Две Ани
А теперь о девочке Ане. Оказалось, что Аня – не одна, их – две. Аня Сергеева, о которой мне радостно сообщила мама, и Анина подружка – Аня Удрис. Обе Ани живут в соседнем дворе и учатся в одном классе – в четвёртом. В этот же класс записали и меня. Впрочем, это был единственный вариант, так как школа в Вольногорске одна, и четвёртый класс в школе тоже один. Детей школьного возраста в городе пока наперечёт.
Ани очень разные. Аня Сергеева – высокая, крепкая, спортивная девочка, с ярким румянцем на щеках, две золотистые косы переброшены на грудь, на концах кос – красивые локоны, на висках – вьющиеся прядки. Не девочка – а живая картинка. Её жёлто-зелёные кошачьи глаза, казалось, всегда смеялись, она вообще была очень смешливой и остроумной, весёлой, заводной, любимицей одноклассников и учителей. Все часто смеялись её шуткам. И когда возникало на уроке какое-то напряжение, Аня умела разрядить его шуткой: слово – яркое, остроумное, всегда было у неё наготове.
Аня Удрис – полная ей противоположность. Невысокая и худенькая, тихая, застенчивая девочка. Лицо нежно-матового цвета. Молчунья – такая же, как и я. В классе её не слышно. Во дворе тоже. Впрочем, когда смеётся, то очень заразительно. Тёмно-карие задумчивые глаза её казались немного грустными, наверное, оттого, что она была близорука. Особенной роскошью в облике Анечки была толстая чёрная коса до пояса. Эта коса как бы подчёркивала и завершала её задумчивый образ.
И внешне, и по характеру Ани были совершенно разные. У них, если присмотреться, вообще не было ничего общего. При этом девочки дружили и были неразлучны.
Аню Сергееву я про себя называла «Аня-большая», а Анечку Удрис – «Аня-маленькая». Или короче: Аня и Анечка. Я искренне восхищалась Аней, но по характеру мне была ближе Анечка.
Если перейти наискосок мой двор – выйдешь к дому Анечки. А если завернуть за угол её дома – тут же дом Ани. От дома Анечки до дома Ани – десять шагов. Они обе живут на первом этаже, их окна смотрят друг на друга. В домах ещё нет телефонов, но можно, проходя мимо, постучать в окошко…
Степная вольница
На переменах в школьном дворе Аня-большая затевала игры – волейбол, вышибалы, штандер… В своём дворе она тоже была заводилой, она всегда придумывала что-нибудь интересное. Она была прирождённым лидером. То она вела всех в степь, где были балки (так назывались на местном наречии овраги), и там затевались игры, в которых Аня была неизменным предводителем. То она вела всех по чердакам наших домов, где за трубами заранее оставляла всякие «секретные» записки, в которых были указания: куда идти дальше.
Ну, и так далее… Одним словом, Аня никогда не скучала и не давала скучать никому.
Надо сказать, что в этом степном городке дети, а в особенности мы, подростки, были предоставлены самим себе. Была полная, оглушительная, пьянящая свобода! Родители все дни на работе, бабушек ни у кого, кроме меня, не было. Но и моя порой уезжала к себе домой, в Днепропетровск. То есть – бабушки-то были у многих, но почему-то никто из них особенно не рвался из своих обжитых мест в эту голую, пыльную степь.
Для нас, подростков, была полная вольница! Иди куда хочешь – на все четыре стороны. Главное – прийти вовремя к обеду домой, а потом не забыть вернуться к ужину. Родители не боялись, что дети потеряются – где тут потеряться-то? Тут не было даже трёх сосен, где можно было бы заблудиться. Родители не боялись, что с детьми что-то случится: здесь не было водоёма, где можно было бы утонуть, и по городу не ездили машины, под которые можно было бы угодить. Родители не боялись, что дети обидят друг друга – первые годы все жили, как одна семья, и я не помню случая, чтобы кто-то кого-то ударил, или сказал грубое слово.
Кстати, двери квартир или вовсе не запирались (от кого их запирать?), или ключ клался под коврик у двери – но не для того, чтобы его спрятать, а просто, чтобы не носить в кармане и не потерять. И все в городе прекрасно знали, где лежат ключики. Но я не помню ни одного случая кражи. Так что единственный в городе страж порядка (он жил в нашем доме) очень скучал, потому что был, по сути, безработным.
Думаю, что Вольногорск первых лет существования – место поистине уникальное. Особенно если взглянуть на то место, и на то время из жёсткого сегодняшнего дня: начала ХХI века.
Так что учитесь, дорогие потомки, как можно хорошо по-человечески жить: никого не боясь, ни от кого не запираясь. Вам такое и не снилось за вашими запорами?
И мне очень нравилось имя нашего города: Вольногорск – Вольный Город!…
В гостях у Ани
Помню, как я первый раз была в гостях у Ани-большой. Это был настоящий великосветский приём. Родителей, разумеется, дома не было.
В квартире у Ани меня поразил старинный, тёмного дерева, огромный буфет, он занимал почти полкомнаты и придавал обстановке ощущение волнующей старины… У окна – чёрное фортепьяно. Посреди комнаты – большой стол, застеленный красивой скатертью. Было очень уютно и торжественно одновременно.
Кроме меня, пришли ещё Аня-маленькая и микроскопическая, как дюймовочка, Лариса – тоже наша одноклассница. Все девочки (кроме меня) были с распущенными волосами, подвязанными в «конские хвосты» – для того времени это была невиданная смелость и вольность. Это было потрясающе красиво!… Но я свои косы расплести и сделать такую же шикарную причёску не решилась… Нам было по десять лет. Аня села за фортепьяно и сыграла что-то бравурное. Оказывается, она ещё и на фортепьяно играет! Сколько же у неё талантов!…
Потом Аня нас угощала: на стол была подана сладкая гречневая каша. И это тоже было для меня необычно, я до сего дня ела только подсоленную гречневую кашу. Одним словом, всё было удивительно и необычно. А главное то, что мы чувствовали себя совершенно взрослыми. Мы вели свою жизнь, ни у кого ни на что не спрашивая разрешения.
Аня и Анечка
Аня и Анечка всегда вместе. Я здесь, вообще-то, третья лишняя, так же, как и Лариса. Две Ани составляют нечто нераздельное и самодостаточное целое. Они совпадают всеми своими противоположностями: Аня умеет интересно рассказывать, Анечка – слушать, Аня – придумывать, генерить идеи, Анечка – соглашаться и давать мудрые советы, Аня – смешить, Анечка – ценить шутку. Ну, и так далее, и так далее, во всём, до бесконечности. Наверное, если бы их двоих судьба забросила на необитаемый остров, им бы не было скучно вдвоём.
(Забегая вперёд, надо с удивлением и восхищением признать, что и через двадцать, и тридцать, и через сорок лет всё это останется в силе. И сейчас их окна по-прежнему смотрят друг на друга, и сейчас Аня и Анечка так же, как и в детстве, непохожи друг на друга, и при этом они по-прежнему дружат).
Мы, четыре девочки, вроде как одна компания. Вместе ходим в школу. Правда, не всегда, потому что я часто опаздываю и бегу обычно следом.
«Вон обе Ани и Лариса уже в школу пошли, – говорит бабушка, глядя в окошко. – А ты своё несчастное яйцо никак доесть не можешь!»
Из-за этого «несчастного яйца», которое не лезет мне в горло, или из-за «несчастной каши» я привыкаю ходить в школу одна. Точнее – бегать. Бабушка отпускает меня из-за стола, когда я уже явно опаздываю, и поэтому приходится не идти, а бежать. Бежать, догоняя подружек. Или не догоняя…
Первая осень
Первая вольногорская осень. Тёплая, почти жаркая. Бабушка делает заготовки овощей на зиму, идёт засолка огурцов и помидоров, в доме головокружительно пахнет укропом и чесноком… Папа Федя привёз откуда-то несколько новеньких, пахучих бочек. Бабушка их называет «кадушками».
Под домом – подвал, у всех жильцов в этом подвале есть сараи. Эти сараи заменяли холодильники, которые в то время были далеко не у всех. У нас, например, не было. Холодильник был признаком роскоши. Но наша семья пока не шикует, у нас и мебели-то нет, только несколько железных кроватей, да диванчик с валиками ещё из Оренбурга, да письменный стол. Три полупустые комнаты и пустой просторный холл – хоть на велосипеде катайся! Но велосипеда тоже пока нет.
И вот у нас появляется свой сарай в подвале. Там, в подвале, будут жить наши бочки, наполненные доверху солёной вкуснятиной. Я обожаю всё солёное. Просто дрожу, когда слышу запах чего-нибудь солёного – никаких конфет и шоколадок не надо!
Мне нравится помогать бабушке в этом необычном деле. Тереть на тёрке морковь, помешивать на огне рассол, мыть большие охапки укропа… Мы – городские люди и никогда раньше этим не занимались. Но моя бабушка – великая умелица, она умеет всё на свете, за что ни возьмётся. Впрочем, она ведь родилась в селе и жила там до восемнадцати лет, давно это, конечно, было, но бабушка говорит, что всё, чему её научили когда-то родители и старшие сёстры, её руки помнят до сих пор. Она и меня старается всему научить. Ей нравится, что у нас теперь будет всё своё – капуста, огурцы и помидоры. От этого здешняя жизнь немного похожа на деревенскую, и это так необычно.
А папа Федя говорит, что весной мы возьмём в степи участок земли, как сделали уже многие горожане, и посадим свой огород. Или свой сад. Что захотим.
Ничего себе!… Какая удивительная у нас тут намечается жизнь.
Бабушка
Моя бабушка – страстная натура. Всё, что она любит, она любит пылко, а всё, что она делает, – делает с азартом и стремительно. Знакомые говорят: «У Дарьи Лаврентьевны «всё горит в руках!». Её стихия – это домашнее хозяйство. У бабушки есть три божества, которым она поклоняется, и которым верно, неутомимо служит – это Чистота, Красота и Вкуснота! Всё в доме должно сверкать, всё должно сиять. Всё должно быть накрахмалено и отутюжено. Все должны быть одеты, «как с иголочки». Все должны быть накормлены вкусно и до отвала. В бабушке очень много энергии. Она не может сидеть ни минуты без дела.
Каждое утро, проснувшись раньше всех, бабушка отправляется на базар, который рядом с нашим домом. Ей это не в тягость – а в удовольствие: походить по молочным и овощным рядам, попробовать, прицениться, выбрать наилучшее.
Продавцы за прилавками – тётушки в белых платочках с окрестных хуторов, до черна загорелые на степном солнце, полные, краснощёкие украинки с мягким говором: «Бэрить, бэрить, усэ свижэ! Молоко парнэ, утришне, яйки из-пид квочки, укрип тильки што з грядки! Купувайте!» Всё – ароматное и страшно аппетитное, особенно горы белоснежного творога и банки с густой, лоснящейся сметаной… Когда по воскресеньям мы ходим на базар вместе с бабушкой, мне очень нравится смотреть на всю эту красоту. Но только смотреть! Потому что есть этого я не могу – у меня аллергия на всё молочное. Так что восторг мой в молочных рядах – чисто эстетический, а не гурманский. Но когда мы переходим в овощные ряды, тут у меня начинают течь слюнки.
Наша бабушка знает, что такое голод, – это она испытала во время войны в фашистских концлагерях, – там есть ей давали одну лишь похлёбку из брюквы. Знает, и что такое жизнь впроголодь (после войны, на хлебные карточки). Поэтому ей так приятно бывать на базаре, где много всякой еды, такой привлекательной и доступной по цене. «Так хорошо, как в Вольногорске, мы ещё никогда не жили», – говорит бабушка.
Приготовление еды – это для бабушки как любимая песня!… Она не может приготовить что-нибудь простенькое, по-быстрому, – ей это совершенно не интересно. Она всё время что-то жарит, печёт, шинкует, проворачивает, тушит, взбивает… В большой кастрюле то и дело пучится дрожжевое тесто… На кухне жара, чад (то и дело подгорает лук…) Бабушка распаренная, с пунцовыми щеками, утирает лоб концом фартука…
Не заглядывая ни в какие кулинарные книги, чисто по наитию и интуиции бабушка делала такие потрясающие блюда, которые я потом никогда в жизни нигде больше не пробовала. Наша бабушка – великий кулинар. Её девиз: чтобы было ВКУСНО! Только бабушка готовила такие вкуснющие картофлянники и зразы, ватрушки и рулеты, пироги с картошкой и пирожки с разной всячиной, даже с горохом, и высоченные хрустящие «наполеоны», и «хворост», обсыпанный сахарной пудрой, и обалденную баклажанную икру, и многое, многое другое, на что ей не было жаль ни времени, ни сил. Но самое потрясающее – это вареники с вишнёвым вареньем. Они были такие маленькие, трёхугольной формы, смазаны сливочным маслом и густо обсыпаны панировочными сухарями… Это было нечто! И я была рядом, помогала бабушке по мере сил, мне это очень нравилось. Смотреть на быстрые, умелые бабушкины руки, записывать на плёнку памяти бабушкины кулинарные секреты…
(И сейчас, спустя много-много лет, если мне нужно что-то приготовить, чтобы удивить своих детей, я не лезу в кулинарные книги – а вспоминаю бабушкины руки… Вспоминаю, как она это делала. Бабушка до сих пор остаётся моим учителем).
А ещё бабушка обожает всякое рукоделие. И, прежде всего – шить. Бабушка обшивает всю нашу семью. Только в двадцать лет у меня появятся первые покупные платья, а до этого всё, вплоть до пальто, было сшито бабушкиными руками.
Маме она шила такие прелестные наряды, что современные модельеры, все эти новомодные «кутюрье», в подмётки не годятся моей бабушке! Она делала очень красивые, как сказали бы теперь – эксклюзивные вещи, со множеством ручной кропотливой работы: всякие там мережки, сложные строчки, воланы, ришелье, аппликации, разные отделки, вышивки, рюши и рюшечки… Она умела всё! Каждое платье, сделанное бабушкиными руками, было произведением искусства. Она не могла сшить простецкую, заурядную вещь – ей это было бы скучно и унизительно. Произведением искусства был даже рабочий фартук для кухни – бабушка непременно должна была его чем-то украсить, какой-нибудь оригинальной отделкой, складочками, кармашками. Даже простая наволочка или пододеяльник (тогда ведь всё шили сами, всё было домашнего изготовления), – всё это непременно украшалось чем-нибудь. Всё было приятно взять в руки, на всё было радостно посмотреть. И вот что удивительно: бабушке не было жаль ни времени, ни сил на это. Главное, чтобы было КРАСИВО! Занимаясь трудоёмкой ручной работой, бабушка испытывала настоящее творческое наслаждение.
Ещё она любила вязать – спицами и крючком, и делала это виртуозно. Ещё она обожала вышивать – гладью и крестом, причём, исключительно по собственным эскизам – бабушка неплохо рисовала. А ещё она умела ткать, делала весёлые половички и коврики, разные красивые салфеточки и прочие чудеса… Бабушка говорила: «Я могла бы быть художницей, если бы судьба дала мне возможность учиться. Но – не дала… Так я и осталась самоучкой».
Бабушка и меня к моим десяти годам ненавязчиво многому уже научила, я у неё вроде подмастерья, и мне это нравится: вдеть нитку в иглу, намотать нитку на шпульку, вынуть намётку, выдергать нити из ткани для будущей мережки, обметать петли, подшить подол «козликом, и многое другое. Вышивать «стебельком» бабушка научила меня, когда мне было года четыре. (Так же, как и печь оладьи). А в шесть лет я уже заправски вышивала «крестом».
(Жаль, что мама с бабушкой не сохранили мои детские вышивки, и я не могу показать их дочке. При переездах всё детское творчество без сожаления выбрасывалось на помойку вместе с ворохом ненужных вещей).
О маминой профессии
А вот мама к этому всему была совершенно равнодушна. И к рукоделию, и к готовке еды тоже. Она говорила: «У меня мужская работа, и я на ней абсолютно выкладываюсь».
Мама – инженер-конструктор. На работе она делает сложные расчёты. Например, когда мама работала в Днепропетровске на заводе металлоконструкций, она рассчитывала, какими должны быть несущие конструкции у высотного здания Московского университета. Его строили на Ленинских горах в столице нашей родины. Мама гордится этой работой. Ещё бы! Это было очень сложное задание, и его поручили именно маме, потому что мама никогда не ошибалась. Если бы расчёт несущих конструкций был сделан неправильно, то самое высокое здание страны рухнуло бы! Но оно – не рухнуло. И всё благодаря моей маме!
О маме говорили, что у неё необыкновенно светлая голова. Когда она училась в институте, её называли «гением сопромата». Был такой страшный для всех студентов предмет – «сопромат» (сопротивление материалов), а мама его щёлкала, как семечки! Мама говорит, что у неё способности к точным наукам – от её отца. От моего деда Андрея. Которого я, к сожалению, никогда не видела, потому что его расстреляли немцы во время войны.
Но вообще-то мама в юности мечтала быть авиаконструктором. Эпоха тогда такая была – все смотрели в небо. Кто хотел летать, кто – строить самолёты. Кумиром молодёжи был лётчик Валерий Чкалов, бесстрашный и бесшабашный. Но авиаконструктором мама не стала – помешала война. А после войны надо было как можно скорее получать профессию. Первый техникум и первый институт, которые после войны объявили набор студентов, – были строительные. Так что выбирать не пришлось.
И хотя мама любит свою работу, всё равно где-то в глубине души её саднит мысль, что мечта её не сбылась. «Я бы смогла…» – с грустью говорит она.
Про Фёдора
Но зато Фёдор с детства хотел быть строителем. Он убеждён, что строитель – лучшая профессия на земле. Он уверен, что и мы с Маришкой будем строителями. А кем же ещё?! И когда я начинаю с ним спорить, говорю, что на свете много других хороших профессий, он тут же заводится, и у него начинают гулять желваки на скулах. Я его в такие минуты боюсь… Мама потом говорит: «Да не спорь ты с ним! Разве с ним можно спорить? Ты же видишь, что он фанатик своей профессии!»
Фёдор ходит на работу даже в выходные, его почти никогда нет дома. Вечером возвращается поздно, возбуждённый, довольный. Но бывает и злой. Тогда на глаза ему лучше не попадаться – к чему-нибудь обязательно прицепится и начнёт «пилить» – читать нотацию. Мне кажется, это его второе любимое дело после его строительной работы – читать мне нотации: какой я должна быть, и какой не должна. Не должна глазеть в окно и считать ворон, не должна воротить нос от тарелки, не должна спорить со старшими, не должна получать четвёрки, не должна смотреть на него волком, ну, и так далее… А должна быть – как Аня Сергеева: отличницей во всех смыслах. Ответственной, старательной, весёлой и послушной. Аня Сергеева – для Фёдора идеал девочки. И для моей мамы тоже.
Каждый день, приходя с работы, мама рассказывает мне, какая замечательная девочка Аня. Ведь мама сидит на работе бок о бок с её папой, и Анин папа с гордостью рассказывает всему отделу, и прежде всего – моей маме, какая у него необыкновенная дочь. Дядя Юра просто обожает свою Аню. И я за ужином, по обыкновению, выслушиваю от мамы, какие замечательные поступки совершила вчера Аня: какую сказала шутку, с какой настойчивостью решала трудную задачу, какая она помощница маме, ну и так далее… Если при этом присутствует Фёдор, у него начинают гулять желваки на лице…
* * *
Вообще, когда мама приходит с работы, у неё почти всегда болит голова. А когда у мамы болит голова, у неё резко портится настроение. Какое уж тут рукоделие, или готовка еды? Или вообще что-либо. Бабушка говорит, что маму «сжирает» её работа. Единственное, на что у мамы остаются силы, это повязать голову шерстяным шарфом и лечь на диван с книгой в руках. Лучше всего с Чеховым или Тургеневым…
* * *
Любовь к чтению – это у мамы и бабушки было общее. Бабушка страстно любила книги! Приготовив обед, она ложилась отдохнуть на диван с книгой в руках – это были её лучшие минуты… Книга для бабушки – это святое. Чтение – не безделье, чтение – высшая форма жизни.
Бабушка была настоящей книгоглотательницей. С юности. Она говорит, что когда вышла замуж за своего первого мужа, Яшу, то порой даже забывала ему еду приготовить: целый день, зачитавшись, могла просидеть на печке с интересной книгой. «Но Яшенька понимал мою страсть и меня не ругал», – говорит бабушка.
Любовь к книгам – это то, что бабушка передала маме. Придя с работы, мама ложится на тот же диван, на котором бабушка лежала днём, и порой с той же книгой в руках. Если в доме появилась новая книга, её все читают наперебой.
* * *
А ещё бабушка любит писать длинные письма своим лагерным подругам. У неё есть несколько подруг, с которыми она была во время войны в подполье. А потом прошла с ними Освенцим, Равенсбрюк и Маутхаузен – эти страшные фашистские концлагеря… Теперь бабушка и её подруги активно переписываются и ездят друг к другу в гости. Скучают друг по другу, если долго не видятся. У них больше, чем дружба в обычном понимании – они помогли друг другу выжить и не сойти с ума ТАМ, где многие не выдерживали…
Некоторые из бабушкиных подруг – те, что помоложе, называют бабушку «лагерной мамой». Говорят, что она в лагере, как мать, отогревала их своим теплом. Да, у моей бабушки есть удивительное свойство: она никогда не мёрзнет, у неё всегда горячие руки, ей всегда жарко. И она умеет отдавать своё тепло другому. Она умеет отогреть замерзающего, умеет вдохнуть в него свою энергию. Я, когда была маленькая, каждый вечер испытывала это на себе. «Ну, где тут мой лягушонок?» – говорила бабушка, нащупывая под одеялом мои холодные руки и ноги. И – через несколько минут – мне становилось жарко! Такая удивительная моя бабушка. Об этом говорят и её «лагерные дочки» – она их согревала своим теплом в холодном бараке…
А на День Победы бабушка всегда ездит в город Новомосковск, где собираются все, кто остался жив из их подпольной организации. И они идут все вместе к братской могиле, где похоронены их товарищи. И мой дед Андрей там похоронен – мамин отец.
Я с бабушкой тоже однажды туда ездила. Было жаркое лето, над могилой жужжали шмели, и мне было очень, очень грустно…
Опять же о бабушке и о других членах семьи
А ещё бабушка умеет страстно ругаться. Когда я увидела грузинский фильм «Я, бабушка, Илико и Илларион», то в грузинской бабушке – в этой ругливой старушке (хотя в душе доброй и любящей) – я увидела свою дорогую любимую бабушку.
Моя бабушка также пылко ругалась – по любому поводу! Наверное, и в моей бабушке была капелька грузинской крови, хотя внешне это было и незаметно. Но страстность натуры выдавала в ней чисто южного человека, у которого, как говорится, «язык без костей». Из-за какой-нибудь ерунды бабушка могла учинить такой скандал, что хоть святых выноси! Да и мама от неё тоже не отставала – яблоко, как говорится, от яблони… С одной только разницей: бабушка, накричавшись, быстро остывала и опять становилась доброй и приветливой, а мама после ссоры долго пребывала в мрачном настроении, замыкалась в себе, ни с кем не разговаривала, и от этого в доме была очень тяжёлая атмосфера. Если учесть, что и Фёдор был молчуном… Он мог неделями ни с кем не разговаривать. Ну, разве что с Маришкой.
Маришку Фёдор обожал, хотя и мечтал когда-то о сыне. Но когда вместо ожидаемого мальчика рождается нежданная девочка, то всем кажется, что именно так и должно было быть, и все начинают любить эту девочку, как сумасшедшие…
Моя маленькая сестрёнка Маришка, которой было два с половиной года, звенела в доме, как колокольчик…
Осень
Вдоль улочек и во дворах идут посадки деревьев. Пока что деревья растут только во дворе Ани-большой. Там же есть и небольшой фонтан. Правда, без воды. Но всё равно красиво. Это – центр города. Маленький круглый центр маленького квадратного города.
Неужели и у нашего дома весной зазеленеют деревца?… Вот будет здорово! А потом они дорастут до нашего второго этажа и немного прикроют нас от жгучего степного солнца…
Кто у кого есть
Почти у всех моих одноклассников были братья и сестры. Редкий ребёнок был в семье в единственном числе. Трое детей было всё же редкостью, а двое – чаще всего. У Ани был младший брат Вова, у Анечки – младшая Таня и старший Петя, у меня – моя чудесная Маришка. И у других ребят тоже кто-то был.
Мы были в семьях старшими детьми, а значит – взрослыми. Такими мы себя и ощущали. Хотя… что за взрослость в десять лет?
Только вот у Ларисы никого не было. Зато у неё была маленькая визгливая собачонка – единственная (!) во всём городе. Это было невидалью и странностью – держать в квартире собачонку. Непонятно – зачем? Это отдавало буржуазностью, казалось чужеродным и странным. Ну, понятно: дворняжка во дворе, как у нас на Философской, а тут – что-то визгливое на четырёх спичках, которое, к тому же, норовит тяпнуть тебя за пятку! Я была у Ларисы в гостях только один раз, и больше из-за этой кусачей блохи не пошла.
Сбор металлолома
В школе объявлен сбор металлолома. Не просто сбор – а соревнование: какой класс соберёт больше? Учительница сказала: наш металлолом пойдёт в переплавку, а потом из него сделают красивые велосипеды. А если много соберём – то, может, хватит даже на паровоз! Нас это просто окрылило.
Ходили всем классом в степь, в сторону строящегося комбината на поиски железок. Нарыли какую-то проволоку, прутья, тащим всё это на школьный двор. Но это такая мелочёвка, с ней не победишь в соревновании. По дороге наткнулись на чугунную крышку от канализационного колодца – тяжеленная!… Всеобщее ликование! Вот то, что нам нужно для победы. Я и ещё какой-то мальчуган (все мальчики в нашем классе удивительно маленькие, как дошколята, и похожи друг на друга, я ещё не запомнила их имена), мы вдвоём на пару взялись дотащить эту крышку до школьного двора. Тащим, тащим… Ну, и тяжесть! Но всё же дотащили.
Правда, нам потом сказали, что крышка от колодца – это вовсе не лом, а полезная вещь. Не помню уж, победили мы в том соревновании или нет…
А через несколько дней, в школе, учительница спросит меня с тревогой:
– Лена, почему ты такая жёлтая?
Я пожимаю плечами: откуда мне знать, почему я жёлтая?…
– А мама разве не замечает, что ты жёлтая? – спрашивает учительница.
Я пожимаю плечами: нет, не замечает.
– Странно, – говорит учительница. – Очень странно…
Тайные походы в подвал
Прихожу из школы, совершенно обессиленная. Дома никого нет. Беру свечку, спички и иду в подвал. Так я делаю каждый день. Спускаюсь по лестнице в сыроватую тьму…
Иногда зажигаю свечу, но чаще иду просто на ощупь, потому что со свечкой страшнее: блики и тени на стенах… Иду по совершенно чёрному коридору, вокруг мрак и шуршанье – то ли крыс, то ли моих нервов… Жуть!
На ощупь открываю двери нашего сарая, который в самом конце этого коридора, да не просто в конце, а ещё и в закоулке, там уж совершенно тьма «вырви глаз». С трудом справляюсь с тяжёлым висячим замком, главное – не забыть, куда его положила во тьме, чтобы потом найти. Открываю скрипучую дверь… Меня окатывает волной укропного запаха!… Нащупываю в пахучем мраке большую бочку, снимаю тяжёлый камень – он называется «гнёт», снимаю деревяшку, похожую на половинку луны, кладу её на вторую половинку, отворачиваю тряпочку, пропитанную рассолом, руки дрожат от слабости и нетерпения…
Сижу на краю бочки и поедаю помидоры, один за другим. Они ещё не сильно солёные, как будут зимой, но уже чуть-чуть, крепкие и сочные, скулы сводит от наслаждения… В этих плодах заключена какая-то неведомая для меня сила, я засасываю её, пью, как задыхающийся пьёт кислород из кислородной подушки… Ну вот, полегчало… Можно жить дальше.
Аккуратно закрываю бочку тряпочкой, потом луной-деревяшкой, кладу на место влажный гнёт, закрываю на ощупь замок и – в обратный путь по чёрному коридору. Но обратно – уже не так страшно, ведь я иду к выходу, к свету, и у меня уже есть силы.
Поедание помидоров происходит каждый день, и – в тайне от домашних. Впрочем, мама до вечера на работе, бабушка то здесь, с нами, то уезжает в Днепропетровск, к себе домой – на Философскую, где и я жила до пяти лет, а потом ещё полгода в третьем классе. У бабушки в Днепре (так взрослые сокращённо называют Днепропетровск) всякие важные дела: она оформляет пенсию и делает себе зубы. Но даже когда она здесь, я боюсь сказать ей о том, что со мной происходит что-то неладное. Я бы и не смогла объяснить, что именно, просто какая-то жуткая слабость, еле волочу ноги…
Если признаюсь, что мне не можется, бабушка тут же скажет маме, и они обе будут ругать меня, что я опять заболела, что я заболела оттого, что плохо ем, и бабушка будет плакать и говорить страшные слова про рецидив. Я не люблю, когда они вспоминают, как я болела в детстве туберкулёзом, и что доктор сказал, что возможен рецидив, я не совсем понимаю, что это такое «рецидив», я думаю, что это такая страшная болезнь, и когда они про это говорят, мне кажется, что я должна вот-вот умереть. А мне этого не хочется.
Болезнь жёлтого цвета
Стояла осень шестидесятого года, сухая, тёплая, всё постепенно, не спеша желтело, и я тоже… Когда утром, расчёсываясь и заплетая косы, я смотрела на себя в зеркало, мне было неприятно: жёлтое, как лимон, длинноносое лицо с синими тенями под глазами. Бр-р-р!… Ну, и уродина. Бабушка называет меня в шутку Буратино.
В кого ж я такая уродилась?… Мама – красавица, как из журнала мод, даже лучше: золотистые волосы, зелёные глаза. Белые зубы, когда смеётся, сверкают, как у Любови Орловой из кинофильма «Цирк», но сама Орлова и в сравненье не идёт с моей мамой. Маме надо было быть не инженером, а артисткой, она бы всех затмила!
И папа Серёжа красивый – как сказочный принц: синие глаза, тёмные волосы над светлым лбом, белый полотняный костюм… я помню… помню, какой красивый мой папа…
Федор, хоть он и не имеет отношения к моему рождению, тоже очень симпатичный: высокий, широкоплечий, стремительный.
Голубоглазая белокурая Маришка – самая очаровательная девочка на свете. Она похожа на своего отца – на Фёдора.
И бабушка у нас интересная женщина: синеглазая, с русыми вьющимися волосами. И только я… по пословице: в семье не без урода.
* * *
…Вечер. Маришка уже спит. Фёдор на работе, он приходит обычно поздно. Бабушка в Днепропетровске. Мы с мамой стираем на кухне бельё. Я, как всегда, кручу валики стиральной машины, отжимая простыни и пододеяльники. Мне нравится это занятие, я ни с кем не хочу его делить. Но почему-то сегодня мне тяжело, ноги ватные, перед глазами плавают красные круги…
Потом мама закладывает в машину новую порцию белья, и пока оно вертится в центрифуге, я ухожу в комнату и сажусь на кровать передохнуть.
Здесь, в комнате, потише и попрохладнее. Я сижу, смотрю на свои руки, которые лежат на коленях и дрожат. Я пытаюсь унять дрожь – и не могу… Руки как будто чужие, они не слушаются меня. Страшная усталость во всём теле. Тупо, как-то отстранённо смотрю на свои руки и спокойно, равнодушно думаю: «Вот так люди и умирают…»
* * *
…Очнулась от сильной тряски. Открываю глаза и ничего не могу понять. Ночь, я лежу на заднем сидении машины, машина несётся как сумасшедшая… «Где я?» – «Лена, ты сильно заболела, – слышу мамин голос, – мы везём тебя в Днепропетровск». Она сидит в углу сидения, у неё на руках спит Маришка. На переднем сидении – рядом с шофёром – папа Федя, а машина – это его служебный «козлик», она очень быстро едет, но очень сильно прыгает, эти прыжки (так вот почему её прозвали козликом!) больно отдаются во всём теле.
Я с трудом принимаю сидячее положение и смотрю на дорогу, которая озарена красными и жёлтыми огнями, а вокруг – черно, черно, степь, и в небе черно, черно, только эти живые светлячки на шоссе… красиво!… мы обгоняем одну машину, другую… я давно не ездила на машине… давно это было, в Оренбурге… мне пять лет… мы с бабушкой выходим из поезда, и нас встречают мама и папа Серёжа… и мы едем до нашего дома на такси… а дом стоит на границе большого города и большой степи, да, там тоже была степь, но другая… и был май, и непролазная грязь… и мама вынесла бабушке из дома резиновые сапоги, а меня отец от такси до дома нёс на руках… первый раз в жизни…
Как зачарованная, смотрю я на мелькание жёлтых и красных светлячков, жёлтых и красных, жёлтых и красных, красных, красных, красных… и опять теряю сознание…
* * *
В Днепропетровске районный врач, помнящая меня ещё с пелёнок, поставила диагноз: «Желтуха, тяжёлая форма». И выписала направление в больницу.
Но мама не хотела отдавать меня в больницу, ведь это означало, что меня нужно оставить в Днепропетровске одну и неизвестно на сколько времени. До Вольногорска – три часа электричкой, среди недели ребёнка не навестишь, только в выходной. На это мама пойти никак не могла.
Поэтому, в ожидании «скорой», мама спрятала меня в шифоньере, между одеждой (до сих пор помню, как мне там было тепло и уютно, среди запахов моего детства…) А врачам, когда приехала «скорая», мама сказала, что меня уже увезла другая «скорая». Врачи очень сильно удивились.
«А Ена в цифаене! А Ена в цифаене!» – весело тараторила Маришка, хлопая в ладоши. «Что ребёнок такое говорит?» – настороженно прислушалась врач «скорой». «Так, болтает что-то своё,» – сказала мама.
А я внутри шифоньера давилась от смеха…
Врачи, наконец, ушли. Да и где возьмёшь больную, если её в семиметровой комнате нет!
А мы в тот же день вернулись домой, в Вольногорск. Меня поселили одну в большой комнате. Отгородив кровать ширмой, сделанной из двух широких простыней.
Впереди было почти три месяца лежания в этом углу…
Жизнь за ширмой
…Лежу за ширмой. Говорят, что я заразная и ко мне нельзя. Медсестра, которая приходит каждый день колоть меня, – в марлевой повязке. Маме и бабушке тоже велено носить повязки.
И только маленькая Маришка забегает ко мне без повязки. «Мариша, не ходи к Лене, заболеешь!» Но Маришка всё равно заглядывает ко мне за ширму, как лучистое солнышко…
Маришка – не заболела. И все очень дивились этому. Но я-то знала, что не заражу её. Каким-то внутренним чувством знала. Потому что есть на свете такая великая охранительная сила – ЛЮБОВЬ. В десять лет я ещё не могла этого объяснить словами, но сердцем чувствовала: я не могу заразить Маришку, которую так сильно люблю.
А может, моя желтуха и не была инфекционной?… Иначе я бы уже давно заразила весь класс, ведь я много дней ходила в школу жёлтая. Скорее всего, желтуха была механическая – я просто-напросто надорвалась, когда мы собирали металлолом. Помню-помню, с какой натугой тащила чугунную крышку от колодца, на пару с мальчиком. Но мальчик не пострадал. Или он был крепче меня, или на мою долю пришлась большая часть чугунной тяжести.
* * *
Чем я развлекалась там, за ширмой? Ну, первое время мне было не до развлечений, хотелось только одного – спать!… А потом, когда в голове немного посветлело, принялась перечитывать свои любимые книги: сказки Андерсена, «Голубую стрелу» Джанни Родари, «Нелло и Патраш» Уайды, «Артёмку», «Тайну трёх океанов» и обожаемого Аркадия Гайдара. У меня был его двухтомник, подаренный мамой, и больше всего я полюбила тёплую, уютную повесть «Чук и Гек», я отогревалась внутри неё…
С пяти лет, как научилась читать, это было моим любимым занятием. Любимые книги могла перечитывать по многу раз, и каждый раз было всё также интересно. Обожала андерсеновскую «Русалочку». Мне казалось, что мы с Русалочкой похожи: так же, как она, я порой хотела что-нибудь сказать – и не могла… Очень любила Тимура и его команду, мне нравилось, что дети могут так по-взрослому интересно жить. Обожала историю про Буратино – потому что очень любила цирк и не отказалась бы, чтобы в нашей комнате за каким-нибудь старым холстом оказалась чудесная дверца в мечту… Но не было на наших стенах холстов! И стены были белые и пустые. И ширма белая-белая… И только, если закрыть глаза, можно было нарисовать этот холст в своём воображении… Холст с очагом.
Откровенно говоря, мне не очень-то весело было лежать одной в огромной пустой комнате – это было похоже на лазарет. Я с грустью вспоминала комнатку на Философской, где мне так уютно и тепло жилось в моём раннем детстве…
Воспоминания о жизни на Философской
Прошлой осенью судьба подарила мне ещё полгода жизни на моей любимой Философской улице. Чудесные полгода. Вдвоём, с бабушкой.
Маленькая комнатка, до краёв наполненная теплом и детскими воспоминаниями… Мне нравилось, что здесь ничего не меняется. Та же старая широкая кровать, тот же пёстренький коврик на стене, тот же старый скрипучий шкаф, в котором живут запахи крахмальных простыней и тёплых старых одежд, и чёрная шёлковая сумочка со старинными открытками, и на одной из них – ангел, который уронил с неба незабудку… И тут же пакетик с моими первыми локонами, бабушка так и хранит их, не выбрасывает.
И всё тот же старый стол у окна, покрытый синей трофейной скатертью, привезённой бабушкой из Германии, за которой я пряталась, маленькая, сидя под столом на перекладине… Мне всегда нравились маленькие, уютные закрытые уголки – как бы норки.
А на столе, как и прежде, стоит бабушкина швейная машинка, знакомая и родная до последнего винтика, до последнего завиточка в красно-золотом орнаменте.
А за окном курлычут нежные горлицы…
Какое счастье было опять пожить с бабушкой в этом родном, обжитом мире, и, просыпаясь утром, вдыхать запах печки, которую бабушка растапливает чёрным, мерцающем углем…
А потом умываться из старого железного умывальника со смешным висячим звякающим носиком… В холодном коридоре. Засунув босые ноги в валенки и накинув на плечи пальто. Помню крахмально-скрипучее прикосновение к зубам мятного порошка из круглой картонной коробочки… Зубной пасты в то время мы ещё не знали.
А потом выйти на старую деревянную веранду, где блестит на полу под первым снежком новая жестяная заплата, она такая длинная, эта заплата, что на ней можно прокатиться, как по ледяной дорожке…
И деревянная лестница поскрипывает, точно здоровается со мной, и хочет о чём-то рассказать. У каждой ступеньки – свой голос, своя интонация.
А по двору носится, радуясь снежку, чёрная лохматая собачонка Жанка, я не знаю, сколько ей лет, она всегда жила в этом дворе, ещё до моего рождения…
Как волшебно, что есть на свете Дом Моего Детства. Куда можно хотя бы изредка вернуться и пожить здесь хотя бы недолго. С бабушкой.
* * *
Когда мы живём с бабушкой вдвоём, – это совсем, совсем другая жизнь, чем когда мы живём всей семьёй. Когда мы живём вдвоём, бабушка никогда не ругается. Когда мы вдвоём – между нами такая огромная нежность, огромная, как облако, и это нежное тёплое облако как будто накрывает нас – и мы живём внутри него… Как будто мы с бабушкой маленькие-маленькие и живём внутри огромного пушистого одуванчика… Как в сказке.
Всё, что делает бабушка – печёт ли оладушки, растапливает ли печку, приносит ли с мороза твёрдое искристое бельё, – всё для меня оборачивается праздником, сказкой, сладким воспоминанием детства… Я очень люблю повторения. Повторения того, что люблю. Из этих повторений выпевается удивительная мелодия жизни, такая нежная и волнующая…
Конечно, новизна мне тоже нравится. Мне очень интересно было пожить в Оренбурге. Но когда мы вернулись с бабушкой в Днепропетровск, я поняла, что люблю этот старый дом на Философской улице больше всего на свете.
А ещё я люблю слушать бабушкины рассказы про её детство. Это лучше всяких сказок. О, моя бабушка – потрясающая рассказчица!… Она так рассказывает, что я как будто переселяюсь внутрь её рассказа и живу там вместе с ней: толку вместе с ней пшено для блинов в большой деревянной ступе тяжёлым пестиком, или стою у ткацкого станка и смотрю, как работает мой прадед Лаврентий – замечательный, искусный ткач… Или с бабушкой, которой всего семь лет, нянчу её маленького племянника. А он всё плачет, и я тычу ему в рот тряпочку с ржаным хлебушком, потому что сосок тогда ещё не придумали, и, чтобы утихомирить младенца, брали ржаной мякиш, или маковые зёрнышки, заворачивали в тряпочку и совали младенцу в рот. Он пососёт-пососёт эту соску-самоделку – и уснёт…
И так мне нравится слушать про эту стародавнюю жизнь!
Ах, как чудесно мы жили с бабушкой прошлой осенью на Философской!…
Длинные дни в пустой комнате
За свои десять лет я уже пять раз переезжала. И четыре раза меняла школу. Такая вот непростая жизнь, если родители у тебя – строители. Только привыкнешь, сдружишься – и опять в дорогу, опять начинай всё сначала… Конечно, в этом что-то есть: ездить в поездах мне очень нравилось, открывать новые города тоже нравилось, но, с другой стороны, грустно… Вот, заболей я так надолго на Философской, мне бы пели свою песенку горлицы за окном и старая бабушкина швейная машинка… Заболей я в Оренбурге, ко мне бы прибегал мой сосед и друг Мишка Бочкарёв…
Перечитываю «Голубую стрелу», эта история мне шепчет о том, что на свете существует Прекрасная Справедливость. Которая не от людей, а от каких-то других – высших сил. А мечта может прийти совсем не в том обличье, в каком её ждёшь, и очень важно признать её, порадоваться и принять…
Так и проходили мои длинные дни в пустой комнате за белой ширмой – в чтении, воспоминаниях и мечтаниях. Там, за ширмой, во время желтухи, я обнаружила, что мне никогда не бывает скучно. Грустно – да, бывает, и даже часто, а скучно – нет. Долгое лежание не казалось утомительным – было хорошо лежать и не шевелиться. Просто лежать и думать о чём-то своём… Моя недлинная ещё жизнь много раз прокрутилась за это время в моей памяти, как кино…
Вспоминала Оренбург, Мишку Бочкарёва – моего соседа по лестничной клетке и по парте, вспоминала нашу дружбу, – такой у меня, наверное, уже никогда больше не будет…
Вспоминала отца, его сказочные сине-голубые глаза, и нашу недолгую жизнь вместе – там же, в Оренбурге, когда мне было пять лет… Вспоминала нашу встречу позапрошлой зимой, когда он неожиданно приехал навестить меня, мы жили ещё в Оренбурге, хотя уже на другой улице, но он нашёл меня. А он жил теперь в Одессе. Вспоминала наше короткое общение и прощание. Неужели я больше никогда не увижу его?… Знает ли он, что мы опять переехали? Почему я не спросила у него его одесский адрес? Не догадалась, и в голову это не пришло тогда. Почему он сам мне его не дал? Почему он не сказал, что будет писать мне? А может, он пишет, а от меня скрывают его письма? После одной истории я не верю взрослым, и мне от этого очень тяжело. Я не думала, что взрослые умеют лгать. Оказывается – умеют. Я в этом уже, к сожалению, убедилась. Отец меня спросил тогда, получила ли я к первому сентября от него посылку. Я сказала: нет. Отец удивился. Я спросила: а что в ней было? Отец сказал. И тут уже удивилась я. Я сказала: эту посылку мне прислал не ты, а тётя Муся, мамина сестра. И тут мы оба всё поняли…
И вот я думаю теперь: может, он мне пишет?… А может, наоборот. Зачем писать, зачем слать посылки, если всё равно… всё равно мне об этом не скажут. Скажут опять, что от тёти Муси, или от тёти Фроси. Как это грустно, что невозможно узнать правду: как же оно на самом деле?…
Всё в мире относительно
Странно, но я почти не боялась уколов, особенно в первые недели.
Заметила: когда болеешь тяжело, то как бы отстраняешься от своего тела, оно становится каким-то чужим, отдельным от тебя, и ты позволяешь делать с ним, что угодно, и на боль реагируешь как-то тупо, совсем не так, как в здоровом состоянии. В здоровом состоянии сдать анализ крови из пальца – мука мученическая. Говорят, у меня очень высокий порог чувствительности. А тут… то ли притерпелась, то ли и в самом деле отупела. Заходит медсестра – и я покорно переворачиваюсь на живот: а куда денешься? Всё равно этого не избежать.
Доктору, который изредка навещает меня, не нравится, что я по-прежнему жёлтая-прежёлтая… Желтизна будто навсегда въелась в мою кожу. Когда я гляжу на себя в маленькое круглое зеркальце, мне кажется, что на меня смотрит китаец, то есть – китайка. Я оттягиваю пальцами внешние уголки глаз к вискам, глаза становятся узкими щёлочками – ну, точно китайка! Наверное, в Китае я была бы красавицей, думаю я, и от этой мысли мне становится весело, и я, может быть, впервые догадываюсь о том, что всё в мире относительно: здесь, у себя дома, я по всем параметрам – уродка, а где-то далеко была бы красавицей…
В дальнейшем я очень полюбила эту мысль – об относительности всего на свете. Эта мысль была для меня утешительной в самые грустные минуты жизни: «Всё в мире относительно!» – напоминала я себе, и мне становилось гораздо веселее.
Как я молчала на уроке
А ещё я вспоминала про то, как однажды молчала на уроке. Мне не очень приятно это было вспоминать, тем более неприятно, что это случилось прошлой осенью, в Днепропетровске, когда мы жили с бабушкой вдвоём, и мне было так хорошо, так спокойно. И этот странный случай был единственной ложкой дёгтя…
Это был третий класс. Маленькая, уютная старая школа в два этажа – на углу Бобрового переулка и улицы Шмидта. Как раз напротив моего любимого цирка – куда я много раз ходила с мамой и бабушкой, когда была маленькая, мимо которого и сейчас не могу пройти без волнения, откуда по вечерам доносится волшебный марш Дунаевского, где сказочно пахнет свежими опилками и лошадьми… Цирк для меня – самое притягательное место на земле. И теперь окна моего класса смотрят на цирк!
И весь день звенят за окном красные трамваи… Трамваи я люблю также, как поезда.
Старая учительница, с красивым пучком седых волос, с красивым тонким лицом – похожа на графиню из сказки. (А может, она и была графиней, но тогда это не принято было афишировать).
Учительница меня сразу полюбила. «А почему ж тебя не любить? – говорила бабушка. – Такая хорошая ты у меня девочка: умная, послушная». Я была отличницей без всяких усилий, у меня просто по-другому не получилось бы.
Я даже почти перестала в то время заикаться. Правда, когда меня вызывали отвечать к доске, что-то внутри каждый раз ёкало, и там становилось неприятно-знобко… как будто ледяное озерцо растекалось в районе солнечного сплетения… Это был страх. Уже хорошо знакомый, который мне никак не удавалось победить. Особенно трудно было произнести первую фразу. Точнее – первое слово. Но если не забыть перед этим вдохнуть, если суметь расслабиться, если правильно дышать, если не думать в этот момент, что все слушают, КАК ты говоришь, если не думать о том, что все видят, как ты вся трясёшься внутри, если не думать о том, что всем смешно видеть, как ты покрываешься испариной и делаешься красная, как рак… если… если… если… Если со всем этим справиться, тогда всё будет хорошо. Тогда ответишь легко, без запинки, и получишь свою заслуженную круглую пятёрку. Но как же это безумно трудно! Как будто каждый раз идёшь на битву с врагом. И не знаешь, победишь или нет…
До какого-то времени удавалось побеждать. Но однажды…
Это был урок русского языка. Учительница проверяла домашнее задание: нужно было рассказать какие-то ерундовые правила. Она ласково посмотрела на меня и сказала:
– Лена, к доске!
О, ненавистная фраза!… Лучше написать сотню диктантов и контрольных!
Выхожу. Знакомое ёканье под ложечкой и – холодное растекание внутри… Лицу в первый миг холодно, а потом нестерпимо жарко, жарко, жарко…
Стою, молчу.
– Ну, отвечай.
Стою, молчу.
– Почему ты молчишь? Ты учила урок?
Киваю: да, учила.
– Тогда отвечай.
Стою, молчу.
– В чём дело, Лена? Время идёт, отвечай!
Стою, молчу.
– Ты же не партизанка на допросе. Отвечай, если выучила урок!
Учительница, всегда такая спокойная, начинает раздражаться. Хоть она и старается не показывать виду, но я это чувствую. Моё молчание её бесит, и я чувствую, что она больше не любит меня.
– Ну, ладно, подождём, пока ты захочешь говорить, – говорит она.
Стою, молчу… И никакая сила не заставит меня открыть рот. Меня как будто накрыло стеклянным колпаком, отгородив ото всех. Забилась куда-то глубоко-глубоко внутрь себя, как улитка в раковину, и там – внутри себя – решила: ни за что не буду говорить. НИ ЗА ЧТО! Мне даже не стыдно. И мне уже совершенно всё равно, что думают обо мне одноклассники, глядя на меня, закусившую почти до крови губу, замолчавшую как будто навек.
– Ну что ж, мы никуда не спешим, мы подождём! – говорит учительница, и её голос дрожит от еле сдерживаемого гнева.
Она решила меня переупрямить! Она думает, что я молчу от упрямства. Неужели она не понимает, что я просто НЕ МОГУ! НЕ МОГУ сегодня говорить! Почему? Не знаю… Это «НЕ МОГУ» как будто связало меня по рукам и ногам, и забило рот кляпом.
Может, на меня так подействовало посещение логопеда? Накануне я ездила к нему на занятия – в интернат для детей с дефектами речи. Там работала воспитателем одна из бабушкиных лагерных подруг, она-то и посоветовала бабушке определить меня к логопеду, и обо всём договорилась. Я ехала на какую-то окраину, долго-долго, на своём любимом красном трамвае, как на поезде, одна, без бабушки, сидела у окошка, радовалась: приятно всё же в девять лет быть такой самостоятельной! Доехала до конечной, всё легко нашла: и интернат, и нужный кабинет. На занятия пришли ещё несколько человек – сильно заикающиеся дети: они конвульсивно дёргались, подолгу пытаясь выдавить из себя хотя бы одно слово… Видеть это было тяжело, слышать – невыносимо. Меня взяла оторопь и тоска, и ужас: неужели я тоже со стороны так выгляжу?!! У меня всё страшно напряглось внутри, и я почувствовала такой сильный зажим, как будто меня всю, с потрохами, запихнули в испанский сапог… Бабушка мне читала вслух какой-то роман, и там была такая пытка – железный сапог, который сжимался-сжимался на ноге человека… это было ужасно больно, и человек не выдерживал…
«Я туда больше не поеду, – сказала я бабушке, вернувшись от логопеда. – Там очень страшно…»
Стою, молчу.
Молчит учительница. Молчит класс. Удивительно, что никто не хихикал и даже не шушукался. Все смотрели на меня, как заворожённые…
Так и простояла у доски до конца урока в гробовой тишине. Самые жуткие полчаса в моей жизни. (На тот день). Лучше б графиня поставила мне двойку и отпустила на место! Нет, она решила выдержать характер. И она его выдержала.
– Без бабушки завтра в школу не приходи! – сказала она мне ледяным голосом, когда прозвенел звонок с урока.
Бабушка посетила школу и рассказала учительнице печальную историю про то, как я сильно испугалась, когда мне было пять лет, и что какое-то время я вообще не могла говорить, была как немая, и все боялись, что я вообще не заговорю. И с тех пор на меня периодически «находит», и я боюсь говорить…
Учительница опять подобрела ко мне. Больше она меня к доске не вызывала. Отныне устные уроки я отвечала письменно.
* * *
Письменно отвечала устные уроки и в Луганске. Письменно отвечаю и здесь, в Вольногорске. Мама, как только записала меня в школу, сразу объяснила учительнице, что дочка у неё… ну, я уж не знаю, что и как она ей объяснила, но к доске меня не вызывают. Моих одноклассников это удивляет; по-моему, они считают, что у меня «не все дома».
Конечно, это нелепо и стыдно, особенно когда отвечаешь письменно стихи, заданные наизусть, но что делать? Страх речи так велик, что пересиливает даже смущение и стыд. Пережить ещё раз такое стояние перед классом?… – лучше умереть! Но так как с умиранием дело затянулось, приходится отвечать уроки письменно. Конечно, я чувствую себя какой-то недоделанной, инвалидом; конечно, я бы лучше вообще не ходила в школу, а читала бы дома книжки. Но мысль взбунтоваться против школы никогда не приходила мне в голову: все дети ходят в школу. Иначе не бывает. «Всё должно быть, как у людей»,- любимая присказка моей бабушки.
Не как у людей
То, что со мной дела обстоят «не как у людей», видимо, очень травмировало моих домашних. Не меньше, чем меня.
При этом мне легко общаться с подружками. Например, с Анями. Никаких запинок в речи, ну разве что изредка, а главное – никакого страха. Я слышала, как бабушка говорила маме: «Слышала бы ты, как наша Ленка болтает с Анями! Без сучка, без задоринки!» Но с подружками говорить легко: ведь я могу обходить трудные для меня слова и трудные звуки. А не хочется говорить – можно и помолчать. Говорунов вокруг всегда много, – никто и не заметит, если я помолчу.
Но с домашними мне говорить трудно всегда. Я вижу, что мама и бабушка постоянно и напряжённо следят за тем, КАК я говорю. Кажется: им совершенно неважно, ЧТО я говорю! И от этого пристального внимания, от этой слежки за каждым моим звуком, у меня деревенеет язык…
А ещё трудно читать вслух Марише книжки. Точнее, так: если мы с ней дома вдвоём, мне и говорить, и читать легко. Но если я чувствую, что за дверью мама или бабушка прислушиваются к тому, КАК я читаю – всё, я читать не могу! Не могу, когда люди прислушиваются к тому, КАК я говорю! На меня находит столбняк. И я ухожу в свою раковину… Прощайте навсегда!…
Вольногорск совсем маленький городок, здесь нет логопеда, вся поликлиника умещается в одной квартире в доме по соседству. Здесь же, в шкафу в кабинете доктора, вся аптека – лекарство на весь город. Но лекарства от страха речи в этом шкафчике нет. Доктор предлагает маме поить меня на ночь бромом. Но я уже целый год пила эту гадость и знаю, что она ни от чего не помогает.
«Необычный ребёнок, слишком впечатлительный, хрупкая нервная система…» Я уже не могу слышать это в свой адрес!!! Господи, как бы мне хотелось быть обычной, самой обычной, самой-самой-самой обычной девочкой! Чтобы никто не тыкал в меня пальцем, или глазами, и не хихикали бы за спиной. Может, никто и не хихикает вслух, но после того, как в Луганске в классе меня дразнили, я слышу это молчаливое хихиканье постоянно.
Я – изгой. Внутренний эмигрант. Отщепенка. Я – НЕ ТАКАЯ, КАК ВСЕ. Это ужасно.
…Должно пройти много лет, должно произойти много событий, прежде чем я смогу понять: зачем и почему это всё со мной было. И увижу смысл, и даже смогу ощутить искреннюю благодарность – к Богу и к судьбе – за все страдания детства. Но в десять лет до чувства благодарности было ещё далеко…
О жизни в Луганске
А ещё я вспоминала Луганск. Жизнь в Луганске получилась какая-то жутковатая. Это была жизнь как будто в ПЕРЕВЁРНУТОМ МИРЕ. Особенно это чувствовалось по контрасту с жизнью на Философской улице.
В Луганск мы переехали сразу после Нового года. И здесь бабушку точно подменили. То ли на неё так плохо подействовал здешний климат, то ли это просто была ДРУГАЯ бабушка – бабушка из ПЕРЕВЁРНУТОГО МИРА. А моя бабушка, добрая и любящая, осталась в старом доме на Философской улице…
Определённо, мою бабушку подменили! Подменили, как только мы уехали с Философской в Луганск. Жизнь в Луганске – это уже сплошной ад. После рая на Философской это было особо ощутимо. В Луганске с нами жила какая-то подменная бабушка – близнец моей настоящей, внешне – как две капли воды, а внутри – совершенно другая.
…Никогда не забыть страшную сцену бабушкиного умирания. Как бабушка схватилась за сердце, рухнула на кровать и стала так жутко стонать, что я чуть не лишилась рассудка от страха.
– БАБУШКА, НЕ УМИРАЙ!!! – кричала я, почти обезумев от горя и ужаса: что вот сейчас, у меня на глазах, умрёт моя бабушка…
Телефона в доме не было, чтобы вызвать «скорую». Никого из соседей я не знала, чтобы позвать на помощь. Из угла на нас в страхе смотрела полуторагодовалая Маришка. А мне всего девять лет, что я могу? Только кричать и молить: «НЕ УМИРАЙ!!!!!!!» Я ей капала дрожащими руками валерьянку в рюмочку, клала на голову холодные компрессы, трясла её за плечи, рыдала, просила прощения за то, что я такая плохая девочка, так мучаю бабушку своей плохой едой, клялась, что доводить бабушку до такого состояния больше никогда в жизни не буду…
– ТОЛЬКО НЕ УМИРАЙ, БАБУШКА, ХОРОШАЯ, ЛЮБИМАЯ!!!
Бабушка ещё подёргалась в конвульсиях и затихла. Я похолодела…
А она открыла глаза и сказала:
– Приступ прошёл, можешь идти делать уроки.
Я уложила Маришку, и они обе сладко уснули.
А я пошла в другую комнату и села за свой письменный стол. Стол стоял неуютно – на самом проходе в проходной комнате, комната была большой, полупустой и холодной… Я сидела, тупо глядя в окно, чувствуя нестерпимую усталость и опустошённость. Да, я была счастлива, что бабушка осталась жива, но ужас пережитого и страшная усталость сковали меня, как панцирем.
А потом, вечером, я слышала, как бабушка рассказывала пришедшей с работы маме (дверь в комнату была закрыта, но голос у бабушки – не тихий, он проникал в мои уши и наполнял сердце нестерпимой болью). Бабушка докладывала маме о прошедшем дне:
– Ленка, как всегда, не ела, сидела над тарелкой не знаю сколько, довела меня до белого каления. И я решила её проучить.
– Как?
– Сделала вид, что у меня сердечный приступ, и я умираю. И ты знаешь, она так испугалась! Значит, совесть у неё всё-таки есть. Так просила меня: «Бабушка, не умирай! Бабушка, прости меня!» Капли накапала, компрессы на голове меняла. Ну, я не сразу, конечно, пришла в себя, поохала ещё, чтобы дать ей хорошенько прочувствовать, что может случиться с бабушкой, если ей так трепать нервы.
– Да, интересно ты придумала… – в задумчивости сказала мама.
– Советую, Лиля, и тебе прибегать к такому методу: очень хорошо действует.
Я вскочила, убежала в ванную и там, включив воду, долго плакала…
Тот день мне не забыть никогда в жизни. Мало того, что я РЕАЛЬНО пережила возможность и близость бабушкиной смерти, я пережила страшное открытие: что взрослые могут лгать, что взрослые могут так страшно испытывать детей… Но и это не всё. Мамино молчаливое согласие с этим методом, и то, что она не возмутилась бабушкиным поведением и не заставила её повиниться передо мной, это я пережила как предательство.
И я поняла, что никогда больше не смогу им верить. Никогда. И мне стало жутко: что вот, они будут когда-нибудь умирать – а я буду думать, что они просто играют в умирание…
Увы, последующая жизнь убедила меня в том, что мама взяла-таки на вооружение бабушкин «хороший» метод.
* * *
А потом мы чуть не умерли на самом деле. Всей компанией! Всё в том же злополучном Луганске. Но это был не акт семейного суицида – острого желания расстаться с жизнью. Это была просто неопытность, оплошность.
…Мы с мамой на кухне стирали, я, как всегда, крутила валики стиральной машины. На газовой плите стояла выварка, такая здоровущая цинковая кастрюля, и в ней кипятилось – «вываривалось» бельё. Было страшно душно, неприятно пахло стиральной содой и хозяйственным мылом, всё это булькало в выварке, вместе с бельём… Тогда ещё не было стиральных порошков и отбеливателей, и был только такой способ отбеливания белья: долго «вываривать» его. Существовали специальные деревянные, огромные щипцы, которыми вылавливали из бурлящей воды бельё, от белья шёл горячий, душный, густой пар, по стёклам кухонного окна текли потные ручьи… У меня от духоты и сильных запахов всегда болит голова, а в этот раз она просто раскалывалась.
Вываренное бельё бросалось в стиральную машину и булькало, крутясь, уже здесь… Потом я его отжимала на валиках. Стиральная машина с валиками – в то время для нас был верх цивилизации, не каждая семья имела у себя в доме это чудо техники, и было приятно соприкасаться с ним. До этого в нашем доме было только два механических чуда: швейная машинка и фотоаппарат «ФЭД». Но строчить мне ещё было рано, как считали взрослые, фотографировать – тем более (хотя и того и другого очень хотелось), но зато крутить валики стиральной машины – пожалуйста!
Кручу, кручу эти валики, но чувствую, что больше не могу, хочу на воздух.
Надеваю пальто (на улице зима), выношу на балкон стул, сажусь, вдыхаю полной грудью морозный воздух и – больше ничего не помню…
Когда я очнулась, было утро. Ярко светило солнце в замороженное окно.
Лежу в постели. Не могу понять, когда успела лечь, и почему утро, вроде только что был вечер, и я вышла на балкон продышаться. В комнату заглядывает бабушка: «Очнулась? Ну, слава Богу!» – «А что случилось, бабушка?»
И бабушка рассказала удивительную историю. Оказывается, мы все – мама, Мариша и я – отравились газом. Сначала свалилась я. Мама вышла на балкон позвать меня крутить дальше валики, а я – в отключке. Потом потеряла сознание мама. Потом Мариша. Хотя Мариша не ходила на кухню, а была с бабушкой в дальней комнате, и три двери, разделяющие нас, были закрыты, но газ просочился и туда, в самый дальний уголок квартиры, а ребёнок маленький, ей и этого хватило для отравления. Только бабушка не пострадала. И это великое счастье, а иначе кто бы нас спасал?… Оказывается, всю ночь к нам ездили «скорые», бабушка их по старинке называла «каретами», («Одна карета за другой, одна за другой…») и нас «откачивали». Удивительно, что я ничего, решительно ничего не помнила! Удивительно, что нас не отвезли в больницу. Но мама и Мариша пришли в себя скорее, и мама воспротивилась тому, чтобы меня забирали в больницу. Врачи каким-то образом определили, что начальное бессознательное состояние плавно перешло в сон выздоравливающего человека, и оставили меня дома.
А во всём виновата была выварка! У неё такое дно, широкое и с ободом, обод низко опускался и закрывал воздуху доступ к газу. Происходило не полное сгорание газа. И мы им дышали. Ну и надышались… Вот такая история. Бабушка жутко испугалась. Тем более, что папа Федя был в командировке, и бабушка, плача, говорила: «Всю ночь мне чудилось: возвращается Фёдор – а в доме три покойника! Что я ему скажу? Он же мне не простил бы никогда! О, горе!…» – и бабушка плачет. «Бабушка, радуйся, ведь мы живы!» – «Но если б ты только знала, что я пережила…»
Кстати, в то время (59-й год прошлого века) бытовой газ был совершенно без запаха, и обнаружить утечку газа или некачественное его сжигание было практически невозможно. Ничем не пахло, только голова начинала сильно болеть, но поди догадайся, что причиной тому – газ. В городе, где люди были ещё неопытны в обращении с ним, было много случаев отравления. И даже витала некая газофобия: люди начинали бояться газа и предпочитали им вовсе не пользоваться, а лучше по старинке – электроплиткой, а ещё лучше – простой русской печкой, благо, мы жили на Донбассе – в самом угольном районе, так что недостатка в угле не было.
Угля даже был переизбыток: казалось, воздух был густой от рассеянной в нём угольной пыли. Мы приехали в Луганск в разгар зимы, и увидели… чёрные сугробы! Снег был присыпан углем. Поэтому, хоть мы и получили прекрасную квартиру в центре города, и у мамы была интересная работа в проектном институте, недалеко от дома, и у папы Феди была хорошая работа на строительстве, но, едва тут обосновавшись, родители тут же стали думать о том: куда бы отсюда уехать? Особенно волновалась мама. «Представляешь, ведь этот уголь не только на сугробах, но и у нас в лёгких!» – плакала она, а папа Федя мрачно молчал. Эти чёрные сугробы она долго потом вспоминала. Действительно, жуткое зрелище. Наверное, оттого, что близко от города были действующие шахты.
Сейчас там, говорят, такого уже нет.
* * *
Но было в Луганске и кое-что хорошее. Для меня в Луганске нашли замечательного логопеда – чудную, ласковую, весёлую женщину, с которой у нас возник контакт с первого взгляда. Такое со мной случается крайне редко. Обычно я долго привыкаю к человеку, прежде чем начинаю с ним общаться, ведь я, как говорят мои домашние, – «бука». «Бука» звучит грубо, почти ругательно. Такое словесное клеймо. Обидно…
Потом (через много лет) я найду в мудрых книгах другое название, которое придумал для меня швейцарский психолог и философ, очень хороший человек – Карл Густав Юнг. Вот он понимал всё правильно. Оказывается, никакая я не «бука». Просто я – интроверт. И это звучит уже не ругательно, а возвышенно и романтично. «Интроверт – человек, повёрнутый внутрь себя, самоуглублённый, направленный на мир своих мыслей и переживаний». Интроверт – не заводила, конечно, и не душа компании. Он занят ДРУГИМ. Он погружён в ДРУГОЕ. От этого у него и сложности с общением – он с трудом идёт на контакт с окружающими.
Но не читали мы в то время доброго старика Юнга. И даже имени его не слыхали. И не могли услышать – в той стране, в которой мы тогда все жили. Та страна называлась Советским Союзом (поясняю для своей дочки, которая родилась в эпоху развала Советского Союза, и что стоит за этими двумя словами, ей знать уже не пришлось). Советский Союз, Ксюша, был самой огромной страной в мире, но в той огромной стране не было места для книг мудреца Юнга. Как и для многих других замечательных книг. Они считались неправильными, вредными для граждан, и были просто-напросто запрещены. В каждом издательстве сидел строгий цензор, который внимательно следил за тем, чтобы никакая «вредная» книга не была опубликована. А вредной считалась любая книга, которая хотя бы слегка намекала на то, что человек имеет право думать СВОИ мысли и быть НЕ ТАКИМ, как все. Психология считалась вредной наукой, ведь она показывала, что каждый человек – ОСОБЫЙ, что он имеет право быть НЕ ПОХОЖИМ на окружающих, что человек – ЛИЧНОСТЬ, а не простой винтик.
…Так вот, в присутствии моего чудного логопеда, я забывала о своём страхе речи – мне становилось радостно, свободно. Мне ХОТЕЛОСЬ говорить. Как давно этого не было! С тех самых пор, как произошёл тот несчастный случай. Тогда-то и поселился во мне этот страх: что вот открою рот – а сказать ничего не смогу…
Но с этой ласковой женщиной мне было всё легко: я опять читала вслух стихи, как когда-то в детстве, я с удовольствием общалась с другими детьми, которые приходили на коллективные занятия, я им сочувствовала: бедные, как им трудно говорить, а мне-то легко!
К сожалению, не помню имени той милой женщины, слишком давно это было. Но незабываемые часы общения, которые были для меня настоящим счастьем, помню до сих пор… Мою маму она убеждала, что никакого заикания в классическом виде (именно как дефект речи) у меня нет. Если я спокойна – моя речь льётся свободно и без запинок. Но у меня возникает порой внутренний зажим, который является следствием нервного перенапряжение и, видимо, каких-то детских страхов. Единственное лекарство, которое она рекомендовала, это – ласковое, ровное отношение ко мне и чтобы в доме была спокойная атмосфера.
– Главное – чтобы ребёнок не нервничал, – повторяла она настойчиво. – Не ругайте её из-за оценок.
– Да она у нас круглая отличница.
– Как раз дети-отличники часто очень нервничают из-за оценок, и их родители тоже: хочется, чтобы ребёнок приносил только пятёрки! Но счастье – не в пятёрках. Обратите внимание: вот сейчас Лена спокойна и прекрасно общается с детьми, никаких запинок в речи. Если в доме у вас всегда будет тёплая, спокойная, ровная атмосфера, то скоро ваша девочка и вы вместе с ней забудете о её проблемах с речью.
Мама понимающе кивает: да-да, конечно. А я с надеждой думаю, что может, теперь-то на меня не будут больше кричать дома. Какое счастье! Маме всё объяснили, она всё поняла и – согласилась. Какое счастье! Теперь дома всё будет по-другому…
* * *
Там же, в Луганске. Сижу за своим столом, вечер, делаю уроки. Бабушка и мама на кухне. Маришка бегает туда-сюда, то в комнату, то на кухню, квартира большая, простору много, Маришка только недавно научилась ходить и вовсю носится, пользуясь своей новой счастливой возможностью. Всё время слышу за спиной то удаляющийся, то приближающийся топот маленьких ног…
Вдруг – где-то (видимо, в дверях комнаты) – шлёп-с!… И тут же – оглушительный Маришкин плач!… Дальнейшее происходит стремительно: мама влетает в комнату и, пробежав мимо лежащей на животе и ревущей Маришки, подлетает ко мне и – хлясь, хлясь! – жёсткой, обжигающей ладонью по моим щекам…
– Мама, за что?!
– Чтоб за ребёнком лучше смотрела!… – кричит мама. – Ты чем тут занимаешься? Почему она упала?!!
– Я уроки делаю, мама…
– Всё равно должна за ней смотреть!
– Я спиной к двери сидела, мама, я не видела…
Хлясь, хлясь!… – по одной щеке, по другой.
– Должна видеть!
Рассказ о собачьей любви
Там же, в Луганске. Сижу за столом, но уроки не делаю, а читаю свежий «Огонёк». Удивительный рассказ! (Хотела бы разыскать подборку огонька за 1959 год и перечитать его).
Рассказ тот был о любви. О любви нежной и романтичной. Но не между людьми, а между собаками. Хотя, может, в том рассказе было и о людях, но я запомнила только о собаках.
Я совершенно захвачена этой любовной историй… И вдруг за моей спиной возникает бабушка.
– Ты чем это занимаешься тут? – спрашивает она голосом строгой, очень строгой учительницы.
– Я… тут… только страничку…
– А ты знаешь, что тебе ещё рано читать такие рассказы?! Знаешь?!! – кричит не-моя-бабушка – бабушка из перевёрнутого мира.
– Я не знала… – лепечу я.
Дальнейшее – незабываемо. Не-моя-бабушка хватает меня за волосы, выволакивает из-за стола, тащит… я упираюсь, ору, мне больно… Дотащив меня до стены, не-моя-бабушка начинает колотить стену моей головой. То есть, попросту говоря, бить меня головой о стенку. Причём, долго и сильно. При этом, она очень больно щиплет меня, буквально ввинчивая в меня раскалённые, как угли, щипки… Мои слёзы только подогревают её…
Не знаю, точнее – не помню, докладывала ли бабушка на вечернем докладе маме о ещё одном «хорошем» способе укрощения ребёнка.
Да, это был рассказ о нежной собачьей любви. Но неужели девочке девяти лет нельзя знать о том, что на свете существует любовь?!
Что во мне не так?
Я не понимала, за что они меня так сильно не любят. Этот вопрос мучил меня постоянно: за что мама и бабушка меня разлюбили? И что я должна сделать, чтобы они опять меня полюбили? Ведь они любили меня когда-то… на Философской… когда я была маленькая… и в Оренбурге, вроде, любили…
И осенью на Философской бабушка меня очень любила. Моя настоящая бабушка.
А здесь, в Луганске, – не-моя-бабушка. И мама какая-то странная. Тоже не-моя. Я даже не подозревала, что мама может ударить меня. И что бабушка… тоже…
Я не пойму, что с ними случилось. Или это случилось что-то со мной? Я почему-то жутко раздражаю их, маму и бабушку. Господи, что во мне не так?!
Мне кажется, я была вполне хорошей девочкой. Приносила из школы пятёрки, ходила самостоятельно к логопеду, помогала бабушке по дому, много играла с Маришкой, читала ей, гуляла с ней. Нас часто останавливали на улице прохожие: «Девочка, сколько тебе лет? Девять? А твоей сестрёнке? Полтора?! А почему вы одни по улицам ходите? Гуляете?! А мама знает об этом?»
Прохожие думали, что мы или потерялись, или сбежали из дома. Допустить, что такого крошечного ребёнка могли доверить такой небольшой девочке, народ не мог. Однако мне Маришку доверяли. И мы любили с ней гулять не в квадрате двора – а по улице, с заходом в книжный магазин…
Книжный магазин – это была моя страсть. Денег на покупку книг у меня, естественно, никогда не было, но это был первый в городе магазин самообслуживания. Можно было подойти к полкам! и самой! перебирать книжки! и взять книжку с полки! и пролистать! и даже почитать немножко! Это было ни с чем не сравнимое блаженство… Запах книжного магазина, запах новой книги – один из самых прекрасных на свете запахов.
В Оренбурге в нашем доме (прямо в нашем доме!) тоже был книжный магазин, и мне не нужно было никаких сладостей, никаких игрушек – только бы мама купила новую книжку!
В этот магазин, который был в Луганске, я заходила по дороге домой из школы, и во время прогулок с Маришей. Меня там уже узнавали: «О, наш книгочей пришёл!» Я приходила в магазин, как в читальный зал, и читала, привалившись к полке… Особенно я любила книгу «Артёмка».
– Девочка, скажи маме, чтобы она тебе купила эту книгу! – говорила продавщица.
Я долго не решалась попросить маму: я думала, она откажет мне – плохой девочке. Но потом всё же попросила. Мама «Артёмку» купила! Я была счастлива.
Так вот, я решительно не понимала, что во мне НЕ ТАК, и что вызывает такое жгучее раздражение у мамы и у бабушки. Ну, ем плохо, это факт. Но если бы они меня не заставляли, я, может, ела бы лучше. Когда я вижу перед собой гору еды, которую я заведомо не могу съесть, и слышу грозное: «Не выйдешь из-за стола, пока всё не доешь!» – на меня находит отчаянье. И кусок не лезет мне в горло…
Но разве можно так сильно не любить ребёнка за его плохой аппетит?…
Вот если у меня когда-нибудь будут дети… я никогда, никогда не буду заставлять их есть! – думала я, и в этом находила своё утешение.
Грустные ответы на горькие вопросы
Бедная бабушка, бедная мама… Тогда, в отрочестве, я плакала от боли, от обид, я не понимала: за что??? За что они так со мной??? Что я им плохого сделала???
Теперь, спустя целую жизнь, я понимаю, что вопрос «за что?» здесь совершенно неуместен. Можно только спросить: почему? И ответить: ПОТОМУ. Потому, что человек, прошедший через войну, навсегда остаётся инвалидом. Даже если у него руки-ноги целы. Но внутри…
И моя мама, и моя бабушка прошли через такое… после чего человек не может остаться психически здоровым. На глазах у мамы, которой было в ту пору четырнадцать лет, расстреляли её отца. Мама была связной между подпольщиками и партизанами: как челнок, ходила туда-сюда – в город, занятый немцами – в лес, где окопались в землянках партизаны. Носила донесения и приказы, которые выучивала наизусть… И моя бабушка была подпольщицей. Потом немцы схватили её – и было гестапо (такое страшное место, где фашисты пытали людей), и бабушку они тоже пытали: забивали ей гвозди под ногти… Но всё равно она никого не выдала. И тогда её приговорили к расстрелу…
Но привести в исполнение приговор не успели (наши войска в ту ночь перешли Днепр и взяли город). Так что расстреливать было некогда. Заключённых погрузили в товарные вагоны и спешно отправили на запад… А дальше были концлагеря: Маутхаузен, Дахау, Освенцим, Равенсбрюк… Я так часто слышала потом от бабушки эти страшные названия, что никогда в жизни не забуду их – как будто я сама там побывала… Поэтому не удивительно, что за всё моё детство бабушка не рассказала мне ни одной сказки. «Деточка, я не умею рассказывать сказки…»
Да, физические раны можно кое-как залатать и создать видимость здоровья, и даже молодости, и даже красоты. Маме по окончании войны было семнадцать, она была ослепительной красавицей с кровоточащей душой. Бабушке, когда она вернулась из концлагеря, было всего сорок четыре, тоже ещё молодая женщина, только без волос и без зубов. Но зубы и волосы можно как-то реставрировать. И только внутри… Душа, сознание, психика – они остаются навсегда искалеченными…
Сломанная рука, или нога, которая потом срослась, – всё равно ноет на перемену погоды. Что уж говорить о душе, побывавшей в аду! То, что происходило с моей бабушкой и с моей мамой, можно сравнить лишь с тем, как по человеку всю жизнь гуляют осколки. Я знала таких людей: десятки лет прошли после войны, а осколки всё выходили и выходили из тела… Но бывает, что всю жизнь в человеке блуждают ПСИХИЧЕСКИЕ осколки и выходят из души с адской мукой. С мукой не только для него самого, но и для тех, кто рядом…
Меня воспитывали две искалеченные войной женщины. Им бы надо было пройти психическую реабилитацию, прежде чем заводить в своей жизни ребёнка – меня. Но кто тогда, в конце сороковых прошлого века, заботился о реабилитации искалеченных войной людей? Всё население огромной страны надо было бы реабилитировать – лечить, возвращать к жизни, заново учить простым человеческим чувствам. Но тогда и слова-то такого иностранного не знали – реабилитация. Работай, вкалывай! – вот и вся реабилитация.
В итоге моё поколение выросло очень зажатым, закомплексованным – нас слишком жёстко воспитывали. Почти по-военному. По-другому не умели.
Сейчас часто можно услышать: афганский синдром, чеченский синдром… После Великой Отечественной войны не ставили таких диагнозов, войну принято было возвеличивать, описывать её в романтических красках. Но сотни, тысячи (страшно сказать: миллионы) людей всю последующую жизнь жили с этим тяжелейшим, никем не названным, синдромом. Люди, прошедшие через ад войны, оказывались не способными к мирной жизни: к мирным переживаниям, к нормальным, спокойным реакциям. Оказывались не способными к ласке, к юмору, к прощению. Но зато эти люди легко впадали в ярость, нетерпимость и даже ненависть. Враг разбит, но они продолжают искать его в окружающей действительности. Война продолжает бушевать у них внутри, производя своё разрушительное действие – не только на них самих, но и на окружающих, и, прежде всего – на детей, которых они рожали, будучи, по сути, тяжело больными людьми.
…Особенно страшно, когда под одной крышей живут двое, у которых есть претензии друг к другу. К примеру: «Ты меня посылал на верную смерть, а сам в это время отсиживался в тёплом бункере!» Что-то вроде этого происходило в нашей семье.
Бабушка плакала, укоряя маму:
– Дочь родная, а никогда не назовёт мамочкой, не скажет мне ласкового слова…
Мама плакала, укоряя бабушку:
– Как же она – МАТЬ! – могла посылать меня, ребёнка, ночью в лес, к партизанам – через мост, который охраняли немцы?! Семьдесят пять километров пешком по лесу! Ведь я могла погибнуть… Неужели у неё не болело за меня сердце?!
– Мама, – спрашиваю я её, – разве бабушка тебя посылала против твоей воли? Разве не ты сама вызвалась идти в лес?
– Ну да, сама… Ведь мы так были воспитаны. Мы были патриотами. Но она НЕ ДОЛЖНА была меня туда отпускать!
И вот уже шестьдесят лет с той войны, и давно уже нет на свете бабушки, а моя мама (сама уже бабушка) горько повторяет: «Мама НЕ ДОЛЖНА БЫЛА меня туда посылать!…» Раны войны по-прежнему кровоточат. И человек всю долгую жизнь продолжает выяснять отношения с теми, кто посылал его на смерть.
– А главное, – говорит мама, – что все эти жертвы были совершенно напрасными. Весь наш героизм был даже вреден.
– Как так, мама?
– Да так. Убьют подпольщики одного немца, кого-нибудь из комендатуры, а немцы после этого выводят на расстрел целую улицу: женщин, стариков, детей… И так каждый раз. Партизаны совершат какую-нибудь диверсию: взорвут мост, или пустят эшелон с оружием под откос и – уходят в лес. А расплачиваются мирные жители… Я убеждена: никому не нужна была эта подпольная деятельность. И партизанская тоже. Только дополнительные жертвы, только жертвы… Вот и папу моего расстреляли у меня на глазах. А мог бы жить. Он ведь по возрасту уже не подлежал призыву в армию, ему было сорок пять. Мог бы жить…
Мама так и зависла там на всю жизнь – в том времени, в том оккупированном немцами городке на Украине… Да, я понимаю, как люди, прошедшие войну, потом всю жизнь пишут о ней. А если не пишут – то неотступно думают о ней… А жизнь проживают как бы на автопилоте, лишь изредка выныривая из глубин горькой памяти – к действительности: «Ой, а дети-то уже и выросли!…»
Наверное, те, кто оказался на войне взрослым, с уже устоявшейся психикой, потом скорее пришли в норму. Но те, кто нырнул в пучину войны ребёнком или подростком – не оправились потом никогда… Моя мама никогда не жила сегодняшним днём, никогда не была полностью в настоящем, вот в этой минуте: здесь и сейчас. Она всегда не здесь и не сейчас, всегда далеко…
И я знаю, где.
Мы с мужем долго уговаривали её написать воспоминания о войне. Мы думали, что она напишет, освободится от них, и ей станет легче. Мама долго не решалась. Потом всё же написала: коротко, практически без эмоций, она просто боялась дать им волю, боялась, что не вынесет их напора. Нет, ей не полегчало, и вряд ли уже полегчает. Мне глубоко жаль мою маму. Жаль, что она не смогла ничему по-настоящему порадоваться в жизни: ни тому, что была любима, ни детям, ни внукам… У неё на радость никогда не было сил. Они уходили на другое.
Все силы её ушли на оплакивание той четырнадцатилетней девочки, которая, после автоматной очереди, уложившей её отца, упала без памяти на снег…
Мама как будто так всю жизнь и пролежала на том снегу, оставшись холодной к нашим попыткам отогреть её. И когда мы, её дети, пытаемся оторвать её от того страшного, будто заколдованного места, она впадает в обиду и гнев, она цепляется за это место изо всех своих сил и оторвать её невозможно – потому что она НЕ ХОЧЕТ отрываться. Потому что НИЧТО во всей последующей жизни по силе переживаний не было сильнее того страшного переживания. И чаша весов, на которую легли шестьдесят лет мирной жизни, никогда не перевесит для неё чашу весов, на которой лежат четыре года войны. Вот и всё. Такая жуткая арифметика. Четыре – весомее, чем шестьдесят…
«Какие же вы у меня замечательные, – говорит мама, с трудом вынырнув на поверхность сегодняшнего дня. – И дочери у меня замечательные, и зятья, и внуки. Ну, такие все хорошие! И какая же я счастливая, что вы у меня есть», – уговаривает, уговаривает себя мама, пытается внушить себе эту светлую мысль. Но самовнушение работает недолго. Она быстро устаёт, истощается. И опять я слышу исполненную глубочайшей тоски жалобу: «Как же тяжело жить, когда не за что ухватиться… когда ты так одинок…» И я почти физически вижу её на том холодном снегу…
Господи, хотя бы Ты ей помог! Открыл бы ей глаза на то, что в жизни есть свет и радость, смысл и тепло. Ибо от нас она это не принимает. Берёт – и не чувствует. Живёт как за стеклянным занавесом… И плачет там, неутешная, и НЕ ХОЧЕТ быть утешенной. Помоги ей, Господи!
Но это сейчас, сейчас, уже будучи взрослой, совсем-совсем взрослой, я понимаю… точнее – пытаюсь понять… пытаюсь сконструировать тот непостижимый и страшный мир, в котором всю жизнь живёт моя мама, точнее – не мир – а войну, с которой она так и не пришла, не была ничем и никем спасена… Это сейчас я говорю: бедная мама, моя бедная-бедная мама… Но тогда, когда мне было девять лет, когда я была по сути ещё ребёнком, хоть и казалась себе из-за тяжести переживаний взрослой, – тогда только один вопрос терзал меня, и я не находила на него ответа: ЗА ЧТО? Мама, за что? За что, бабушка? Разве я не любила вас? И разве вы не любили меня? Но тогда почему происходило это страшное в нашей жизни? И если это – любовь, то что же тогда НЕ любовь?… Если это – белое, то что же тогда чёрное? И как в такой ситуации не стать дальтоником?…
О разных дружбах
В Луганске. Дружу с двумя мальчиками-братьями из нашего дома – как в Оренбурге. С мальчиками – интереснее: беготня, вышибалы, разговоры о том, кто кем станет, когда вырастет… Тогда многие мечтали быть лётчиками, или полярниками.
А с девочками – скучно. За длинное-предлинное второе полугодие в новой школе я так ни с кем и не подружилась. Мама повела меня в гости, там девочка моего возраста, дрынькает на пианино «Чижика-пыжика», и разговоры такие ску-у-учные: «Мне мама купила гольфы. Белые! Хочешь, покажу? А у тебя есть гольфы? Как, нет?…»
Гольфы – это тогдашний писк моды, страшная редкость, все ходят в обычных хлопчатобумажных чулках «в резиночку», а летом в сандалиях на босу ногу. Ну, или в носочках, если идёшь в гости. Гольфы – это что-то буржуйское, иноземное, недосягаемое, об этом можно только мечтать. Нет, у меня нет такого изыска в моём гардеробе. Девочка смотрит на меня сверху вниз, ей со мной сразу становится неинтересно. У меня нет пианино и у меня нет белых гольфиков – о чём тогда со мной говорить?
А о чём мне – с ней?…
Нет, никогда у меня не будет такого друга, как Мишка Бочкарёв. Я часто вспоминаю Мишку. Вспоминаю наши игры на лестничной клетке – на большом старом тулупе, который был нашим маленьким домом, такой тёплый и мохнатый дом, как у древних людей, такая уютная пещерка… Мы кувыркались на этом тулупе, как два маленьких весёлых щенка, учились стоять на голове, дрыгая в воздухе ногами…
А ещё Мишка учил меня кататься на коньках и на велосипеде. У него всё это было – и коньки, и велосипед, а у меня – нет. И он, как настоящий друг, уступал мне один свой конёк. Тогда коньки были без ботинок, они были сами по себе – просто полозья, с прямыми или загнутыми носами, и могли привязываться к любой обуви, хоть к голой ноге! И так, привязав верёвкой конёк к одной ноге, обутой в валенок, и, отталкиваясь другой ногой, мы лихо гоняли по нашему двору… Я – на левом коньке, Мишка – на правом… Пока мне мама тоже не купила коньки – чудесные «снегурки», с изящно закрученными спиралькой носами…
И никогда у нас с Мишкой не было таких дурацких разговоров: про гольфики и прочую девчоночью ерунду…
Про секцию гимнастики
В Луганске. Я обожаю физкультуру. Я очень гибкая: когда делаю мостик, складываюсь практически пополам. И даже голову просовываю между ног: ку-ку! Учительница физкультуры говорит, что если бы я выступала в цирке, то могла бы показывать номер «каучук»: когда человек гнётся как угодно и завязывается узлами.
В школу пришёл дядечка из спортивной школы – тренер по спортивной гимнастике. Он приходит на уроки физкультуры и смотрит на нас – ему нужны девятилетние девочки в его секцию. Школа огромная. Пять третьих классов.
И изо всех пяти классов он отобрал только двух девочек: меня и ещё одну.
Он сказал: «Вот эти две мне подходят. Очень перспективные». Потом спросил меня: хочу ли я заниматься спортивной гимнастикой? У меня сердце чуть не выпрыгивало от счастья: да, да, конечно, очень хочу!
Как же я бы счастлива! Как я летела домой!… С трудом дождалась маминого прихода с работы.
– Мама, мама! Меня отобрали в спортивную школу! Тренер… приходил, смотрел… Меня и ещё одну девочку – только двух со всей школы! Представляешь?! Как я счастлива, мама! Я буду гимнасткой!
– Ни в какую спортшколу ты не пойдёшь, – мрачно говорит мама.
Я немею… Потом из меня вырывается жалкий крик-мольба:
– НО ПОЧЕМУ, МАМА?! ПОЧЕМУ?!
– Не пойдёшь – и всё. Без разговоров!
Я проплакала всю ночь…
…Потом, спустя много лет, я спросила её:
– Мама, а почему ты меня не пустила тогда в спортивную гимнастику, когда меня тренер отобрал?
– Ой, я не помню уже.
– Ну, всё же. Постарайся вспомнить. Мне это очень важно. Я хочу понять. Ты так бесповоротно сказала тогда: «Не пойдёшь!» Почему всё-таки?
– Ну, не знаю… Может, настроение было плохое.
Вот и весь ответ.
Про ландыши
Наши незабываемые прогулки с Маришкой. Всё там же, в Луганске.
Весна. Чёрные сугробы растаяли. Много солнца… Март… Мы в чёрных блестящих калошах шлёпаем по сверкающим, ярко-жёлтым от солнца лужам… Чёрное с жёлтым – такое красивое, праздничное сочетание!
«Девочка, и куда это ты ведёшь ребёнка?» – «Да гуляем мы, гуляем!»
На улицах на столбах – чёрные репродукторы (теперь их можно увидеть только в фильмах про Отечественную войну). Эти репродукторы на улицах – была удобная вещь. В то время, когда ещё не было телевиденья, а газеты выписывали далеко не все граждане, и даже простой радиоприёмник в доме являлся признаком роскоши и был не у всех, надо же было как-то сообщать народонаселению разные новости, плохие или хорошие. И вот, бежит человек в булочную, а ему – ба-бах по голове трагическим голосом Юрия Левитана: «Сегодня в четыре утра началась война!» И всю войну каждый день люди приходили к этим говорящим столбам, чтобы послушать последние известия – они назывались «сводки информбюро»: такие-то города наши войска сдали, такие-то взяли… И – наконец – тем же рокочущим, как океан, торжественным голосом Юрия Левитана: «Дорогие товарищи, мы – победили!» Толпы народа скапливались под этими рупорами на столбах: плачут, смеются, обнимаются – все в едином порыве…
А сейчас, в мирное время, из репродукторов звучат всякие хорошие, радостные новости: столько-то тонн угля добыли горняки, столько-то гектар пашни засеяли колхозники… А в перерывах между новостями звучит музыка: часто поёт Клавдия Шульженко, я обожаю песню про синий платочек, а ещё люблю, когда Леонид Утёсов поёт: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?…» От этой песенки мне хорошо и грустно одновременно.
И вот гуляем мы с Маришкой по жёлтым лужам, а из репродукторов несётся новая, модная песенка:
От этих ландышей очень радостно на душе. Кажется, что всё тяжёлое позади, и никогда ничего грустного в жизни не будет. Я заметила: какая-нибудь пустячная песенка с весёлым мотивчиком может сделать меня совершенно счастливой. И переживание счастья помнится потом всю жизнь. Вот как эти белые ландыши… Больше сорока лет прошло, а я их помню, как будто слышала только вчера.
Про дядю Павла
И ещё одно воспоминание связано с Луганском. Весна, дождь, вечер, мама неожиданно говорит: «Не хочешь прогуляться?» Это очень необычно и неожиданно: со мной уже давно никто не гуляет, прогулки с мамой и бабушкой осталось в далёком детстве на Философской. Вот уже полтора года гуляю я с Маришей. И вдруг – такое предложение. «Хочу», – говорю я, и меня охватывает тревога: наверное, бабушка что-то наговорила на меня, и мама намерена мне сделать выволочку. Хотя зачем для этого идти в дождь?… Выволочку можно сделать и дома.
Мы выходим из дому и долго, медленно, молча идём по нашей улице, в тихом, тёплом морошении апрельского дождя… Шелестят машины… Уютно светят в сыром воздухе фонари и окна домов, пахнет сыростью, весной – совсем не так, как осенней сыростью, у весенней сырости запах совсем иной – тонкий, прозрачный, летучий… И вечер был бы чудесный, если бы не мамино напряжённое молчание. Мы доходим до светофора, стоим, пережидая красный свет, и вдруг мама ни с того, ни с сего спрашивает:
– Ты помнишь дядю Павла?
– Конечно,- говорю я.
Конечно, я помню дядю Павла. Хоть он и приезжал к нам очень давно – ещё когда мы жили в Оренбурге на Полигонной улице.
Дядя Павел – лётчик, друг Фёдора. Он приехал в будний день, мама и Фёдор были на работе, и встречать его на вокзал надо было ехать нам с бабушкой. «Как же мы его узнаем?» – волновались мы с бабушкой. «Вы его сразу узнаете», – уверенно сказал Фёдор.
Так и получилось. Он вышел из вагона – и мы его сразу узнали: дядя Павел был в синей форме лётчика, а из-под синей фуражки выбивался соломенный густой «чуб», как сказала бабушка. Глаза у лётчика были большие, карие, смеющиеся. Он был удивительно красивый – как Иван Царевич. Я побежала ему навстречу:
– Дядя Павел! Дядя Павел! А мы вас встречаем!
– Неужели Ленок? – удивился он, подхватил меня на руки, высоко поднял над головой. Ого, какой он сильный! Я всё-таки уже большая девица, мне шесть лет, а он подхватил меня, как пёрышко, а потом крепко прижал к груди, как будто всю жизнь искал меня и вот, наконец, нашёл. И, не отпуская меня на землю, обнял и поцеловал бабушку, как родную мать. И мы с бабушкой обе цвели, как две розы – мы точно попали в сказку, где нас, вот так, совершенно ни за что, с первого взгляда, ЛЮБЯТ! Это было волшебно…
И все дни, что дядя Павел гостил у нас, были волшебными. Была зима, он возил меня в центр города, там стояла большая ёлка, он покупал мне апельсины, которых я до того просто в глаза не видела, и каждый раз мы возвращались домой на такси. Он рассказывал про свою дочку, которой было столько же лет, как и мне, и про маленького сына. Он ехал через Оренбург к месту своей новой службы, а с Фёдором они подружились ещё когда служили в армии, где-то под Ленинградом.
Потом дядя Павел уехал, но навсегда поселился в моём сердце, в самом уютном его уголке – там, где до этого обитал только папа Серёжа.
Там теперь хранился и дядя Павел… Я горячо полюбила его, и когда мне было плохо и одиноко, представляла: что вот приедет дядя Павел, подхватит меня на руки, крепко прижмёт к груди – и все неприятности разом кончатся. О дяде Павле я мечтала даже чаще, чем об отце, потому что его приезд был более реальным, ведь дядя Павел и Фёдор дружили, а папа Серёжа и Фёдор, как я догадывалась своим детским умом, дружить никак не могли, и ждать приезда отца было совершенно бессмысленно…
Мои воспоминания прерывает мамин голос:
– Да разве ты можешь его помнить? Ведь он приезжал очень давно, ты была совсем маленькая.
– Ещё как помню!
Мы переходим на зелёный свет улицу и углубляемся в мокрые аллеи сквера. В лужах плавают, как надувные шары, круглые отражения фонарей… Так красиво!
– Он больше никогда не приедет к нам, – говорит мама каким-то отчуждённым, далёким голосом.
– Почему?
– Потому что… дядя Павел погиб.
Как будто молотом ударили по голове.
– Как… погиб!?
– Разбился. Его самолёт взорвался, когда шёл на посадку.
– Может, это неправда?… Мама!
– К сожалению, страшная правда. Мне его жена написала, тётя Лена.
Погиб… Разбился… Взорвался…
А как же весёлый смех дяди Павла, его карие глаза, его соломенный чуб?… Где теперь это всё?… А его голос, его ласковый голос, который говорит мне на прощанье: «До новых встреч, Ленок!»
ГДЕ ЖЕ МЫ ВСТРЕТИМСЯ ТЕПЕРЬ С ВАМИ, ДЯДЯ ПАВЕЛ???
Мне девять лет. Первая утрата в моей жизни. Огромная. Невосполнимая. Я даже не чувствую боли – в ту, первую минуту. У меня просто шок. Я деревенею. Как будто выпадаю из жизни – куда-то в не-жизнь…
Фонари меркнут, воздух утрачивает свой аромат, мы молча бредём к дому в полном мраке по хлюпающей сырости… Какая ужасная эта жизнь! Разве в ней есть хоть какой-то смысл, если всё хорошее так жутко кончается?… Если от дорогого, любимого человека не остаётся ни-че-го…
Но разве так может быть, чтобы НИЧЕГО???
* * *
Я разыскала фотографию дяди Павла, она была у нас единственная. Я долго смотрела на него, в его смеющиеся ласковые глаза, искала в них ответа. Ответа не было. Но из глаз струилось ЖИВОЕ тепло… Дядя Павел, где вы теперь? Отзовитесь!… Я не верю, что вас больше нет! НЕ ВЕРЮ!!!
Я не вернула фотографию в общесемейный пакет, я спрятала её у себя, между книг, и, придя из школы, подолгу смотрела на неё. Мне не с кем было поговорить о том, что меня мучило. Да я и не могла говорить об этом, не умела. Но чувствовала, что должна принять какое-то решение. Чтобы стало легче. Хотя бы чуть-чуть. Я написала на обороте фотографии: «Дядя Павел. Хочу быть такой, как Вы».
Я решила стать лётчиком.
Не могу сказать, что это решение было таким уж простым для меня. Ведь у меня уже была мечта – до этого я хотела стать ткачихой. Мой прадед по линии бабушки был ткачом, и, видимо, во мне в какой-то момент заговорили гены. Бабушка очень радовалась моему выбору. Но сейчас, ничего никому не говоря, я круто изменила мечту. Решив стать лётчиком, я почувствовала живую связь с дядей Павлом: я продолжу его дело. Значит, мы с ним не расстаёмся навсегда. Мы с ним встретимся в небе, когда я взлечу туда…
А то, что я взлечу туда, в этом я не сомневалась. Хотя и понимала, что на пути к этому меня ждут большие испытания. Дело в том, что у меня от рождения был очень слабый вестибулярный аппарат: меня укачивало даже на обычных качелях-лодочках, а однажды на такой «лодочке» я вообще потеряла сознание, чем очень испугала бабушку, испугалась сама и качелей с тех пор избегала. Ну, что ж, подумала я, значит, буду тренироваться, время у меня ещё есть. Мне даже нравилось, что надо что-то преодолевать в себе для осуществления своей мечты.
* * *
Но начать тренировки в Луганске я не успела. Родители решили поскорее уехать из этого города, напуганные угольной пылью. Когда растаяли чёрные сугробы и распустились листочки, они вскоре также покрылись угольной пылью. «Боже мой, боже мой! а ведь мы этим дышим! Это всё у нас внутри!» – горестно восклицала мама. А бабушка очень боялась за мои слабые лёгкие. Обе они тормошили Фёдора, чтобы он поскорее брал на работе расчёт. Им даже не было жаль трёхкомнатной квартиры в центре города.
Я уезжала из Луганска, жалея только о своём замечательном логопеде и о книжном магазине рядом с домом, где я проводила свои лучшие часы…
Лежание за ширмой продолжается
Лежу за ширмой… К еде стойкое отвращение. Мой, отравленный жёлчью организм, не хочет ничего. Точнее: я хочу только солёных помидоров, но врач сказал, что мне их категорически нельзя. Бабушка, бедная, мучается со мной.
– Съешь хоть кусочек! – упрашивает она меня с утра до вечера.
– Ну, бабушка, ну я же тебе сказала: не хочу!
– Горе ты моё луковое! Как же ты выздоровеешь, если не ешь ничегошеньки? – причитает она надо мной. – Вот Лиля скоро придёт с работы, что я ей скажу?
Всё, что ей удаётся вложить мне в рот, не доставляет мне радости. С трудом проглатываю. Я это делаю только ради бабушки.
* * *
Нет дня, чтобы я не вспомнила об отце. Увижу ли я его когда-нибудь ещё? Я вспоминаю белую тропу между сугробами, на которой мы прощались – в Оренбурге, когда мне было семь лет, и отец приезжал навестить меня… Вспоминаю его сине-голубые глаза – глаза сказочного принца… И как мы расходились по этой сверкающей на солнце тропе, расходились каждый в свою сторону: я торопилась в школу, а отец – на вокзал. Он теперь живёт в Одессе, у моря… А я – в степи. Неужели я никогда его больше не увижу?
Ни его, ни дяди Павла…
Картофельный дух
…Уже летали за окном сухие степные снежинки… Зима была на носу, а я всё ещё лежала за своей ширмой, до ужаса исхудавшая и слабая, как осенняя муха.
Но однажды… Я вдруг почувствовала что-то необычное… Прислушавшись к себе, я с удивлением обнаружила… что ХОЧУ ЕСТЬ! Это было давно забытое ощущение. Чувство голода было таким ошеломляюще-острым, что я не могла дожидаться, пока вернётся бабушка, ушедшая с Маришкой на прогулку. Я встала и на слабых ногах, покачиваясь, тихонько побрела из комнаты на кухню.
В кастрюльке на плите я обнаружила ещё тёплое картофельное пюре. Оно было пушистое, светло-золотистое и источало такой нежный, совершенно волшебный аромат, от которого у меня закружилась голова…
Я не стала перекладывать пюре на холодную тарелку, а взяла эту тёплую, ласковую кастрюльку, поставила перед собой на стол и стала есть прямо из неё, большой ложкой. Никогда не забуду вкус этого пюре. И этот чудный аромат. Хотелось уткнуться головой прямо в кастрюльку и вдыхать, вдыхать, вдыхать…
Я отломила ломоть ржаного хлеба, так оказалось ещё вкуснее. Ничего и никогда я с таким наслаждением не ела. С каждой ложкой этой восхитительной еды я чувствовала, что крепну, как в сказке. И в ту минуту поняла, что я – ВЫЗДОРАВЛИВАЮ! И мне стало хорошо и радостно…
Ёлка по имени сосна
В середине декабря болезнь жёлтого цвета, наконец, покинула меня. Я даже походила немного в школу. И собрала там урожай хороших отметок. Учительница удивилась: как мне удалось не отстать от одноклассников за столько месяцев болезни? Просто мне слишком легко всё давалось, так что моей особой заслуги в этом и не было.
Просто природа подарила мне хорошую голову. Мама с гордостью говорила: «У тебя моя голова!» А ещё она любила вспоминать: «Когда ты родилась, врач, который тебя принимал, такой пожилой, опытный, даже удивился, какая ты головастая. Сказал: надо же, никогда ещё таких головастых не видел! Видно, умной будет!»
Мама любила вспоминать этот знаменательный эпизод нашей общей жизни, и слова этого врача доставляли ей утешение. Но в душе она, конечно, очень переживала: что вот головастая-то головастая, но порой совершенно бессловесная. В Вольногорске её переживания из-за меня особо обострились: ведь тут вокруг были друзья её молодости, и у всех были НОРМАЛЬНЫЕ дети. А её за что-то Бог наказал странным ребёнком. Поэтому мои пятёрки маму очень радовали, она в них нуждалась больше, чем я: они доказывали, что я всё же не хуже других детей. Ну, не особо хуже…
К Новому году папа Федя привёз откуда-то огромную ёлку – вернее, сосну. Потому что ёлки в этих краях не растут, но зато растут сосны – где-то в лесхозе. Сосна была под самый потолок! Фёдор установил её в большой пустой комнате (из которой, наконец, были убраны моя кровать и ширма), и мы с мамой красавицу-сосну украсили: стеклянными бусами, бумажными флажками, моими любимыми ещё с Философской улицы картонными зверушками. А ещё я наделала из разноцветной бумаги много «китайских» фонариков – тогда все увлекались деланием самодельных игрушек под Новый год.
Позвали девочек – двух Ань, Ларису и ещё кого-то, уже не помню, и были всякие игры, и знаменитый бабушкин рулет с маком, и хоровод вокруг сосны, и срезание (с завязанными глазами) конфет с верёвочки, протянутой через комнату… Было весело, и только периодическая боль в правом боку, особенно когда я бегала, напоминала о недавней желтухе…
Весной в балке
Я первый раз в жизни весной на природе. Снега почти нет, только в каких-то рытвинах и в тени кустов. Теплынь… солнышко… небо без единого облачка.
ЗЕМЛЯ – СИНЯЯ ОТ ПОДСНЕЖНИКОВ!…
Это поразило и запомнилось на всю жизнь. Поразило так сильно, как если бы я попала в сказку. Или на другую планету.
ЗЕМЛЯ, СИНЯЯ ОТ ПОДСНЕЖНИКОВ!…
7 марта 1961 года. Это я хорошо запомнила потому, что мы всем классом пошли в балку за цветами к завтрашнему женскому празднику.
Забыв на время о цели нашего похода, все ребята играют «в Чапаева». Аня-большая – Чапай, в своей серой каракулевой шубке, накинутой на плечи – как бурка у Чапаева. Аня-Чапай бежит по косогору, размахивая прутиком-шашкой, а за ней – её бесстрашное войско. Это – «красные». А где же их враги – «белые»? Что-то их не видно, наверное, все в страхе разбежались… «Белые» всегда должны в страхе бежать, а «красные» их побеждать. Всё должно быть по правде: как было в жизни.
Чапаев – герой Гражданской войны, каждый советский человек с детства знает, кто такой Чапаев. Чапаев – мужик из народа, смелый и мудрый, он здорово скачет на лошади и машет шашкой, побивая всех врагов. Он защищает бедных, он борется с богатеями, он всё делает правильно. На фильм про Чапаева вся страна ходила толпой. Есть люди, которые смотрели его по десять раз и даже больше. Благодаря Чапаеву и другим героям мы живём в самой лучшей стране, где самый справедливый строй, где нет бедных и богатых, где все равны и все счастливы.
Только очень грустно, что Чапаев утонул. Если б он не утонул, он бы мог жить и сейчас. Когда мы жили в Оренбурге, я видела эту реку – Урал, в которой утонул Чапаев. Урал течёт через самый центр города – течёт с Уральских гор. Я стояла на её берегу, смотрела на бурное течение, вода была мутная, рыжая, какого-то недоброго, ядовитого цвета, и мне было очень грустно, что легендарный Чапаев захлебнулся этой грязной, как будто ржавой водой…
Игра «в Чапаева» – любимая игра нашего детства. В стране давным-давно победили «красные», но мы, дети, продолжали сражаться с воображаемыми «белыми», и каждое новое поколение советских детей безжалостно и бесповоротно «белых» побивало.
Я не играю. Сижу на синем пригорке и дышу весной…
(…Помню, помню, как пахла сырая весенняя земля и эти небесные цветы!…)
Новенькая девочка из нашего класса подходит и садится рядом со мной на синий пригорок. Неожиданно она признаётся мне (разумеется, по секрету!), что влюблена в мальчика Мишу из пятого класса. У Миши красивые карие глаза, удивительно добрые и немного грустные. Он не похож на других мальчишек. Он похож на Мишу Бочкарёва из Оренбурга, но не внешне. Внешне они как раз совершенно разные. Но внутренне чем-то очень похожи.
Когда на днях Мишина мама заходила к нам, моя мама сказала ей: «У вас такой тёплый мальчик! Вы, наверно, очень счастливая мама». И Мишина мама вся засияла в ответ: да, она очень счастливая мама. И Мишка Бочкарёв был таким же тёплым мальчиком. Если бы в те годы я знала некоторые умные взрослые слова, я бы сказала, что у обоих этих мальчиков была хорошая (можно даже сказать – потрясающая!) энергетика. Такой человек (неважно, сколько ему лет) излучает свет и тепло, рядом с ним спокойно, хорошо и весело, с таким человеком хочется общаться, дружить. Такие люди притягивают к себе, как магнит.
Но подружиться с вольногорским Мишей не представлялось никакой возможности: ведь он был старше меня. (Всего на год. Но в том возрасте это казалось огромной разницей!) К тому же, Миша был слишком красивый, – и это было несокрушимым препятствием для дружбы. Для простой человеческой дружбы. Потому что все девочки его класса и многие из нашего класса были в Мишу по уши влюблены, вокруг него прямо вихри клубились – поклонения и соперничества. На переменках девочки фланировали по школьному коридору, простреливая Мишу глазами. Наверное, ему непросто жилось в таких условиях. Наверное, он даже и не понимал, что происходит – в свои одиннадцать лет. Ведь девочки начинают женскую охоту порой очень рано, некоторые – прямо с детского сада, а мальчики взрослеют намного позже, им даже невдомёк, какие страсти кипят в девчоночьих душах, какие планы девчонки строят на них – на мальчишек. Миша, мне кажется, даже не догадывался.
Он был таким задумчивым всегда и немножко не от мира сего, я не помню, чтобы он участвовал во дворе в наших играх, хотя жил по соседству, но держался отстранённо. Чувствовалось, что у него свой мир, в который он никого пускать не собирается. И в наш мир – шумных дворовых забав – он тоже не рвался. Этот мальчик, несмотря на всеобщее обожание, казался одиноким.
…А на том синем пригорке моя одноклассница мечтала, как выйдет за Мишу замуж… И всё это – на полном серьёзе! А нам-то всего по десять лет…
* * *
Там, на синем пригорке, когда меня посвятили в тайну первой любви, я была поражена, что о таких внутренних вещах можно, оказывается, говорить вслух. И чтобы не раскрыть тайны этой девочки, которую она доверила только мне (наверное, как самой молчаливой в классе), я не называю здесь её реального имени. Пусть она будет Юлей.
Впрочем, как и Лариса – не совсем Лариса. В этой книге реальные имена перемешаны с именами вымышленными: всё-таки это – роман, а не справка из домоуправления. Но Миша – это Миша. И обе Ани – это Ани.
Полёт Гагарина
Был серенький, скучный апрельский денёк, я стояла на школьном дворе, в раздумье: идти ли мне домой, чего очень не хотелось, или поболтаться ещё на спортплощадке? И тут мимо пробежала девочка из нашего класса, Ася Шевченко, и радостно прокричала:
– Человек полетел в космос! Юрий Гагарин!…
В первую минуту мой мозг отказывается вместить это. Застыла, как в столбняке. Пытаюсь переварить и – не могу. Полетел в пустоту?… Как это???
В следующую минуту столбняк сменился оглушительной радостью, безумным, распирающим восторгом. Хотелось орать, прыгать, беситься… Что мы и делали на школьном дворе, в маленьком степном городке, 12 апреля 1961 года, в том самом городке, где добывался титан для обшивки космических кораблей. И мы, подростки, чувствовали свою причастность к Свершившемуся!…
Да, это было оглушительно! По ощущениям – как выход в другое измерение. Это и был выход в другое измерение. Всё человечество в тот день вместе с Юрием Гагариным вышло в другое измерение.
И всё равно непонятно: КАК ЭТО ОН ПОЛЕТЕЛ ТУДА??? КАК ЭТО???
И как же он там теперь – в космосе?
– Да он уже вернулся! Уже приземлился! – кричит радостно кто-то.
Как, уже??? Так быстро?…
И как мы теперь будем жить после такого грандиозного события – я, наша семья, мои друзья, весь мир?… Наверное, мы все должны как-то измениться. Конечно, в лучшую сторону. Ведь ПОСЛЕ ТАКОГО нельзя жить по-старому.
И вдруг – острое, пронзительное чувство: мы, люди земли, всё человечество, – мы все один народ. Мы все – РОДСТВЕННИКИ! У нас одна на всех национальность – ЗЕМЛЯНЕ. Нам не из-за чего ссориться, не из-за чего воевать. И я уверена, что больше никогда не будет газовых камер, не будет Маутхаузена и Освенцима…
А иначе что о нас подумают эти бесчисленные звёзды, планеты, галактики?… Я смотрю вечером в сияющее звёздами небо – и мне кажется, что небо улыбается мне. Всем нам. Так уже было несколько лет назад, в Оренбурге. Тогда все жители нашего большого дома выбежали ночью во двор, и дети тоже, и все вместе мы наблюдали за полётом первого искусственного спутника…
Светящаяся, яркая точечка упорно и довольно шустро двигалась по чёрному небу – и всем людям, стоящим вокруг меня, и мне самой от этой малости – от этой яркой точечки на небе было так весело и возвышенно на душе! И люди вокруг казались все родными, и небо – близкое и родное, и все планеты с их жителями – как будто соседи по лестничной площадке. Вот, скоро будем летать друг к другу в гости!
А какая потрясающая улыбка у Юрия Гагарина! Вся наша планета сразу влюбилась в него. И новорождённых мальчишек стали называть исключительно Юрами. А где-то в Африке (как писали газеты) мальчика назвали просто – Гагарин.
Люди, в какое удивительное время мы живём!…
О наших родителях и наших идеалах
Наши родители целыми днями «горели на работе». Ведь родители наши были молодыми романтиками, они приехали в эту степь не носы своим отпрыскам подтирать, а строить город и комбинат. Работа была на первом месте не только у отцов, но даже и у мам. Такое было время: так жил не только наш город, так жила вся страна. Все мамы работали.
В Вольногорске из маминых знакомых «не горела на работе» только одна, и её за это не уважали и даже слегка презирали. То, что эта женщина посвятила себя дому и семье, называлось страшным словом – «мещанство». Мама моя говорила: «Не могу себе представить, что вот я встаю утром и начинаю вытирать пыль… Целый день хожу в халате и вытираю пыль! Какой ужас… Не представляю, чем Лиза живёт?… Как можно не работать?»
Я слушала маму и думала: действительно, какой ужас – целыми днями вытирать пыль! А ведь тогда было именно такое представление о неработающей женщине: что она целыми днями вытирает пыль.
Так вот: мы, старшие в семьях дети, полностью отвечали за младших. Родители доверяли нам – а кому же ещё? Наверное, поэтому девочки с десяти лет чувствовали себя совершенно взрослыми. Мало того, что нас самих никто не караулил и не выгуливал, мы караулили и выгуливали своих младших, для которых мы были мамами в большей степени, чем наши работающие мамы. Утром мы отводили их в детский сад, а вечером приводили домой, и пока родители на работе, обязанностью старших было поиграть с младшим, погулять с ним, почитать ему книжку.
Помню, как мы с Анечкой пришли к Ане-большой, а у неё заболел младший брат Вова, и она очень ловко управлялась с ним, без всякой паники, как опытная мама.
Собственно, мамы только укладывали младших спать. А у старших спрашивали: «Как дела в школе? Всё в порядке?»
Кто же нас воспитывал тогда? Они же и воспитывали – наши родители, одержимые своим делом. Для них деньги – не важно, барахло – не важно, вообще быт, разговоры на бытовые темы – низменно, презираемо, всё это – мещанство! Главное – дело, работа. И работать надо не за деньги, конечно, а на совесть. Честность была на пьедестале. «Кристально честный человек!» – это была высшая оценка человеческого качества. Таков был дух времени. И особенно этот дух ощущался в нашей степи, где собрались молодые и одержимые.
Так что мы, подростки, поневоле пропитывались идеалами наших родителей. Нас воспитывало само время.
А потом пришло лето…
А потом опять пришло лето, жёстко-знойное и пыльное… И этот всегдашний ветер!… Летом он особенно неистовый. Он обжигает лицо, колет глаза и забивает лёгкие сухим жаром… Не представляю, как можно работать на стройке – под этим огненным, безумным солнцем?… А ведь почти все жители города работают на стройке. Народ на улицах такой загорелый, как будто все только что приехали с курорта.
Наши игры летом: лазанье по чердакам (о, зачем я сидела на этой трубе, обмотанной стекловатой?!) Лазанье по большим деревьям – их несколько, и все они во дворе Ани-большой. Там же и наш любимый безводный фонтан, в который можно лазать. Прятанье записок между ветвями… Ну, всякие там игры с мячом и скакалкой, «классики»… Дня не хватит, чтобы во всё переиграть.
Прогулки в степь – блуждания по океану ветра… Походы в балку (единственное прохладное место в жару), и вообще таинственно, а главное то, что мы уходим сюда, никого не спрашиваясь, мы – взрослые, свободные люди.
* * *
…А за домом цвели в густой жаркой траве маленькие белые вьюнки… Их запах, томительно-сладкий, доводил меня почти до слёз. Я любила сидеть в этих травах, уходила сюда одна, здесь так хорошо было грустить – неведомо почему, неведомо о чём…
Курган
А ещё я любила ходить на курган. О, какой здесь всегда ветер!…
Одинокий курган за городом. На вершине его – железный треножник. Он называется топографический. Такие треножники ставят на разных высотах – например, на высоких горах в Крыму. Наш курган – наша местная гора. Маленькая. Единственная.
Если сидеть на том склоне, который смотрит в чисто поле, то кажется, что ты вообще одна на земле – среди этих жёлтых сухих трав, среди терпких запахов полыни и выгоревших на диком солнце васильков, среди оглушающего стрекота кузнечиков и жарких порывов всегда неспокойного ветра…
Здесь точно очерчен круг, и всё суетное, преходящее, неважное – остаётся за этим кругом. А всё, что внутри круга – вечное, полное загадок и тайн…
Здесь, в этих пыльных ложбинах, как в морщинах, притаилось другое – ПРОШЛОЕ – время… Не нужно делать никаких усилий, чтобы оказаться в прошлом. Просто прижаться щекой к этой горячей (древней!) земле, вдохнуть поглубже дурманящий (древний!) запах, настроить свой слух на древнюю музыку маленьких музыкантов, притаившихся в жёлтой, шелестящей траве… И ты – уже в ПРОШЛОМ.
Мы, подростки, вообразили, что наша маленькая любимая гора – это скифский курган. А не просто «топографическая точка», как нас уверяли взрослые. Да, это древний скифский курган!… Так нам хотелось думать. Так мы его ощущали. И даже не подозревали тогда, что наша фантазия окажется реальностью. Но это выяснится только много лет спустя, когда я уже уеду отсюда. Придут в нашу степь археологи, безжалостно раскопают нашу маленькую ветреную, стрекочущую, шелестящую гору – и возликуют: да это же древний скифский курган! И столько всего они нароют тут для своих музейных коллекций!
И Аня-маленькая с грустью напишет мне: «Нет больше нашего кургана…»
Но тогда он БЫЛ! И это было моё любимое место во всей округе.
Наш сад
Да, мы взяли весной участок земли за городом и посадили там пару тонких вишенок и несколько грядок клубники. Теперь я хожу пропалывать эти грядки и каждый вечер поливаю их – потому что жара нестерпимая и земля очень быстро пересыхает.
Ну вот, у нас теперь есть свой сад. Как бы сад… Но, оказывается, ничего романтичного в этом нет: когда ещё вырастут наши вишенки!… Чтобы под ними можно было спасаться от жары. Ах, как это было бы хорошо: сидеть в тени ветвей с книжкой в руках… А пока – сиди на грядке под палящим солнцем и выщипывай сорняки! Я раньше никогда этим не занималась. Это похоже на то, как бабушка ощипывает курицу, принесённую с рынка.
Бабушка радуется, что у нас скоро будет своя клубника, что мы с Маришкой наконец-то наедимся от души. А мне этой клубники уже и не хочется. Слишком жарко она мне достаётся. Я ненавижу жару! Жара – мой враг. В жару у меня плохо варит голова и совершенно не слушается язык. В жару я мечтаю об осенних дождях… Сижу на корточках на раскалённой грядке, как рыбёшка на сковородке, выдергиваю жирные сорняки с мясистыми белыми корнями и мечтаю о прохладных дождях… которые когда-нибудь польют… и охладят мою голову… и снимут печать немоты с моих уст…
Улица, по которой я хожу в наш сад, называется Степная. В Вольногорске каждую улицу можно было бы назвать таким именем, ведь все улицы выходят в степь. По какой улице ни пойдёшь – непременно выйдешь в степь…
Хуторяне
Меня очень огорчало, что такого красивого слова – Вольногорск! – нет на карте. И даже железнодорожная станция в ту пору называлась не «Вольногорск», а «Вольные хутора». Эти «хутора» лично меня жутко унижали и возмущали.
– Мама! Выходит, что мы – какие-то хуторяне! Кошмар какой-то!
– Что поделаешь, мы живём в засекреченном городе, – сказала мама.
Вот тогда я первый раз это и услышала: «засекреченный город». Ну, если засекреченный… тогда другое дело. В этом была своя романтика.
Так мы – засекреченные от большого мира «вольные хуторяне» – и жили в своей продутой ветрами степи… Одной большой семьёй. Одним большим хутором!
Четыре стороны света
На северо-востоке от города – возводится комбинат-гигант. С каждым днём всё выше и выше… За ним – карьеры, где добывают руду. С другой стороны – на юго-западе – мой любимый одинокий задумчивый курган… С третьей стороны – клубнично-вишнёвые садики. За ними – балка. А если захочешь прогуляться в четвёртую сторону света – на юго-восток – то по пыльной, пустынной дороге, мимо вольных хуторов в степи, через полчаса придёшь на железнодорожную станцию. На ту самую, которая называется «Вольные хутора». Она совсем маленькая. Здесь останавливаются только электрички. И то не каждая…
* * *
Если поехать по железной дороге на запад – но минут через сорок приедешь в старинный город с необычным названием: Жёлтые Воды. У него есть и второе название – Жёлтая Река, а местные жители ласково именуют его Жёлтой Речкой. Здесь в земле очень много разной руды, особенно железной, и залегают она совсем не глубоко. Наверное, от этой самой руды вода в местной речке – натурального жёлтого цвета, вроде апельсинового сока.
Город Жёлтые Воды небольшой, но исторически известный: здесь в 17 веке украинское войско разбило поляков. Об этой битве написано во всех учебниках истории, и местные жители очень этим гордятся. Украинским войском руководил тогда Богдан Хмельницкий. Это был знаменитый человек на Украине – гетман, вояка, очень сильный и умный человек, он возглавил освободительную войну против польского гнёта. Вот как раз здесь, у Жёлтых Вод, украинцы поляков и победили, уже окончательно. Чтобы больше никогда не быть под их гнётом. А потом Богдан Хмельницкий объявил о воссоединении Украины с Россией. Это было триста лет назад…
(Забавно, что когда через много лет я буду поступать в московский институт, я вытащу на экзамене по истории билет именно с этой битвой – у Жёлтых Вод. «Была я в этих Жёлтых Водах», – скажу небрежно, как бы между прочим, а экзаменатор страшно удивится и обрадуется: как будто я – свидетельница той исторической битвы! Или даже её участница. Он так и накинется на меня с расспросами!…)
Да, была я в этих исторических Жёлтых Водах – тихое, провинциальное, заросшее лопухами местечко…
* * *
А если на нашей станции сесть на электричку и поехать на восток – то через три часа приедешь в Днепропетровск. Что мы иногда с бабушкой и делаем.
По дороге в Днепропетровск мы проезжаем Днепродзержинск – очень страшный город. Сплошные трубы, трубы, трубы… – высоченные, чёрные, похожие на густой, обугленный пожаром корабельный лес… Из этих труб в небо вырываются разноцветные дымы – как будто дыхание взбесившегося от злости змея-горыныча (целой стаи горынычей)! Такие длинные, извивающиеся дымно-огненные языки – ядовито-оранжевые, траурно-чёрные, иступлённо-красные, тоскливо-лиловые, густо-серые… Жуть! Наверное, такие же трубы были в крематориях, в Освенциме – бабушка много раз рассказывала. И каждый раз, когда мы проезжаем Днепродзержинск, я вспоминаю крематорий, Освенцим…
Но здесь – не скопище крематориев, это – просто-напросто заводы: металлургические, коксо-химические, цементные… Одним словом – полезная стране промышленность. Но вонь от этой полезной промышленности такая, что пассажиры в проезжающих поездах спешно закрывают окна.
А ведь кто-то выходит в этом городе и живёт тут! И работает на этих страшных заводах. И дышит всю жизнь этими лиловыми и серыми, рыжими и чёрными дымами… От этих дымов в лёгких у человека должен быть сплошной крематорий! Я не знаю, как долго живут в этом городе люди. Мне кажется, здесь жить нельзя – здесь можно только умирать.
Мы на этой станции не сошли ни разу. И я ни разу не была в этом городе, хоть и жили мы с ним по соседству, в часе езды.
* * *
…А потом мы приезжаем как будто на другую планету – в чудный, зелёный Днепропетровск, где привокзальная площадь встречает нас огромными клумбами с душистым белым табаком и красным львиным зевом…
Да, это тоже большой промышленный центр, но заводы где-то далеко, я ни разу ни одного не видела. А мой Днепропетровск – это старый, уютный город, где наша Философская улица засыпана сладкой шелковицей, где в цирке дают новое представление, где на тенистом бульваре – старинный, с деревянной резьбой, павильон «Мороженое», в котором мороженое подают в высоких металлических вазочках на тонких ножках – три разноцветных плотных шарика: сливочный, шоколадный и крем-брюле… И белые невесомые ложечки… Здесь вежливая улыбчивая официантка в белом накрахмаленном, с кружевами, фартуке и в такой же наколке на голове. Бабушка обязательно ведёт меня в этот павильон. Это у нас традиционный «выход в свет». А иногда и в цирк сходим, если достанем билеты.
А на следующее утро отправляемся в Васильевку…
Васильевка
Сколько себя помню, каждое лето мы с бабушкой ездим в Васильевку. Иногда на целый месяц, иногда – на пару дней. Как получится.
Для того, чтобы попасть в Васильевку, нужно прийти на Озёрку – на наш знаменитый на весь город базар. Отсюда в окрестные сёла отправляются «пассажирские» грузовики. Не помню, когда появились автобусы, (и появились ли они когда-нибудь), помню только эти крытые брезентом грузовики. Внутри кузова, от борта до борта, лежат длинные доски – скамьи для пассажиров. Давка каждый раз на этот «элитный» транспорт ужасная – орущие краснощёкие бабы с пустыми корзинами и полными кошёлками (одно на базаре продали, другое – купили), все прут в кузов, как сумасшедшие, как будто это последний в их жизни грузовик – последний грузовик перед концом света… «Ребёнка не задавите! Христа ради ребёнка не задавите!» – кричит, срываясь на слёзы, моя бабушка, пытаясь запихнуть меня в кузов – между толстых потных тел и царапающихся грязных корзин…
Наконец, все в кузове. Сколько бы народу не было – влезут все: кажется, что грузовики эти – резиновые. Так что можно было и не орать, и не отшвыривать друг друга красными лапами… «Давай, поехали! – кричат бабы водителю. – А то не успеем борщ приготовить к обеду!»
Выезжаем за город… И тут начинаются «американские горки», о которых мы в нашей провинции не слыхали, но на которых поневоле лихо катаемся. Грузовик на колдобинах и рытвинах подкидывает так, что густая грязная пыль со дна кузова подлетает до брезентового потолка, а деревянные доски-скамьи со всеми пассажирами и их скарбом – с грохотом слетают на пол!… Вопли, крики, ругань!… Кого-то придавило, кому-то что-то защемило, у кого-то расплющило кошёлку с продуктами… Жуткий запах пота и нагретого на солнце брезента, в горле и в глазах резь от пыли… «Господи, чтобы я хоть раз ещё поехала!» – причитает бабушка, крепко прижимая меня к себе, потому что при каждом прыжке грузовика меня, как мячик, сильно подбрасывает кверху. «Господи, это же сущий ад, а не езда… – шепчет бабушка. – Нет, живыми мы в этот раз не доедем. Ей богу, не доедем…»
Но, как ни странно, мы доезжаем живыми. Каждый раз это переживается бабушкой как чудо. Совершенно очумелые, вылезаем из душного, раскалённого, как духовка, кузова. И – с наслаждением вдыхаем чистый, парной воздух… Такого вкусного воздуха, как в Васильевке, нет больше нигде на свете.
Скидываем обувь и, утопая по щиколотку в горячей, рассыпчатой, нежной пыли, тихо, блаженно бредём на другой конец огромного села…
Васильевка – бабушкина родина. Здесь бабушка родилась, здесь живут её старшие сёстры, Матрёна и Евхимия (я их называю: бабушка Мотя и бабушка Хима). Живут здесь и многочисленные бабушкины племянники: родные, двоюродные и внучатые.
Васильевка – очень красивое село на берегу Самары. Когда-то Самара была в этих местах широкой и полноводной, но сейчас это неширокая речка, хотя местами по-прежнему глубока. На другом берегу – дубовый лес, полный цветов, задумчивого непрерывного кукования кукушки и дивных, волшебных ароматов… Такого сказочного леса, как в Васильевке, я никогда больше нигде не видела. Я думаю, что он один такой во всей вселенной – в моей памяти…
Когда-то я думала, что наша Васильевка – это та самая Васильевка, которую любил и описывал в своих книгах гениальный писатель Николай Гоголь. В Васильевке у него было маленькое «имение» – беленькая хатка под соломенной крышей. И я гордилась тем, что моя бабушка и Гоголь – земляки. Я как-то спросила бабушку, когда мы шли с ней по Васильевке: «А где тут хата Гоголя?» Бабушка весьма удивилась моему вопросу. Оказалось, наша Васильевка – это совсем не та Васильевка, что у Гоголя. Сначала я огорчилась, а потом подумала: ну что ж, у него – своя Васильевка, а у нас – своя. Но любить нашу Васильевку меньше я от этого не стала.
* * *
Мы останавливаемся всегда у бабушки Моти – в глиняной, белёнькой хате, крытой почерневшей соломой. Эта хата – «родовое поместье» семьи Волконских. Правда, сейчас эта хата в два раза больше, чем была когда-то. (Не помню уж, кто её достраивал и когда). А в пору бабушкиного детства хатка была совсем маленькая: тёмные, тесные сенцы, кладовая с крошечным, подслеповатым окошком, кухонька с русской печкой и небольшая комната. Вот и всё «поместье». И мне удивительно, как здесь могла помещаться вся их большая семья: отец Лаврентий (мой прадед), мать Параскева (моя прабабка), старенький дедушка на печи и семеро детей: два сына и пятеро дочерей. Хима была старшей, она родилась в далёком девятнадцатом веке, да и пятеро других детей тоже, и только моя бабушка, которая была самой младшей, родилась в самом начале двадцатого века.
И так же, как в пору бабушкиного детства, под окошками хаты цветут розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, с нежным, сухим запахом…
Нынче, кроме бабушки Моти, в родовом гнезде живут только её дочь Зоя и внук Мыкола, он же – Николай. Тётя Зоя работает в колхозе птичницей. Она ровесница моей мамы, ей тридцать с небольшим, но она очень замучена работой и выглядит лет на двадцать старше своих лет. Мыкола – тёти-Зоин сын, то есть мой троюродный брат, на два года старше меня. Это молчаливый, угрюмый подросток, он смотрит на меня исподлобья, почти враждебно – как на пришелицу из другого мира. Я – городская, другая, чуждая ему, со мной не о чём говорить. Дружбы у нас с ним не получается. Да я почти и не вижу его никогда – он целыми днями носится где-то с пацанами.
Отца у Мыколы нет, много лет назад он уехал на заработки – и сгинул, пропал где-то. Тётя Зоя погоревала-погоревала – и смирилась с долей «соломенной вдовы».
* * *
…И как только мы с бабушкой приезжаем, тут же из хаты, что через дорогу, семенит, опираясь на кривую палочку, согнутая в три погибели старенькая бабушка Хима – старшая бабушкина сестра. У них разница в возрасте ровно двадцать лет: одной – шестьдесят, а другой – уже восемьдесят. От всей семьи Волконских их осталось только три сестры: Дарья, Матрёна и Евхимия.
Бабушку Химу я помню только такой – согнутой до земли. Говорят, она была в молодости высокой и статной, но мне трудно это себе представить. Бабушка Хима маленькая и худенькая, высохшая, как кузнечик. На голове – белая хустка (косынка), на ногах – чёрные черевики. Черевики – это такие страшные, заскорузлые тапочки, сделанные как будто из железа. Здесь, в селе, все в таких ходят, да и то, когда в гости, или в магазин, а так – до самой зимы – босиком. И пятки у всех – потрескавшиеся, как сухая земля («порэпаные», как говорит бабушка Мотя). Никакой другой обуви мои сельские бабушки не знают. Никакой другой жизни не видели. Например, бабушка Хима никогда не была в городе, не видела многоэтажных домов, не представляет, как в доме может течь из крана вода, да к тому же не только холодная, но и горячая. Здесь, в селе, даже электричества в хатах до сих пор нет! И на улицах тоже. Ночью светят только звёзды… Село большое, и где-то на другом конце (там, где колхозное правление) – там электричество провели. Но до этого конца села не дотянули. Тётя Зоя говорит: «То ли столбы кончились, то ли провода…»
Так до сих пор и живут с керосиновыми лампами. И радуются, что хотя бы керосин в магазине есть – и то хорошо!
У бабушки Химы удивительно добрые, грустные голубые глаза, которые смотрят как будто из вечности… Я бабушку Химу очень люблю. Когда я её вижу, мне всегда хочется плакать: начинает щипать в носу, а в глазах появляется пелена, мешающая видеть всё отчётливо. Бедная бабушка Хима, как же обошлась с тобой жизнь! Как она всё из тебя высосала – все соки! И сколько я помню, бабушка Хима просит Бога: «Господи, забери меня отсюда! Сколько мне ещё мучиться на этом свете? Чем я Тебя прогневила, Господи? Почему Ты не посылаешь мне смерть, не забираешь меня к Себе?…»
Бабушка Хима совсем не боится смерти, она её ждёт, желает её – как рая, как блаженства… Её настрадавшейся душе и измождённому телу хочется отдыха.
Эта картинка стоит у меня перед глазами – и никогда её не забыть:
Вот они садятся на крылечке нашей хаты – в которой они все родились когда-то – три старенькие сестры, три вдовы, и начинают вспоминать свою жизнь… И эти воспоминания – как поминания… А я слушаю их и думаю: сколько же всего тяжёлого и страшного вместила их жизнь!… Они вспоминают Первую мировую войну, которая унесла их старшего брата Николая и Химиного мужа, и Хима осталась одна с четырьмя детьми. А следом за войной – революция, и – полная разруха жизни. Всё полетело в тартарары… Умерла мать, которая была ещё совсем не старой. А потом – голод, супчики из лебеды, страшная эпидемия тифа, моя бабушка еле выжила тогда. Говорит, что замуж за Яшу шла в косыночке – потому что волосы после тифа никак не отрастали… И эта безумная гражданская война, жуткая бессмысленная мясорубка, когда людьми, как говорит бабушка Хима, «овладел бес»… Набеги на село махновцев и других банд, разных «синих» и «зелёных», отбирали всё, что не успели отобрать другие. Погиб от бандитской руки второй брат, Сергей, который не хотел воевать ни за «красных», ни за «белых» – не хотел участвовать в этом безумии, не хотел убивать. И за это убили его самого… А бабушкину самую близкую подругу увёз Махно. «Очень красивая была, – говорит бабушка. – Больше мы её не видели… И это – не единичный случай. Крали девушек и молодых женщин, как в древние, дикие времена. Заходили в хату и, если дивчина приглянулась, – тут же уводили. Если упиралась, – тащили за косы, били нагайками. А если кто из родных пытался её отбить, или вымолить со слезами, с теми разговор был короткий – пуля в лоб». А потом от туберкулёза умер Яша, о котором моя бабушка плачет до сих пор, хотя прошло уже почти сорок лет… А потом – коллективизация, отобрали в пользу государства даже то малое, что оставалось: всю живность, до последней курицы… А потом – страшный голод тридцать третьего года, когда люди доходили до людоедства… Умерли от голода старенький отец и сестра Евгения. Вообще село наполовину опустело, в некоторых хатах ни одной живой души не осталось… И убежать из этого ада было нельзя: ведь у колхозников не было паспортов – паспорта им не выдавали. Колхозники были «приписаны» к колхозу – как рабы, как когда-то крепостные крестьяне были приписаны пожизненно к «своему» помещику… Так и жили: в своих родных хатах – но как будто в тюрьме. В одной большой тюрьме… А потом – Отечественная война, она же – Вторая мировая, и опять голод, и всё те же супчики из лебеды, и сборы с рассвета до заката колосков на колхозных полях («Всё для фронта, всё для победы!»), а дома в это время дети пухли от голода, но за один припрятанный колосок грозил расстрел… И опять – страшные похоронки: на Мотиного мужа, на старшего сына Химы… И всю жизнь – этот каторжный труд, с рассвета до заката… Без зарплаты. Ну, точно как рабы! Ведь работали колхозники не за деньги, а за «трудодни». «Трудодни» отмечались галочками в тетрадке у бригадира. Потом на эти галочки-трудодни выдавали муку и какую-нибудь крупу. Если, конечно, было что выдавать. И ещё керосин. Опять же – если был. Но даже если ничего за трудодни не выдавали, – всё равно народ с зарёй выходил на работу. Потому что невыход на работу карался как преступление. Даже опоздать было нельзя!
Да, помню-помню, мама мне рассказывала: за опоздание на работу, всего на несколько минут, можно было угодить в тюрьму! Это ещё при Сталине… Даже кормящим матерям не делали скидок. Мне было всего два месяца, а мама уже должна была выйти на работу. Такой был закон. Мама была молодым специалистом, и, родив меня, должна была вернуться на производство. Я осталась на попечении бабушки. В обеденный перерыв мама (на двух трамваях, с пересадкой) приезжала меня покормить. Покормит, сцедит молоко для следующего кормления – и тут же бегом на трамвай – обратно на работу: не дай бог опоздать! А сама поесть никогда не успевала: жевала на обратном пути бутерброд со смальцем (такая белая замазка, заменитель несуществующего масла).
Но на селе всё было ещё суровее, ещё голоднее, ещё страшнее…
И так они вспоминают свою безрадостную жизнь, три мои любимые бабушки, и ничего-то светлого не было в этой жизни, кроме далёкого детства…
Можно сказать, что всю отечественную историю, без прикрас, я постигала тут – на этом покосившемся крылечке в Васильевке.
А у бабушки Химы – нежданная радость: ей дали пенсию. (Пенсии колхозникам стали давать только недавно). И вот, бабушке Химе за её многолетний труд на полях родного колхоза начислили целых пять рублей и сколько-то там копеек… Бабушка Хима очень радуется (она ведь за последние полсотни лет денег в руках практически не держала), а мне хочется плакать от жалости. Это же издевательство, а не пенсия! Что можно купить на эти деньги? Ну, разве что черевики…
* * *
А в беленькой хате – земляные, как и сто лет назад, полы. Они устланы пёстрыми домоткаными половиками. В хате, как и по двору, ходят босиком.
В «красном» углу – несколько потемневших от времени икон. Они украшены красивыми вышитыми рушниками. Рушники – это такие украинские национальные полотенца домашнего изготовления: длинные, из белого полотна, вышитые по краям мелким крестиком: красно-чёрный яркий орнамент. На каждом рушнике – свой узор: украинцы любят вышивать цветы и красных «пивней» – то есть петухов. Бабушка говорит, что раньше каждая девушка на селе должна была уметь вышивать рушники. Вышивкой украшали и одежду: белые рубахи, юбки, фартуки. Во всех украинских вышивках непременно присутствуют два цвета: красный и чёрный. Красный символизирует любовь, радость, а чёрный – скорбь, печаль. Так что, имея только два клубка ниток – красный и чёрный – можно вышить на полотне всю человеческую жизнь…
Ещё в хате много фотографий на стенах. В селе не принято прятать фотографии в альбомы – они все должны быть на виду. На эти фотографии бабушка Мотя смотрит почти с таким же благоговением, как на иконы. Многие из фотографий – пожелтевшие, помятые, присланные с разных фронтов – с разных войн: вот Николай Волконский, брат моих бабушек, вот брат Сергей – такие оба красивые… Оба брата погибли молодыми, не успели ни жениться, ни родить детей. Поэтому и кончилась фамилия Волконских. Ведь все пять сестёр, выходя замуж, брали фамилии мужей… А вот и моя бабушка на старинной фотографии, такая романтичная особа, а рядом с бабушкой мой дед Андрей, удивительно похожий на писателя Александра Грина. А вот и молоденькая мама, выпускница строительного техникума. Какая красавица! Сияет белозубой улыбкой… А вот молодая тётя Зоя со своим пропавшим мужем… И ещё много, много лиц – из разных эпох, моя многочисленная родня, и с каждым из этих людей – у меня общие корни. Удивительно! Есть здесь и свеженькие фотографии – улыбчивые детишки: поколение внуков и правнуков. Красуемся тут и мы с Маришкой в своих ранних стадиях развития.
* * *
…Послеполуденный зной, мы лежим с бабушкой в прохладной хате, прямо на полу, на пухлой перине, снятой с высоченной кровати, – так уютно… И бабушка рассказывает то, что я уже хорошо знаю, но готова слушать сколько угодно раз.
– Конечно, душой нашей семьи был отец, – говорит бабушка, погружаясь в воспоминания. – Не помню, чтобы он на кого-нибудь голос хотя бы раз поднял. Никого из детей ни разу не наказал. Хотя нас семеро было, и всякое, конечно, случалось: проказы и ссоры какие-то между собой. Но отец даже посмотреть строго не мог, такой добрый был! Сама доброта… Я его очень любила, и он меня. Я была младшей, его любимицей, от него не отходила. Так всему и научилась – у отца. А он и ткачом был искусным, вот здесь, в комнате, стоял ткацкий станок…
– А где он сейчас, этот станок?
– У Маруси, Химиной дочки. Как-нибудь сходим, покажу тебе, как на нём работают. Я ничего не забыла – руки всё помнят… А папа и по дереву был большой мастер. Всё мог: и бочку сделать, и посуду любую вырезать. Одним словом – всё, всё умел! Всю Васильевку всем необходимым обеспечивал. Из других сёл к нему тоже приходили, заказы делали. Этим мы и жили, а иначе плохо бы нам пришлось. Земли-то у нас своей совсем мало было. Тогда такой закон вышел (это ещё при царе): землю для семьи отмеряли по количеству мужчин в семье. Вот на отца и на двух братьев дали небольшой клочок земли в поле. А шестеро женских ртов не учитывалось! Так что нас кормила не земля, а папины золотые руки. Я любила смотреть, как отец работает. Рядом с ним всегда так спокойно было, тепло… И он мне так ласково: «Даша, Дашенька…» Очень ласковый был. И какой-то совершенно безответный: не мог злом ответить на зло. Такая чистая христианская душа… Очень верующий был. У нас Хима в него пошла – такая же безответная. И так же веру свою сохранила, несмотря ни на что… Сейчас смотрю на Химу – и будто вижу отца, когда он уже старенький был… А вот мать у нас была строгой. Они с отцом такие разные были. Вот у неё был мужской характер. И накричать могла, и таскала нас, девчонок, за косы, иногда очень больно, если мы по хозяйству не управились: не сделали то, что она нам наказала сделать. Но такое редко всё же случалось – тогда было принято слушаться родителей, почитать их. Мы рвались помогать, хотелось доказать, что вот, я уже взрослая, у меня всё получается! Я работать полюбила с раннего возраста, во всём отцу подражала…
– Бабушка, а отчего у вашей крестьянской семьи была такая аристократическая фамилия? Волконские! Прямо как у князей каких. Или у графов.
– А что ж тут аристократического? Очень простая фамилия. По-другому нас называли – Волоконские, даже не знаю, как правильнее. Я думаю, наша фамилия пошла от слова «волокно», ведь папа был ткач. А с другой стороны, кто ж его знает, отчего такая фамилия?… Отец его, мой дед, был отпущен на свободу из крепостничества. Почему ему была оказана такая милость, мне не ведомо. Может, не совсем крестьянского он был происхождения?… Ничего точно не известно. Но только на крестьянина отец мой совсем не был похож – ни статью, ни характером. Слишком интеллигентный был, мягкий, деликатный, и это у него было врождённое, от природы. Мать была крепкого сложения, а отец – нет. И руки такие красивые… не мужицкие. Как сейчас их вижу: ладонь не широкая, а пальцы чуткие, длинные… Вот гляди: мои руки на папины похожи, но его были намного красивее… И то, что к искусствам он тянулся, а не к земле. Всё сходится к тому, что не был он по рождению стопроцентным крестьянином… Читать очень любил. И во мне с детства большую жажду к книгам заронил. Забьюсь, бывало, с книжкой на печку, и никто меня не найдёт… Вот за чтение мне от матери и перепадало, сердилась она на меня за это очень…
…И так мы лежим с бабушкой в чистенькой пахучей хате, здесь всегда пахнет домашним хлебом, который лежит на столе, прикрытый чистыми рушниками. А за окошком колышутся розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, измазанные густой жёлтой пыльцой… И, затаив дыхание, я слушаю бабушкин рассказ о давней жизни, которая в этой беленькой хате обступает меня со всех сторон…
Карнауховка
Пионерский лагерь в Карнауховке. Прошлым летом я была здесь одна. Теперь мы здесь вчетвером: две Ани, Лариса-Дюймовочка и я.
За лагерем – памятная мне с прошлого года, огромная страшная гора песка, в которой, по местной легенде, утонули два мальчика. Этот песок засосал их… Ужас!
«Там, где пехота не пройдёт, и быстрый всадник не промчится, угрюмый танк не проползёт, там пролетит стальная птица… «- наша отрядная песня, которую мы горланим на утренней линейке. Весело!
Неожиданно меня навещает мама. Не в воскресенье, а среди недели. Она очень грустная. Советуется со мной: уходить ей от Фёдора или нет? Я в растерянности… Я не знаю, что ей посоветовать, ведь мне только одиннадцать лет, разве я могу быть советчицей в таких делах?
– А как же Маришка? – спрашиваю я. – Она же любит папу Федю.
– Ну, что Маришка… Ты же выросла без отца, и ничего, вырастит и она, – грустно вздыхает мама. – Я уже ездила в Запорожье, нашла там работу. Обещали сразу дать квартиру. Очень красивый город, на Днепре. Ну что, поедем в Запорожье?
– Как хочешь…
Она уезжает, а на меня наваливается тоска. Я постоянно думаю об отце. Почему нельзя вместо Запорожья поехать к нему, в Одессу?… Как бы он, наверное, обрадовался и удивился!
Однажды, во время «мёртвого часа», я не выдержала и рассказала об отце Ларисе. Почему-то ей, а не Ане-маленькой, что было бы логичнее, а с Ларисой мы и не дружили-то особо, просто её кровать стояла вплотную к моей, и она тоже не спала в тот час, а мне нужно было срочно выговориться… Рассказала ей о папе Серёже, о том, как скучаю о нём, и о том, что папу Федю не очень люблю и боюсь его, потому что он всегда молчит и никогда не смотрит на меня, как будто я – пустое место… Лариса была удивлена: она думала, что Фёдор и есть мой родной отец. Я умоляла её никому не раскрывать мою тайну. Она с жаром поклялась.
Евпатория
Нет, ни в какое Запорожье мы не уехали. Но, когда я вернулась из Карнауховки, меня с бабушкой и Маришей отправили на месяц в Евпаторию.
Потому что к родственникам в Судак, куда мы ездили прошлым летом, бабушка ехать наотрез отказалась. В Судаке долго и трудно добираться до моря – по пеклу через весь город, пешком, а потом через пустыню. Маленькую, но пустыню. Пока добредёшь – с копыт долой, уже никакого моря не захочешь. Ну и от Симферополя до Судака добраться – тоже проблема: несколько часов стой на жаре в очереди за билетом на автобус. Так что в этот раз родители решили отправить нас туда, куда было проще добраться.
Поездка началась с того, что нас чуть не высадили из поезда на первой же остановке: бабушка забыла дома билеты! Контролёр настаивал на нашей немедленной высадке, хотел даже дёрнуть ручку стоп-крана. Бабушка горько плакала, а весь вагон умолял контролёра сжалиться над несчастной склеротичной старушкой и её несчастными малолетними внучками. В итоге человеческая доброта победила – контролёр над нами сжалился. И мы продолжили свой путь в Евпаторию. А пока ехали, на нас даже из других вагонов приходили поглазеть, как на «звёзд» эстрады: всё-таки нечастое явление – целое семейство безбилетных «зайцев»!
* * *
В Евпатории мы сняли маленькую комнатку в самом центре города, в бывшем татарском квартале. Наше жилище было очень романтичным: на улицу выходила белая глиняная стена – ни одного окошка, а в стене – деревянная дверь, ведущая во двор. Во дворе оказалось множество одноэтажных построек, густо заселённых курортниками. Весь двор был опутан, как паутиной, бельевыми верёвками, на которых болтались купальные принадлежности. У раскрытых дверей домиков шумели керогазы…
А по вечерам отдыхающие собирались во дворе, вынося сюда табуретки и раскладушки, и начиналось общение под низкими крымскими звёздами… Этот уютный мирок напомнил мне чем-то двор на Философской улице…
В комнатке, которую мы занимаем, – скромная обстановка, как на Философской: одна кровать, пару стульев и стол. И земляной пол, как в Васильевке. Бабушка с Маришей спят на кровати, а я на одеяле на полу – мне такая обстановка нравится.
А самое главное, что от нашего дома до городского пляжа – всего минут пятнадцать пешком – не то, что целый час в Судаке!
* * *
Но когда мы выходим из своего уютного домика, я впадаю в уныние: все улицы Евпатории запружены колясками с детьми-инвалидами… Не так давно в стране бушевала эпидемия полиомиелита – страшная болезнь, поражающая детей параличом. И теперь этих несчастных детей везут летом в Евпаторию – это место считается всесоюзным детским курортом-лечебницей. Бабушка говорит, что если бы знала, что мы здесь такое страшное увидим, то ни за что бы сюда с нами не поехала, – у неё всё время глаза на мокром месте.
Ходить по улицам Евпатории больно и страшно. Смотрю в землю. Невмоготу видеть этих перекрученных болезнью детей… Стыдно за своё здоровье: что вот руки и ноги у меня нормально двигаются. Кажется, что все эти дети смотрят на меня с горьким вопросом: почему мне повезло, а им – нет? Никогда не думала, что мне придётся когда-нибудь комплексовать из-за своего здоровья. Столько лет комплексовала из-за своего нездоровья, но вот, оказывается, как в жизни всё относительно…
* * *
Море хоть и близко, но здесь свои проблемы: огромное количество народу. Просто тьма! Море людей – у моря воды…
Если прийти на пляж в девять утра, то места на берегу, даже самого маленького клочочка, уже не найти. Люди приходят рано-рано – чтобы занять на пляже местечко: расстилают на песке простыню, или одеяло, – и идут домой досыпать.
Бабушка будит меня в шесть утра, даёт в руки одеяло и персик, и я, отроковица одиннадцати лет, бодро шагаю, жуя на ходу персик, по пустынным, залитым утренним солнцем улицам к морю… Это были дивные прогулки! Я чувствовала себя совершенно взрослой – ещё бы! Разве отпустят ребёнка в шесть утра одного на море?… А меня бабушка отпускает. Значит, я уже не ребёнок.
Прихожу на пляж, а там уже полно простынок на берегу, придавленных по краям камушками. Весь пляж как будто в белых заплатах. Но при этом – ни души… Такое удивительное зрелище. Пляж озарён нежным, нежарким ещё солнцем, маленькие улыбчивые волны набегают с тихим шорохом на берег, толстые чайки ворошат большими клювами песок: ищут, чем бы поживиться… Расстилаю наше одеяло поближе к воде, ложусь на него, прикрывшись одним уголком, и сладко засыпаю под ласковый, колыбельный шум волн… Есть счастье в жизни!
Просыпаюсь, когда бабушка тормошит меня. Оказывается, пляж уже наполнился до отказа людьми, припекает солнце, Маришка копается рядом в песочке, бабушка принесла мне завтрак.
…И так я ходила ранними утрами на пляж, и бабушка переживала, что нужно будить ребёнка ни свет ни заря. Да мне хорошо, бабушка, мне хорошо!
* * *
Потом кто-то сказал бабушке про Золотой пляж. Что есть где-то за городом Золотой пляж, где намного меньше народу, но зато надо ехать целый час на автобусе.
Мы пришли рано утром на автобусную остановку, народу было уже полно. И когда автобус пришёл, все ринулись его осаждать, как, наверное, в войну осаждали вагоны теплушек, как древние воины осаждали стены крепостей… Давка была ужасная. Я держу на руках трёхлетнюю Маришку, у бабушки в руках сумки с едой и одеялом. Людская волна понесла нас с Маришей и затянула в автобус, а бабушка протиснуться к нам никак не могла: в таких ситуациях бабушка становилась совершенно беспомощной.
Итак, автобус тронулся и поехал на Золотой пляж. А бабушка осталась!
Мы ехали долго, час, или даже больше, – жара, духота, тряска… Мне показалось – мы ехали полдня, автобус был набит битком так, что я не могла поставить на пол Маришку и всё это время держала её на руках, точнее – на левой руке, потому что правой уцепилась на поручень. Мне казалась, что левая рука у меня переломится надвое, так мне было тяжело. И внутри всё страшно напряглось – где-то в животе. Я даже испугалась в какой-то момент, что у меня там что-то лопнет, и я опять заболею желтухой.
Никто мне места, естественно, не уступил. Только кондукторша отругала меня за то, что мы едем без билета (кошелёк-то был у бабушки).
Кондукторша хотела высадить нас с Маришкой на полпути, но тут опять за нас вступились добрые люди, и двух малолетних «зайцев» оставили в покое.
Наконец, мы приехали. Какое-то неприютное, захудалое место. Что тут золотого – непонятно. Иду смотреть расписание автобусов и выясняется, что следующий автобус придёт чуть ли не под вечер! Значит, ждать бабушку нет смысла. Уехать обратно тоже нечем: наш автобус уже ушёл, пока мы изучали расписание, и до вечера его не будет.
Как же там наша бедная бабушка?! У неё же инфаркт будет, что мы с Маришкой где-то без неё, на каком-то Золотом пляже, без еды и без присмотра… И я решила, что единственный правильный выход – идти обратно в Евпаторию. Но идти по шоссе не хотелось: жарко, выхлопные газы, и потом – вдруг дорога где-нибудь раздваивается? – можно заблудиться. И тогда я решила идти по берегу моря: так мы точно не заблудимся. В конце концом мы обязательно придём на наш городской пляж, а оттуда уже рукой подать до нашего домика.
И мы с Маришкой пошли… По бережку, по мягкому золотому песочку, на ноги набегали маленькие волны, за нами по пустынному берегу тянулись две цепочки следов… Ни одного человека мы на своём пути не встретили. Шли и шли… Иногда Маришка уставала, и я её сажала себе на плечи. Потом опять спускала на песок, и мы опять шли и шли… размахивая сандалиями, по тёплому прибою…
И какова же была наша радость, когда (через час, или два, часов-то у нас не было) мы увидели идущую нам навстречу бабушку!…
Правда, бабушка стала меня тут же сильно ругать: во-первых, за то, что мы без неё уехали, хотя вины моей в этом не было никакой, а во-вторых, за то, что мы побрели по берегу моря, а не сидели, как послушные дети, и не дожидались её на Золотом пляже.
Ей ударило в голову, что, идя без присмотра по берегу моря, мы с Маришей могли утонуть! Интересно: каким образом мы могли утонуть?…
Всё-таки взрослые держат детей за идиотов, они приписывают детям какие-то идиотские помыслы, которые просто не могут родиться в нормальной голове! А то, что голова у меня нормальная, бабушка могла бы уже знать.
Я ведь хотела, чтобы она поскорее перестала о нас волноваться. Я думала: она пошла домой (не стоять же ей целый день на автобусной остановке), сидит там и горько плачет о потерянных детях… А мы – тут как тут! здравствуй, дорогая бабушка, мы вернулись!
(Наверное, дети тоже держат взрослых за идиотов: это ж надо было придумать такое, что бабушка пошла домой, сидит там и плачет!) Эта история открыла мне глаза на то, что дети и взрослые – существа близкие по разуму, что порой дети и взрослые оценивают ситуацию совершенно одинаково и принимают совершенно одинаковые решения.
…И я до сих пор радуюсь, когда вспоминаю, как мы встретили нашу бабушку на морском берегу, где-то на полпути между Золотым пляжем и Евпаторией…
* * *
В Евпатории мы с бабушкой первый раз говорили о Христе. Неподалёку от нашей улочки площадь. На площади – церковь, действующая по воскресеньям. Туда идёт народ, не густо, но идёт.
– Бабушка, зачем?
– Ну, как… Богу молиться. Христу.
– А кто такой Христос? – спрашиваю я.
Удивительно, что раньше я такого вопроса бабушке никогда не задавала. Хотя и слышала от неё выражения: «Христа ради», «христианская душа». Но для меня это были просто такие бабушкины выражения: Христа ради – вроде как «пожалуйста», христианская душа – значит, «очень хороший человек». И когда в Васильевке от бабушки Моти или от бабушки Химы я слышала порой вздох-восклицание: «Христе Боже наш!» – то тоже воспринимала это как старинное выражение, которое можно услышать только от бабушек в селе. А то, что мои сельские бабушки верят в Бога – в Кого-то, Кто над нами, где-то на далёких небесах, Который слышит их вздохи, их просьбы, – я это знала давно. Их вера была не отделима от них, как вся их жизнь – с этими хатками и рушниками, мальвами и глиняными горшками на тыне (на заборе), простыми радостями и горькими воспоминаниями, их вера была естественно вплетена в красно-чёрный узор жизни, и я как-то интуитивно чувствовала, что «Христе Боже наш» – может быть, самая главная нить в этом узоре… Именно та нить, за которую они держатся во всех жизненных испытаниях. А иконы в углу… – эти потемневшие портреты Бога и его Матери – я их воспринимала, как иллюстрации к сказке.
Но только сейчас, в эту минуту, до меня вдруг дошло, что «Христос» – это ЧЬЁ-ТО ИМЯ! И меня это сильно поразило.
– Бабушка, а кто такой Христос? – повторяю я свой вопрос.
И бабушка, немного поколебавшись, как будто собираясь с мыслями, начинает рассказывать о человеке, который жил когда-то очень давно в Израиле… Очень хороший человек. Он учил народ, как надо правильно жить, и многие почитали его богом, но потом евреи его убили.
– За что, бабушка?!
– По злобе человеческой.
– Так он был Богом – или нет?
– Он был сын Бога.
– Как это?
– Его простая женщина родила, Мария. Но родила не от мужа, а от Бога.
– Как это?…
Я чувствую, что моя голова не в состоянии вместить бабушкины объяснения.
– Ну, ты ещё мала такое понимать, – говорит бабушка, видя мою обескураженность.
– А ты веришь в Бога, бабушка?
– Когда-то верила. И мой отец очень верующим был. Он мне и привил эту веру. Да, когда-то я сильно верила в Бога… Но я перестала в него верить, когда увидела, как еврейских детишек ведут в газовые камеры… Видеть это было выше человеческих сил! Я подумала тогда: если бы на свете был Бог, он бы такого не допустил!… После того, что я пережила, я не могу больше верить. Моя вера в Бога умерла в Освенциме и в Маутхаузене… А Христа я и сейчас люблю. Он был очень хороший человек, и все слова, что он говорил, были правильные. Только если бы Он был Богом, он бы не допустил такого зверства, которое немцы чинили, тем более – над детьми… Почему он это допустил?! Кто мне ответит на этот вопрос?! В чём были виноваты эти дети?! – почти кричит бабушка, и её глаза горят страшным гневом и обидой.
– Я спрашиваю: в чём были виноваты эти дети?! – с болью и горечью повторяет она свой вопрос, обращаясь неизвестно к кому. – А эти – вот эти несчастные калеки! Сколько их тут? Куда ни глянь… За что их судьба так страшно наказала? В чём они, бедные, провинились? Я спрашиваю: в чём они провинились?!
– Не знаю, бабушка…
Бабушка гневно молчит. Потом как будто очнулась. Грустно вздохнула, сказала усталым голосом:
– Впрочем, Ленин тоже хорошему учил людей: чтобы все в равенстве жили, чтобы не было бедных и богатых. И если бы люди по его заветам жили (ну или по заветам Христа), то жизнь, конечно, была бы совсем другая… Я Ленина тоже люблю. Рождаются иногда на свет хорошие люди, которые учат людей добру, но народ это не принимает.
– Почему, бабушка?
– А кто ж его знает?… – вздохнула бабушка.
* * *
К нам наведался хозяин нашей комнатки, молодой весёлый парень Валера. Мы с ним как-то сразу подружились, как было когда-то с дядей Павлом. Это удивительно: только Валера вошёл, улыбаясь, в дом, как мы все его тут же полюбили. Бывает так в жизни: как будто всегда знала этого человека, только давно с ним не виделась…
Тут же пошли разговоры, общение, бабушка кинулась кормить Валеру, как любимого внука. Валере было, наверное, лет двадцать пять. Потом он попросил бабушку отпустить меня с ним погулять, и бабушка тут же с радостью меня отпустила.
Валера предложил сходить в городской парк. Я согласилась, только предупредила, что на качелях не качаюсь, потому что меня на них укачивает. Валера сказал, что тогда мы просто погуляем и навестим его знакомых. Мы дошли до парка, но там был платный вход. Валера сказал, что это глупо – платить за вход в парк, что он никогда не платит. Мы зашли за угол, и Валера показал, как он ходит в парк: быстро и ловко, как обезьянка, он перелез через высокую чугунную ограду. «Давай, перелезай!» – крикнул он мне уже с той стороны.
Хватаясь за чугунные витые перепонки, я тоже полезла, как паук по паутине. И вот я уже наверху.
– Молодец! – подбадривает меня снизу Валера. – Давай прыгай! я тебя поймаю!
И я прыгнула прямо в его руки… под громкий треск своего подола, который зацепился за чугунный ромб (этими ромбами в то время, да и сейчас тоже, любят украшать ограды городских парков). Новенький сиреневый сарафанчик, который я надела сегодня первый раз, был безжалостно разодран сзади этим чугунным архитектурным излишеством. Я испугалась: что бабушка скажет?! ругать будет… Валера тоже огорчился, но ненадолго.
– Идём! – сказал он. – У меня подружки здесь живут, они тебе живо всё починят, бабушка даже не догадается ни о чём.
И мы пошли через весь парк в какие-то его дебри, парк был похож на лес, мы сторонились людных аллей, потому что я очень смущалась своего разодранного вида. Валера привёл меня к маленькому зелёному вагончику, здесь обитали его знакомые – две девушки-озеленительницы. Они работали в парке и здесь же, в вагончике, жили.
Девушки были студентками, ботаниками, из какого-то другого города, а в Евпаторию приехали на практику. Одна из них была очень красивой – с чудными золотыми волосами, такая вся солнечная, смешливая. Её Валера и попросил зашить мне подол. Она вооружилась иголкой, я села на табурет к ней спиной, и она взялась за реставрацию моего сарафанчика. При этом мы все общались, хохотали, вторая девушка заварила в это время пахучий чай, и я совершенно не чувствовала себя малявкой, и никто ко мне не относился как к маленькой.
Когда подол был зашит, все высоко оценили талант золотоволосой девушки, особенно восхищался Валера. Было видно, что он в эту девушку влюблён.
А потом мы пили чай под жёлтой, низко свисающей над столом лампой. Было уютно и тепло… И мне тоже хотелось поселиться когда-нибудь в маленьком вагончике, с задушевной подругой, в чаще какого-нибудь парка, и пить по вечерам чай под жёлтой лампой, и чтобы приходили на огонёк хорошие люди, с которыми можно было бы так славно поболтать…
Мы ушли из вагончика довольно поздно, когда уже было темно. Я думала, что бабушка будет меня ругать за позднее возвращение, но она ничуть не ругала, только сказала Валере спасибо за то, что он меня выгулял.
(А на разорванный подол бабушка обратила внимание только дома, уже в Вольногорске, когда стирала сарафанчик. Но он был так искусно зашит, что она даже не ругала меня, а только удивилась, как это она целый месяц ничего не замечала).
Мне очень жаль, что я никогда не любила писать письма, мне почему-то всегда было это очень трудно – написать письмо. Поэтому я ничего не знаю о той золотоволосой девушке и о весёлом Валере. Но мне хочется думать, что у них всё хорошо, и что они, может быть, вместе, и у них родились весёлые золотоволосые дети… У хороших людей должно быть в жизни всё хорошо.
А иногда я думаю: вот взять бы и приехать однажды в Евпаторию, и найти тот домик, ведь у меня хорошая зрительная память, я бы обязательно его нашла. А там живёт взрослый дядя, совсем взрослый, даже уже почти пожилой, а я к нему с вопросом: «А не помните ли вы девочку, с которой лазили когда-то в парк через забор?…» А он бы улыбнулся такой замечательной улыбкой, помолодев сразу на сорок лет, и ответил бы: «Как не помнить! Ну, как, бабушка не ругала за порванный подол?»
Иногда так хочется увидеть людей, с которыми общалась совсем чуть-чуть, но почему-то запомнила их навсегда. И в том месте в сердце, где они живут, эти хорошие, почти незнакомые люди, в этом месте тепло-тепло… И те минуты нашего общения я вспоминаю с нежностью и благодарностью. Почему? Да потому, что эти люди принимали меня такой, какая я есть, и были ко мне добры, и всё было по-настоящему. Наверное, такие минуты и называются настоящей жизнью, хотя почти ничего особенного в эти минуты не происходит (на первый взгляд). Но внутри происходит что-то очень-очень важное, не называемое словами…