– Ну, так скажи ему! Уж если ты столько из-за него претерпела!

– Сказать?! Да я скорее умру, чем скажу ему! Мне же ничего от него не надо, только бы видеть его…

Я шла от Юли домой по пустынным тёмным улицам и думала о любви. О том, что настоящая любовь должна быть именно такой: платонической и безответной. Что только платоническая и безответная любовь – настоящая! Если тебе от человека ничего, решительно ничего не надо, если тебе радостно и хорошо просто от того, что он живёт на белом свете, – значит, ты его действительно любишь…

* * *

Через год, после последнего звонка в школе. Юля – мне, как всегда – по секрету:

– Оказывается, в этом Славке ничего особенно нет… Но я не жалею, что вернулась. Главное, я не буду всю жизнь жалеть о том, что не вернулась. Кстати, он так и не узнал, что я это сделала из-за него…

– И куда ты теперь, Юля?

– К родителям, в Западную. Пишут, что очень соскучились по мне…

* * *

А через два года она напишет мне письмо, из которого будет выплёскиваться счастье: вышла замуж! за самого лучшего на свете парня! родила сына! самого прекрасного на свете мальчика! Какое счастье, что вернулась в Западную!

Как замечательно, подумала я, когда человек живёт по велению сердца, тогда у него всё в жизни получается так, как надо. Тогда он не сетует: эх, надо было бы поехать… или: эх, надо было бы вернуться!… Хочет – едет, хочет – возвращается. И, в итоге, находит то, что искал где-то далеко…

 

Как всегда осенью…

Как всегда осенью, кукурузный лес до горизонта… Руки, изрезанные жёсткими листьями. Молоко с чёрным хлебом – на закуску. (Как ни странно, но то молоко я выпивала без отвращения – может, прав Фёдор: надо хорошенько проголодаться, тогда всё будешь есть и пить без разбору. Или причина в том, что это молоко было парное, только что из-под коровы, а у него какие-то особые свойства).

А потом – египетские кукурузные пирамиды… И, как всегда, ангина в придачу. Но поболеть после кукурузы было даже приятно – такой маленький отпуск…

Это была последняя кукурузная эпопея в моей жизни.

 

Загадочная фраза

Мама часто произносила фразу, смысл которой для меня был совершенно не ясен. Она говорила, причём всегда с большим чувством: «Для меня главное в жизни – это мои дети!» Я не понимала, что для неё стоит за этими словами. Решительно не понимала!

Она никогда не играла с нами. Она никогда не взяла бюллетень, когда мы болели, все наши болезни были на бабушке. Она ничему нас не учила: всему нас учила бабушка. Она никогда не ездила с нами в отпуск, только со мной в Киев на неделю. Мы практически никогда ничего не делали с мамой вместе. Не могу припомнить, чтобы мы сидели когда-нибудь рядышком с мамой, и что-то мастерили, или рукодельничали. Когда-то – давным-давно, мне было пять лет – мы играли в настольные игры: по вечерам собирались две семьи: трое взрослых и трое детей и играли. Это запомнилось на всю жизнь. Но с тех пор этого больше не было. Что мы делали с мамой – так это наряжали вместе под Новый год ёлку, точнее – сосну. Мама это любила.

Всю домашнюю работу мы делали вдвоём с бабушкой. Даже по воскресеньям мама не заходила на кухню, а лежала на диване с книгой, или с компрессом на лбу. У неё всегда была мигрень. Мама очень уставала на работе. Наверное, если бы мама не работала, то всё было бы по-другому.

Но не работать мама не могла, потому что очень любила свою работу. Да и не принято было в то время не работать. Советский человек должен был работать, неважно – мужского он или женского рода, детный он или бездетный. Все силы – на построение коммунизма! Это – главное. А о детях позаботится государство: сначала оно их вынянчит – мы все с году ходили в ясли. Точнее – нас, ещё не быстро ходящих, носили туда. И меня туда носили. Вначале я страшно плакала, а потом привыкла, все советские дети постепенно к этому привыкали. А куда денешься? Берут, как кулёк, – и несут, и никто тебя не спрашивает: хочешь ты в эти пропахшие подгорелым молоком ясли, или нет… А кого-то и вовсе с месяца туда определяли. А что делать, если маме нужно работать, а бабушки в семье нет? Тогда ведь не три года давали маме на воспитание своего ребёнка, а всего один месяц! ОДИН!!! И всё. А дальше всю жизнь – врозь… А кого-то отдавали в ясли-сад вообще на шесть дней в неделю! Тогда ведь мамы работали и по субботам. На заводах и фабриках мамы работали и в вечернюю, и в ночную смену. Ну, и что, что у мамы маленький ребёнок? Коммунизм-то надо строить! Догонять и перегонять Америку надо! Ведь это – главное. А то, что младенец плачет… Ну, поплачет – и перестанет. Пусть учится с пелёнок быть сознательным!

Мне ещё повезло, что у меня была бабушка. А что хорошего было в тех яслях, я плохо помню. Хотя мама говорит, что я очень полюбила свою воспитательницу, но я этого решительно не помню.

Собственно говоря, у мамы не оставалось ни сил, ни времени на проявление материнских чувств.

«Главное в моей жизни – это дети! – говорит мама своей подруге. – Не представляю, чем живёт Шурочка. Как можно жить без детей?»

А иногда она с укором и гневом бросала мне в лицо: «Вы, дети, для меня главное в жизни! А ты треплешь мне нервы! Совесть бы поимела!»

Даже Фёдор в припадке гнева кричал мне: «Я для вашей матери ничто не значу! Ноль! Для неё только дети, дети!…»

Да, видимо, и в самом деле ДЕТИ занимали в маминой системе ценностей какую-то высокую ступень. Некие абстрактные дети. Вообще дети. Дети как природное явление. Как цветочки жизни. Но ухаживать за этими цветочками её совершенно не тянуло – это было утомительно, для этого существовала бабушка. Дети, в конце концов, и сами должны иметь совесть и развиваться правильно – чтобы радовать свою маму. И когда я радовала её (пятёрками, а потом пошли мои публикации в газетах) – да, маме было приятно, она мной гордилась.

Но мне почему-то казалось, что это – не любовь. Не совсем любовь. Или какая-то другая любовь, а вовсе не та, в которой я остро нуждалась. Хотелось нежности, тепла, каких-то ласковых слов… Хотелось понимания. Хотелось, чтобы погладили когда-нибудь по головке… Ну и что, что я не принесла сегодня пятёрок, что я не такая весёлая хохотушка, как Аня? Ну и что, что я не домыла когда-то сковородку, или не успела вынести кошачий горшок? Ведь это всё такая ерунда! Разве эти мелочи – пятёрки и кошачьи горшки, публикации и сковородки, – разве всё это имеет отношение к ЛЮБВИ?…

Но Маришу мама любила сильнее, этот цветочек был краше. Это был райский цветочек, от него всем было радостно. И от него ничего не требовалось – только чтобы цвёл и не болел.

А я была кактусом, который цветёт крайне редко, а колючки всегда при нём. Как меня было любить? И за что?…

 

Про сестрёнку

Мариша была ангелом, а я – выродком. Но выродок обожал ангела, и поэтому никакой ревности не было.

Да, Маришу все любили и обожали. А как же иначе? Разве можно не любить ангела? Но мне всегда казалось, что я её люблю особой любовью: я не могла забыть ту ночь, когда я целовала её пальчики… У нас с ней были такие нежные, возвышенные отношения… По крайней мере, я так чувствовала. Где здесь могла бы зародиться ревность?…

Не могу себе представить, что вот я обижаюсь на маму или на бабушку, что они любят Маришу больше, чем меня. Да, больше. Но это же так естественно! Это нормально. Она маленькая, она такая хрупкая, она такая хорошенькая, она такая весёлая! Я сама люблю её больше чем кого бы то ни было на свете. При мысли «Мариша», при взгляде на Маришу у меня всегда горячо и нежно на сердце… Мариша – единственное существо на свете, любовь к которому не имеет привкуса горечи или боли. Мариша никогда не делала мне больно. Мы никогда с ней не ссорились – из-за чего нам было ссориться? Она никогда не раздражала меня, как иногда младшие раздражают старших. Разве может раздражать АНГЕЛ?

Мариша была моим ангелом-хранителем. Желая много раз уйти из жизни, я всегда тут же думала: «А как же Мариша?» – и дурные мысли оставляли меня. Однажды она мне сказала: «Запомни: что ты сделаешь с собой – то и я сделаю с собой!» Ей в ту пору было четырнадцать лет, и она сказала это так спокойно и твёрдо, что я поверила: да, так и будет.

Она всегда была очень худенькой и в классе самой маленькой, ей было десять лет, а я ещё носила её на руках. Она быстро утомлялась и так трогательно просила всегда: «Понеси меня на ручках!» – и я несла на руках десятилетнего ангела. И хотя было тяжеловато, но страшно приятно и нежно от её горячих рук, обхватывающих меня за шею… Я её называла – моя Золотая Веснушка. Мне всегда казалось, что восемь лет разницы в возрасте – самое идеальное. Ей перешли по наследству две мои куклы и мой плюшевый медвежонок, и я была рада, что есть кому играть моими любимцами, что они не пылятся без дела.

Мы чудесно играли с Маришей. И она никогда не спрашивала меня об оценках и о том, подмела ли я в углах. У нас с ней был наш общий любимый мир – сказки Андерсена, мы могли их перечитывать тысячу раз! Особенно уютно было болеть вместе: сидеть рядышком на диване с толстой книжкой… Мы любили с Маришкой шептаться перед сном, мы спали с ней по-деревенски: под одним одеялом на большой железной кровати, и я согревала её холодные пятки. Перед сном я всегда старательно укрывала её и, засыпая, слышала её тихое дыхание… Это было так уютно! Тринадцать лет я слышала рядом с собой дыхание своей сестры…

Я водила её за руку в детский сад, а потом так же за руку в школу. Всё Маришкино детство я гуляла с ней – это была моя обязанность и моя привилегия: мне это было в радость. Мариша, собственно говоря, была моим первым ребёнком, и в глубине любви к младшей сестре родилась моя мечта о будущих детях… Я уже не представляла своей жизни без того, чтобы возить кого-то маленького и любимого на санках, играть с ним в куклы, укрывать перед сном и прислушиваться ночью к его дыханию…

 

Мама вспоминала…

Мама иногда вспоминала, какой я была замечательной в детстве, и как она любила гулять со мной в парке. «Ты была, как кукла! С такими огромными синими глазищами! Круглыми-круглыми! Как сейчас помню… и я веду тебя за ручку… Господи, как же я любила тебя!» – говорит мама и смотрит на меня с недоумением и укором.

Вот в этом-то всё и дело: ЛЮБИЛА. Когда-то любила… Глагол в прошедшем времени. В давно, давно прошедшем времени…

Я перестала быть куклой и этим как бы предала свою маму. Кукла превратилась в колючий кактус. Маму страшно огорчала эта подмена. Её никто не предупредил, ей никто не сказал, что может случиться такой «облом» и к тому же так скоро…

Меня-сегодняшнюю она не воспринимала и не принимала. Да, она была искренней, когда говорила «я так люблю своих детей, дети для меня главное в жизни». Но мыслями она была далеко от нас – она зациклилась на нашем раннем детстве: она по-прежнему любила двух синеглазых КУКОЛ. А ведь и Маришка тоже уже вырастает из кукольного возраста. И она не всегда будет щебечущим ангелочком…

* * *

Ещё мама любила вспоминать момент моего рождения, и как был потрясён старый врач моим видом: у меня оказалась какая-то особо большая голова. «Никогда таких головастых ещё не видел! Умной будет», – сказал доктор, и мама это запомнила. Мама говорила: «У тебя голова умная – как у меня. Я всегда была отличницей и ты, если бы захотела, могла бы. А отец твой не очень блестяще учился, вызовут отвечать – а он стоит у доски, красный как рак, и молчит. Мне всегда стыдно за него было…»

А теперь ей стыдно за меня… Бедная мама!

 

Мариша в слезах

Маришка вернулась из школы вся в слезах и бросилась меня горячо обнимать…

– Малыш, что случилось? Кто тебя обидел?

– Почему, почему она сказала, что мы с тобой – не родные сёстры?

– Кто «она»?

– Учительница! Тамара Ивановна!

– Учительница?… Что за бред! Мы с тобой самые что ни на есть родные сёстры. Роднее не бывает.

– А она сказала, что мы – сводные.

– Сводные??? А как она это сказала, по какому поводу?

– Без всякого повода. Вдруг спрашивает на уроке: Марина, а ты дружишь со своей сводной сестрой? Я говорю: у меня нет никакой сводной сестры. А она говорит: как же так нет? Лена – твоя сводная сестра. Я спрашиваю: почему это она сводная? А она говорит: потому что у вас разные отцы…

И Маришка опять бурно заплакала, и сквозь слёзы: «Скажи, скажи, что это – неправда!»

Я не знаю, как ей сказать правду, я в полной растерянности, я не думала, что именно мне придётся объяснять ей такие непростые вещи, я думала: когда-нибудь потом, когда она будет взрослая, я, может быть, расскажу ей о своём отце… когда-нибудь потом… когда ей будет легче всё понять и принять… Я глажу её по мягким, золотистым волосам. Мне страшно жалко Маришку. Я безумно зла на эту гадкую училку. Кто ей дал право копаться в нашей семейной жизни? Кто ей дал право делать больно Маришке? Глупая, базарная баба! В ту минуту я люто ненавижу эту пошлую Тамару Ивановну с громадным начёсом на башке и оловянными глазами! Как же не повезло Маришке с первой учительницей… (Впрочем, как и мне.)

Маришка заглядывает мне в глаза. Её голубые заплаканные глазки – как два чистых, прозрачных озерца…

– Ну, чего ты молчишь? – спрашивает она.

– Я думаю, как тебе сказать…

– О чём?

– О том, что когда я была маленькая, у меня действительно был другой папа.

– Другой папа???

– Да. Но это было очень, очень давно, тебя тогда ещё не было на свете. И он почти не жил с нами…

– Почему?

– Не знаю, – честно говорю я. – А потом мама вышла замуж на Фёдора, и он стал моим вторым папой.

– Вторым папой? Разве так бывает?…

Я вижу, как трудно маленькой моей сестрёнке усваивать эту взрослую информацию. Это вам посложнее, чем таблица умножения, или мягкий знак после шипящих. Её круглые глаза стали ещё круглее…

– А потом, – говорю я, – когда Фёдор стал моим папой, родилась ты. Так что никакие мы не сводные, глупость сказала Тамара Ивановна. Она дура, не слушай её. Сводные – это как наша Лёля и её брат Иван. Когда дядя Вася, Лёлин папа, поженился на тёте Марусе, маме Ивана, у него уже была Лёля, а у тёти Маруси был Иван. То есть – у Лёли и Ивана совершенно разные родители. Лёлю и Ивана СВЕЛИ в одну семью, вот они и называются поэтому «сводные». А нас с тобой никто не сводил. Нас родила одна, наша общая мама, поэтому мы самые-самые родные. А то, что папы разные… Но и папы, как видишь не разные, нас обеих воспитывает один папа Федя.

– А как зовут твоего первого папу?

– Серёжа.

– Красивое имя…

– А где он живёт?

– Далеко, в Одессе…

– А сколько лет ты его не видела?

– Девять лет.

– А ты скучаешь по нему?

– Да. Очень.

Вот так дети и узнают правду жизни: с бухты-барахты, от совершенно посторонних людей. Это ужасно! И выглядит эта правда не правдой, а какой-то уродливой «кривдой», как говорят украинцы. Кривда – что-то кривое и несуразное, лживое. Лучше бы заранее сказать Маришке, как оно есть на самом деле. Но я не думала, что это должна делать я. Однако, пришлось…

Какое-то время Маришка моя грустила, переваривая то, что узнала. С этого дня она жила как бы в другом мире – не в том, в каком прежде, где всё, что видишь – это и есть так на самом деле. Теперь она знала, что за поверхностными картинами жизни есть ещё и другая, невидимая, жизнь… Иногда, когда мы были с ней вдвоём, она просила шёпотом: «Расскажи о своём папе Серёже. Какой он?» И я рассказывала то, что знала, хотя знала я немного: папа Серёжа так же, как наша мама и папа Федя, строитель. После войны молодёжь рвалась в строители – всем хотелось восстанавливать страну, строить новые города. Дети, у которых родители были строителями, гордились этим. Я тоже гордилась. «А что ещё ты знаешь о папе Серёже?» И я рассказывала ей о его синих глазах, и как он нёс меня на руках к дому, когда была непролазная грязь, и как он катал меня верхом по цветущей степи на окраине Оренбурга, и как он плакал, когда уезжал от нас навсегда, и как потом приезжал меня навестить, и как мы прощались с ним на снежной тропинке, расходились в разные стороны и всё оглядывались, и оглядывались, и махали друг другу…

– И всё?

– Всё.

– А ты хотела бы его ещё увидеть?

– Очень!

– А почему он больше не приезжает?

– Не знаю…

Так, нежданно-негаданно, я обрела ещё одного человека (кроме Лёли), с которым могла теперь хоть изредка поговорить о своём отце. Спасибо моей дорогой маленькой сестрёнке. В свои семь лет она понимала всё правильно. Она не ревновала меня к папе Серёже и не требовала от меня клятв, что я люблю только папу Федю. Правда, теперь она стала присматриваться к тому, как Федор к нам относится: одинаково или нет? И очень быстро сделала вывод: нет, не одинаково. И очень расстроилась. Но я постаралась её утешить: «Просто ты маленькая, а я уже взрослая. Было бы странно, если бы он к нам относился одинаково». Маришка обожала Фёдора, как все маленькие девочки обожают своих отцов, ей было бы неприятно думать, что её отец… ну, как бы это сказать? не очень справедлив к её сестре. Мои объяснения, мне кажется, её вполне успокоили. По крайней мере, на какое-то время.

 

Дать своим детям…

В отрочестве меня согревала мечта: дать когда-нибудь своим детям то, чего мне не дали мои родители. Постепенно это стало моей навязчивой идеей: я должна дать своим детям то, чего не дали мне мои родители. А иначе как разорвать цепочку нелюбви? Точнее: НЕДОлюбви. Чтобы разорвать этот порочный круг. Чтобы начать связывать НОВЫЙ УЗОР жизни…

…И лишь через много лет я пойму ещё одну важную вещь: не только своим детям я должна дать то, чего не дали мне родители. Я должна дать своим родителям то, чего они мне не дали. ДА-да, и родителям тоже! Дать им ту нежность, которую ждала от них – и не дождалась. Дать им внимание и заботу. Терпение и понимание. И принять их такими, какие они есть. И не ждать от них большего.

И если мне это удастся, (если мне это удастся!), то вот тогда и начнёт связываться новый узор жизни…

 

Стихийная диссидентка

– Анна Архиповна, очень вас прошу: поставьте мне двойку!

– Но я не могу поставить вам двойку! У меня рука не подымается. Ну, может, вы всё же напишете это сочинение?…

– Нет! – говорю я резко, потому что мне уже надоело это препирательство. – Писать о Ленине у меня нет вдохновения. Лучше поставьте мне двойку.

Она ещё какое-то время уговаривает меня, но я стою на своём, как скала: писать о Ленине не хочу и не буду. (Тема сочинения: образ Ленина у Горького и Маяковского).

– Ладно, – смиряется Аннушка, я поставлю в журнале «н», что вас как бы не было. А оценок у вас и так достаточно.

Оценок у меня и вправду почти вдвое больше, чем у других. Потому что если Аннушка даёт три темы для сочинения, и мне нравятся все три одинаково, я пишу три сочинения. Но уж если мне тема не нравится, то заставить меня писать невозможно! Особенное отвращение у меня вызывает ленинская тематика. Я ещё не знала тогда такого слова – диссидентка», но стихийно была ею с младых ногтей.

 

История с Маришей

Не успела я пострадать со своим носом, как с Маришкой история приключилась ещё посерьёзнее. Это было уже зимой. Горка во дворе, Маришка катается на санках. Без меня. Но это нормально, в нашем городке дети чуть ли не с двух лет гуляют самостоятельно. А Маришка уже школьница. Вдруг слышим душераздирающий плач во дворе и сразу понимаем – это Маришка!

Бегу во двор… Маришка рыдает, закрыв лицо руками… Оказывается, её санки налетели на санки того, кто ехал впереди. А те санки были с чугунной спинкой. Ну, и Маришка со всего маху носом об эту чугунную спинку…

И теперь уже она лежит на нашем старом диванчике, а мы носим компрессы ей на нос. Думали, что обойдётся, как со мной. Но – не обошлось. Когда спала опухоль, стало очевидно, что Маришин нос сломан: он стал печально кривой. И на пол-лица – гематома. Мама плачет, бабушка плачет, Фёдор мрачен, как туча. Мы ходим с Маришей в школу, и мне её страшно жалко: такая маленькая, худенькая, с этим несчастным носом…

Почему взрослые не повезли её сразу к хирургу, непостижимо. Всё-таки они у нас были какие-то заторможенные.

– Мама, – говорю, – Маришку надо показать доктору. Нос-то кривой, и синяк не проходит.

– Да кто ей теперь поможет?… – плачет мама. – Боже мой, такая хорошенькая девочка была… Какая я несчастная…

Прошла, наверное, неделя, а то и больше. Наконец, кто-то из маминых подруг сказала ей: «Вы что с Фёдором себе думаете? Почему ребёнка не везёте к хирургу?»

Тут мама словно очнулась, вышла из ступора, схватили они Маришку и повезли в Днепропетровск. Услышали они там то, что и должны были услышать: перелом, неправильное сращение, необходимо ломать бедный нос второй раз. Пришлось класть Маришку в больницу. И делать ей операцию под общим наркозом. Мама от расстройства чуть с ума не сошла.

Вернулась Мариша домой опять хорошенькая, и все были счастливы, и любили её после всей этой истории ещё больше.

 

Откуда мы здесь?…

В соседней комнате работал телевизор, который забыли выключить. Он негромко вещал о чём-то в пустой комнате – ни для кого. Я вошла за какой-то книжкой да так и застыла у раскрытого книжного шкафа, забыв, зачем вошла…

Шла научно-популярная передача. На экране – солидный дядечка, учёный, никаких признаков розыгрыша, тем более, что сегодня – не первое апреля. Слушаю – и по мне прямо мурашки от волнения и радости. Да-да, я так и чувствовала, да, именно так!… Хотя и не могла этого объяснить словами. И вот учёный с экрана озвучил мои смутные догадки.

Оказываются, люди, живущие на планете Земля, имеют разную природу. Одни произошли, как утверждает Дарвин, от своих пещерных пращуров и с тысячелетиями эволюционировали, а другие… (В этом месте я напряглась, как струна). А другие залетели из других миров… Одним словом: одни из нас – местные, а другие – нет. Пришельцы. Разумеется, это не значит, что одни – лучше, другие – хуже, одни первого сорта, а другие второго. Просто они (мы) – РАЗНЫЕ.

…Я не помню научных доказательств этой волнующей гипотезы, которые приводил в той давней передаче учёный. Я не помню его имени. Но я запомнила главное: просто мы все – РАЗНЫЕ. Разные по мироощущению. По целям в жизни. По способам достижения этих целей…

Вот всё и разъяснилось. Мне стало удивительно спокойно и хорошо. Я услышала ответ на один из самых мучительных вопросов: почему я не такая, как окружающие? Не такая, как все? Почему не нахожу практически ни с кем общего языка? Вот и объяснилось… Просто я – не местная.

«Ты была такая странная…», – сказала мне Аня-большая спустя сорок лет. «Почему странная? Какая странная?» – стала допытываться я. Но Аня неожиданно смутилась и постаралась уйти от ответа: «Ну, не могу я тебе этого объяснить…» – «А сейчас я разве другая?» – «Ой, прости, я не хотела об этом говорить, лучше не будем…»

 

Самое обидное в отрочестве

Самые обидные фразы, которые я слышала в отрочестве в свой адрес:

«И что ты можешь понимать в жизни?»

«Рано тебе рассуждать об этом».

«Я тебя насквозь вижу, как облупленную!»

«Тебя надо соломой кормить!»

«Посмотри на Аню».

«Лэдаща!»

«Тебя только за смертью посылать!»

«Вешалка, смотреть на тебя страшно!»

«Посмотри на Аню. Почему ты не берёшь с неё пример?»

«Долго ты будешь издеваться над бабушкой?»

«Нет, ты определённо хочешь довести меня до инфаркта!»

«Ну, что, что ты так вытаращилась?!»

«И в кого ты такая уродилась?»

«Это она в отца – такая же бешеная!»

Моя реакция на эти милые фразочки? – По обстоятельствам.

Иногда задирала голову к потолку – чтобы слёзы утекли внутрь…

Порой хлопала дверью и уходила на улицу – подальше ото всех – в дождь и ветер… (Хорошо, если была осень).

Иногда хотелось что-нибудь сломать, разбить, как-нибудь выплеснуть эмоции. Но я изо всех сил сдерживалась. (Представляю, чтобы было, если бы я принялась крушить всё вокруг!…) И только глаза выдавали, что там – внутри.

Иногда не выдерживала и кричала: «Ну, так удочерите свою Аню, если она вам так нравится! А меня сдайте в детдом! Да, лучше есть солому, чем эти жирные сырники! Да, я такая!… Какая уж есть!!!»

«КАКАЯ УЖ ЕСТЬ!!!» – это был мой ответ на все претензии и придирки взрослых. «КАКАЯ УЖ ЕСТЬ!!!» – кричала я без всяких запинок и страха речи. «И в кого ж ты такая уродилась?» – «САМА В СЕБЯ!!!»

Да, моим домашним было со мной непросто. А уж как мне с ними непросто…

 

Поскорее стать взрослой

Очень, очень, очень хотелось поскорее стать взрослой, уехать подальше ото всех. И я опять утыкаюсь в атлас мира… У меня был небольшой, компактный, я его повсюду с собой таскала. Самая драгоценная книга! Меня привлекали дальние места: Сахалин, Камчатка, Заполярье, Алтай… Барнаул!… Мне хотелось пожить и там, и там, и там. Я решила, что обязательно поживу хоть недолго (года по три – четыре) во всех этих местах. А если понравится, то и подольше. Мечтала работать на рыбном сейнере на Дальнем Востоке, а в Заполярье – на какой-нибудь геодезической станции, ну и так далее… В мечтах я спасалась от своего унылого настоящего, которое не казалось мне настоящим, а было каким-то призрачным и лживым…

А лучше всего стать проводником в поезде дальнего, очень-очень дальнего следования – и всю жизнь ехать, ехать, ехать… Никогда не останавливаясь, не заводя семьи и дома, не имея никакого пристанища, кроме купе проводников. Я не боялась грязной работы, меня жизнь уже ко всему приучила, мой вагончик будет сверкать, как игрушечный, и всем в нём будет хорошо и уютно, и все меня будут благодарить за пахучий горячий вкусный чай… Если уж меня не украли цыгане, когда я была маленькая, если уж я не родилась в семье бродячих циркачей, то нужно будет позаботиться самой о том, чтобы ехать и ехать, ехать и ехать… Нигде надолго не задерживаясь. Ни к чему не привязываясь. Никого не любя. Быть совершенно свободной и быть всегда в пути – вот чего хотелось в отрочестве.

Я уезжаю… Далеко и навсегда. Я буду вечно где-то ездить и скитаться… Ты на прощанье жёлтых листьев подари… И мне пора… Уже пора. Давай прощаться…

 

Рано или поздно

«Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся позовёт нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов…» Александр Грин. Маленькая книжечка с необъятным космосом внутри…

«Бегущая по волнам». Я купила её в нашем магазинчике у дома. Да будет благословен этот день и этот магазинчик! Я обрела родную душу. Грин – вот кто, оказывается, меня понимает лучше всех на свете! Друг, которому не надо ничего объяснять – он сам, лучше меня самой, мне обо мне рассказал…

Я читала и перечитывала, не в силах насытиться. Целые страницы выучивала наизусть и твердила про себя, как молитву. Только сейчас, благодаря Грину, я стала догадываться о том, что не такая уж я законченная пессимистка, что живёт внутри человек, страстно желающий радости… надеющийся на радость, на обретение какой-то ИНОЙ ЖИЗНИ, иного существования, иного мироощущения. И это иное мироощущение уже зародилось во мне, как зелёный весенний росточек…

Колдуй, бабка! Колдуй, дед! Колдуй, серенький медведь! Чтобы всё вдруг поменялось: Вместо осени – весна, А зимою – чтобы осень, А в апреле – чтоб зима! Чтоб тепло – когда студёно, Чтоб в июле – снег пошёл. А когда мне очень грустно, Чтобы кто-то взял – пришёл. И цвели б, пылали листья, Пахла ландышами грусть… Сразу – страшных слов не стало б: «Никогда!» и «Ну и пусть!» И чтоб не было тяжёлых, Горем сломленных плечей, И до всех всем было дело. Чтоб не стало вдруг ключей И замков, засовов, ставен, Разделяющих границ. Равнодушных чтоб не стало, Вниз опущенных ресниц. И чтоб не было бы нищих, И исчезла б пустота. И пришла бы к людям щедрость, Тишина и доброта. Чтобы люди улыбались. Отчего? Да просто так! Оттого, что в белом снеге Расцветает красный мак…

* * *

Утро, весна, всё в зелёных серёжках, иду вприпрыжку, строчки сами складываются у меня в голове, как будто кто-то наговаривает их мне весёлым говорком… Сейчас приду в школу и быстренько запишу, пока не забылись.

Оказывается, я умею сочинять не только грустные стихи. Мне самой это непривычно и удивительно. При этом я вроде бы их и не сочиняю даже, в том смысле, что не придумываю, не фантазирую, не выдавливаю из себя, как из тюбика – просто во мне (внутри меня, в самой глубине) ВДРУГ отрывается окошко в иное измерение жизни, в иное понимание жизни, в иное ощущение жизни… Как будто его распахивает ветром, распахивает настежь…

Хотя ветер не всегда один и тот же. Так же, как в нашей степи дуют самые разные ветра, то жёсткий, то ласковый, то сухой, то влажный, – так и внутри постоянно дуют ветра… И тоже носят разные имена. И каждый несёт что-то СВОЁ. Можно жить, наглухо закрывшись от этих ветров, делая вид, что их и нет вовсе. А можно открыть свои внутренние окна настежь!… И услышать, о чём говорят тебе эти ветра… Тебе – о тебе самой. О тебе-самой-сегодняшней и о тебе-самой-завтрашней…

 

Имя которому…

Ветер, имя которому Сегодняшняя Боль, часто, чаще других, налетал на меня и выдувал из души боль, облекая её в слова. А слова такие большие и летучие, как паруса!… Это удивительно: напишешь о том, что болит – и уже не так больно. Боль становилась парусами… Облекшись в слова, боль отделялась от меня, начинала жить своей жизнью, в ней проявлялся СМЫСЛ, и даже какая-то особая, горькая радость (а кто сказал, что радость должна быть непременно сладкой?)

Стучат. Гулко, тревожно, долго… Это пришёл ты. Наконец-то! Я медлю, я хочу навсегда запомнить твой первый стук. Иду… «Иду!» Я вздрагиваю – и просыпаюсь. Гулко, тревожно, долго стучит моё сердце… И всё. Простите, соседи, если оно разбудило вас. И не бегите к дверям – к вам тоже никто не пришёл… Да.

 

Иногда мне говорили…

Иногда мне говорили: «Твои стихи старше тебя самой. У тебя же ещё не было ничего такого в жизни, чтобы писать такие стихи».

Почему же не было? И было, и есть. Я всю жизнь жду своего отца. Жду, что он постучит в мою дверь…

А кто-то, прочтя, говорил: «Какие замечательные стихи, какие точные! Да, и со мной тоже так было, как же хорошо ты написала – как будто я сам, только у меня так не получилось бы. А вот прочёл твои стихи, вроде грустные, а мне почему-то полегчало на душе…»

Это сказал пожилой, лет тридцати пяти, дядечка, Николай Иванович, очень некрасивый, с большущим носом и грустными глазами за толстыми линзами очков. Он тоже писал стихи, правда, очень слабенькие, робкие, и иногда приходил на заседания нашего городского ЛИТО. Как- то раз он пошёл провожать меня, и неожиданно стал рассказывать историю своей жизни, своей несостоявшейся любви: как познакомился в поезде, по дороге в командировку, с чудесной женщиной, как проговорили с ней трое суток, пока ехали куда-то за Урал, в Сибирь, как она его понимала, как слушала – как никто и никогда в жизни. И как больно было расставаться, зная, что не увидятся больше никогда.

– Зачем же вы расстались? – спросила я.

– Так ведь я уже женат был к тому времени! И дочка маленькая… Дочку я обожаю! Да и жена хороший человек. Мы со школьных лет с ней дружим. Но когда женился, даже не догадывался, что со мной может такое случиться – ЛЮБОВЬ! Думал, только в книжках это бывает… А теперь каждый день жду: вдруг ОНА постучит когда-нибудь в мою дверь? Уже пять лет прошло. И не было дня, чтобы я о ней не думал… Никто на свете не знает о моей тайной любви, никому бы не решился рассказать, жене бы сразу растрепали, а зачем ей делать больно? она ни в чём не виновата. Ты – первая, кому излил душу. Ты-то никому не расскажешь, я знаю. Вот как ты меня своими стихами разбередила!…

Мы ещё походили по ветреным окраинным улочкам, он всё говорил и говорил, никак не мог остановиться, и он уже не казался мне таким уж стариком и уродом. Потом он довёл меня до дому и, прощаясь, сказал: «Спасибо тебе. Ты умеешь замечательно слушать. Вот, выговорился. Теперь можно жить дальше…»

Потом в жизни я нередко буду слышать эти слова: «Спасибо тебе, ты умеешь слушать». И я думала: как хорошо, что я не болтушка от природы. Вот, думаю я, наверное, в этом и есть смысл моей молчаливости. Не всем же говорить, кому-то надо и слушать. И прислушиваться… К тому, что внутри, и к тому, что снаружи.

В другой раз мы уходили домой с Ольгой, взрослой красивой девушкой, лет на шесть старше меня, она училась в Киеве, в университете. А в Вольногорск приезжала на каникулы к родителям, и сразу приходила на наше ЛИТО. Видимо, было здесь что-то такое, чего не было в столичных ЛИТО. Домашняя, тёплая атмосфера, никто никого особо не критиковал, только хвалили друг друга и радовались, если хорошо получилось. А если не получилось – то чего критиковать? Человек и так понимал: если не слышно бурного одобрения – значит, не получилось. И ни к чему резкая критика. Народ умный – и так всё понимает, без резких слов.

Наверное, поэтому Ольга тут же, по приезде, приходила в наш «кабинет печати». И приносила стихи, всё более и более грустные. И вот, когда мы вышли с ней под зимний дождик, и пошли тёмными, пустынными улочками, Ольгу «прорвало». Как в прошлый раз Николая Ивановича.

И долго, не в силах остановиться, рассказывала она о своей нелёгкой столичной жизни. О военном лётчике, с которым у неё роман: лётчик звал её на север, куда получил назначение, а она никак не могла решиться. А тут один аспирант объяснился ей в любви, и вот она разрывалась теперь между двумя чувствами. Точнее – между чувством и рассудком: рассудок шептал ей, что с аспирантом ей было бы хорошо остаться в столице, а с лётчиком – надо ехать на край земли, жить в общаге, топить печку, и её филологическое образование там никому не нужно… Родители и друзья все в один голос говорят: выходи за аспиранта! А Ольга любит лётчика. Хотя и аспирант – тоже хороший парень, и пока не появился лётчик, они дружили два года, мама аспиранта уже называла Ольгу невесткой… И что теперь делать, она не знает.

– А что говорит сердце?… осторожно спросила я.

Вообще я стараюсь не задавать никогда лишних вопросов. Меня даже упрекали порой: «Ты такая не любопытная!» Действительно, не любопытная. Любопытство – это расковыривание души другого человека. Можно сделать ненароком больно, заглянуть, куда тебя вовсе не звали… Человек сам расскажет, если захочет. Вопросы тут излишни. Но мне показалось, что Ольга хотела услышать этот вопрос – про сердце. Она глубоко вздохнула:

– Сердце говорит: надо бросать университет, бросать Сашу и ехать с Павликом на север… Одним словом, решаться на очень трудную жизнь. А я такая маменькина и папенькина дочка, родители всегда оберегали меня от всяких трудностей… Но знаю: если не решусь, если не сделаю этого, всю жизнь потом буду жалеть.

И так мы бродили с ней под февральским дождём, пока не вымокли до нитки наши пальто. «Ты – единственная, кто не убеждал меня выходить за аспиранта,» – сказала мне на прощанье Ольга.

Вскоре она уехала в Киев. А через какое-то время я встретила на улице её отца и спросила:

– Как Оля поживает?

– Далеко она теперь поживает – на крайнем севере, – со вздохом сказал он. – Уехала-таки со своим Павликом, не смогли мы с матерью её отговорить. Такое дело – любовь! Что ж, её жизнь, ей и решать…

И было видно, что он жалеет дочь, но и гордится её выбором.

 

Кто что коллекционирует

Аня-большая собирала картинки от конвертов. Уже много лет. У неё была огромная коллекция. Прямо вся история нашей страны в этих картинках. И флора, и фауна… И спорт, и искусство. Ещё Аня коллекционировала марки. Они с папой вместе коллекционировали.

Я тоже попробовала собирать картинки от конвертов, тем более, что писем мы в ту пору получали много (от бабушкиных лагерных подруг, от маминых приятельниц по санаторному отдыху), так что картинок этих было хоть завались! Но долго их собирать у меня не получилось. Не было в моей натуре какого-то нужного для этого системного занятия качества. Мне быстро стало скучно.

Но вскоре… поняла, что я тоже собираю! Собираю ЛЮДЕЙ! Мне были страшно интересны люди – разные судьбы, характеры… Люди сами открывались мне, я никогда ни кого ни о чём не расспрашивала, не лезла никому в душу. Но они сами мне открывались – за то, что я умела молча слушать.

Люди поселялись во мне – и я знала, чувствовала, что никого из них не забуду: что они теперь так и будут жить во мне – как часть меня самой.

* * *

.  Моё сердце – вокзал. .  А люди – .  поезда… .  Всё идут, грохочут… .  Мимо, мимо… .  Ветры хохочут, .  Бьются в шпалы, .  И рельсы-нервы .  Долго-долго .  Во мне гудят… .  Поезда ещё воротятся. .  Человек – .          не придёт назад.

И ещё:

Из меня не уходят люди – Как затяжные дожди…

 

Этот ветер…

Этот ветер, имя которому Предчувствие, был особо дорог мне.

В школе, на последней парте у окна, на моей спасительной «галёрке», где можно укрыться ото всех, и добрые учителя (спасибо им!) не трогают меня, видя, что я витаю где-то далеко… А я витаю в своём будущем…

С крыш, с крыш голубая метель в белую прорубь улицы… Точка в бледном большом окне курит всё и сутулится. Милая точка в моей судьбе! Нет, верней, многоточие… Что в начале и что в конце не написанной строчки. Что ты бродишь в своём окне? Ведь задача-то – без ответа! Точно так же, как и в зиме не отыщется остров лета… И не надо его искать! Всё – напрасно. …А в прорубь улицы синий плещется снегопад… «Всё забудется! Всё – забудется…»

 

Не могу заснуть…

Ночью не могу уснуть. Мне не даёт покоя фонарь за окном. Достаю из-под подушки бумагу и карандаш, и на ощупь записываю строчки:

Светил фонарь… Пронзительный, высокий. Потом он лопнул – темень у окна. Кому-то плохо, да, чертовски плохо, ведь он придумал, что фонарь – луна. Вот так и мы – придумаем кого-то, потом тоской испепелим года… Поймём однажды – да, он был высокий, но лишь фонарь, а вовсе не звезда…

Записав, с облегчением проваливаюсь в сон.

Поэзия – верная подруга, она шла со мной за руку все годы отрочества и юности. Она не давала дойти в отчаянье до конца. Точнее: когда я доходила до конца, она шептала мне спасительные слова о том, что это – вовсе не конец, а только начало…

Она шептала о том, что впереди ещё будет, будет настоящая жизнь. Надо только дождаться, дожить, дотерпеть. Порой – сцепив зубы и скрепя сердце. Дотерпеть, дожить, дождаться…

Уехать далеко-далеко, в большой город, (может быть, в Барнаул!), где уже не будешь белой вороной, где можно затеряться в толпе, и где до тебя никому нет дела, и можно не ходить с маской на лице… И жить своей жизнью. И делать, что хочется!

А что тогда хотелось? Ну, писать, конечно. И ехать постоянно куда-нибудь. Смотреть, думать и писать.

.  Я уезжаю, .  далеко и навсегда… .  Я буду вечно где-то ездить и скитаться… .  Ты на прощанье жёлтых листьев подари. .  И мне пора, .  уже пора, .  давай прощаться. .  Не знаю я, .  когда сюда вернусь. .  Быть может, вовсе не вернусь, .  – всё может статься… .  Ты не пиши, .  нет адреса пока. .  Ну, мне пора… .  Давай прощаться. .  Наверное, знаешь? .  Я люблю тебя. Давно. .  Пусть между нами пропасть лет, – .                     мне ночью снятся .  Твои глаза, .        твой светлый дом, .                         твоё окно… .  Ну, да чего там! .  Мне пора. .  Давай прощаться. .  Я уезжаю. .  Далеко и навсегда. .  Я буду вечно где-то ездить и скитаться… .  Ты на прощанье жёлтых листьев подари. .  И мне пора. .  Дорога ждёт. .  Давай прощаться!

Когда меня спрашивали о будущей профессии, я отвечала: журналистика. Здесь соединялись мои многие устремления: любовь к дороге, к новым местам, горячее желание отстаивать справедливость в этой жизни и страсть записывать про всё на бумаге.

 

Случайность – как судьба

Весна шестьдесят седьмого года. Десятый класс. Урок физики. Солнце ярко светит в широкое пыльное окно…

Решать задачки, слушать про очередные законы Ньютона, или ещё какого-то мудреца совершенно не хочется. Наш учитель, Алексей Петрович Живаго, давно махнул на нас рукой, понимая, что великих (или хотя бы каких-нибудь!) физиков из нас не получится. У него один любимец в классе – Серёжка Потапов. Вот на него-то у Живаго большие надежды. Он обычно садится к нему за парту, обнимает Серёжку за плечи, как сына родного, и они углубляются в какие-то физические премудрости, решают задачки повышенной сложности, спорят, доказывают… – им хорошо, они нашли друг друга!

А мы в это время занимаемся – кто во что горазд. Но чтобы мы не очень мешали этой сладкой парочке наслаждаться глубинами самой главной науки, Живаго обычно велит Жорке пустить какой-нибудь учебный фильм.

Крутится фильмик про какие-то гирьки, цилиндры, весы, лампочки с переменным током, лабиринты… Девчонки негромко болтают, кто-то читает книгу, мальчишки играют в морской бой и тихонько бесятся, я у окошка пишу стихи или скучаю. На физике всегда ужасно хочется спать!

Но однажды…

Однажды произошло удивительное. Такое может быть только в жизни.

В кассете с надписью «Второй закон Ньютона» (или что-то в этом роде, не важно) оказался фильм… О КЛОУНЕ!

Жорка вставил бобину в проектор, и в белом луче на экране высветилось:

«ЛЕОНИД ЕНГИБАРОВ, ЗНАКОМЬТЕСЬ!»

Все ахнули. От удивления и восхищения.

Дело в том, что год назад в нашем кинотеатре шёл фильм «Путь на арену», где Енгибаров играл самого себя – клоуна Лёню. Весь город бегал смотреть. Столько разговоров тогда было!… А я в очередной раз страдала: почему я не мальчик? Вот, угораздило ж родиться девчонкой, и теперь всё самое интересное – не для меня: небо, цирк…

И вот опять Леонид Енгибаров! Но уже не в художественном фильме, там наверное всё- таки был какой-то домысел. А может, и вообще всё придумано, хотя и выглядит достоверно.

Новый фильм – документальный, и Енгибаров в нём – настоящий, как в жизни. Это и есть кусочки его жизни: вот он на репетиции – нетерпеливый, нервный, вот он после спектакля – уставший, с мокрыми волосами и дрожащими от напряжения руками, улыбающийся какой-то детской, нежной, растерянной улыбкой… Удивительно близкий и понятный, как будто давным-давно знакомый…

И клоунады его – вовсе не смеха ради. Вот он прижимает к груди сломанную скрипку и, не знаю почему, у меня щемит сердце… Вот он ловко и смешно жонглирует зонтиками, все смеются, а мне почему-то грустно. Вот он идёт по лежащему на ковре канату, смешно балансируя, зрители в зале (и мои одноклассники) смеются, а у меня опять что-то замирает в груди…

На следующем уроке, Живаго, обращаясь к классу:

– А вы, балбесы, чем будете заниматься?

– Смотреть про Енгибарова!!!

– Ну, как хотите…

Так всю весну, до конца учебного года, на каждом уроке физики, мы смотрели фильм про клоуна. Живаго не возражал. Ему главное, чтобы мы не мешали им с Серёжкой решать задачки повышенной сложности…

 

Вырывание фотографии

Аннушка, учительница литературы, захотела выпустить стенгазету с моими стихами. Стихов не жалко, – пожалуйста! Но ей захотелось, чтобы в газете, кроме стихов, была моя фотография. Вот тут я воспротивилась и фотографию ей не дала.

Тогда Аннушка попросила нашего классного фотокорреспондента Жорку прийти в школу с фотоаппаратом и потихоньку сфотографировать меня. А чтобы я ничего не заподозрила и не взбунтовалась, Жорка просто снимал всех подряд. Ну, где-то там и я оказалась в кадре.

И вот прихожу в школу, а в коридоре висит Литературная газета с подборкой моих стихов, и моя фотка там же красуется. Как же я обиделась на Аннушку! А после уроков, дождалась, когда все уйдут, и вырвала из газеты свою фотографию!

На следующий день Аннушка на уроке сказала с удовлетворением: «Вот видите, Лена, ваши поклонники уже ваши фотографии вырывают из газеты!» Тут кровь ударила мне в лицо, и Аннушка тут же обо всём догадалась, что поклонники здесь совершенно ни при чём:

– Ой, а не вы её вырвали?

– Я.

Теперь пришёл черёд Аннушки обижаться на меня:

– Послушайте, как вы могли?! Вы испортили газету! Верните мне, пожалуйста, фотографию!

– Я её порвала.

Аннушка изумлённо округлила глаза:

– Я вас не понимаю… – грустно призналась она. – Я лично так люблю фотографироваться, просто обожаю! Я вас не понимаю…

 

Про пана Водного

Наверное, во мне мало украинской крови, может быть, вообще считанные капли, поэтому (или по какой-то другой причине) украинский язык не вызывает во мне никакого восторга. Он мне кажется исковерканным русским. Уроки украинского языка и украинской литературы – это такая зевота!

Учительница – очень полная, тучная и скучная тётечка неопределённого возраста в платье в мелкую поперечную полосочку, от этой полосочки жутко рябит в глазах…

– Ах, как вам идёт это платье! – издеваются над ней девчонки.

– Ой, правда, дивчинки?…» – расплывается она в простодушной улыбке, так что даже жалко её становится: над таким простодушным человеком грех иронизировать. Она иронии не понимает, всё принимает за чистую монету.

Преподаватель она никакой: просто шпарит наизусть всё по учебнику.

У меня с этой Поперечной Полосочкой приключилась смешная история.

Писали мы сочинение про пана Водного и ещё про кого-то, уже не помню (персонажи украинской классики). Про пана Водного в учебнике написано, что он такой-рассякой, одним словом – отрицательный тип, хуже некуда! Поперечная Полосочка тоже Водного терпеть не может, хотя он ей ничего плохого не сделал. Ну, а у меня известный дух противоречия: если кого-то ругают – мне хочется его защитить, оправдать.

Почитала я эту повесть (убей меня, не вспомню сейчас её названия!) и показалось мне, что пан Водный – не такой уж негодяй. Типичный интеллигент: книжки любит читать, цитаты из него так и сыплются, к окружающей действительности критично относится, чувство юмора у пана на месте. За что его в отрицательные персонажи записали – не понятно. Села и написала всё, что думаю. Сдала сочинение.

На следующем уроке Поперечная Полосочка раздаёт проверенные сочинения и начинает с моего. Хвалит, не знаю как: и интересно, и неожиданно, и так оригинально, такой свежий взгляд… Вручает мне тетрадку чуть ли не под аплодисменты класса.

– Ну, ты молодэць! – чуть руку мне не пожала, чуть не облобызала от чувств-с.

Сажусь, довольная, на своё место. Открываю тетрадку – ДВОЙКА!!! Здоровущая такая, жирная, как хорошо откормленная пиявка. Я глазам своим не верю. Головой помотала, чтобы развеять наваждение. Не развеивается!

– А за что же двойка-то? – спрашиваю ошеломлённо.

– Як за що? – изумляется Поперечная Полосочка. – Ты же всэ нэ так напысала, як я вам россказувала, и як в учебнике напысано. Трэба пысаты так, як вас научають!

– Так вы же только что меня хвалили! Говорили: вам было интересно читать…

– Да, чытаты було интэрэсно. Но ты же НЭ ВИРНО усэ напысала! УСЭ НЭ ВИРНО! Як жэ я тэбэ добру оцинку можу поставыты?

Дома мы с Лёлей очень смеялись над этой двойкой. И мама вечером смеялась. А вскоре было родительское собрание в классе, и Поперечная Полосочка специально зашла в наш класс и выразила моей маме свой восторг:

– Ну, и вумная у вас дивчинка! Так интэрэсно пышэ!

– За что же вы ей двойку тогда поставили?

– Так вона жэ НЭ ВИРНО УСЭ НАПЫСАЛА! УСЭ НЭ ВИРНО!» Як жэ я ий добру оцинку можу поставыты?» – твердила Поперечная Полосочка, как грамофонная пластинка…

 

Каждую субботу

Моя бабушка – фанатка чистоты. Каждую субботу мы с ней делаем в доме генеральную уборку. (Не считая каждодневных – промежуточных).

Такую грандиозную уборку, какую мы совершали регулярно с бабушкой по субботам, я теперь (в своей взрослой жизни) делаю разве что раз в году… И не потому, что я выросла грязнулей (при такой бабушке вырасти грязнулей было просто невозможно!), а потому, что у меня иные приоритеты в жизни.

Если бы я, как моя бабушка, всю жизнь поклонялась идолу чистоты, я бы не написала своих книг, мне некогда было бы общаться со своими детьми, бегать с дочкой на каток, ездить с ней на конюшню к любимым лошадкам, а летом гонять с ней на велосипеде по нашей зелёной округе, и заниматься самым разным творчеством. У меня не было бы возможности устраивать на дому детский клуб. А когда сын был ещё маленький, мне некогда было бы ходить с ним в лес за его любимыми хвощами и насекомыми, некогда было бы читать вместе с детьми книжки, невозможно было бы лепить из глины, писать картины, и мы вряд ли бы завели дома наш зоопарк – это уж точно! То есть, всё, что я люблю сегодня, все интересы мои и моих детей никак не сочетаются с поклонением идолу чистоты.

Но в те годы, когда я была подростком…

Итак, суббота. Пришла из школы, портфель – в угол, надеваю старые чёрные треники и – за тряпку!

Бабушка в это время поливала цветы и стирала пыль с мебели. А я драила с мылом подоконники, мыла выкрашенные белой краской двери, начищала дверные ручки, мыла ножки у стульев и табуреток, чистила пылесосом всю мягкую мебель, начищала хозяйственной содой мойку и раковины, и краны… Всё должно было сверкать, лучиться, пускать солнечные зайчики…

Потом принималась за мытьё полов. А бабушка ходила при этом за мной по пятам и – из года в год! – приговаривала:

– Ты только в углах не забудь помыть.

– Не забуду, бабушка.

– Ты под моей кроватью помыла?

– Помыла, бабушка.

– Ты в углу, небось, не помыла, а там всегда пыль собирается, возьми швабру.

– Бабушка, я помыла в твоём углу.

– А в том углу, за шкафом? Ты почему там не помыла?!

– Я помыла и там, бабушка!…

– А чего ты ерепенишься? Чего ты зыркаешь? Мой во всех углах, тогда мне не нужно будет тебе напоминать.

– Я мою во всех углах! МОЮ! Во всех углах!…

– Ну, если бы мыла, тогда бы мне не нужно было ходить за тобой хвостиком и каждый раз напоминать!

– И не надо ходить за мной хвостиком, не надо!! Я всё сама знаю – про все углы! Наизусть уже знаю!

– Ишь ты, какая! Она всё знает! Мало ты ещё знаешь…

И так – каждую субботу. Каждую субботу, каждую субботу… Только я за половую тряпку – бабушка тут как тут:

– Только ты в углах не забудь помыть. А там мыла? А здесь? А ты хорошо помыла? Ты пыли там не оставила?

– Я нигде, нигде не оставила твою драгоценную пыль!!! – кричу я.

– Тю, – говорит изумлённо бабушка. – Как с цепи сорвалась! Вы только посмотрите на неё! Разве можно так орать на бабушку? Прямо как сказылась! (по-украински это вроде как «чокнулась»).

А потом заиграют по телевизору уютные позывные «Голубого огонька»… Была в те годы такая хорошая субботняя передача, на которой гениальный Аркадий Райкин всегда выступал, говорил всякие смелые (даже очень смелые!) хохмы, от которых вся страна ржала до слёз и тут же выучивала их наизусть. И красавица Эдита Пьеха с бархатным басом и чудным польским акцентом пела новые песни, и молоденькие Иосиф Кобзон с Майей Кристалинской тоже обязательно пели. И первые космонавты приходили на «Огонёк», рассказывали интересное про космос и про тренировки в «Звёздном городке», и тоже всячески хохмили. Александра Пахмутова, маленькая стриженная женщина-подросток играла на рояле, едва доставая ножкой до педали, и напевала свои новые гениальные песни: «Главное, ребята, сердцем не стареть…» Или: «Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги…» Очень хорошие песни. На следующее утро, в воскресение, их уже напевала вся страна – от Калининграда до Магадана, от Архангельска до Одессы…

Одним словом, вся огромная страна, самая большая в мире, от мала до велика, смотрела субботними вечерами «Голубой огонёк». Это был всеобщий отдых после трудовой недели, такой всенародный кайф!…

Да, в этом что-то было такое… неповторимое в наши дни. И непостижимое для современного человека. Да, вся страна. Одновременно. Одно и то же. Тогда и в голову никому не приходило, что у человека должен быть выбор. Зачем? Когда и так хорошо! И действительно было хорошо. Душевно. Радостно. Увлекательно. Смешно. Все эстетические и эмоциональные запросы всей нации – всех народов: от флегматичных эстонцев до горячих грузин – удовлетворялись одной-единственной передачей. Какого же замечательного она была качества! (Или наши запросы были не очень высоки?… Или мы умели радоваться тому, что есть?) А какие были новогодние «Огоньки»!… Это – песня.

…Но я никогда не успевала закончить уборку к началу «Голубого огонька», как ни старалась. Я в это время обычно домывала прихожую и башмаки у двери. А потом собирала бабушкины тканые половики в охапку и тащила их на улицу, в палисадник. Половики были длинные, как колбасы, и жутко тяжёлые. К тому же, очень пыльные. В нашей степи, на нашей окраинной улице всё было очень пыльное – и то, что снаружи домов, и то, что внутри. Встряхнуть весь половик сразу не было сил, и я их вытряхивала фрагментами – постепенно перемещаясь от одного конца к другому…

Потом тащила их в дом, сваливала в большой комнате у двери, горой, усаживалась на эту гору и смотрела «Голубой огонёк», который к этому времени подбирался к середине… Сидела на прохладной горе свежих пёстрых половиков, чувствуя гудящую усталость во всём теле и наслаждение от мысли, что уже можно не шевелиться…

Но если была моя очередь мыть лестничную клетку и лестницу, то я оставалась без «Голубого огонька». Грустные для меня субботы.

Но всё равно субботние вечера – это было лучшее время, потому что в это время мои домашние не ругались.

* * *

…А потом приходила очередная суббота, и бабушка опять ходила за мной по пятам со своим навязчивым вопросом, от которого мне хотелось то смеяться, то кусаться:

– Ты в углах помыла? А в этом? а в том?

И я, дрожа от раздражения, закусив до боли губу, мыла ожесточённо в этих ненавистных углах, утешаясь мыслью о том, что если у меня когда-нибудь будут дети, и будет у меня мой дом, пусть совсем маленький, но где всё будет так, как я захочу, – я наплюю на все эти углы! И никто, никакая сила не заставит меня мыть их каждую субботу! Хватит, намылась…

 

Игорь Петрович Пуппо

Меня пригласили в Днепропетровск на совещание молодых писателей.

Я оказалась там самой молодой – единственной школьницей. Было много разного народу и шумного общения, я несколько тушевалась и наотрез отказалась читать стихи на заключительном вечере, но их прочёл Игорь Пуппо – поэт и редактор областной молодёжной газеты, невысокий весёлый грек, очень живой и энергичный. Он сказал мне на прощанье:

– Приезжай ко мне в редакцию, привози стихи, будем делать твою большую подборку.

А ещё он спросил меня:

– Ты читала «Золотую розу» Паустовского?

– Нет, не читала.

– Обязательно прочти.

Но дома у нас не было «Золотой розы». Её не было ни у кого из моих одноклассников. Её не было ни у кого из маминых друзей. Её не было ни в одной библиотеке нашего города.

– Ну, как, прочла «Золотую розу»? – спросил меня Игорь Петрович, когда я приехала к нему в редакцию.

– Нет пока. Я её не нашла.

– Обязательно найди! Найди и прочти. Тебе обязательно нужно её прочесть…

Эти диалоги про «Золотую розу» повторялись у нас при каждой встрече. Меня страшно интриговала эта книга. Но не было её нигде, не было! Кстати, её не было и у самого Игоря Петровича. Он её когда в юности прочёл, и она перевернула всю его жизнь. Он всё понял после этой книги. И он хотел, чтобы я тоже всё поняла…

* * *

Игорь Петрович действительно напечатал большую подборку моих стихов в областной молодёжной газете «Прапор юности». («Знамя юности»). Эта газета выходила в трёх крупных областях юга Украины.

Игорь Петрович потребовал для публикации мою фотографию, и я с большим скрипом её дала, хотя и долго упиралась. Для этого мне пришлось сходить в городскую фотографию, так как среди любительских снимков ничего подходящего не нашлось – не нести же фотку, где я цыганка, или где мы с Томой в образе папуасок! Для меня это была мука-мученическая: сходить к фотографу. Поэтому на той фотографии в газете у меня такой грустный вид.

Но Игорю Петровичу эта фотка неожиданно понравилась, он её увеличил и положил на свой стол под стекло. Каждый раз, бывая у него в редакции, и видя себя в увеличенном виде под стеклом, я морщилась и просила себя оттуда вытащить. А он, глядя на меня, смеялся…

Игорь Петрович написал небольшое предисловие. Подборка получилась действительно большая – практически на целый газетный лист. Это была моя самая крупная к тому времени публикация.

 

Про химию

Химия. Самый ненавистный предмет. Наша химичка Вера Акимовна – самый строгий учитель в школе. Все перед ней трепещут, даже её собственный сын Витька. На плохие оценки родному сыну Вера Акимовна не скупится, и поэтому слывёт самой справедливой учительницей в школе.

Я её боюсь патологически. А химию ненавижу. С самого первого раза, как мы вошли в химический кабинет. Этот тошнотворный запах!… Я ещё не знала тогда, что я – аллергик, то есть не знала, что тошнота, головная боль и гадкий вкус во рту, все те ощущения, которые я испытывала в кабинете химии, называются аллергией. Но мне здесь было откровенно плохо. Я думала, что у меня это от страха перед Верой Акимовной.

А ещё эти стекляшки-колбочки, запах горелого, переливание из пустого в порожнее… Боже мой, какая скука! какая тоска! Если всё это давно уже перелито одно в другое, если всё уже открыто, зачем нудно повторять? Зачем толочь воду в ступе, то есть в колбе? Это как заново открывать буквы: а, бэ, вэ… Чего их открывать? Это как сочинять заново слова: школа, магазин, булка… Зачем их сочинять? Вот это и есть для меня химия. Самый бессмысленный урок на свете.

При этом я знала химию лучше, чем любой другой предмет. Ведь она была моим врагом, а врага нужно знать, чтобы он не мог застать тебя врасплох. Знала назубок и органическую химию и неорганическую. Корчась внутренне от отвращения, учила все эти формулы: но зачем? ЗАЧЕМ? Только от страха перед В.А. Лично мне всё это было совершенно не нужно!!! Мне было безумно скучно это разложение мира на формулы. Приведение ТАЙНЫ к простой химической формуле.

Мне совершенно не хотелось знать, что вода – это бессмысленное для меня, ничего не говорящее аш-два-о. Вода – это нечто прохладное и сверкающее, в чём отражаются солнце и звёзды, вода – это жизнь и наслаждение, а не какое-то бездушное аш-два-о! Химия убивала ТАЙНУ. Химия лишала жизнь ЗАГАДКИ. Химия убивала МУЗЫКУ и ПОЭЗИЮ. Химия лишала жизнь СМЫСЛА. Всё сводилось к простой химической реакции, к формуле из буковок и циферок: рождение, жизнь, смерть. Какой в этом смысл? Ну, залили тебя в колбочку, подмешали чего-то вонючего, ну, ты побурлила, покипела чуток – и выдохлась, успокоилась… И все дела. Жуткий предмет. Страшнее алгебры.

У Веры Акимовны есть фавориты – те, кто обожает химию. Им она улыбается. Естественно, я не в их числе. За это она мне ставит из четверти в четверть унизительную тройку. К доске никогда не вызывает. За лабораторные работы ставит только тройки, даже если они выполнены без сучка и задоринки.

– Так ты же всё списала! – неизменно говорит она, и доказывать ей что-либо – бесполезно.

– Ну, так вызовите меня, спросите!

– А какой в этом смысл? – говорит она.

И её голос, и её взгляд сочатся презрением.

– Ну ладно, вызову на следующем уроке, – бросает она мне в спину, когда я уже иду из класса.

И – опять не вызывает! Не вызывает… не вызывает… Я опять иду к ней, опять прошу: «Вызовите, пожалуйста», она опять обещает – и опять не вызывает. За два года – ни одного вызова.

Мама говорит:

– Давай я пойду, поговорю с ней, что же это такое?!

– Не надо! умоляю тебя, не надо!

– Но почему?!

– Только хуже будет… Я тогда вообще не знаю, как в кабинет войду… Она может перед всем классом высмеять… Умоляю тебя – не ходи! Я сама…

Так она меня и промучила до конца школы. Даже не знаю, за что она меня так ненавидела. За год – тройка. Но на выпускном экзамене, кроме В.А., сидела комиссия, так что я имела возможность ответить. Почему на экзамене поставили четвёрку, а не заслуженную (как мне казалось) пятёрку, не знаю. Скорее, всего, у В.А. рука не поднялась поставить мне пять. А её мнение было решающим.

Ну, и в аттестат, естественно, вылезла «округлённая» тройка.

Единственная тройка, – обидно. Но больше всего обидно потому, что ненавистную химию я знала на пять. А может быть, даже на пять с плюсом.

И вот, когда уже всё было позади, вечером, накануне выпускного, мама сказала:

– Позволь мне хоть теперь сходить к ней.

– Зачем?

– Я хочу спросить, почему она к тебе так относилась все годы. Теперь-то уж можно. Теперь она не высмеет тебя перед всем классом. Мне просто любопытно: почему? Ну, прошу тебя, позволь.

– Ладно, иди…

Идти было недалеко – Вера Акимовна жила через два дома.

Мамы не было до позднего вечера, я уже стала волноваться: всё же В.А. очень жёсткий человек, а у мамы больное сердце…

Наконец, она вернулась. Неожиданно весёлая. И – с порога:

– Пойдёшь завтра утром пересдавать химию?

– Что?! Завтра ведь выпускной! Уже всё поздно…

– Ничего не поздно. Вера Акимовна сказала: «Если вы утверждаете, что ваша дочь знает химию, то пусть это докажет». Завтра в восемь утра она ждёт тебя в кабинете химии. Ну, как, пойдёшь?

– Пойду.

– Но учти: сдавать ты будешь ВСЮ химию. Всю органическую и всю неорганическую. Все темы, которые вы проходили за эти годы.

– Ладно. Всю – так всю. А чего ты так долго у неё была?

– Общались. Очень приятная, кстати, женщина. Говорит: зря вы раньше ко мне не пришли поговорить. Так что ты зря меня к ней не пускала.

– Кто ж знал…

– Ну, иди спать скорее, чтобы завтра голова хорошо соображала.

Утром я отправилась в школу. Вера Акимовна уже ждала меня. Она встретила меня по своему обыкновению холодно.

– Ну, давай, начнём. Поглядим, права твоя мама или нет. Она утверждает, что ты всё знаешь.

И мы пошли по всем темам…

В то время, когда мои одноклассницы подшивали свои белые платья и сидели в парикмахерской под феном, готовясь к выпускному балу, я исписывала школьную доску химическими формулами… Я этим занималась первый и последний раз в жизни.

Где-то через полчаса лицо Веры Акимовны из непроницаемо-холодного стало удивлённым. Потом в глазах появилось любопытство и даже тепло, и в какой-то момент я почувствовала, что уже не так сильно боюсь её, что вроде она и не такая уж страшная…

Переэкзаменовка длилась около четырёх часов.

В начале я от привычного страха перед В. А. запиналась и говорила с трудом, пересиливая себя, беря каждое слово приступом. Но постепенно говорить становилось всё легче и легче, как будто с моей души спадали тяжёлые вериги. Я вдруг почувствовала удивительную свободу и даже что-то похожее на вдохновение… Я изживала свой страх, освобождалась от него, мне даже не важна была оценка, мне важно было то, что я больше не боюсь человека, перед которым столько лет холодела…

В какой-то миг я почувствовала, что мы с Верой Акимовной – на равных, что ей со мной интересно, что она наконец-то видит во мне человека, а не «тварь дрожащую»…

Это были одни из лучших часов в моей жизни. (На тот день).

– Ну что ж… Отлично! – сказала Вера Акимовна. – Честно скажу: не ожидала. Думала: мама твоя, как обычно все мамы, преувеличивает. Но что же мне теперь с тобой делать?…

Она задумалась.

– К сожалению, я не могу исправить тебе годовую тройку, а жаль… Честно скажу – жаль. А годовая влияет на итоговую… Поэтому итоговая – четыре. Ну что, поздравляю!

…Прибежав домой, нырнула под душ, потом сушила волосы у горячей газовой духовки, и, не досушив, побежала с влажными волосами в школу на выпускной…

Я победила!

Победила своего самого главного врага – СТРАХ. Впрочем, теперь его можно писать маленькими буквами. Было. Проехали…

* * *

Я шла по пустому школьному коридору. Где-то в зале играла музыка… У нашего класса стояли Алексей Павлович и Анна Архиповна, наша милая Аннушка. Два мои любимых учителя. Два друга. Мне так много хотелось сказать им, но к горлу подступили слёзы, и я стала спешно спускаться вниз по лестнице. Посмотрела верх. Они смотрели на меня. Замерла, примагниченная этими двумя взглядами.

– Будь мужественна, Лена, – сказал Алексей Павлович.

– Всегда, – ответила я.

Так я их и запомнила: рядом, стоят, смотрят мне вслед… Спасибо вам, мои дорогие, за всё! И Вере Акимовне спасибо. Да, было трудно, но как же чему-то научишься без этого? Я ведь сама не люблю, когда легко…

 

Часть 8. Звёздный дождь

 

Выступление на ТВ

Через несколько дней после выпускного вечера в школе, мне позвонили из молодёжной редакции областного телевиденья и пригласили поучаствовать в передаче, посвящённой выпускникам школ.

– А что я должна буду делать?

– Прочесть свои стихи. Вас нам рекомендовала молодёжная газета. А точнее – Игорь Пуппо.

– Вообще-то я не читаю своих стихов.

Пауза.

– Почему?

– Не люблю.

Пауза.

– Тогда мы вас представим, а стихи прочтёт девушка из студии художественного слова.

Я минуту посомневалась, но потом согласилась:

– Ну, ладно.

– Вот и замечательно! Не забудьте взять выпускное платье. И стихи!

* * *

Едем в Днепропетровск с Фёдором, у него там дела. Раннее утро, бескрайняя степь, прямая, как взлётная полоса, лента шоссе, – до самого горизонта… и там, на горизонте, прямо над дорогой всплывает огромный, красный диск солнца…

И опять мне кажется, что это какая-то другая планета… И не солнце встаёт над дорогой – а огненный, воинственный Марс…

Фёдор довёз меня до самого телецентра и даже зашёл со мной в редакцию.

Нас встретил очень приветливый молодой человек и так горячо благодарил меня за то, что я приехала, что мне было даже неудобно (а Фёдору, я видела это, было приятно).

– И сколько поэтов будет выступать в вашей передаче? – спросил Фёдор.

– Один. Только ваша дочь.

Фёдору стало ещё приятнее. Я удивилась: кто ж ещё там будет?

– О, много разного народу! Танцоры, певцы, декламаторы… Победители разных фестивалей и конкурсов. Но все – выпускники этого года. Кстати, может, ты всё же сама прочтёшь свои стихи?

– Нет-нет!

– Ну, как знаешь. Хотя когда читает автор, это всегда интереснее.

Но я уже упёрлась в своё «нет» и сдвинуть меня с него было невозможно.

Потом Фёдор уехал по своим делам в главк, а я – на Философскую улицу. Первый раз я приехала сюда одна, и мне это было удивительно. Неужели детство действительно кончилось?…

Соседей не было дома. Я достала в условном месте такую железную штуку, вроде небольшой кочерёжки, всунула её в специальную дырку в двери, зацепила кочерёжкой дырочку на внутреннем засове, как всегда делала бабушка, и вошла в квартиру. И меня сразу обняли знакомые с детства запахи!…

Принесла из колонки воды, налила в железный рукомойник с висячим носиком, умылась над запылённым тазиком. Вскипятила на газу старый синий чайник. Газ – это единственное новшество в этом старом доме.

Открыла комнату… Всё – как всегда! Законсервированное детство. В этом воздухе даже страшно двигаться – как бы не нарушить жизнь плотно слежавшихся молекул… Не сломать бы эту ауру, этот мир, такой вечный и, одновременно, такой хрупкий, почти призрачный…

Попила чаю с тёплыми бубликами, которые купила у Озёрки, здесь всегда ужасно вкусные бублики: свежие, хрустящие, щедро присыпанные маком, – обожаю с детства! Странно, никогда не пила чай на Философской в одиночестве…

Нашла в шкафу старый бабушкин утюг, пригладила своё выпускное платье. Не думала, что мне придётся надевать его ещё раз. А за окном, как всегда, по крыше соседского сарая разгуливали нежно-кофейные горлицы, мои любимые с детства птички…

И – отправилась в парк Шевченко, который находится на острове – посреди Днепра.

Сначала – пешком по Философской, вниз, к Озёрке, потом по сырому Бобровому переулку, вышла на улицу Шмидта к старому цирку, дошла до проспекта и дальше – на красном трамвае – вверх, вверх по залитому солнцем зелёному, ласково шелестящему бульвару…

* * *

Сначала у нас была репетиция. По парку сновали операторы, режиссёры, ещё какие-то теле-деятели, на полянке стоял теле-вагончик с аппаратурой, и внутри его суетились телевизионные люди. Каждому участнику, кроме его выступления, отводилась ещё какая-то маленькая роль: кто-то прогуливался с компанией по берегу Днепра, кто-то сидел на лавочке и непринуждённо общался с соседом (именно это выпало мне), а кто-то романтично смотрел в синюю днепровскую даль… Ну, и так далее. А операторы бегали со своими камерами и искали удачные ракурсы.

А потом все собрались на танцплощадке, и началась репетиция: кто-то пел, кто-то танцевал… Дошла очередь до моего стихотворения. Редактор выбрал стихи про осенние листья, хотя с разгаром лета это не очень вязалось, но другие стихи, сказал редактор, у меня ещё более грустные, так что остановились на этом. Дали листочек девочке – победительнице конкурса чтецов.

И когда она стала читать мои тихие, задумчивые стихи, мне сделалось просто дурно. Она декламировала их с такими высокопарными жестами, с такой кондовой патетикой в голосе, что я своих стихов просто не узнала! Я чуть не заплакала от огорчения.

– Это ужасно… – сказала я. – Лучше я сама буду читать.

– Вот и прекрасно! – сказал помощник режиссёра. – Иди к микрофону, читай.

– Только не сейчас! – взмолилась я. – Я прочту на передаче.

– А отрепетировать? Все репетируют.

– Можно я не буду?

– Ну, уж эти мне поэты! – схватился за голову помреж. – Иди в вагончик, договаривайся сама с режиссёром.

Пошла в вагончик. Там сидели перед экраном два дядечки, один из них – главный режиссёр передачи.

– А сможешь без репетиции? – просил он.

– Смогу! – сказала я с замиранием сердца.

– Ну, ладно. Только не подведи. Главное – подойди поближе к микрофону, чтобы тебя было слышно. А то голос у тебя больно тихий.

– Спасибо!

Я ещё постояла в вагончике, сплошь увитом проводами, как в паучьем царстве, поглядела, как на экране танцевали очередные лауреаты. Из разговора оператора и режиссёра узнала, что передача будет транслироваться на три области: Днепропетровскую, Кировоградскую и… Одесскую!

– А в самой Одессе это тоже будут показывать? – спросила я.

– Конечно! – сказал режиссёр.

Я вышла из вагончика, шальная от счастья. В Одессе! Это увидят в Одессе!

И, может быть, мой отец увидит меня…

После репетиции был перерыв. А потом – съёмка. Передача шла в прямом эфире. У меня, разумеется, тряслись поджилки, минутами я чувствовала дурноту при мысли, что мне придётся открывать рот и САМОЙ читать свои стихи… Но я тут же вспоминала патетическую чтицу, и моя уверенность крепла.

Наконец, очередь дошла до моих стихов. Девушка-конферансье объявила меня и протянула мне микрофон. И когда я взяла в руки микрофон, со мной случилось что-то удивительное. Пропал страх, внутри ничего не тряслось, и это вообще была как будто не я, – а я смотрела на себя немного со стороны, из какого-то другого измерения – на ту, которая держала микрофон и читала стихи:

Я соберу отчаянность и веру, И соберу букет осенних листьев… И вдруг приду к тебе и стукну в двери, И листья в ящик опущу, как письма… Ты всё поймёшь, поставишь листья в вазу. Они засохнут в медленном огне…

Я взглянула на помощника режисёра, который стоял на другом краю танцплощадки, как раз напротив меня, у него было такое странное лицо, то ли испуганное, но ли расстроенное, что у меня мелькнула мысль: наверное, не работает микрофон! И я, продолжая читать, сделала несколько шагов ко второму микрофону, стоящему на стойке, и так, держа перед собой два микрофона, дочитала стихотворение до конца. Помреж поднял вверх большой палец! Ребята, стоящие вокруг, аплодировали мне…

(А где-то, в далёкой Одессе, может быть… мой отец… Почему бы, собственно говоря, и нет?…)

Потом оказалось, что оба микрофона прекрасно работали.

– Зачем тебе понадобился второй? – смеясь, спросил помреж.

– У вас такое лицо испуганное было. Я подумала, что меня не слышно.

– Вовсе не испуганное. Просто расчувствовался. Стихи-то у тебя классные! И читала ты здорово. Мне в какой-то момент показалось, что это – про меня…

Таким был мой дебют на телевиденье.

 

В гостях у Серёжи

Вечером того же дня, вернувшись со съёмок, я отправилась в гости к Серёже. Его мама в последнем письме сделала приписку: «Будете в Днепропетровске, заходите, хотелось бы с вами познакомиться».

Я пошла без звонка, потому что телефона их не знала. Идти, от моего дома на Философской до их большого серого дома на привокзальной площади, было минут пятнадцать. Я была такая храбрая и раскованная после своего выступления!

Звоню… Открывает молодая белокурая женщина, и, не успела я рта открыть, как она воскликнула:

– Я догадалась! Это – вы! Серёжа, к тебе пришли!… Проходите, проходите же! К сожалению, мы с мужем уходим сейчас в театр, очень жаль, что не удастся пообщаться, но ведь вы ещё придёте к нам? С мальчиками остаётся няня, она вас напоит чаем. Лиза, у нас гостья! Может, мы ещё увидимся сегодня? А если нет, то спасибо вам большое за ваши письма, за стихи особенно, всё это так трогательно… Ну, не скучайте тут! Серёжа, ну что же ты стоишь? Принимай гостью. Всего хорошего! До свидания!

Её муж, наш лагерный военрук, кивнул мне в знак приветствия и на прощанье, а Серёжа, пока они не ушли, стоял в дверях комнаты и стеснялся.

Когда дверь за родителями закрылась, мой голубоглазый дружок сразу оживился, потащил меня сначала в комнату, где на большой тахте кувыркался его годовалый братишка, Алёша, такой же голубоглазый и белобрысый, и молоденькая нянечка караулила его, чтобы он не грохнулся на пол. «Хотите чаю?» – «Нет, спасибо».

– А хочешь, я тебе что-то покажу? – прошептал мне на ухо Серёжа.

– Хочу!

И он потащил меня в другую комнату, где стоял большой письменный стол, и он выдвинул один из ящиков стола – и там, в глубине, я увидела большой чёрный браунинг. (Наверное, браунинг, а как иначе он мог называться?).

– Страшный, – сказала я. – А кто у вас из него стреляет?

– Папа! – с гордостью сказал Серёжа. – Мой папа ловит бандитов! У него даже орден уже есть!

(Так вот почему он работал в лагере военруком! Наверное, он был приставлен к нам, чтобы защищать нас, в случае чего, от бандитов).

– Серёжа, а хочешь, пойдём, погуляем?

– Пойдём! Только у Лизы сначала спросим.

Лиза не возражала. И мы вышли на привокзальную площадь, солнце уже не палило, как днём, сладко пахло белым душистым табаком и львиным зевом, вся площадь была в клумбах.

– Хочешь, я покажу тебе дом моего детства?

– Хочу!

И мы пошли с ним на Философскую улицу, мимо Озёрки, мимо цирка, мимо маленького парфюмерного магазинчика на углу Бобрового переулка и Философской, и дальше – вверх на Философскую, и я держала Серёжу за руку, когда он шёл по высокому бордюру, как когда-то держала меня мама… И огромная нежность переполняла моё сердце.

Потом мы постояли с ним под гулкой аркой, как в тёмном театральном зале, и посмотрели на мой маленький двухэтажный дом, с деревянной верандой и лестницей, и колонкой во дворе, и маленькой лохматой собачонкой… И мне казалось, что я смотрю на свой дом – из далёкого далека, что я уже совсем взрослая, и держу за руку своего маленького сына…

 

Про увлечение фотографией и не только

Новое увлечение возникло уже после выпускного вечера в школе. Видимо, под впечатлением разговоров о том, что вот, все уезжают, и нам, видимо, это предстоит в ближайшее время. Вдруг пронеслось в мозгу: следующим летом нас тут уже не будет…

Фёдор позволил мне пользоваться его «ФЭДом». Я ходила по городу и фотографировала любимые улочки, школу, подруг – двух Ань и Лину. Увидела на углу Алексея Павловича и Жорку – с его великом, щёлкнула их тоже.

Дома фотографировала нашу с Маришей комнату, пустую, залитую солнцем… Своего любимого плюшевого медведя, которого мне подарили, когда мне был год. Ещё сняла свои любимые тополя за окном…

Потом обнаружила кнопочку автоспуска и решила сделать несколько автопортретов. Вообще я получаюсь на фотографиях плохо (так мне кажется), потому что жутко стесняюсь, когда на меня направлен фотообъектив. На меня даже нападает какой-то безотчётный страх – как будто на меня смотрит ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО… Поэтому у меня почти нет моих детских и отроческих фотографий.

Когда наш классный фотокорреспондент Жорка снимал нашу классную жизнь, я тут же смывалась – только бы не попасть в фотообъектив! Не удрала только когда мы всем классом гуляли после последнего звонка, и Жорка тоже с нами гулял, – как всегда, со своим фотоаппаратом. Ну, тут я сделала над собой усилие, чтобы не удрать – просто это была последняя прогулка с одноклассниками, было грустно и удирать не хотелось. Так что эти фотографии у меня сохранились. Неутомимый Жорка печатал их для каждого. Причём, печатал совершенно бескорыстно, просто за «спасибо» и за восторженное «ах, как здорово получилось!»

А Фёдор фотографией не увлекался: ну, щёлкнул нас с Маришей несколько раз за все годы в Вольногорске. Заниматься фотографией было в то время очень волокитно, трудоёмко. Нынче только особые любители ретро-технологий увлекаются такой архаикой, которая была для нас вовсе не архаикой, а единственно возможным способом напечатать фотографии.

Итак, вначале надо было проявить плёнку, а для этого особо аккуратно зарядить её в бачок, после чего – проявить-промыть-закрепить. Потом плёнки сушились, прицепленные на прищепках к бельевой верёвке, потом следовало очистить плёнки влажной ваткой от налипших пылинок и опять просушить, не дав им слипнуться…

А сколько времени и сил уходило на то, чтобы достать дефицитную фотобумагу! И дефицитные фото-химикаты (ведь тогда практически всё было дефицитом). И только совершив столько предварительных процедур и усилий, можно было однажды вечером занавесить одеялом окно на кухне, включить красный уютный фонарь и… целую ночь печатать, печатать, печатать! Разумеется, чёрно-белые, цветные нам и не снились. А потом накатывать, накатывать мокрые фотографии валиком на стекло… (Просохнув, они сами отвалятся и будут положены под пресс – под толстую стопу книг – для расправления).

А потом отмывать, отмывать все эти ванночки и баночки от химикатов… Мало кому нравилось такое продолжительное и трудоёмкое удовольствие. Жорке нравилось, он был настоящим фанатом фотографирования. Аниному папе, дяде Юре, это тоже нравилось, он всегда брал фотоаппарат во все поездки, к тому же они любили ездить в отпуск всей семьёй, и у Ани-большой осталось много фотографий от этих лет. Точнее – от ТЕХ. От тех уже далёких лет…

…В те несколько вечеров, что Фёдор посвятил фотографии, я сидела рядом с ним и всё наматывала на ус. И потом с удовольствием накатывала фотки на стекло кухонной двери. И отмывала ванночки (они ещё назывались кюветами) от использованных химикатов, хотя они и сильно пахли, но интерес пересиливал нелюбовь к химическим запахам. Так что, кой-какой опыт у меня уже был.

…Итак, я обнаружила кнопочку автоспуска. Впрочем, я и раньше знала о её существовании, но никогда не приходило в голову ею воспользоваться. А тут вдруг пришло: что, если за объективом никого не будет?… Это был психологический опыт над самой собой. Смогу ли я в такой ситуации преодолеть страх и смущение? Смогу ли не скукоживаться, а просто жить перед объективом, оставаясь СОБОЙ в те секунды, пока жучок с тихим жужжанием ползёт до щелчка?… Могу ли я на фотографии выглядеть не как мокрая, перепуганная курица, а как нормальный человек? Пусть не красавица, но хотя бы без этой затравленности во взгляде. Мне было интересно. И я не пожалела целой плёнки на свои эксперименты.

Я сфотографировала человека по имени «Я» на историческом балконе, за которым шумели тополя… С моими любимыми жёлтыми листьями. Они, проглаженные утюгом, с осени до лета простояли в вазе. Я прикрыла листьями половину лица, как веером, и поняла, что мне так комфортнее. (Мелькнула мысль: ах, как хорошо, наверное, носить чадру, или даже паранджу! Накрылся ею – и живёшь там, внутри, как в собственном маленьком домике. Здорово!) Ещё сфотографировала человека по имени «Я» в цыганском костюме, который сохранился у меня с прошлогоднего новогоднего бала. Сфотографировалась с маминой накладной косой – и это оказалось ещё интереснее (по самоощущению). Я поняла, что чем больше я прикрываю себя НЕ-СОБОЙ – тем мне легче, лучше, свободнее. Я вспомнила историю про Качалова (где-то прочла): оказывается, великий актёр вне сцены сильно заикался. Но стоило ему войти в образ и выйти на сцену – заикание тут же исчезало. Вот так вот! Тут какая-то загадка для меня. Или… наоборот, разгадка? Человек начинает запинаться, заикаться или как-то ещё по-другому комплексовать, если ему СТРАШНО ОТКРЫТЬСЯ. Страшно показать миру своё потаённое «я».

Лучше его спрятать в кавычки, под чадру, за штору образа. А почему страшно показать своё «я»?… Ответ прост: страшно быть не понятым. Страшно, что посмеются, повертят пальцем у виска («Она не такая, как мы! не такая, как все!») Не хочется, чтобы в ответ на откровенность сделали больно. Вот, говорю себе, природа и позаботилась: лишила тебя возможности открываться перед каждым встречным-поперечным. Повесила психологический замок на уста…

Тогда почему не страшно раскрываться в стихах? Да потому, что «я», облечённое в слова, это уже какое-то другое «я» – это тот самый образ, за который можно спрятаться. Который в состоянии прикрыть меня от насмешек и ухмылок мира. В стихах я совершенно открыта – но при этом стихами же и защищена. Вот так удивительно получается…

* * *

А потом Жорка учил меня проявлять плёнки и печатать фотографии. Потому что попросить у Фёдора фотоаппарат у меня ещё хватило смелости, но просить, чтобы он меня учил всяким фотографическим премудростям, это уже было за пределом моих возможностей. Жорку попросить было намного легче. Он прикатил на своём велике, привёз в двух литровых банках уже разведённый проявитель и закрепитель. Помог занавесить на кухне окно одеялом, установить на обеденном столе фотоувеличитель, красный фонарь, ванночки для проявителя, чистой воды для промывки фоток и закрепителя. И когда все домочадцы отправились спать, пожелав нам хорошей творческой ночи, я первый раз в жизни села за фотоувеличитель, а Жорка, как консультант-наставник – на табуретке рядом.

Пачка с фотобумагой, ножницы, пинцет для отлавливания фоток в ванночках… О, всё было так волнующе! Особенно в этом красном свете – как будто на сцене театра в каком-то волшебном спектакле… А мы – и актёры, и режиссёры одновременно.

Оказывается, у меня есть ещё одно любимое занятие в жизни!

А в углу кухни стояла большая кастрюля с компотом из сухофруктов, бабушка нам специально сварила, говорит: «Есть-то вы всё равно ночью не будете», – «Конечно, не будем, бабушка!» – «Ну, так хоть компотика попьёте, грушки там вылавливайте, очень вкусные…»

Так что к бабушкиному компотику мы много раз за ночь прикладывались.

– Жорка, грушу хочешь?

– А давай!

И вот, большом тазу с водой уже плавают мои первые фотки… Вот мои любимые тополя, вот Ани, вот сам Жорка с Алёпой. А вот и мои автопортреты… И вовсе я не мокрая курица, хоть и плаваю в тазу с водой! Очень даже человек. Такой, своеобразный… Особенно где с листьями-веером, и где с маминой косой. Вот удивительно: одному человеку (женского рода), чтобы хорошо получиться на фотографии, нужно, чтобы на него глядели, нужно красоваться перед фотообъективом и кокетничать во все лопатки. Оксане, например, или Томе. А другому человеку (то есть мне), нужно, чтобы на меня НЕ глядели. Тогда можно быть собой. Тогда можно узнать потом себя на фотографии, признать этот образ, а не рвать его тут же на мелкие клочья и не выбрасывать в мусорную корзину…

Вывод: больше всего на свете не люблю, когда на меня смотрят. (И когда прислушиваются, КАК я говорю.) Наверное, комфортнее всего я бы чувствовала себя в монастыре. Но не просто в монастыре (там всё-таки, наверное, людно), а где-нибудь в скиту, в полном одиночестве… И при этом принять обет молчания!

А как же любимый муравейник? Я же так люблю человеческий муравейник!… А это, между прочим, почти одно и то же, – неожиданно приходит мне в голову удивившая меня мысль.

В скиту ли, в толпе… Ни тут, ни там до тебя никому нет дела. И тут, и там ты в полном одиночестве…

– Знаешь, Жорка, я наверно уйду в монастырь, – неожиданно говорю я.

– В монастырь?… – изумляется он. – Ты что, в Бога веришь?

– Насчёт Бога не знаю… А в бессмертие души верю. Но не просто верю – я ТАК ЧУВСТВУЮ. Чувствую, что я не умру до КОНЦА. То, что у меня ВНУТРИ, умереть не может. Это же не материальное! А умирает только материя. Ведь так?

– Вроде так… – в раздумчивости сказал Жорка.

– А ещё верю, что в мире есть Невидимые Силы. Или это одна, но очень большая, всесильная СИЛА. Может, она и называется Богом?… И эта Невидимая Сила нам помогает, спасает нас. Вот как меня она спасла прошлым летом, когда я падала с причала в штормовое море… По всем законам физики я должна была упасть, на все сто процентов! Я уже начала это падение, оно было неминуемо – по земным законам. Но она – Невидимая Сила – удержала меня. Без её помощи мама бы одна меня ни за что не удержала! Мы бы вместе туда бултыхнулись… А КТО-ТО меня удержал! Значит, не время мне ещё умирать, Жорка!

– Конечно, не время, – соглашается он. – Только в монастырь-то зачем?

– Эх, Жорка! Хочется одиночества… Это же так приятно, когда никто на тебя не смотрит! Надвинуть низко платок, надеть чёрный широкий балахон, до самой земли… я бы ещё и чадрой с удовольствием занавесилась. Красота! Никто тебя не видит. Никто не делает замечаний, не читает нравоучений…

– А как же дети? Ты говорила, что хочешь, чтобы у тебя было много детей.

– Дети? Ну, не знаю… Может, дети у меня родятся в какой-нибудь другой жизни. А в этой жизни я замуж определённо не выйду.

– Почему? – живо интересуется Жорка, перекладывая проявившуюся фотографию из проявителя в воду, а потом в закрепитель.

– Понимаешь, – говорю я, старательно наводя фокус, – мне кажется, я могу полюбить только взрослого человека. Очень взрослого. Намного старше себя. Ну, в возрасте моего отца, наверное… А все взрослые люди уже женаты. И тот человек, которого я могу полюбить, тоже, наверняка, давно женат…

– С чего ты взяла?

– Так мне кажется. Предчувствие у меня такое.

– Ты что-то придумала себе… Даже не знаю, что тебе сказать.

– А ты и не говори ничего.

– Послушай, а у тебя способности! – хвалит меня Жорка, вытаскивая из закрепителя очередную фотокарточку. – И композиция везде хорошая, и освещение удачное. Ты давай, занимайся этим. Я, помню, когда начинал, у меня вначале полная ерунда получалась, почти всё в мусор шло. Редко что стоящее выходило. А у тебя, гляди, – один снимок лучше другого!

Мне приятны Жоркины похвалы, вообще Жорка хороший товарищ, можно сказать – моя лучшая подружка на сегодняшний день. Жорка нравится моим домашним и даже Фёдору, и я знаю, что у них, домашних, на уме. Но у меня ничего такого на уме нет. И у Жорки тоже. Разве нельзя просто дружить? Как два товарища. Как две подруги.

– Ещё компоту хочешь? – спрашиваю Жорку.

– Ну, давай!

– А то бабушка будет переживать, что мы тут всю ночь голодали. Сидели и голодали, и голодали…

Смеясь, мы поедаем вкуснющие бабушкины груши. Груша из компота – это одна из самых вкусных вещей на свете!

…И вот уже светлеет на окне одеяло, напитываясь утренним солнышком, надо сворачивать нашу фотолабораторию…

 

В больнице

У меня истощение нервной системы, и я первый раз в жизни оказываюсь в больнице. Старая областная больница в Днепропетровске. Неврологическое отделение, отдельный корпус в зарослях тенистого больничного парка. Первый этаж, лето, окна распахнуты…

В палате, кроме меня, ещё четыре женщины. В то время, когда мои одноклассники сдают экзамены в институты, – я глотаю горькие пилюли и слушаю (вынуждена слышать!) вызывающе откровенные рассказы моих сокамерниц, то есть – сопалатниц – про мужей-алкоголиков, про подлецов-любовников, про детей «наказание Господне», да про бесконечные аборты… Женщины вроде нормальные и даже весёлые, им нравится лежать-отдыхать от работы и домашней заботы, им плевать на то, что рядом – девчонка-только вчера школьница, и они всё полощут и полощут целыми днями своё грязное бельё…

Столько грязи о жизни, сколько я узнала за те больничные дни, мне больше не довелось никогда слышать. «Повезло» наивной семнадцатилетней девчонке прослушать лекции о правде жизни. Эта правда была мерзка и страшна. Выходило так (если верить этим тётушкам), что ни любви, ни верности, ни чистоты на свете нет. А есть только ложь и грязь.

А у окна лежала ещё одна женщина, совсем молодая, с бледным тонким лицом и тёмными длинными волосами. Красивая и молчаливая. Она умирала…

На днях её муж приводил под окошко детей: мальчика, лет шести, и девочку лет трёх – попрощаться. Он приподымал их по очереди на руках, и они смотрели в раскрытое окно на мать, которая лежала в беспамятстве… Наверное, они думали, что она спит. И не догадывались, что скоро она уснёт навсегда, и они её больше не увидят.

Днём она лежит без сознания, тихая, обессиленная, а ночью у неё страшные боли и она кричит на всё отделение, извивается на постели, сбрасывая одеяло и разрывая на себе больничную рубаху. Я закрываюсь одеялом с головой: страшно!… Рядом со мной умирает человек… Боже, как она кричит!… Палату заполняет толпа врачей и медсестёр. Одна из них приходит со шприцем и делает очередной обезболивающий укол, но бедняжке от него не легче…

Они все стоят вокруг неё молчаливой толпой и ждут, что вот сейчас она, наконец, умрёт, и все вздохнут с облегчением. Она кричит, хрипит, бьётся на кровати так, что звенят пружины… А они стоят молча и ждут… Ждут, когда она умрёт.

Эти разрывающие сердце крики и это молчаливо-равнодушное ожидание смерти забыть невозможно.

Но бедняжка не умерла и в эту ночь. Наверное, слёзы её детей и мужа не давали ей покинуть землю, на которой, кроме мук, у неё уже ничего не осталось…

Рано утром, а оно было солнечное, зелёное, шелестящее, полное бликов, тепла и щебета птиц, полное света и жизни, пришёл её муж, встал у раскрытого окна и молча смотрел на неё, не отрываясь… Она была в беспамятстве и не видела его. Лежала с белым лицом, сливающимся с подушкой, и только густые, тёмные волосы, рассыпанные по подушке, были живыми и молодыми…

Я поняла, что ещё одну ночь в этой палате не вынесу. Собрала свои вещички, «Бегущую по волнам» Грина, ручку, тетрадь и вышла в сад караулить маму. Было воскресенье, и она должна была меня навестить. Наконец, она приехала. Я бросилась к ней навстречу: «Идём, идём отсюда скорее! Домой!»

 

Звёздный дождь. Волк

Август. Мы с бабушкой и Маришей в Васильевке. Неожиданно на выходные приезжает мама. Ночью мы с мамой не можем уснуть из-за жары в хате. Форточек в деревенских окошках нет. «Хочешь, выйдем во двор, продышимся?» – шепчет мне мама. «Хочу!»

Выходим во двор, залитый лунным светом. Луна – полная, оранжевая, как гигантский абрикос, низко-низко висит над тихой землёй. И крупные яркие звёзды, ими густо усыпано всё небо, некоторые висят так низко, над самой крышей, здесь она называется «стриха», кажется – протяни руку и срывай! Ни огонька кругом, ни звука, только цикада изредка прозвенит у сарая…

Садимся на лавочку у крыльца. Тепло, как в крынке с парным молоком. Но мама обнимает меня за плечи и прижимает к себе, чтобы я случайно не замёрзла. Я не помню, когда она меня вот так обнимала. Когда мама такая тёплая и нежная, то невозможно представить, что она бывает другой. Когда она такая, как сейчас, я тут же забываю о том, что она бывает другой, образ другой мамы, раздражительной и резкой, мгновенно стирается в моём сознании, как фантом.

Мы сидим и тихонько разговариваем. Мама говорит о том, что этот год надо посвятить тому, чтобы вылечить меня от страха речи, чтобы на следующее лето я могла поступить в институт. Она говорит, что если надо будет для моего лечения, то мы даже уедем из Вольногорска, скорее всего так и будет. Она говорит, что комбинат и город уже построены, и для них с Фёдором в Вольногорске большой работы уже нет. Что Фёдор год как мотается по области – строит школы и коровники, а в Вольногорске всё большое строительство завершено. Мне всё это хорошо известно, но мама проговаривает это вслух, как будто складывает на чашу весов… «Жалко, конечно, говорит она, прижились здесь за семь лет, привыкли, но что поделаешь…» Да, такая у них профессия. Кстати, многие друзья-строители уже уехали.

Мама спрашивает, как я отнесусь к переезду, ведь я когда-то так не хотела уезжать из Вольногорска, даже на два года в Германию. «А куда?» – спрашиваю я совершенно спокойно, и понимаю, что на этот раз я к переезду готова. Моя душа созрела для перемен. «Куда на этот раз, мама?» – «Ещё неизвестно», – говорит она. Дело в том, что за эти годы Фёдор вырос в такого крупного специалиста, что сам свою судьбу решать уже не может. Уже нельзя, как было в Оренбурге или в Луганске: взять расчёт и уехать – куда глаза глядят. Теперь, куда ехать Фёдору, будет решать Министерство.

– Но Фёдор просил, чтобы при переводе на новое место, учитывали то, что в семье болен ребёнок, и мы можем жить только в городе, где есть хорошие врачи-специалисты.

– Я уже не ребёнок, мама.

– Да, ты уже не ребёнок… – вздыхает мама. – Столько лет потеряно для твоего лечения! И о чём только я думала, когда согласилась ехать в эту степь?…

– Мама, не жалей ни о чём. Ведь ты была счастлива эти семь лет?

– Да, я была счастлива, ты права.

– Ну, вот и не жалей. Радуйся!

– Деточка, я и радуюсь: такая интересная работа здесь была, столько друзей, как мы весело отмечали все праздники!…

Мама погружается в воспоминания, перебирает радостные эпизоды вольногорской жизни…

А я слушаю её и смотрю на абрикосовую задумчивую луну, на мерцающие звёзды… И вдруг одна из звёзд срывается с чёрного бархата и летит вниз, прочерчивая за собой сверкающий след…

– Мама! звезда упала!

– А ты успела загадать желание?

– Нет, не успела… это так неожиданно…

– Ой, вторая! – вскрикивает мама. – Скорей загадывай!

– Третья, мама! смотри! Ведь август! Звёзды падают в августе, даже книга есть с таким названием. Может, ещё упадёт?… Надо заранее загадать желание. И ты загадывай!

– Да что мне загадывать?…

– Как «что»?! Такие перемены в жизни намечаются, неужели нечего загадать?

– Ты права… Ой, упала…

– Всё, больше не говорим и ни на что не отвлекаемся.

И – посыпались!… Одна за другой, одна за другой… Я не успевала прошептать желание, как уже летела вторая, третья… десятая… Как будто огненные капли непрерывно стекали с чёрного неба…

А потом хлынул настоящий звёздный дождь! Ливень!… Казалось, все звёзды решили упасть с неба! Стало очень светло, потому что всё небо было густо-густо заштриховано светящимися полосами. Потоки яркого света стекали на землю, и никто-никто, кроме нас с мамой, этого не видел…

Я всё, всё успела в ту ночь загадать: чтобы мне излечиться от всех своих страхов, чтобы Маришка была счастлива и всегда оставалась такой чудесной, какая она сейчас, чтобы мама и бабушка не болели и жили долго-долго, и никогда не ссорились, чтобы у бабушки Химы жизнь была не такой тяжёлой, и у бабушки Моти, и у тёти Зои, чтобы нашёлся Николай, сын тёти Зои, который ушёл в армию – и пропал, чтобы нашёлся и написал бы матери своей письмо, чтобы мне в конце-концов подружиться с Фёдором и перестать его бояться, чтобы когда-нибудь увидеться с отцом, чтобы приходили стихи и не уходило вдохновение, чтобы когда-нибудь у меня вышла книжка, чтобы понять, куда нужно идти учиться, чтобы у меня была интересная профессия, чтобы встретить когда-нибудь свою половинку, чтобы у меня были дети, мальчик и девочка… Я пожелала счастья всем своим подругам и всем хорошим людям на земле, я пожелала, чтобы не было войны…

А звёздный дождь не прекращался! У меня уже давно кончились желания, оказалось, что их не так уж много у меня, и теперь я мысленно твердила только одно, совсем простое желание, но это одно вмещало в себя все, даже те, о которых я пока не догадывалась: «Чтобы всё было хорошо! Чтобы всё было хорошо! Чтобы всё было хорошо!…»

И так мы сидели с мамой на той лавочке до рассвета, не в силах уйти, недосмотрев это фантастическое шоу… Казалось, после такого звездопада на небе не останется ни одной звёзды! Но кой-какие звёздочки всё же остались, бледные и далёкие… И когда опала ещё одна звезда, нам всё не верилось, что это конец, и мы ещё какое-то время сидели на лавочке, как зачарованные…

И в этот момент во двор вошла большая серая собака, овчарка. Ещё когда она шла по улице, мимо нашего тына, я удивилась тому, что кто-то спустил с цепи на ночь такую большую овчарку. И не могла понять, чья же она, потому что на нашей улице овчарок не было, а всё беспородные дворняжки, да и то не у всех. В нашем дворе собаки не было. Овчарка шла медленно, опустив голову и тяжёлый хвост, она вошла во двор, неторопливо и молча приблизилась к нам и остановилась в двух шагах от нашей лавочки.

Она стояла и смотрела на нас, не мигая. А мы сидели, прижавшись друг к дружке, и молча смотрели на неё. Глаза в глаза. Её взгляд был какой-то не собачий. И не человечий. Мне стало жутко… И я понимала только одно: нельзя произнести ни звука, нельзя сделать ни малейшего движения… И мама понимала это. В ту минуту мы стали как бы одним существом.

Не знаю, сколько прошло времени в этом глядении глаза в глаза… Мы – на овчарку, овчарка – на нас. В такие странные мгновения жизни время течёт как-то по-иному, и обычные мерки тут не подходят.

Наконец эта странная овчарка развернулась и пошла с нашего двора. Она вышла за калитку, постояла немного, как бы раздумывая, и пошла дальше вдоль улицы…

Когда она скрылась, мы только тогда перевели дыхание.

– Какая странная собака…

– Пойдём-ка скорее спать, – сказала мама.

И мы вошли в тёмную душную хату, на ощупь нашли свою постель на глиняном полу и быстро уснули.

Утром мы проснулись от громких голосов во дворе: пришла соседка и рассказывала, что ночью у неё на дворе волк задрал собаку, а у соседей – нескольких кур, а у других соседей ещё кого-то…

Мы с мамой переглянулись. Так вот оно что! Вот что за собачка заходила к нам!

– А нас он не мог задрать?

– Вряд ли. Ни один зверь, я думаю, не нападает на человека первым, – сказала мама. – Странно, что он пришёл в село в августе. В это время волки сыты и к людям не идут – это ведь большой риск для них.

– Странный волчок… – сказала я. – А ты ночью испугалась?

– Немного. В основном, за тебя.

– Но ведь не зря над нами столько звёзд вчера просыпалось!… Значит, желания начинают сбываться!

 

Сочи-2

Мама решила, что меня лучше лечить не в больнице, а морем… Мы едем на юг втроём – с нами девятилетняя Маришка.

Тридцать первое августа. Сидим на вокзале в Днепропетровске, в ожидании своего поезда, и, как всегда, – объявляют отправление барнаульского!

– Внимание, внимание! Через несколько минут отправляется скорый поезд «Днепропетровск – Барнаул»! – разносится из простуженного динамика.

Это просто колдовство какое-то. Всегда, всегда, когда я на этом вокзале, здесь объявляют отправление барнаульского поезда! Всё-таки я когда-нибудь уеду в этот далёкий, манящий таинственным гулом, Барнаул… Когда-нибудь я увижу его…

А пока – мы уезжаем в Сочи.

…В Сочи мы поселились в крошечном домике в густых и влажных зарослях Приморского парка. Во дворике жили коты, целая дюжина разномастных мини-тигров, которые живописно свешивались с дерева; под деревом гудела керосинка, на которой мы готовили свою простую еду. По ночам по крыше домика барабанил перезрелый инжир…

А по утрам… а по утрам мы просыпались от цокота копыт! По нашему переулку выгуливали длинноногих, шёлково сверкающих на утреннем солнце лошадей… Слышался рёв медведей, визгливые крики обезьян… Через дорогу был – цирк!

А в цирке…

«ВЕСЬ ВЕЧЕР НА МАНЕЖЕ – ЛЕОНИД ЕНГИБАРОВ!…» -

вырывалось призывное из-под старенького брезентового купола и неслось на набережные, на дорожки Приморского парка, и в наш двор, в наше окно…

СЕГОДНЯ – И ЕЖЕДНЕВНО! Можно было наяву увидеть то, от чего смеялась и плакала в тёмном кабинете физики… Пойти – и увидеть! И – выбежать на манеж с цветами… Для Клоуна.

А ещё можно было случайно встретить его на нашей улочке, или на набережной, или в парке. Усталого, бледного, задумчивого… Руки в карманах, опущенные плечи. И этот всегда тревожный взгляд…

Наверное, можно было даже подойти и заговорить с ним… Но я не решалась.

Я шла чуть поодаль, сзади… Я шла не дыша – как в вечность. За этой обычностью взгляда, Обычной усталостью плеч… Я слышала – Вы звучали Улыбкой своей, походкой… Казалось мне – даже молчанием… …О, времени бешеный ход! И мучаюсь я: смогу ли Вот так прозвучать над Летой? Из памятного июля Зовут меня музы и ветер… …И помню: поодаль, сзади Я шла не дыша – как в вечность – За музыкой Вашего взгляда И тихим звучанием плеч…

А однажды он сам заговорил со мной! Я бежала к морю, на ходу распечатывая конверт: письмо от Ани-маленькой. В конверте, кроме письма, оказалась газетная вырезка из «Приднепровского коммунара» с моим рассказом «Возвращение». Остановилась на бегу, перечитывая знакомые строчки, радуясь, что ни одна из них не выброшена и не изменена. В той газетке работали прекрасные люди: они уважали автора, не взирая на его возраст.

А рассказ мой, точнее – новелла, так я её назвала, был о любви. О единственной и безответной. На всю жизнь. Я придумала эту новеллу, как стихи – на одном дыхании. Прошлой осенью. На качелях… Был вечер. Дворик был пуст. Поскрипывали качели… С клёнов слетали жёлтые листья… Светились окна в домах, обступивших дворик со всех сторон. Я раскачивалась всё сильнее и сильнее… И когда качели взмывали вверх – мне удавалось заглянуть в окна второго этажа… И вдруг придумалась эта история. Про девочку на качелях, про жёлтые листья, про то, как она каждый вечер приходит в этот двор и, преодолевая страх, раскачивается всё сильнее и сильнее. Только чтобы взглянуть в окно… А там, в окне, человек. Взрослый, одинокий, немного угрюмый. Он и не догадывается о существовании девочки, которая уже давно любит его. И пишет ему стихи… Потом человек уезжает из этого города, потому что у него такая бродяжья профессия – он строит мосты… Пройдёт много лет. И однажды ему в руки попадётся тоненькая книжка стихов. Он откроет её, прочтёт одно стихотворение, другое… И вдруг поймёт, что все они – ему! И вспомнит поскрипывающие осенние качели в вечернем дворике… Он вернётся в этот город. Разыщет эту женщину. Она откроет ему двери и… не узнает его.

– Здравствуйте, – услышала негромкий, ласковый голос.

Подымаю глаза от своей новеллы – передо мной стоит Енгибаров! Тёмная чёлка до бровей, бледное лицо, в грустных глазах весёлое любопытство.

– Что вы читаете? – с улыбкой спрашивает он.

– Да вот… напечатали, – сказала я, жгуче покраснев.

– О!… первый раз?

– Да нет, уже девятый.

– Солидный автор! – сказал он, и мы засмеялись. Стало легко, смущение моё прошло.

– А прочесть можно? – спросил он.

– Можно.

Мы стояли на углу циркового забора. Забор был сплошь обклеен его афишами… Он читал очень долго, или мне показалось, что долго, я ждала и ужасно волновалась.

Наконец прочёл. Смотрит на меня удивлённо.

– Не понравилось? – робко спрашиваю я.

– Наоборот! Очень понравилось!

И он поцеловал меня. В щёку. Как несколько дней назад, в цирке, когда я выбежала на манеж с цветами…

– Книжки есть? – спросил он.

– Нет пока что…

– Чтоб были! – сказал он.

– Будут! – пообещала я с уверенностью с лёгкостью семнадцати лет.

Да и как я могла не верить в это, когда САМ ЕНГИБАРОВ сказал: «Чтоб были книжки!»

Так мы познакомились. Не подозревая даже, что это – далеко не последняя наша встреча.

 

Вернувшись домой…

Вернувшись домой, я написала ему письмо на адрес сочинской гостиницы, где жили цирковые артисты. Вложила в письмо стихи.

Я пишу тебе письма, Я пишу тебе длинные… Опускаю их в ящик, Холодный от инея. Гулко в дно ударяются Мои беды и радости… Только письма теряются. Ведь они – все без адреса…

И каждый день, в течение месяца, бегала к почтовому ящику… Пока до меня не дошло, что письмо и в самом деле оказалось без адреса… Было грустно.

 

По заявкам зрителей

В нашем кинотеатре где-то раз в полгода шли фильмы по заявкам зрителей. И вот, закупив целую гору конвертов, я села писать письма…

Вот когда пригодилось моё умение писать разными почерками! Я написала десятки писем совершенно разными почерками (наверное, самый дотошный криминалист не заподозрил бы тут одну руку!). В каждом письме (от имени школьников, студентов техникума и самых разных граждан) я просила об одном:

«Уважаемая дирекция кинотеатра! Просим вас показать замечательный фильм о гениальном клоуне Леониде Енгибарове – «Путь на арену».

Где-то недели через две на афише в центре города я увидела желанное:

«ПУТЬ НА АРЕНУ. По заявкам зрителей».

…Зал был набит битком! Я ходила на все сеансы, утренние и вечерние: с Маришкой, с мамой, с Анями. И каждый раз был полный аншлаг! Ни одного свободного места.

Таким образом, я доставила большую радость всему нашему городу.

Но даже мама не подозревала о тех письмах. А директор кинотеатра, встретив как-то мою маму (они были хорошо знакомы, ведь все в городе были знакомы!) сказал ей с изумлением: «Десять лет я директор кинотеатра, и за все годы ещё никогда не было, чтобы об одном фильме просили сразу столько людей! Поистине всенародная любовь у этого клоуна…»

Мама мне потом пересказывала этот разговор, а я в душе просто помирала от смеха. Но то, что у Леонида Енгибарова всенародная любовь – это факт.

Я в этом сама убедилась.

 

Странности речи

Осенью, в октябре, я ездила с Фёдором в Киев. У него была командировка, связанная, кстати, с переговорами о новом назначении. Заодно мама просила поискать для меня врача. Ей кого-то там посоветовали.

Дело в том, что речь моя опять застопорилась. Речь моя вела себя волнообразно: после прилива лёгкости и активности общения – наступал неизбежный отлив, и чем выше была волна моей активности, тем стремительнее и глубже я с неё падала вниз, в какую-то жуткую эмоциональную яму, когда мне трудно было говорить даже с Маришей. Каждое слово доставляло мучения.

Поэтому я предпочитала молчать по целым дням, замыкалась в себе, и только книги были моей отдушиной. Даже не верилось, что летом я выступала на телевиденье, а всего месяц назад совершенно запросто общалась с Енгибаровым!… Сейчас же – как будто замок висел, сжимающий челюсти, какой-то жуткий спазм, не отпускающий ни днём, ни ночью. Ночью я порой просыпалась от боли в скулах, так сильно я сжимала во сне зубы. Хотела расслабиться – и не могла…

Даже мысль о том, что надо произнести что-то, доставляла мучения.

Фёдор ворчал: «Не захотела поступать в институт, так хотя бы пошла куда-нибудь поработать. Я в её годы…» Ну, и так далее. Мама плакала: «Куда же она пойдёт работать, если она слова сказать не может? Это мы виноваты, так всё запустили, её давно надо было лечить…»

В Киеве мы нашли этого врача-светилу, но к нему оказалась очередь на год вперёд…

А в ноябре Фёдор взял меня с собой в командировку в Харьков. Там тоже были хорошие врачи, о которых прослышала мама, и очередь оказалась не на год вперёд, а всего лишь на два месяца. В начале февраля меня обещали положить в научно-исследовательский институт, где лечили всякие нервные болезни каким-то новым методом. Он назывался – аутотренинг.

 

В Харькове

Два месяца, февраль-март, я провела в харьковской клинике. В клинике – сплошь молодёжь, мне семнадцать, я здесь самая молодая, а самому старшему – слегка за тридцать. Съехались со всей Украины, один человек даже из Одессы. Я его расспрашивала, не знает ли он моего отца. Подумала: а вдруг? Ведь всякое бывает… Но он не знает. И всё равно я смотрю на него как на родственника: ведь он ходит по тем же улицам, дышит тем же воздухом, что и мой отец…

Главный врач нашей клиники – известный профессор, доктор наук (эх, забыла его фамилию! столько лет помнила, и вдруг забыла!), он первый в нашей стране (тогда она называлась Советским Союзом) применил в практике лечения неврозов метод аутотренинга. Этот метод, как мне рассказали, пришёл к нам из Германии, и пришёл с помощью именно нашего профессора: он перевёл с немецкого книгу про аутотренинг и стал всячески пропагандировать его, изучать и применять.

Надо сказать, что в ту пору (середина шестидесятых годов прошлого века) в Советском Союзе было много противников этого метода. Классические врачи считали его шарлатанством: ну разве это лечение, говорили они, когда человек сидит в расслабленной позе и мысленно твердит себе: «Я спокоен, я совершенно спокоен… моё сердце работает нормально…» Разве это имеет какое-то отношение к медицине?! Разве человек может таким странным образом вылечиться?

Каждый день с нами проводились занятия аутотренингом. А это совсем не то же самое, что гипноз. Гипнозом меня уже лечили раньше, гипноз мне тоже нравился, хотя я никогда не отключалась, не засыпала, а просто лежала с закрытыми глазами и внимательно слушала, что говорит врач. Чем отличается гипноз от аутотренинга? Тем, что во время гипноза человек пассивен (вот лягу сейчас на кушеточку, и меня будут лечить), а во время аутотренинга, несмотря на расслабленную позу, – человек активен. Он берёт на себя ответственность за своё здоровье, делает активный выбор: болезнь – или излечение, и, выбрав излечение, – человек как бы внутренне разворачивается в эту сторону – в сторону света и спокойной уверенности, что всё будет хорошо. Главное – дать себе выздороветь, не мешать самому себе неправильными мыслями, а для этого нужно научиться мыслить светло и конструктивно.

В этой удивительной клинике с нами, пациентами, (хотя лучше сказать: обитателями, или: временными жильцами, а ещё лучше – желанными гостями) много общались: врачи, психологи. Хотя тоже хочется дать им другие имена: добрые хозяева, друзья, просто хорошие люди. Общались с каждым индивидуально, проводились различные тесты, много тестов, наверное, с их помощью искали наши внутренние поломки, о которых человек порой и сам не догадывается, или старательно скрывает от самого себя. Со мной никогда ещё так много, подолгу, заинтересованно не общались. Никогда ещё я так не интересовала своих собеседников, как хозяев этой клиники, интересовала не только как пациентка, но как личность. Я начала ощущать свою значимость. Мне перестало казаться, что я – уродка. Не знаю уж, аутотренинг помогал (и он, безусловно!), но ещё больше помогало именно общение. Только здесь я поняла, какой у меня был дефицит общения, как я изголодалась по нему!

Оказывается, я вовсе не молчунья, как я думала, и не отшельница. Оказывается, мне очень нравится общество, и беседы по душам тоже очень нравятся. Одним словом, жизнь в этой клинике была потрясающе интересной.

По вечерам, после ужина, все сходились в маленькой столовой, это был как бы кубрик на корабле, здесь стоял магнитофон (о, роскошь!) и все вечера напролёт крутили Высоцкого. Там я его впервые и услышала. И сначала он мне не очень понравился: непривычная хрипота, рваные ритмы – слишком уж было всё в этих песнях необычно. Но постепенно хриплый, нервный голос зацепил меня за сердце, да так сильно, что не отпускает уже больше тридцати лет…

А ещё в этом кубрике читали мои стихи. Я взяла в Харьков свою общую тетрадь со стихами, это, по сути, была моя первая книга. Ну и что, что рукописная, когда-то книги все были рукописными.

Моя книга называлась – «Окна настежь». Не помню, кому я дала её первому, кому-то из девушек в нашей палате. И книга моя пошла по рукам. А вскоре я стала получать заявки на персональные экземпляры. Мои соседи-друзья по клинике покупали в киоске за воротами клиники общие тетради и вручали мне с просьбой: «Пожалуйста, если тебе не трудно, перепиши мне свою книгу, только ничего не пропускай». Так что те два месяца в Харькове я занималась тиражированием своей рукописной книги. Не помню уж, сколько экземпляров получилось в итоге…

Можно сказать, что в семнадцать лет я узнала, что такое популярность.

Зима в тот год была самая настоящая. Скверик вокруг клиники был завален снегом, желающие продышаться гуляли по вечерам по хрустящим крахмальным дорожкам… Я тоже гуляла, и поражалась тому, что в Харькове снег пахнет совсем не так, как в Вольногорске (там он часто пах хлоркой). А харьковские метели пахли фиалками! Такой нежный, чистый, пронзительный аромат, который невозможно забыть…

Однажды снегу навалило особенно много, и я, выйдя на вечернюю прогулку, стала лепить из него. Просто снежную бабу не хотелось. И я вылепила скифскую бабу – женщину из скифских степей, с раскосым и печальным лицом… Обитатели клиники ходили потом на неё смотреть. Она стояла среди снегов такая задумчивая и живая… И долго не таяла. Мне кажется, она так и не успела растаять до моего отъезда, я её всё время реставрировала, на каждой прогулке…

А ещё там, в клинике, я выпускала стенную газету. Как же без этого? Были праздники – февральский, мартовский. Мальчик-лаборант купил по моей просьбе листы ватмана. У кого-то были зачитанные журналы, я вырывала из них картинки и делала разные коллажи.

А ещё я там, в клинике, рассказывала всем про Леонида Енгибарова. Так что многие из посетителей кубрика стали его поклонниками, даже не видя его. Но фильм-то «Путь на арену» видели почти все! Тогда такое было время: вышел фильм – смотрит вся страна.

Но смысл удивительных, необычных енгибаровских клоунад понимали не многие. А некоторые и вовсе считали его неправильным клоуном, или даже вообще не клоуном. Тогда фаворитом был Олег Попов, и набирал известность Юрий Никулин. Так что приходилось проводить разъяснительную работу среди народа. Мне это нравилось, я была вроде лектора-музыковеда, точнее – енгибароведа, хотя в отношении Енгибарова «музыковед» тоже подходит, потому что такого звучащего клоуна я никогда больше не видела…

Мели фиалковые метели, пел Высоцкий, дни, заполненные общением, бежали очень быстро, и я с удивлением заметила, что совершенно не скучаю о доме. Однажды меня навестил Фёдор. А в другой раз – Фёдор, мама и даже Маришка! Они приехали на машине, и бедную Маришу по дороге сильно укачало. Когда я увидела её, это худенькое, бледное, глазастое личико, я поняла, что по ней-то я очень даже соскучилась.

* * *

Как-то утром, когда за окнами падал крупными хлопьями мартовский снег, я сидела на холодном подоконнике, у мохнатого окна, в пустом коридоре. Рядом стояла девушка, с которой я сдружилась в больничные месяцы. Мы смотрели на снег… И я рассказывала ей о том, что вижу имена людей в цвете. И не только имена. Вообще, если хорошенько присмотреться, то все слова – цветные.

Она слушала меня недоверчиво.

– Ну, какого цвета, к примеру, Юра? – спросила она.

– Зелёного, конечно.

– А Елена?

– Сиреневого, переходящего в лиловый.

Она засмеялась, решив, что я разыгрываю её. Но всё же ей было любопытно.

– А четверг? – спросила она.

– Оранжево-коричневого. А суббота – жёлтого. Воскресенье – серебристо-серого. Вторник – сине-лилового, как слива. Среда – светлая, как речная вода… А мартовский снег пахнет фиалками!

– Так, выходит, ещё и запахи?…

– Конечно! Всё – цветное и пахнет!

И я, неожиданно для самой себя, стала читать стихи. Те, что написала осенью, в Сочи. И было ощущение лёгкости и свободы…

Концерт из-за дождя был отменён. В незащищённом от дождей театре Рояль в чехол закатывают мятый. Потоки хлещут и звенят, звенят в колоннах… В амфитеатре капли говорят По голубым рядам холодных кресел… О чём они? То сказка или песня? А может, плач осенний летнего театра?… От молний – голубой на сцене свет. Сентябрь – в партере, В ложах – время. Я верю в отменённые концерты. В несостоявшуюся музыку – не верю!

… А потом открылась дверь кабинета, соседствующего с нашим окном, – и в коридор вышел профессор. Высокий, средних лет мужчина. Он спросил:

– Это вы сейчас читали стихи?

– Я.

– Пройдите в кабинет.

Слегка оробев, я вошла. Он указал мне на стул, а сам сел напротив, спиной к окну, за свой, заваленный книгами и бумагами, профессорский стол. С минуту он молча смотрел на меня.

– А пятница какого цвета? – спросил он. – Вы забыли сказать про пятницу.

– Вишнёвого, конечно.

– Почему «конечно»?

– Я так вижу.

– А я бы сказал: зелёного…

Он не смеялся надо мной. Он смотрел на меня с любопытством. Не как доктор, а как… соучастник!

…Мы проговорили, наверное, час, не меньше. Ему было всё интересно и важно, всякие подробности моей жизни. Этому, в общем-то, совершенно незнакомому человеку.

– Вы должны благодарить судьбу, – сказал он. – Теперь-то вы понимаете, что всё было со смыслом? И страх речи, и одиночество… Не будь всего этого, вы могли бы стать очаровательной болтушкой, не более. Не утверждаю этого, но кто знает?… Вам повезло. Судьба уберегла вас. И не смотрите на меня с таким удивлением. Да-да! Не будь заикания – не было бы и стихов. Взамен лёгкости речи природа наградила вас другим даром – более ценным. Вы видите то, чего не видят другие. И вы умеете это выразить. Радуйтесь! – профессор говорил оживлённо и горячо.

Его слова ошеломили меня. Он призывал благодарить судьбу, которую я считала несправедливой ко мне, и радоваться тому, что составляло несчастье моей жизни… По крайней мере, так я считала ещё минуту назад.

– Я радуюсь… – сказала я, ещё не вполне уверенная в этом. Но, уже сознавая, что вся моя жизнь от этого неожиданного поворота вещей на сто восемьдесят градусов, – осветилась по-новому – волнующе и ярко… Наполнилась смыслом.

С того дня прошло много лет. Я уже не помню имени профессора, – но помню его внимательный взгляд, помню его слова. И ещё помню запах мартовского снега, который клубился тогда в окне – за спиной профессора… Запах фиалок вливался в распахнутую форточку… А ещё помню, что тогда, в те минуты, я была по-настоящему счастливой…

 

И вновь про золотую розу

Бывая в Днепропетровске, я каждый раз заходила в редакцию «Прапора юности».

Хотя Игорь Петрович годился мне в отцы, но относился ко мне совершенно на равных. Узнав, что я, наверное, уеду из Вольногорска, и, скорее всего, в Москву, он сказал:

– Жаль. Здесь у тебя через пару лет была бы уже книга, а пробиться в Москве практически нереально. Ты здесь одна такая, а там…

И дал адрес своего друга – Цезаря Голодного. Сказал:

– Это наш земляк. Если будет тебе в Москве одиноко, или если помощь какая-нибудь понадобится – звони ему, не стесняйся. Скажи только, что ты из Днепропетровска – и он тебя примет с раскрытыми объятиями. Привет ему от меня передавай.

(Забегая наперёд, скажу, что адресом этим я воспользовалась. Но это – уже другая история…)

– И обязательно найди «Золотую розу»! – сказал Игорь Петрович мне на прощанье.

 

Я уезжаю в Москву

11 июня 1968 года. Поезд «Днепропетровск – Москва».

Для меня это поезд «Детство – Взрослость». Я уезжаю. Меня провожает мама. Фёдор уже третий месяц работает в Москве и живёт там в гостинице. Мама с Маришей приедут через два месяца, когда Фёдор получит квартиру. А бабушка решила остаться в Днепропетровске, на Философской улице, у себя дома. Конечно, ей нужно отдохнуть от нашего непростого семейства.

Я еду раньше, чем мама и Мариша, потому что Фёдор записал меня на двухмесячные лечебные курсы в Центр Речи. Там оказалось одно свободное место – как будто специально для меня. Если упустить этот шанс, то придётся ждать очереди почти год. Поэтому я спешно собралась и вот стою на перроне Днепропетровского вокзала. Отсюда я уезжала уже много раз: в Оренбург, в Луганск, в Крым и на Кавказ. Но всегда возвращалась вновь на этот перрон.

Сегодня я уезжаю в НОВУЮ ЖИЗНЬ. Навсегда. Я не знаю, вернусь ли когда-нибудь сюда. Но никакой грусти по этому поводу у меня нет. Я прожила ЭТУ жизнь до конца. Всё, что могло здесь произойти, уже произошло. Ощущение полной исчерпанности материала. Выпитой до дна чаши. Моей душе нужны перемены, и они подоспели как раз вовремя. Через месяц мне исполняется 18 лет. Мама в окошке улыбается и плачет. Первый раз я еду совершенно одна. Поезд набирает ход… Прощай, детство! До свидания, мама!

«Рано или поздно, под старость, или в расцвете лет Несбывшееся позовёт нас…» Как здорово, что в моей жизни это случилось всё-таки не поздно и не под старость.

…Упруго стучат колёса, я уезжаю всё дальше и дальше от этих мест, где всегда, всегда ветер… Где мне было временами радостно, но чаще грустно, порой захватывающе интересно, а порой мучительно скучно, и очень часто пусто и больно… Где я кое-что узнала о жизни, кому-то это может показаться мало, но мне так не кажется. А ещё я очень много узнала о себе. Но гораздо больше я о себе ещё не знаю…

Я еду в Москву, незнакомую и огромную, где, кроме Фёдора и нашей курортной приятельницы, у которой я остановлюсь на первые два месяца, никого не знаю. Еду в своё БУДУЩЕЕ – как на другую планету, даже не подозревая, что судьба приготовила мне на этой планете новую встречу с клоуном Енгибаровым и встречу с моим отцом, (не скоро это произойдёт, но всё же будет, будет!) А ещё на этой прекрасной планете я встречу человека, о котором даже не мечтала, потому что не верила, не знала, что такое в жизни бывает (ну разве что в книгах моего любимого Грина…) И найду здесь свою золотую розу…

…А потом, через много лет, на этой дивной планете у меня родятся дети, мальчик и девочка, два чуда, два моих ангела, и мальчику я дам имя, которое стояло у меня первым в списке имён для моих будущих детей, который я составляла на последней парте, сидя в школе у синего зимнего окна, за которым всегда, всегда был ветер…

сентябрь 2003 – май 2004

Содержание