Лёля – родная душа
Первое сентября. Возвращаюсь из школы домой. И вижу в окне нашей кухни не бабушку, которая обычно в это время выглядывает меня, а молоденькую девушку, которая улыбается и приветливо машет мне рукой. Кто это?… Что за неожиданная гостья? Но в следующую секунду я узнаю её. Это же Лёля из Судака! Мы гостили у них три года назад. Она сильно повзрослела. Но толстая русая коса, большие круглые серо-голубые глаза и чудесная солнечная улыбка – всё те же.
Лёля – племянница Фёдора, она дочка его двоюродного брата. Таким образом, Лёля – троюродная Маришкина сестра, а значит – и моя. Хотя у нас с Лёлей нет кровного родства, но мы с ней похожи. Ещё три года назад нам говорили: «Сразу видно, что вы – сёстры».
Лёля приехала из Крыма к нам, в Вольногорск, чтобы учиться в нашем техникуме. Это её Фёдор сюда заманил, он любит Лёлю, как родную дочь, и жалеет её.Потому что Лёлю, когда она была совсем маленькая, бросила мать. В то время, как Лёлин отец, военный моряк, был в море, мать оставила Лёлю соседке, написала мужу записку, что полюбила другого, и уехала. Навсегда. Не оставив адреса. Это было в Ленинграде сразу после войны. С тех пор Лёля свою мать ни разу не видела, и даже забыла её лицо…
Потом Лёлин отец вышел в отставку, переехал в Крым и здесь женился на женщине с ребёнком. Надо ведь было как-то устраивать свою жизнь: хотел, чтобы у дочери была мать, пусть и неродная. Таким образом, у Лёли появились новая мать и старший брат. Лёля называла мачеху матушкой, а со сводным братом сразу сложились очень непростые отношения: мальчик был ревнив и не хотел делить свою мать ни с кем. А потом родился младший братишка, которого Лёля обожала, как я свою Маришку. Кстати, и разница в возрасте у них примерно такая же, как у нас с Маришей.
И всё было бы ничего, если бы не одно «сказочное» обстоятельство: Лёля стала в этой семье настоящей Золушкой. Когда мы втроём (бабушка, Маришка и я) три года назад у них гостили, мы с бабушкой поражались, как много работает эта девочка, которой тогда было всего пятнадцать лет. Фактически весь дом и все заботы о семье лежали на Лёле. Отец трудился в винодельческом совхозе (военный моряк стал виноделом), матушка тоже ходила на службу в какую-то непыльную контору, а после работы отдыхала, ничем себя по хозяйству особо не утруждая. Лёля же и готовила, и стирала, и бегала на рынок, и убирала, и присматривала за младшим братом. А старший брат, любимец матери, все дни проводил с приятелями на пляже. Забегал домой только чтобы поесть.
Особенно нелегко приходилось Лёле в разгар курортного сезона – с мая по октябрь, когда часть комнат в их домике сдавалась отдыхающим, за которыми тоже нужно было убирать и стирать. И всё это, конечно, вручную. Каждый день Лёля часами стояла у корыта и у плиты. Весь дворик был всегда увешан простынями и пододеяльниками. А к часу дня надо было успеть приготовить обед, потому что родители приходили обедать домой. А в сентябре начиналась школа, и Лёле приходилось крутиться ещё скорее… А матушка ещё ругала её за тройки!
Жалея Лёлю, бабушка по приезде тут же взяла готовку еды на себя, а я ей помогала. Помню, как мы с бабушкой наделали к ужину целую гору вареников на всю ораву, а Лёлин сводный братец, узнав, что я тоже участвовала в лепке вареников (о чём я с гордостью сообщила), брезгливо отодвинул свою тарелку и заявил, что есть их не будет. «Чтобы я ел вареники, которые какая-то девчонка своими грязными руками делала?!» – кричал он. «У меня руки вовсе не грязные!» – оправдывалась я. Бабушка от обиды покраснела и кусала губы. Я убежала в дальний угол сада и плакала там. Меня нашла Лёля, утешала: «Не обращай на него внимания, он всегда такой – слишком гордый, заносчивый. Я уже привыкла. Хотя бывает очень обидно порой…»
Чтобы как-то отблагодарить хозяев за то, что мы у них месяц проживали, бабушка весь этот месяц шила на всю семью, каждый день стучала на машинке. Так что на море мы бывали не очень много. Помню, как Лёлина матушка придирчиво вертится перед зеркалом в намётанном ярком шёлковом голубом платье, такая вся из себя красавица: белокурая, белотелая, синеглазая. А бабушка вертится вокруг неё с сантиметром в руках и булавками во рту: что-то закалывает, убирает…В губах и бровях белокурой красавицы застыло капризное недовольство. Угодить ей было непросто…
Недовольство всегда было на лице белокурой красавицы. Как маска. Ни разу не видела, чтобы она улыбалась. Она часто ругала Лёлю по всяким пустякам. А папа у Лёли был тихий и добрый. Его вообще не было слышно. Видно было, что он любит Лёлю, но очень боится жены, и ничего в их жизни изменить не может. Ну, типичная сказка про Золушку!
Явился через несколько лет и сказочный принц: московский студент, который отдыхал в их домике. Он без памяти влюбился в Лёлю и хотел её увезти в Москву. Но Лёле было всего шестнадцать, и родители её не отпустили…
В тот наш приезд в Судак мы с Лёлей сразу подружились, хотя разница в возрасте у нас пять лет. Помню, как Лёля водила меня в Генуэзскую крепость, которая в ту пору лежала вся в руинах, но эти руины были какие-то удивительно ЖИВЫЕ, и мы лазали повсюду, и было страшно среди этих развалин и здорово, казалось: за каждым выщербленным углом притаились горячие генуэзцы…
Тогда в крепости мне нравилось больше, чем сейчас, когда всё вылизали, отреставрировали, и она стала просто музеем.
* * *
И вот Лёля приехала к нам в Вольногорск. Оказывается, Фёдор долго уговаривал её отца отпустить Лёлю. Фёдор говорил: «Останься Лёля в Судаке, у неё не было бы ни профессии, ни образования. Всю жизнь только стирала бы за курортниками. А она умный и способный человек, у неё может быть другая судьба».
Надо сказать, что и во всей дальнейшей Лёлиной жизни Фёдор старался ей помогать: с устройством на работу и с получением жилья. У них изначально были по-настоящему родственные тёплые отношения.
* * *
Лёлю поселили в большой комнате. Она спала на диване, а я в эту же комнату поставила для себя раскладушку – чтобы шептаться с Лёлей перед сном… Это было так здорово! Наконец, у меня появилась настоящая подруга, которую ни с кем (по крайней мере, в первое время) не нужно было делить, с которой можно было поговорить обо всём на свете, зная, что она не предаст меня: не побежит тут же открывать моей маме мои секреты. Лёле я рассказала о дяде Павле и даже показала его фотографию, Лёля знала о моей мечте стать лётчиком, она была посвящена в мои школьные проблемы, ей я могла пожаловаться на маму и бабушку, когда они ни за что, ни про что обижали меня, и Лёля меня понимала. Лёле я расскажу вскоре об учителе музыки… Ей первой я показывала свои новые стихи…
А ещё у нас с Лёлей была одна – секретная ото всех – тема: её мать и мой отец. Какое счастье: наконец в моей жизни есть человек, кому можно рассказать об отце, и этот человек меня понимает, именно ПОНИМАЕТ, а не просто сочувствует. А когда я погружалась в грустно-сладкие волны своих любимых воспоминаний об отце (как он нёс меня на руках…как мы играли с ним в цветущей степи за домом… как мы прощались на снежной, солнечной тропинке…), Лёля говорила: «Тебе хорошо – тебе есть что вспомнить». А ещё она говорила: «Хочу когда-нибудь найти свою мать и посмотреть ей в глаза. Больше мне ничего от неё не надо. Только посмотреть ей в глаза».
* * *
Пройдут годы, и Лёлина горькая мечта сбудется: она найдёт свою мать и посмотрит ей в глаза… Лёля к тому времени будет уже совсем взрослой. Но это – другая история…
* * *
Лёля – удивительно тёплый, весёлый, открытый человек, она сразу стала всеобщей любимицей в нашей семье. С её приездом атмосфера в доме смягчилась, ссоры стали гораздо более редким явлением, мама и бабушка не упрекали друг друга на каждом шагу, им перед Лёлей было всё-таки неудобно.
Фёдор стал разговорчивее, даже пораньше приходил теперь с работы, всегда вечером подробно расспрашивал Лёлю про дела в техникуме и на работе. Ведь Лёля, не желая быть на иждивении у любящего дяди, тут же устроилась на работу: разумеется, на стройку – а куда ещё в нашей степи было идти работать молодой девушке? Вся молодёжь города работала на стройках – это было так романтично!
Иногда в такие уютные, семейные вечера Фёдор что-то рассказывали сам – чаще про свои студенческие послевоенные годы, всякие курьёзные случаи, и очень смешил нас. Он вообще любит пошутить, когда наша семья разбавлена ещё кем-то: то ли друзья зашли на огонёк, то ли родственники приехали погостить. У Фёдора сразу же улучшалось настроение, и он начинал всех смешить. А при Лёле он всегда был в хорошем настроении, она даже не догадывалась, каким её любимый дядя может быть мрачным и молчаливым. И хорошо, что не догадывалась!
Лёля говорила нам с Маришей: «Какой весёлый дядя Федя! Какие вы счастливые, у вас так хорошо в семье».
А мне она говорит перед сном: «Конечно, это грустно, что твои родители разошлись, но тебе очень повезло и со вторым отцом. Дядя Федя такой хороший человек!» Я не спорю. Он действительно хороший человек. Просто он не любит меня. Но в этом я сама, наверное, виновата. Была б я таким лёгким, милым человеком, как Лёля…
Лёля рвётся всем помогать: бабушке на кухне и мне с уборками. Бабушка Лёлю просто обожает, жалеет её, любит её кормить – наконец-то бабушке есть на кого излить свою любовь к кормлению! Лёля не капризна в еде, как мы с Маришкой, у них с бабушкой свои лирические отношения. Бабушка любит рассказывать Лёле о своей жизни. Мы-то уже всё знаем, а тут такой внимательный свежий слушатель. С такими потрясающими глазами!
Оказывается, нам всем очень Лёли не хватало. И мы это поняли, когда она у нас появилась.
* * *
К сожалению, Лёля в дальнейшем ушла жить в общежитие. Это она сама так решила, ей не хотелось стеснять нас. Хотя никого она не стесняла, и нам всем было грустно, когда она ушла. Сразу стало так пусто в доме… Сильнее всех о Лёле скучала я.
Лёля, родная душа, с кем мне теперь пошептаться перед сном?…
Но она не забывала нас, часто к нам забегала, и это было всегда праздником, потому что мы все очень её любили. Бабушка тут же бросалась её кормить, мы с Маришей тянули её в свою комнату: Марише хотелось с ней поиграть, а мне – показать ей свои новые стихи.
Иногда даже удавалось оставить Лёлю на ночь и опять пошептаться, посекретничать перед сном…
* * *
То время, что Лёля жила с нами, было самым хорошим, самым тёплым из всех восьми лет, прожитых нами в Вольногорске.
Спасибо, Лёля, за то, что ты была в моей жизни. Была – и есть. Моя старшая сестра.
…С тех пор прошло много лет, и мы давно, очень давно не видели друг друга. Мне это кажется странным и неправильным. Но я помню о тебе… Лёля, родная душа.
Свет в окошках
Первого сентября после обеда побежала в музыкальную школу.
Оказывается, Римма Петровна в нашей школе уже не работает. Она вообще уехала из нашей ветреной степи. Наверное, её клавесину здешний климат был вреден.
А у меня новый учитель. Увидела его в распахнутую дверь. Мне сказали: «Вот он, твой новый учитель».
Увидела – и остолбенела… Это было слишком яркое видение!
Высокий, худощавый, бледное лицо, сине-голубые глаза… Как у моего отца!
И возраста они примерно одного – мой отец и мой новый учитель. Нет, всё же учитель моложе – как будто младший брат моего отца. И фамилии похожи! Да, у нас с моим новым учителем очень родственные фамилии – собственно, они разнятся только окончанием. У меня из-за этого окончания фамилия получилась немножко смешная, а у моего учителя фамилия просто царская!
* * *
Теперь мне учиться музыке стало гораздо труднее. Хотя учитель прекрасный. О таком можно только мечтать. Когда он берёт в руки мой волшебный, переливающийся перламутром, аккордеон и показывает мне, как нужно играть фугу Баха… (Оказывается, на аккордеоне Бах звучит совершенно потрясающе! Не зря ведь у моего аккордеона есть органный регистр!)
Так вот, когда он берёт в руки мой аккордеон, и его длинные нервные пальцы начинают перебирать сахарные и антрацитовые клавиши… – наш маленький класс наполняется космическим звучанием – в класс входит КОСМОС!… Как будто небесные хляби разверзаются надо мной, сносят крышу маленькой музыкальной школы, затерявшейся посреди голой чёрной степи, сносят и мою собственную крышу – в голове комический вихрь!…
Со мной в этот момент творится просто что-то ужасное. Я НЕ ВМЕЩАЮ!… Сердце хочет разорваться на части. Красота музыки Баха и красота этого бледного, худого лица, склонившегося над клавиатурой, упавшая на высокий лоб прядь прямых русых волос, красота этих нервных чутких пальцев, и сияние сине-голубых глаз, когда он поднимает их на меня с вопросом: «Ну, ты всё поняла?…»
Я НЕ ВМЕЩАЮ!!! Да, я что-то поняла. Даже очень многое… Моё сердце ноет от восторга и боли. Оказывается, от восторга может быть больно… О, как я люблю с тех пор Баха!… Бах означает «ручей» – и этот ручей как будто вытекает из самого сердца мироздания, из его космических глубин… И голос этого рокочущего, ликующего ручья несёт ответы на многие мои вопросы. Даже на те, которые я ещё не успела задать…
– Ну, ты всё поняла?
Во рту пересохло. Язык не шевелится. Киваю: да, поняла.
– Ну, попробуй сама, – он протягивает мне аккордеон, согретый теплом его рук.
Мои пальцы дрожат и не слушаются, я не люблю играть новую вещь в присутствии кого-то, тем более – моего учителя, который смотрит на меня своими пронзительными глазами. Я под этим взглядом просто перестаю что-либо соображать, а при этом нужно ведь ещё и клавиши перебирать! Ну, это уж слишком… А он улыбается своей мягкой и почему-то грустной улыбкой (наверное, устал от моей бестолковости?) и ободряет меня: «Не спеши, не волнуйся, у тебя всё получится». Но, глядя на мои страдания, наконец, милует меня: «Ладно, урок окончен. Иди, учи дома».
Потом он скажет моей маме: «Не могу понять, что вашей девочке мешает играть лучше. У неё все данные для этого. Но она почему-то так волнуется всегда, и ей это мешает. Да, мешает именно чрезмерная эмоциональность, повышенная чувствительность. Но я не знаю, что с этим можно поделать. Поговорите с ней, успокойте как-нибудь».
Мама со мной поговорила. Точнее – передала мне слова моего учителя, думая, что я после этого тут же успокоюсь и перестану так трястись на уроках. Но… мне стало ещё труднее. Господи, оказывается, он всё видит и всё про меня понимает! (Он понимал, видимо, даже то, чего я сама в свои тринадцать лет не понимала).
На следующий урок я шла, точнее – тащилась, плелась просто полумёртвая. И аккордеон, в котором было двенадцать килограмм молчаливой музыки, казался мне в этот раз совершенно неподъёмным. Но Бах был уже в моих пальцах, а не только в сердце, я даже мысленно могла сыграть эту дивную фугу. Мне казалось – клавиши поселились в моём мозгу, как звёзды, и невидимая рука постоянно перебирает их…
Поэтому на уроке я играла сносно, а может, даже хорошо. По крайней мере, мой учитель похвалил меня и весьма удивился, что за три дня я достигла такого качества исполнения. Он сказал: «Видимо, ты из тех людей, кто любит учиться в одиночестве. Без свидетелей». И он был совершенно прав.
С тех пор я играла ему только то, что разучила дома, и он больше не мучил меня новыми вещами – чтобы я тут же, у него на глазах, пробовала их играть. Он играл мне их сам, а я слушала, впитывала, пропитывалась музыкой, вся обращаясь в вибрации и трепет…
Больше всего на свете я любила смотреть, как мой учитель играет на моём аккордеоне. Именно в эти минуты я могла безбоязненно смотреть на него – когда он смотрел на клавиши. Я рассматривала тонкие морщинки у его глаз, я думала о его жизни, такой далёкой и загадочной для меня, мне было грустно от этих морщинок, мне хотелось бы их разгладить, сделать что-то хорошее для него, чтобы его улыбка не была такой грустной. Но единственное, что я могла для него сделать – это хорошо выучить урок.
И я очень старалась. Я даже брала ноты в свою обычную школу и, сидя на уроках, раскрывала их и мысленно играла, включая звёзды-клавиши в мозгу, заучивала наизусть новую пьесу.
А по вечерам, в те дни, когда мне не нужно было идти на урок музыки, я всё равно шла в музыкальную школу…
* * *
Школа располагалась на первом этаже бывшего общежития. Длинный коридор, по обеим сторонам его – комнаты-классы. А в самом дальнем конце – поворот налево. И там, в тупике, – бывшая общежитская кухня, в которой и находился мой класс. Очень удачно. Кухонная стеклянная дверь была закрашена белой масляной краской.
И если процарапать ногтем в краске маленькое окошко, можно было стоять у двери и смотреть, как мой учитель ведёт урок…
Надо сказать, что за три года моих тайных подглядываний никто (ни разу!) меня в этом тупичке не застукал. Это были замечательные минуты. Можно было смотреть на него и при этом не краснеть. Слышать его голос и не впадать в панику. И маниакально выискивать сходство, родство, сочинять, как поэму, фантастическое генеалогическое древо, где мы – мой учитель и я с отцом – на каких-то близких ветвях… Я до боли хотела родства с этим человеком, я мечтала когда-нибудь узнать нечто из его, или из своей жизни, что дало бы мне основание воскликнуть: «Я так и знала! Ну, конечно же! Ведь это ТЕ ЖЕ сине-голубые глаза! А просто так ничего не бывает…»
Благодаря этому тайному общению, о котором мой учитель даже не догадывался, я всё лучше узнавала его, я знала уже все его характерные жесты, знала, как он огорчается, когда ученик приходит с невыученным уроком, знала, как он смеётся, хотя это случалось очень редко, знала, как он задумывается, когда слушает ученика… И каким усталым иногда бывает. Уже таким знакомым и родным был его худой профиль на фоне окна: высокий лоб с прядью русых, рассыпчатых, непослушных волос, прямой нос, нервная линия сухих, тонких губ, матовость бледной кожи. Он был весь какой-то прозрачный и светящийся… Очень, очень светлый. Очень хороший человек. Я это так остро чувствовала!
* * *
Всю жизнь, всю жизнь я буду искать вокруг себя сине-голубые глаза моего отца!… Мне будет казаться, что ЧЕРЕЗ ЭТИ ГЛАЗА на меня каким-то мистическим образом смотрит мой отец… И всякий раз, встретив на жизненном пути мужчину возраста моего отца, с ТЕМИ ЖЕ сине-голубыми глазами, с ТЕМ ЖЕ пронзительным взглядом, я буду радостно думать: «Это он!» И не раз в жизни я скажу с благодарностью: «Вы так похожи на моего отца!»
Свято место пусто не бывает. И огромная пустая лагуна в моей реальной жизни, которую не смог заполнить папа Федя, всегда была заполнена образом прекрасного мужчины с пронзительным сине-голубым взглядом…
Когда-нибудь я расскажу о каждом из них. А о многих уже рассказала в других своих книгах. Жизнь щедро одарила меня дружбой и теплом, грех жаловаться, да я и не жалуюсь, хотя многие из моих прекрасных голубоглазых друзей уже ушли в вечность… Но они продолжают жить в моём сердце. И при этом всегда есть в реальной жизни КТО-ТО, через кого смотрят на меня сине-голубые глаза моего отца…
Эти глаза как будто преследуют меня в течение всей моей жизни.
Или это я преследую их?…
* * *
…А когда я приходила на следующий урок, мой учитель жаловался мне:
– Не представляю, кому это нужно расковыривать краску на двери? Как ты думаешь, кто бы это мог быть?
Я недоумённо пожимала плечами. А он брал клочок бумаги и аккуратно заклеивал свежепроцарапанный «глазок» – моё вчерашнее окошко… Краска на двери была со стороны коридора, а бумажки на «глазках» – со стороны класса. Дверь выглядела смешно, особенно к концу учебного года: она почти вся была в маленьких белых заплатках.
На уроках мой учитель меня хвалил, и я почти всегда уходила домой с пятёркой. Но я по-прежнему сильно стеснялась его и меня бросало в жар каждый раз, когда приходилось смотреть ему в глаза. Через процарапанное «окошко» общаться было легче и свободнее…
* * *
Но, кроме уроков, на которых я чувствовала себя уже более-менее уверенно, было в моей музыкальной жизни страшное испытание – это академические концерты: что-то вроде экзамена. В конце каждой четверти, а то и посередине, с бухты-барахты, устраивались эти экзекуции.
Происходило это так: большой класс, по стеночкам сидят все преподаватели школы, человек десять. И мой учитель тоже. И его жена, кстати, здесь же – она преподавала нам музыкальную литературу: кареглазая, черноволосая красавица, похожая на свою тёзку – восходящую оперную «звезду» Тамару Синявскую. Они – мой учитель и его жена – были совершенно не похожи друг на друга, как будто антиподы. Только выражение глаз было общее: грустно-задумчивое… А вообще, они были очень красивой парой, на мой взгляд – просто идеальной.
Итак, большой класс. Посреди класса – одинокий стул. И нужно войти в это, наполненное перекрёстными учительскими взглядами, пространство, сесть на этот стул и спокойно, уверенно и выразительно сыграть пьесу. Лучше всех это удавалось Ане-большой. Вообще, играть на пианино – гораздо комфортнее, чем на аккордеоне: садишься за инструмент ко всем спиной – и играешь себе, ничьи взгляды тебе не мешают. Но Аня и так не боится выступлений, она очень артистична и любит играть на разных концертах, не только академических. В отличие от меня.
А я, в отличие от неё, академконцерты просто ненавидела. Благодаря им, я выяснила, что у меня патологический страх публичных выступлений. И хотя здесь не надо было раскрывать рта и говорить длинные фразы, а только лишь сказать название произведения и фамилию композитора, но, оказывается, издавать звуки на своём любимом аккордеоне перед слушателями мне так же страшно, как выйти к доске и ответить устный урок. Вот такое пренеприятное открытие.
А как же парижские бульвары, и я в широкополой шляпе и с аккордеоном?… Да, наверное, не в этой жизни, а в какой-нибудь другой…
* * *
И вот, очередной академический концерт. Жду своей очереди, дрожу, как осиновый лист, как собачий хвост… Наконец, меня вызывают. Вхожу в класс на ватных ногах, добредаю до стула (как будто электрического!), сажусь, что-то мямлю.
– Начинай! – говорит директор Любовь Григорьевна.
– Спокойно, не спеши, – говорит ободряюще мой учитель, он тоже здесь, и только он один – моя опора.
Итак, начинаю… Играю первую музыкальную фразу. Хорошо играю. С чувством. И вдруг… мои пальцы, и моё сознание зависают над страшной пустотой…
Я НЕ ПОМНЮ, ЧТО ДАЛЬШЕ!!! Совсем не помню… Ни-че-го. Помню только то, что ещё минуту назад знала эту пьесу наизусть.
В классе повисает зябкая тишина.
– Что случилась? – спрашивает обеспокоено мой учитель.
– Я забыла… – шепчу пересохшими губами и шершавым языком.
– Что забыла?!
– Что дальше…
– Но ведь этого не может быть! Соберись с мыслями, сосредоточься, начни сначала, – говорит он.
Начинаю сначала. Играю первую фразу и – та же пустота в голове и в пальцах. Опять в классе холодящая тишина.
– Пойдём, выйдем, – говорит мой учитель.
Я плетусь за ним в наш класс.
– Играй! – говорит он.
И я играю… Всю пьесу, от первой до последней нотки – без единой запинки!
– Так в чём же дело? – спрашивает он.
– Боюсь.
– Бояться-то нечего, – говорит он мягко, успокаивающе. – Бояться совершенно нечего. Выйди и сыграй, как ты сейчас мне сыграла. Играй как будто для меня одного, не думай, что там ещё кто-то. Идём.
Опять заходим в это жуткое холодное пространство. Опять сажусь на почти-электрический стул. И… всё повторяется!
Опять я играю первую фразу. Потом повторяю её вновь – в надежде вспомнить продолжение, но в голове – гулкая пустота… Повторяю заколдованную фразу ещё раз, с чувством полного отчаянья!… И слышу раздражённый голос директора:
– Ну, мы это уже слышали! Играй дальше!
Сижу, опустив голову, уткнувшись взглядом в сахарные и антрацитовые молчащие клавиши… Ужас. Стыд. Кошмар. «Я опять забыла…» – говорю я. В классе слышатся ироничные смешки. Поднимаю глаза и вижу сине-голубые, полные грусти и сочувствия глаза моего учителя. «Не будем её больше мучить, – говорит он. – Она сегодня очень волнуется. Но только что в классе, поверьте мне, она сыграла на отлично».
И потом, когда я пришла на очередной урок, он ни одним словом не напомнил мне о моём позоре. Ни одним словом – ни огорчённым, ни сочувственным. Как же я была ему благодарна за это!
Мой учитель – самый хороший человек на свете.
* * *
А ещё в нашей музыкальной школе был оркестр. Человек пятнадцать. С таким немножко однообразным составом: баянисты и аккордеонисты. Но для нашего городка это было уже что-то! Руководил оркестром, конечно же, мой учитель. И у меня в этом оркестре было своё место и своя партия.
Мне очень нравилось, как мой учитель дирижирует нами. Я заметила: когда смотришь на дирижёра со стороны – как зритель – то все эти геометрические фигуры в воздухе, которые он вычерчивает своей палочкой и пальцами, кажутся китайской грамотой, или языком глухонемых. Но когда смотришь на это ИЗНУТРИ МУЗЫКИ, которую играешь вместе с другими, то весь этот загадочный безмолвный, воздушный язык оказывается очень простым и понятным. Вот мой учитель нацелился своей нервной палочкой в мою сторону – и я точно знаю, что мне нужно сейчас вступать, вот он словно бы подымает над собой тяжёлые пласты воздуха – и я понимаю, что нужно играть фортиссимо – то есть громко, ещё громче! Вот его бледные тонкие пальцы словно бы гладят траву, гладят нежно, осторожно – и я понимаю, что нужно играть тихо, ещё тише, ещё… Пиано, пианиссимо… И – очерчивание в воздухе магического полного круга – всё, конец!
Мне нравится играть в оркестре. Когда я не одна пред очами учителя, я не так стесняюсь. Мы готовимся к выступлению, у нас скоро премьера.
* * *
Пятилетие Вольногорска. Большой концерт для всех жителей города в единственном культурном центре – кинотеатре. Мы со своими бандурами ждём своего выхода на сцену. Кстати, я в оркестре единственная девочка. Кажется, начинаю волноваться… Мой учитель (как же он хорошо изучил уж меня!) смотрит на меня ободряюще и весело подмигивает: «Ничего, отобьёмся!»
И вот мы на сцене. Сидим в два ряда. Зал набит битком – аншлаг, полный! Яркий свет бьёт в глаза…
В световом луче стоит мой учитель, палочка и пальцы замерли в воздухе, приготовившись к полёту… И вот они уже замелькали в своём магическом, колдовском танце… Тонкая худая фигура учителя, порхающие полы тёмно-синего пиджака, растрепавшиеся светлые волосы, руки – как крылья… Я смотрю на него, как зачарованная… И он тоже смотрит на меня, его бледное лицо искажено нервной гримасой, он точно хочет что-то сказать мне – и не может…
И тут до меня доходит, что я – НЕ ИГРАЮ! Сижу в полной прострации, забыв о том, что надо нажимать на клавиши и растягивать меха… Спохватываюсь. Вслушиваюсь – и от волнения не могу понять, в каком месте пьесы играет оркестр.
Но ведь надо играть! Смешно сидеть на сцене со сложенными на коленях руками. И… я начинаю лупить по клавишам без всякого разбору! Просто лупить по клавишам, как придётся… Глаза учителя делаются большими и круглыми, ещё круглее, ещё… Они уже не сине-голубые, а какого-то неестественно белого цвета… Что с ним? Ему плохо?! Скорей бы конец этой бесконечной пьесе, она какая-то резиновая, я раньше и не замечала, какая она длинная и утомительная. Продолжаю яростно лупить по клавишам, хорошо, что я не одна выступаю, а с компанией, надеюсь, в общем звучании никто не расслышал, что я «слегка» сфальшивила…
И – наконец! – долгожданный ноль в воздухе: финита ля комедия…
«Спасибо всем», – устало сказал измученный дирижёр. Он не смотрел в мою сторону. Ну, и хорошо.
Конечно, я чувствовала свою вину. Но всё, что произошло, произошло не умышленно, а как бы помимо моей воли. Да и партию свою я знала отлично, мы ведь столько раз репетировали! Но что случилось – то случилось…
Так я узнала о своей полной неспособности к публичным выступлениям.
* * *
И ни разу мой учитель не напомнил мне о моём позорном выступлении, и ни разу не упрекнул. Он даже не выгнал меня из оркестра! Всё продолжалось, как будто ничего не произошло. Он ПРИНИМАЛ МЕНЯ такой, какая я есть, со всеми моими странностями и заскоками… Да, он был расстроен в момент нашего выступления тем, какую я устроила на сцене какофонию, но он не держал на меня обиду и не умел раздражаться. И я была ему бесконечно благодарна. Хотя сказать «спасибо» у меня не повернулся язык.
* * *
…Он играл на моём аккордеоне, тонкие сильные пальцы перебирали сахарные и антрацитовые клавиши, сухая русая прядь упала на бледный лоб, он смотрел на клавиши, а я смотрела на него и думала о том, что он выглядит очень уставшим, смотрела на тонкую морщинку, перечеркнувшую его лоб, и мне было бесконечно грустно… И сами собой складывались внутри строчки:
Странно, что в стихах можно сказать взрослому человеку «ты», и это звучит нормально. Никому в голову не придёт, что это – не вежливо. Можно сказать о том, чего не было и не может быть, но никто не упрекнёт тебя в том, что ты – наивная фантазёрка. В стихах всё оказывается ПРАВДОЙ. Стихи – это какая-то другая, невозможная жизнь, и в стихах она становится реальностью. Невозможность становится возможностью. Непрожитое становится прожитым. Невысказанное – высказанным. И от этого так больно, и так сладко…
«Она перечеркнула все мечты мои…» Кто-то скажет: какие такие мечты? Всё это выдумки! Да, в реальной жизни их нет и быть не может, я не спорю. Нет, и не может быть. Нет, и не может быть…
Но существует поэзия – окно в другое измерение жизни, где возможно невозможное, где свободно, не боясь, можно говорить с человеком о том, что для тебя важнее всего на свете. И он не засмеётся. Да, он не засмеётся и не прочтёт тебе взрослую нотацию, типа: дети должны думать об уроках. Да, он не засмеётся. Потому что даже… никогда не узнает об этом! Об этом вашем тайном общении. О твоих неслышных прикосновениях к его жизни…
…Учитель, низко склонившись над клавишами, играл на моём аккордеоне великого мятущегося Бетховена…
* * *
А по вечерам, когда уже зажигались огни, когда улицы пустели, и на них оставался только ветер, я уходила гулять в новый микрорайон…
Здесь жил мой учитель. Но на какой улице, и в каком именно доме, я не знала. И даже не стремилась узнать. Мне достаточно было знать, что в одной из этих новых девятиэтажек, среди множества светящихся окон – есть и его окно…
Разве можно отсюда уехать?
Возвращаюсь домой и застаю маму и Фёдора бурно спорящими. Оказывается, Фёдору предложили командировку в Германию – на целых два года. Ужас!
– Я – не поеду, – говорю тихо, но твёрдо.
– Видишь, видишь! И ребёнок не хочет! – воскликнула обрадовано мама.
– Как это ты не поедешь? – спросил Фёдор строго. – Что значит не поедешь? Как родители решат – так и будет.
– Не поеду – и всё! – повторяю тихо, но твёрдо, а в горле уже закипают слёзы. – Езжайте сами. Втроём. Или вдвоём. Как хотите. А мы с бабушкой здесь останемся. С бабушкой и с Лёлей.
– Ишь ты! Как быстро за всех решила! – удивился Фёдор и мне показалось, что в его голосе послышалось плохо скрываемое одобрение. – А какие у тебя аргументы против?
Разве могла я им сказать свой главный аргумент?! Но у меня были и другие, тоже весомые:
– Я не хочу бросать Лёлю. Это нечестно. Она только что к нам приехала, а мы возьмём и бросим её.
– Лёля взрослый самостоятельный человек.
– Я люблю её, мы подружились.
– Будете переписываться.
– Но это же совсем не то!… И ещё: я не хочу бросать наш город.
Я действительно не могла себе представить, что мы возьмём вот так и бросим НАШ город, который мы ещё не достроили (смешно, но я думала именно так: МЫ еще не достроили). Бросим нашу степь, курган, друзей… Но самое ужасное – мне придётся бросить музыкальную школу. У меня это в голове не укладывалось!
Мы уже столько раз всё бросали, и в прежние времена любопытство к новизне у меня пересиливало всё остальное, но сейчас я всем своим существом чувствовала: НЕ МОГУ. И мама тоже так чувствовала. Мы обе плакали…
– Ведь через два года мы вернёмся сюда, – говорил, обескураженный нашими слезами, Фёдор.
– Но ведь тут уже всё будет другое! – кричала я – И зачем мы туда поедем? И где мы там будем жить?…
– В маленьком закрытом городке для русских.
– Это же как в концлагере! – кричала я.
– Ну, ты, Елена, загнула!
– Езжайте сами, если хотите! Езжайте!
– Да я вовсе не хочу! – кричала мама. – На два года бросить Родину – и из-за чего? Из-за денег?! А с кем мы там будем общаться?
– Ну, там же живут наши люди, советские специалисты, – говорил Фёдор.
– Совсем узкий круг, в котором можно сойти с ума! – плакала мама, как будто уже побывала там и знает, как сходят с ума в узком кругу специалистов.
– А главное, чем я там буду заниматься? – сказала мама. – Варить вам борщи и смотреть телевизор? Ведь для меня там нет работы.
– Будешь заниматься детьми, – предположил Фёдор. – Ну, вязать научишься, к примеру. Или чем ещё женщины занимаются?… Можно, думаю, найти себе занятие по душе. Отдохнёшь, в конце концов.
Эти мудрые, в общем-то, слова Фёдора ввергли маму в полное отчаяние:
– За два года я потеряю квалификацию! Я сойду с ума без работы…
Вот это было точно: мама не могла жить без работы. Без чувства собственной значимости для общества. А ведение домашнего хозяйства и рукоделие её никогда не привлекало. Невозможно себе представить мою маму, упоённо колдующую у плиты над кастрюлями, или маму со спицами в руках. Смешно! Это – не про неё.
Одним словом, мы вдвоём так набросились на Фёдора, что он махнул рукой и с облегчением отказался от заманчивого предложения. Мы в Германию не поехали. А Фёдор и сам был рад, ведь для него бросить Вольногорск в самый разгар строительства – было равносильно тому, как бросить малого ребёнка. Он признался: «Я бы поехал только в том случае, если бы вы с мамой очень настаивали. Мне даже приятно, что вы обе так воспротивились».
Мы все были счастливы нашим общим выбором. Благодаря этой истории, я почувствовала, что, несмотря на сложности наших внутрисемейных отношений, на главные вещи в жизни мы с мамой и Фёдором смотрим одинаково. Это меня утешило и ободрило. Эта наша не-поездка сплотила нашу семью. По крайней мере, на тот момент жизни. Я ещё раз убедилась, что для моих родителей главное в жизни их ДЕЛО, а не деньги. И я гордилась ними.
А в Германию вместо Фёдора поехал отец моей одноклассницы. Ну, и моя одноклассница со своей мамой, естественно, тоже последовали следом за главой семейства.
О любви к родине и не только
Тогда за границу предпочитали посылать людей семейных – так было спокойнее за граждан: не влюбятся там в кого не надо, не станут перебежчиками и предателями Родины, которая их вскормила и выучила. В то время браки с гражданами других стран не приветствовались. Помню, как одна мамина подруга вышла замуж за румына и уехала в Румынию. Это считалось дурным тоном. Помню, как кто-то сказал о ней: «Миля предала Родину».
Да, именно так это и воспринималось тогда. Потому что с молоком матери впитывалось: Родина – это наша общая мать. Причём, Родина – с большой буквы.
В те далёкие времена любовь к Родине была в сердце каждого гражданина (независимо от пола и возраста) – на первом месте. Тем более, Родину не так давно отвоевали у фашистов. Почти в каждой семье был кто-то, кто за Родину погиб – чаще всего, это был дед. Или даже оба деда, с отцовской и материнской стороны. Я не могу вспомнить, чтобы у кого-нибудь из моих одноклассников был дедушка. В нашем детском словаре даже слова такого не было: «дедушка». Не помню, чтобы кто-нибудь из моих одноклассников сказал: «мой дедушка», или: «мы с дедушкой». Не помню!
А вот отцы были почти у всех. И некоторые из них тоже успели повоевать.
Только одна девочка в нашем классе росла без отца, и только у троих были отчимы, и это воспринималось окружающими сочувственно, потому что считалось неправильностью жизни. Почти трагедией. За редким исключением, послевоенные браки были крепкими, по крайней мере – в нашей провинции. Конечно, случались в семьях внутренние трудности (а как без них?), но люди, пережившие войну, пережившие трагедию утрат, ужас похоронок, не спешили разбегаться из-за такой ерунды, как «несходство характеров», или ещё что-то. Были какие-то совершенно другие точки отсчёта, чем сейчас. И когда родители нашего одноклассника Жорки разошлись, это страшно потрясло и его самого, и весь наш класс, и весь город. Как может потрясти только смерть. Жорке все сочувствовали, переживали за него и за его маму, недоумевали: как же они теперь будут жить? Как оправятся после такого страшного несчастья?!
В те, далёкие уже, времена люди женились не для того, чтобы через год-другой разбежаться. Да, были и такие времена…
А как раз разбегаться стали мы – наше поколение: послевоенные детки. Почему?… Ну, это уже тема для отдельного трактата. Хотя причина, мне кажется, лежит на поверхности: наши мамы слишком любили Родину. И работу.
Это же внушалось и нам, детям. А о том, что нужно любить мужа, домашний очаг (фи, какое мещанство!), о том, что истинное призвание женщины – семья и дети, нежность и уют, – вот о чём прежде всего нужно волноваться и заботиться, а вовсе не о выполнении очередного пятилетнего плана на производстве, – об этом мало кто из нас слышал. Я, по крайней мере, не слышала.
* * *
И хотя наши мамы жили-поживали со своими мужьями, но как-то странно они с ними жили: то ли любили, то ли нет… Крепкие браки наших родителей выглядели очень скучными. В основательности чувствовалась унылая приземлённость: долг, быт. А где же любовь, романтика? нежность?… куда всё подевалось? Ведь совсем недавно они были молодыми. Неужели возраст «за тридцать» – это уже конец всему?
Или просто время такое было – не до нежности – тоже война в этом виновата. Или виновато было спартанское, точнее – коммунистическое воспитание, которое получили наши мамы и отцы: всякие проявления чувств считались мещанством, пошлостью. Я, например, не помню, чтобы мама хотя бы раз вышла в прихожую встретить Фёдора, вернувшегося с работы, или приехавшего из командировки, улыбнулась бы ему и поцеловала. Не было такого никогда. Наверное, если бы такое вдруг случилось, крыша бы обвалилась! Или ещё что-нибудь рухнуло. Потому что это было бы полное сотрясение моральных основ.
«Морально» в то время было скрывать свои чувства, никак их не проявлять. Не только в отношении мужа-жены, но и в отношении детей. Дети сами должны догадаться, что они любимы. Сыты, одеты – значит, любимы. А всякие там нежности… ерунда это всё, пережитки буржуазного прошлого! Ребёнка нужно воспитывать в строгости – тогда он вырастит сильным и правильным.
Одно из самых презрительных слов того времени, почти ругательство - «сентиментальный».
Замечательная поэтесса ХХ века Людмила Окназова очень точно сказала о взаимоотношениях мужчин и женщин того времени – эпохи после Отечественной войны:
Сказать любимому человеку, или даже родному ребёнку «люблю» – считалось неуместной сентиментальностью.
Но если чувства долго не проявлять, то они в конце концов засыхают где-то внутри… Это как заткнуть источник воды! Кто догадается потом, что здесь что-то когда-то лилось и журчало?…
Семья была на периферии жизни. Глубокий тыл. Который должен быть прочным, но без лишних наворотов. Без «вытребенек», как сказала бы моя бабушка. На «вытребеньки» не хватало ни времени, ни сил.
На первом же месте была РАБОТА. И на втором, и на третьем. И вовсе не ради денег. А ради Родины. А семья… ну это вроде как одежда. Без неё ты голый: неуютно, холодно. Но кто вкладывает в одежду душу? эмоции? силы?
Только одна семья из всех, которые я видела в детстве – это семья Ани-большой, где люди постоянно вкладывали фантазию и юмор в повседневную жизнь – генерили радость. И самым главным выдумщиком был Анин папа. Вот и Аня, заразившись этим в детстве, продолжает фантазировать и фонтанировать, не может жить, прозябая, всё время сочиняет и устраивает в жизни праздники: для себя и для своих старых школьных друзей. То поэтические вечера при свечах, то музыкальные вечера, посвящённые Баху или Моцарту. А чего стоит празднование собственного столетия! (Того самого, до которого вряд ли доживёшь, но почему бы его не отпраздновать заранее?) По-прежнему Аня-большая – душа компании. По-прежнему из неё с удивительной лёгкостью сыплются шуточки, и окружающие смеются до слёз… Браво, Анюта! Я восхищаюсь тобой.
* * *
…В основном же, семья для большинства граждан была тихой заводью, которая постепенно превращалась в болото. Ну, поквакают иногда его обитатели, порой даже громко, но кто ж бежит из родного болота? куда? и, главное, зачем?! Здесь ели и спали. Ну, совсем как в общежитии.
А все накопленные эмоции выплёскивались в праздники. Их было пять в году, и они были очень любимы и долгожданны: Новый год, 23 февраля, 8 марта, Первомай и 7 ноября. Негусто, конечно, зато – качественно. Пили и пели от души!… А потом – опять трудовые будни. Но, как пелось в популярной песне тех лет – «Трудовые будни – праздники для нас!»
А о том, что любовь – это великий и ежедневный труд души и сердца, об этом мало кто из нас, послевоенных девчонок, слышал. Об этом наши мамы нам не говорили.
А догадаться самому об этом было трудно, отправляясь в годовалом возрасте в ясли. Потом – в детсад, потом в школу – в недра пионерской, а потом комсомольской организаций. Эти организации и брали на себя родительские функции.
И учились мы не для кого-нибудь, а для Родины. На благо Родины. Родина строго смотрела на нас и ждала от нас пятёрок.
Если ученик хватал двойку, мог прозвучать такой вопрос: «Тебе перед Родиной не стыдно?» Родина была как бы член семьи, член школьного коллектива. Но, прежде всего, Родина должна была жить в сердце и оттуда следить за нашей нравственностью и за нашей успеваемостью. Родина – как главный цензор жизни.
Нас воспитывали не лаской и нежностью, а лозунгами и линейками, на примере пионеров-героев и комсомольцев-героев, больше жизни любящих Родину, умирающих за Родину. Всё это, надо сказать, очень действовало на детское умонастроение. Думаю, разбуди кого-нибудь из нас, тогдашних подростков, и задай среди ночи вопрос: «Что ты больше всего любишь?» – почти уверена, что практически каждый тут же ответил бы: «Конечно, Родину!» Причём, Родина всегда мыслилась с большой буквы. Никак не иначе.
Наверное, всё это странно читать кому-нибудь из нынешних подростков, в начале XXI века. Их ответы на этот вопрос были бы много разнообразней…
Многие из нас очень переживали, что опоздали родиться: не повоевали в гражданскую войну, не посражались в Отечественную. И в революции не участвовали, и дедушку Ленина не успели повидать… Кто был нашим кумиром? Павка Корчагин, конечно. Чапаев. Мересьев – безногий лётчик. Страстный революционер Овод. Ещё тургеневский Базаров, такой сильный человек, презирающий разные сантименты.
* * *
…Итак, в Германию поехала моя одноклассница Арина со своими родителями. И когда они через два года вернулись, и Арина стала опять ходить в наш класс, она чуть ли не каждый день приходила в школу в каком-нибудь новом свитере, связанном её мамой. Ведь её мама в Германии от скуки только этим и занималась. «Вот ужас-то! – говорила моя мама. – Неужели и со мной могло такое случиться?! Вряд ли, конечно… Сошла бы с ума от нечего делать, вот и всё».
Сломанные стулья
Наш седьмой «А» класс учится в этом году в спортивном корпусе. Все остальные классы – в основном корпусе, а мы – в приятном уединении. (Хотя некоторые девочки, которые влюблены в старшеклассников, страдают в этой ссылке). Просто в основном корпусе уже не хватает помещений – столько в школе народу. В городе строят ещё одну школу.
В спортивном корпусе, кроме спортивного зала (он же – актовый), находятся мастерские, столярная и слесарная. И кабинет биологии (он же – кабинет зоологии и анатомии). Мы учимся как раз в этом кабинете – среди шкафов с чучелами и коллекциями насекомых, среди микроскопов и гербариев. Ещё в этой комнате обитает скелет, существо безвредное, но, на мой взгляд, мало симпатичное. Зато его обожают наши мальчишки! Скелет – их приятель по разным розыгрышам. А вокруг, по стенам кабинета, висят многочисленные плакаты, изображающие устройство разных живых организмов… В этом кабинете, кстати, нет чёрных деревянных парт, выкрашенных масляной краской, за которыми мы просидели все предыдущие годы. Здесь – столы и стулья – такая вот «вольность» обстановки, и мы от этого чувствуем себя взрослыми. С этого года мы – старшеклассники.
Окна класса выходят на спортивную площадку. Сейчас затянувшееся бабье лето, уроки физкультуры проходят на площадке, целыми днями за нашими окнами кто-то бегает, прыгает, швыряет мяч в баскетбольное кольцо, так что мне есть чем развлечься на скучных уроках. Как будто целыми днями смотрю интересное кино… Удивительно жаркая, солнечная осень в этом году, и окна кабинета почти всегда раскрыты… Их закрывают дежурные, после уборки кабинета, когда уходят последними.
Приходим как-то утром, а одно из окон – нараспашку! В кабинете полный разгром: всё перевёрнуто, дверцы шкафов распахнуты, чучела валяются на полу, в зубах скелета – недокуренная папироска… И сломано много стульев.
Пришла Марьюшка. И тут же стала кричать на Кольку. (Последнее время она вообще часто кричит, стала какая-то нервная, чуть что – сразу делается красной и кричит…)
Почти в каждом классе есть свой «козёл отпущения». Если что-то случилось – все шишки тут же сыплются на него… виноват – не виноват… Таким «козлом отпущения» в нашем классе был Колька. Как-то так сложилось. Судьба его определила на эту роль, что ли. Может, потому, что семья была у него неблагополучная: родители попивали, а сам он иногда хватал двойки. Поэтому у наших учителей сразу такая мысль возникала: ну, этот из некачественной семьи, стало быть, он во всём и виноват… Кольку всегда было жалко.
Так и в этот раз. Почему-то ни на кого Марьюшка не подумала, а на него – сразу. Тут же решила, что это именно он, Колька, под покровом вечерней тьмы проник в кабинет (небось, и окно специально для этого оставил открытым!) и устроил тут погром. Очень, очень она ругала его за сломанные стулья, не обращая внимания на Колькины чистосердечные оправдания:
– Да не ломал я эти стулья! Зачем мне их ломать?!
Действительно, зачем ему было ломать стулья в своём родном классе? Зачем ему было выпотрашивать шкафы? Он же не сумасшедший! И не дурак. И не злодей. Конечно, в класс залезли чужие – может, техникумские, может, с хуторов кто-то приходил – гоняли вечером мяч на спортплощадке и их привлекло по оплошности не закрытое окно…Явно тут повеселились чужие.
Но Марюшка Кольку не слушала. Выгнала его с урока и велела завтра без родителей в школу не являться. Сказала, что если придёт без родителей – то будет опять выгнан с урока. И так до тех пор, пока не придёт с родителями, и пока родители не заплатят за поломанные стулья. Пока не возместят школе ущерб, причинённый Колькой (а кем же ещё?!)
На следующий день Колька пришёл, естественно, без родителей. Скоро звонок на первый урок. Скоро придёт Марьюшка – выгонять Кольку. Класс взбудоражен. Обсуждаем: как помочь Кольке? Договорились: когда Марьюшка скажет ему: «Вон из класса!» – мы все встанем и выйдем из класса вместе с Колькой. Все – как один! В знак солидарности и в знак протеста.
Приходит Марьюшка. Спрашивает Кольку: «Привёл родителей?» – «Нет». – «Вон из класса!»
Колька понуро плетётся к двери… Я подымаюсь из-за стола и говорю с вызовом:
– Тогда выгоняйте и нас всех!
И иду из класса вслед за Колькой. Одна.
Больше не вышел никто…
Только Марьюшка выскочила вслед за нами с криком:
– К директору! Оба!… Теперь я понимаю, что вы оба этим занимались!…
Ну, потащила она нас к директору. А директор у нас пожилой, полный, спокойный. Такой милый, домашний Пётр Петрович, мы его совершенно не боимся, потому что его дочка Надя учится в нашем классе, а живут они при школе, и мы иногда заходим к Наде запросто, и Пётр Петрович для нас – не столько директор, сколько просто добрый папа нашей одноклассницы.
Когда Марьюшка впихнула меня и Кольку в его кабинет, он очень удивился:
– Что случилось, Мария Матвеевна?
И Марьюшка сразу стала кричать… она просто не могла уже спокойно говорить, она вся ушла в крик… Она кричала, что мы с Колькой устроили в классе разгром, что мы поломали стулья… да, именно мы, мы – двое, что я в этом добровольно созналась, сама вышла из класса вместе с Колькой… И так далее, и так далее…
Я чувствовала, что внутри у меня подымается какая-то горячая волна, всё выше, выше… И когда она достигла своей наивысшей точки, я вдруг ощутила полное, головокружительное спокойствие… И сказала, глядя прямо в глаза своей, ещё недавно любимой, учительнице:
– ЗАЧЕМ ВЫ ЛЖЁТЕ?
Стало очень тихо. Потому что Марьюшка больше не кричала – она лишилась дара речи. Мы продолжали смотреть в глаза друг другу – наши взгляды как будто сцепились и не могли расцепиться. Лицо Марьюшки заливало жгуче-красное зарево… Она так жутко покраснела, что мне даже стало страшно за неё…
А в следующее мгновение они уже кричали на нас оба: она и наш мягкий, спокойный директор. Я даже не подозревала, что он тоже умеет кричать…
Суть их крика сводилась к тому, что таких, как мы с Колькой, нужно воспитывать в исправительной колонии. А в школе нам не место. И – приговор: «Без родителей в школу не являйтесь!»
* * *
Это была пятница. Чёрная пятница… В субботу я в школу не пошла, прогуляла. Дома ничего не сказала. Страшно боялась криков ещё и тут. Маму и Фёдора я боялась куда больше, чем Марьюшку и директора школы.
Надо было или признаваться маме в том, что произошло, или прогуливать школу и дальше: понедельник, вторник… среду… А что дальше-то? Школа в городе одна – перейти некуда. Прогуливать тоже особо негде – не будешь же изо дня в день маяться по трём улочкам. Эх, жили б мы в большом городе!… В городе, где есть цирк, где есть парки и всякие картинные галереи. Я бы нашла, куда пойти. Я бы стала заправской прогульщицей!
Но мы жили здесь. И пойти здесь можно было только в степь… Но там сейчас пронизывающий ветер и грязь. Потому что бабье лето вдруг кончилось. Прямо в пятницу и кончилось – как будто его выключили, как будто кто-то резко перевёл стрелки на «позднюю осень».
* * *
Я не спала ночь. Эх, плохо, что Лёля от нас уже ушла в общежитие, не с кем посоветоваться…
Я злилась на Марьюшку, что она так завелась из-за этих дурацких стульев. Злилась на одноклассников. Что вот, договорились выйти вместе с Колькой, «все – как один», а вышла только я…Мне не хотелось никого видеть. Не представляла, как я приду когда-нибудь в класс, и опять буду сидеть рядом с ними, своими одноклассниками, – как будто ничего не произошло. Они мне стали не интересны и неприятны.
Но, может, и не приду я туда больше? Может, меня и вправду отправят в колонию?… Как обещали на два голоса Марьюшка и Пётр Петрович.
Я прокручивала в памяти снова и снова пятничное утро: как мы шумели-возмущались перед первым уроком в ожидании Марьюшки, и больше всех Жорка, это он кричал: «Мы все выйдем с Колькой! Все, как один!»
Но ведь никто подписку не давал, что выйдет. Может, никто и не собирался всерьёз выходить? Ну, покричали, повозмущались – выпустили пары… Да, Жорка собирался выйти, ведь это его была идея. И я собиралась. Ну, я выполнила своё намеренье. А Жорка – нет. У него мама больная, только недавно из больницы, что-то с нервами не в порядке… Наверное, он её пожалел – её бы стали вызывать в школу на разборки, она бы опять попала в больницу… Наверно, поэтому. Не знаю. А вообще, трус он, конечно, и трепло! Если договорились – надо идти до конца. И вообще, все они болтуны… А я – наивная дура.
Но всё равно я бы вышла вместе с Колькой, даже если бы заранее знала, что всё так будет. Не могу видеть, когда человека пинают ни за что!!! Трусы они, трусы и болтуны… А Марьюшке надо лечить нервы.
Я вспомнила, как она жутко покраснела тогда, и мне её стало жалко. Я подумала, что она, наверное, могла в ту минуту умереть – ей вся кровь ударила в голову! У меня всё похолодело внутри. Мне стало страшно. «Слова убивают…» Кто это сказал?
Я больше на неё не злилась. Я заметила: стоит мне человека пожалеть – и тут же обида на него проходит. Так всегда с бабушкой. «Вот какая она уже старенькая», – думаю я, глядя на её морщинистые усталые руки – и все обиды смываются, точно водой, и я чувствую только одну горячую нежность… И с мамой также. Подумаю: «Какая она больная, и детство у неё было такое кошмарное, поэтому и характер тяжёлый», – и всё, уже не обижаюсь.
Так и с Марьюшкой. Жалко её. Одинокая она, бездетная. Наверное, поэтому такая нервная. Но Кольку жалко ещё больше! Он-то ни в чём не виноват! Зачем же она унижает его?! За что??? Ох!… какая ужасная всё-таки эта жизнь. Так тяжело на душе…
* * *
Воскресенье. Мама ходит грустная, какая-то потерянная… В будние дни она всегда уставшая, а по воскресеньям грустная. Почти всегда. Представляю, что будет, если я ей сейчас расскажу про эти стулья… Нет! Ни за что. Сама как-нибудь выпутаюсь.
И за окном полный мрак!… Чёрное небо, чёрная степь… Всё скрестилось. Никакого проблеска – ни внутри, ни снаружи.
Сижу за своим столом, лицом к окну, за которым облетают тополя… Пытаюсь читать своего любимого О’Генри, он меня всегда успокаивает. И чувствую, что внутри вызревает какое-то решение… Как будто в мозгу бежит, мерцая, телетайпная лента: «Мария Матвеевна, простите меня… Нет, не так. Мария Матвеевна, я была не права…» Да нет же! Я была права!! Это она была не права, когда обвиняла Кольку! И опять у меня перед глазами – её страшно-красное лицо и растерянный, испуганный взгляд…
Да, я была права, но я не собиралась делать ей так больно. Я вообще не собиралась ей делать больно. Я только хотела защитить Кольку – вот и всё.
Значит, я была права, но «перегнула палку». Нечаянно… Не со зла. Но и они с Пётр Петровичем хороши, надо сказать! У меня ведь тоже нервы, я не железная… А сколько раз они перегнули палку?! Сколько раз было повторено про колонию?! Надо сказать, что кричали они больше на меня, а про Кольку в какой-то момент забыли – и он сидел, как прибитый, не подавая голоса… Интересно, а он рассказал эту историю своим родителям? Говорят, у него отец лихой на руку. Бедный Колька!…
Интересно, что сейчас Марьюшка делает?… Я представила её маленькую одинокую квартирку, вспомнила, как мы слушали у неё пластинки, как пили чай с вареньем, как сбегали вместе с ней с урока в кино… Она никогда не была нам врагом. Она всегда была нам другом. С другом можно поссориться. Друг бывает не прав, даже очень. Но с другом, наверное, можно и помириться?…
Я беру листик бумаги и пишу:
«Мария Матвеевна, простите меня за слишком резкие слова».
Сижу, смотрю на то, что написала, и понимаю, что добавить к сказанному ничего больше не могу.
– Маришка, пойдём погуляем?
– Пойдём! – хлопает она радостно в ладоши.
Выходим в промозглый мрачный день. В воздухе пахнет снегом…
Маришка тянет меня на качели.
– Малыш, нам нужно сходить по одному важному делу.
– По какому?
– К моей классной руководительнице, к Марье Матвеевне. Нужно отнести ей записку.
Мы идём медленно, очень медленно, из толстых чёрных туч начинают сыпаться белые хлопья… Маришка радуется, ловит их ладошкой… А у меня внутри тоска и беспокойство, и страх, я даже не могу порадоваться первому снегу. И чем ближе мы к Марьюшкиному дому, тем медленнее я иду…
Но всё равно мы приходим. Вот её подъезд. Поднимаемся на третий этаж. Сердце колотится, как сумасшедшее. Хорошо, что я взяла с собой Маришку, без неё я бы не смогла…
– И чего мы тут стоим? – спрашивает Маришка. – Давай звони!
Достаю из кармана записку, она имеет жалкий вид – я всю дорогу сжимала её в кулаке. Перечитываю… Да, всё правильно. Нажимаю на звонок…
Дверь распахивается. На пороге – Марьюшка. В фартуке, руки красные и мокрые – видно, стирала. Удивлена. Немного испугана. Но, кажется, и обрадована. У неё такая гамма чувств на лице, что одним словом не скажешь.
– О, девочки!… Заходите.
Проходим в прихожую.
– Это твоя сестрёнка? Какая чудесная девочка! Сколько ей, пять? Ну, раздевайтесь, проходите. Будем чай пить.
– Мария Матвеевна, мы на минутку. Только отдать.
Я протягиваю ей свой мятый листочек. Марьюшка как будто пугается:
– Что это?!
– Записка.
– Кому? От кого?
– Вам от меня.
Она нерешительно берёт её в руки, спрашивает:
– Прочесть сейчас?
– Да. Пожалуйста.
Она читает… Подымает на меня глаза:
– Хорошо, Лена… спасибо… да, конечно, я прощаю тебя.
– Мария Матвеевна!
– Да?
– И всё-таки Колька не ломал эти стулья. Он – не виноват.
Она задумчиво молчит, глядя на меня каким-то странным взглядом…
– Ты сказала маме, что я её вызываю в школу?
– Ещё нет. Может, не надо?…
– Надо. Я хотела бы с ней поговорить. Передай, что я жду её – в удобное для неё время.
Вечером я рассказала всё маме. Она спросила:
– Почему тебе больше всех надо?
– Просто жалко Кольку. Не люблю, когда из человека делают козла отпущения.
* * *
Через несколько дней мама сходила к Марьюшке. Вернулась она задумчивая, меня не ругала.
– И о чём вы говорили? – спрашиваю её.
– Так, о жизни… И о тебе. О том, что тебе будет трудно в жизни с твоим характером.
– Какой уж есть!
Что было дальше
Я по-прежнему хожу в школу. И Колька тоже ходит. Выгонять нас не стали. Стулья починил в столярной мастерской Борис Митрофанович, наш учитель труда, он же – учитель ботаники, зоологии и анатомии. Наш, пострадавший от неизвестных вандалов, класс – как раз его кабинет. БорМит – добрый и спокойный, он даже не ворчал, когда чинил эти стулья. Для него это – не катастрофа, а «дело житейское».
Итак, мы ходим с Колькой в школу. И ничего как будто не произошло. Как будто и не было никакого предательства. Жизнь идёт своим ходом: контрольные, лабораторные… смешочки, записочки… Только с нами никто не общается – ни со мной, ни с Колькой. Никто к нам не подошёл, не спросил: «Ну, что там было, в кабинете директора? Как дело-то разрешилось?» Неужели никому не интересно???
Мы с Колькой как будто в изоляции. Как будто мы – два пустых места в классе. Я смотрю на них, своих одноклассников и думаю: какие же они ещё маленькие… Разве с такими можно идти в разведку? Или хотя бы на защиту своего товарища? Ясно, что никто всерьёз и не собирался. Теперь уже ясно…
Я даже рада, что я для них – пустое место. А вот Колька сильно переживает… Вся эта история его сильно ушибла. Сначала обвинили в хулиганстве. Потом грозились выгнать из школы. Теперь одноклассники объявили молчаливый бойкот. За что??? За то, что сами же его и предали…
Если бы в городе была ещё одна школа, Колька бы, наверное, перешёл в другую. И я бы перешла. А так – куда уйдёшь?…
Одинокие прогулки
Я перестала гулять с девочками. Я и раньше гуляла с ними редко, а теперь и вовсе избегаю их. Они мне стали неинтересны. Они мне кажутся не искренними.
И вот, идёт по улице шумная толпа моих одноклассников, шутят, смеются…
А по параллельной улице – иду я. Одна. А параллельные, как известно, никогда не пересекутся…
Но Аню-маленькую я по-прежнему люблю. Только и с ней мы последнее время почти не общаемся. У неё уже есть подруга на всю жизнь. Зачем я ей?…
Зашла как-то к Лёле в общежитие, думала: поболтаем. Но там были две женщины – её соседки по комнате: одна – крашенная чёрная, другая – крашенная белая. Долго и нудно обсуждали рецепт окраски волос… Скучно! Ушла.
Одна радость – процарапанное окошко в двери моего класса в музыкальной школе. Постою, погляжу… порадуюсь, что есть на свете светлый человек, с сине-голубыми, такими родными глазами, с этой русой прядью, упавшей на лоб… И ничего-то мне от него не надо – только чтобы БЫЛ!
Стихи на школьной доске
Пришла утром в класс, взяла мел и написала на чёрной доске стихотворение, которое сочинила сегодня ночью.
В класс заходили одноклассники, усаживались за парты, взглядывали, что я там пишу на доске…
Никто не сказал мне ни слова.
Прозвенел звонок на урок. В класс вошла учительница математики Фира Григорьевна, мы её зовём между собой – Фирочка. Сказала строго:
– Почему доска не готова к уроку? Кто дежурный?
Из-за парты вышла Тома, подплыла, как облако, к доске, взяла тряпку и старательно, с видимым удовольствием стёрла мои стихи.
Так мне никто ничего и не сказал. Ни слова.
Не было дня, чтобы…
Не было дня, чтобы я не вспомнила об отце. Часто думала: интересно, как бы сложилась моя жизнь, если бы он был рядом?… Мне казалось, что всё было бы совсем по-другому. Я мысленно рассказывала ему о своих горестях. Пыталась представить: что бы он мне сказал? Что бы посоветовал?… Пыталась представить: как он там живёт – в своём прекрасном далеке?… У синего-синего моря…
И вот что удивительно. Когда через много-много лет мы с ним, наконец, встретились, он сказал мне: «Не было за эти годы ни одного дня, чтобы я не вспомнил о тебе».
Как же я счастлива была услышать эти слова! Значит, всё у нас было взаимно. И наше общение – на расстоянии – было реальным!
Стихи под сковородкой
«Иди есть!» – зовёт бабушка из кухни.
Сажусь за стол. На столе – сковорода с жареной картошкой. А под сковородой – лист бумаги, чтобы чёрное дно сковороды не испачкало клеёнку на столе. Приподымаю сковороду и вижу, что под ней – листочек с моим новым стихотворением, которое я вчера вечером написала. Когда я уходила в школу, оно оставалось на столе. И вот -перекочевало под сковородку… Уже грязное, замасленное.
– Бабушка, как ты могла стихи положить под сковородку?!
– Стихи?… Я и не заметила. Мне нужен был листок под сковородку, вот и взяла на твоём столе, там много бумажек валяется…
Порой мне казалось, что бабушка это делает специально, чтобы унизить меня. Чтобы мне было больно. Только я не могла понять: ЗАЧЕМ?
Или она это делала по своему простодушию?… Не знаю.
Про Ангелину
Этот учебный год полон для нашей Марьюшки испытаний. Не успела улечься история со сломанными стульями, как тут – очередное происшествие в нашем седьмом «А».
…В начале учебного года в класс пришла новая девочка, Ангелина. Она старше нас на год – ей четырнадцать. И это чувствуется, что она уже взрослая: не носится с нами на переменках с мячом, не играет ни в вышибалы, ни в догонялки. Тихая, некрасивая, лицо всё в каких-то рыжих пятнах. И фигура у неё какая-то странная: невысокого роста и вроде сама не толстая, а живот торчит впереди неё. Может, болезнь какая? Может, последствия рахита? Мы, послевоенные дети, все страдали в детстве рахитом. Оказывается, это может остаться на всю жизнь. Бедная Ангелина.
Ангелина не любит физкультуру, наотрез отказывается ходить на неё, видимо, стесняется нелепой своей фигуры. Я ей говорю:
– Зря ты всё же не ходишь на физру – самый хороший урок.
– Так мне же нельзя, я беременна.
– Что?????
У всех девчонок, кто в этот момент был в классе, выкатились от изумления глаза. Ангелину засыпали вопросами: а мама знает? А Марьюшка? А что, у тебя муж есть, да?
Ангелина отвечала спокойно, ничуть не смущаясь, она вообще была удивительно спокойной, даже флегматичной. Да, мама знает. Мама сказала: рожай, воспитаем. Мама только что замуж вышла, они с отчимом говорят: это будет наш ребёнок. Нет, мужа у неё, Ангелины, нет. Есть парень, техникумский, уже взрослый, ему девятнадцать. Обещает жениться. Через два года, когда Ангелине исполнится шестнадцать. А Марьюшка пока не знает. И вообще в школе никто пока не знает. А если узнают, то её, Ангелину, из школы скорее всего выгонят – как девочку нехорошего поведения. Это будет плохо. Семь классов ей хотелось бы окончить, чтобы потом поступить в техникум.
Она говорила так спокойно, буднично, что даже оторопь брала от этого спокойствия. Наша Джульетта совсем не походила на шекспировскую Джульетту: никаких бурных страстей, слёз, отчаянья… Девчонкам было всё страшно интересно, они тормошили её вопросами: а ты его очень любишь, да, своего парня? А он тебя? Наверное, очень, если вы решились на такое? А ты испугалась, когда узнала, что беременна? А тебе как это – по ощущениям?…
Ангелина была удивительным существом. Никакого волнения! Ну да, вроде любят друг друга, он неплохой парень, правда, они последнее время мало общаются, он её стал стесняться, её живота. Нет, не испугалась, когда узнала, ну так, слегка… Нет, аборт не хотела делать – страшно. И мама не позволила бы. Да и зачем аборт? – всё равно когда-нибудь рожать надо. Какие ощущения? Тошнило первые месяцы и рожа вся покрылась рыжими пятнами. А сейчас уже не тошнит, хорошо, что к первому сентябрю перестало, а то если бы на уроках, то сразу бы все догадались. Других никаких особых ощущений. Только неприятно, что он торчит, и скоро все догадаются. Да, уже шевелится, уже вовсю! Да, когда кувыркается, то чувствительно. Кого хочет?… Ну, лучше бы девочку, конечно. Будут с ней как сёстры, как подружки. Её, Ангелину, мать тоже рано родила, в семнадцать, и вот они дружат, никаких проблем.
Неужели мать совсем не ругала, когда узнала? – допытывались девчонки. Неужели не кричала? Да нет, говорит Ангелина, не ругала. Сказала: что случилось – то случилось, когда-нибудь это же должно было случиться. Главное, говорит, не нервничай теперь не из-за чего: чтобы ребёнок здоровым родился. И отчим тоже не ругал. Мечтает, что они с матерью усыновят её ребёнка и воспитают, как своего. У него своих детей нет, а мать рожать больше не хочет. Но она, Ангелина, ещё не решила окончательно. Если её парень всё-таки женится на ней, то, может, и не надо ребёнка насовсем отдавать матери и отчиму. А если не женится… Но она пока не думает об этом. Чтобы не волноваться.
И всё это она рассказывала таким ровным голосом, как будто читала какой-то скучный текст в учебнике…
Она была то ли такая заторможенная от природы, то ли находилась в эмоциональном шоке. Всё же вряд ли она совсем не испугалась, узнав в тринадцать лет, что скоро станет матерью. Четырнадцать лет она отмечала уже беременной.
Такая вот удивительная у нас новенькая. Но самое удивительное для нас то, что Ангелина – самой обычной, если не сказать невзрачной внешности. Она не была красавицей, она не выглядела страстно влюблённой, она была самой-самой обыкновенной, даже скучной. И при этом с ней произошла такая сногсшибательная история!
И, конечно, всех нас восхищала Ангелинина мать. Такое спокойствие, такая мудрость! Вот – настоящая мать, настоящая опора в жизни.
* * *
У Марьюшки, конечно, был шок, когда она узнала про Ангелину. И у добрейшего Петра Петровича тоже. А выяснилось это смешным образом: Ангелина принесла из поликлиники справку, что ей нельзя посещать физкультуру по причине беременности. И это в седьмом-то классе! Мы смеялись, а учителя попадали в обморок. Хорошо всё-таки, что Ангелина пришла в нашу школу уже беременная, а не у нас забеременела. А то и директора, и классную руководительницу ждали бы репрессии: за то, что развели в школе «аморалку».
А так – пошумели-пошумели и предложили Ангелине срочно перейти в вечернюю школу, где учатся взрослые тёти и дяди. Которые могут себе позволить быть беременными, кормящими и т.д. Ангелине очень не хотелось уходить из школы, она как-то прижилась в нашем классе, ей не хотелось вот так, резко, расставаться с детством. Всё-таки она была ещё ребёнок, хоть и беременный.
Короче – её из школы всё же исключили. За недостойное советской школьницы поведение. Тогда так было принято. Хотя Ангелине совсем не шли эти ярлыки-определения: «аморальная», «гулящая». Она даже глаза не красила, и вообще была такая тихая и скромная девчонка. Ну, только что живот делался всё круглее и круглее…
* * *
Весной она неожиданно зашла ко мне в гости. Где-то незадолго до родов. Она сделалась ещё некрасивее, рыжие пятна на лице ещё больше расплылись, и она стала совсем краснокожей. А живот её стал огромный, как дирижабль! И она, маленькая Ангелина, была как будто приклеена к этому огромному дирижаблю…
– Тебе не тяжело? – спросила я её.
– Да нет, вроде. Только дышать трудно.
– А страшно?…
– Да нет, вроде. Мать говорит: все через это проходят, и никто не умирает.
И сама Ангелина, и её мать были какими-то удивительно природными людьми. Они вызывали во мне восхищение. То, что уже произошло, и должно было произойти, они воспринимали так спокойно, так естественно, как, наверное, воспринимают в природе все живые существа. Как, наверное, и нужно воспринимать.
Мне, живя в доме, где из-за всего, будь то пятно на столе или разбитая чашка, разыгрывались настоящие драмы, было удивительно такое спокойствие. Хотя жизнь Ангелины выглядела бесцветной и пресной (по крайней мере – со стороны), но в тот момент я бы с удовольствием променяла на эту спокойную пресную жизнь – мою собственную: жизнь у жерла постоянно извергающегося вулкана… Как же мне хотелось тишины! И уверенности, что в следующую минуту меня не ошпарит и не ударит чем-нибудь по голове…
Ангелина меня расспрашивала о школьных новостях, о ребятах, она успела к нам привязаться и скучала по классу. И пока мы с ней болтали, о разной школьной всячине, она мне совсем не казалась взрослой, без пяти минут мамой. Просто девчонка с дирижаблем в обнимку…
* * *
Я встретила её недели через две. Она торопливо шла по улице, худенькая, какой я её никогда не знала.
– Как? Уже?! – изумилась я.
– Девочка! Как я и хотела!
– И как ты её назвала?
– Азалия!
– Азалия?…
– Да. Это цветок такой. Мне нравятся красивые и необычные имена. Я давно его придумала. А она такая красивая, как цветок!
– А парень твой как? Рад?
– Вроде, рад… Но его не поймёшь. Стесняется сказать ребятам, что он уже папа.
– А мама и отчим?
– О, очень рады! Говорят: вот и дружи теперь со своей Азалией.
Она вышла из своей заторможенности. И хотя выглядела усталой, как обычно выглядят взрослые женщины, но в лице её появилось что-то новое. Оно стало каким-то значительным.
Мне это было всё так удивительно: какие у нас с ней разные жизни! Меня до сих пор передёргивало внутренне, когда я вспоминала, как мальчик в поезде поцеловал мне руку, а моя одноклассница – уже мама, кормит грудью дочку Азалию…
Ангелина не позвала меня посмотреть на свою Азалию. А я постеснялась напрашиваться в гости.
Больше мы никогда не встречались. Кто-то мне сказал, что они переехали вскоре в другой город…
Но иногда я вспоминаю Ангелину и её мать, вспоминаю их мудрое, спокойное приятие жизни и думаю о том, что мне никогда не научиться такому спокойствию.
А, может, и не надо?…
О нелюбви к математике
Не было за все школьные годы ни ОДНОЙ задачки, которую бы реально ХОТЕЛОСЬ решить. На математике, будь то арифметика, или алгебра, постоянно было какое-то кошмарное состояние. Как будто тебя помещают в бульон СКУКИ. Даже не бульон, а кисель, потому что скука была густой, вязкой и клейкой.
Больше всего я ненавидела задачки про трубы и про наполняющиеся и протекающие бассейны и ванны. Это бессмысленное переливание из пустого в порожнее тихо сводило меня с ума. Мне казалось, что сочинители учебника принимают детей за идиотов. Или хотят, чтобы мы таковыми стали.
– Кто решит задачку первым, поднимите руку, – говорит Фирочка.
Я решаю легко и быстро, задачка оказалась слишком простой. Но руки не подымаю. Мне неприятно тянуть руку: вот, я первая решила! я! я! Сижу, смотрю в окно. Сочиняю стихотворение…
Через какое-то время кто-то поднял, наконец, руку: Лина Троцкая, Жорка, потом ещё кто-то.
– Лена, а ты что в окно смотришь и не решаешь? – спрашивает меня Фирочка.
– Я давно решила.
Фирочка подходит, смотрит в мою тетрадь, удивляется, говорит:
– Да, всё правильно. А почему руку не подняла, когда решила?
Я пожимаю плечами. Ну, как ей объяснить про моё жгучее отвращение к «первой полочке»?
В другой раз всё повторяется: смотрю в окно, сочиняю стишок…
– Лена, а ты?
– Я давно решила.
Мне было слишком легко. И стыдно было хвалиться перед всем классом, что я сделала быстрее всех то, что мне так легко даётся. Здесь не было моей заслуги, моих усилий: всё решалось как бы само.
Фирочка, наконец, поняла, в чём дело, и позвала меня на математический кружок:
– Там тебе будет интереснее. Там я даю решать задачки повышенной трудности.
Пришла на кружок. Быстро всё решила. Сижу, скучаю…
Рассказала дома маме про кружок.
Мама – с гордостью:
– У тебя моя голова! Мы с тобой способности к математике унаследовали от моего отца. Он был прекрасный математик. Очень любил математику. Я тоже. Всякие сложные расчёты – это была моя страсть в институте. Тебе нужно поступать после школы на математический факультет.
Зачем?… – думаю я. Ведь это скууучно!… Скучно то, что легко. И вовсе не обязательно заниматься всю жизнь тем, что даётся легко. Вот, мне легко мыть посуду. Но это же не значит, что я должна становиться посудомойкой!
Больше я на математический кружок не пошла.
Ноябрь-1963
Мрачный ноябрь 1963 года. Убит Джон Кеннеди.
Это так далеко – Америка, и, вроде, какое нам тут, в нашей степи, дело до того, что кого-то где-то убили?… Но так грустно, так тяжело на душе…
Брожу по пустым ветреным улицам, мрачно, холодно, и в сердце такая боль, точно убили близкого, родного человека… Представляю, сколько людей плачут сейчас там – в далёкой Америке…
Гуляния по вечерам
Гуляния по вечерам под осенним, под зимним дождём…
– Когда вернёшься? – спрашивает бабушка.
– Это моё личное дело.
– Господи, какая ж ты грубая!
Про трамплин
…Когда навалит много снегу, в школе нам выдают лыжи, и мы едем за курган – в будущий парк. Там строится стадион, уже вырыт огромный котлован – почти римский амфитеатр! Это, не считая кургана, единственные горы в нашем городе, где можно полихачить на лыжах. Ну, мы и лихачим… В одном месте есть даже небольшой трамплин, самозародившийся. Некоторые мальчишки с него здорово слетают…
Ой, как страшно! Но так хочется тоже попробовать… Собравшись с духом и мысленно на всякий случай попрощавшись с жизнью, решаюсь съехать. Пока лечу с горы вниз, голова уже идёт кругом, это как на качелях-лодочках, только сильно затянувшийся кач вниз: муторно, страшно, но уже никуда не денешься, никуда не свернёшь… Уххх!… Жива! Ощущение полёта ни с чем не сравнить. Но страх был так велик, что практически заглушил удовольствие. Значит, надо повторить ещё раз…
Когда слетала пятый или шестой раз – хрясссь! треснула лыжа. И ведь не моя – школьная. Наденька в эту минуту как раз смотрела на меня. Да если бы и не смотрела, всё равно сломанную лыжу не скроешь. Но – не ругала, нет. Даже странно… Хорошая она, Наденька. Спасибо ей.
Про Павку Корчагина
Мама подарила мне книгу «Как закалялась сталь» Николая Островского. Я совершенно захвачена ею. Как жаль, что я опоздала родиться! Как жаль, что на мою долю не досталось такого яркого времени, такой яркой жизни… Судьба Островского-Корчагина потрясла меня.
Размышления на тему: что лучше – ослепнуть или оглохнуть? Единственное, на что я категорически не согласна – это лежать пластом. Вот это – самое страшное. Лучше сразу умереть.
Была в отрочестве ещё одна любимая книга – «Овод» Этель Лилиан Войнич. Про пламенного революционера, борца за справедливость. Когда дочитала до конца, до того места, где его расстреливают, плакала так, что мама испугалась и стала дрожащими руками накапывать мне валерьянки…
Первый раз в жизни я пью эту гадость. Она действует на меня, как снотворное. Засыпаю и сплю долго и беспробудно, до утра. Наверное, так спят пьяницы.
Просыпаюсь с тяжёлой головой и тяжёлым сердцем. И тут же слёзы опять накатывают на глаза… Зачем, зачем его убили? Зачем?! Почему хорошие люди всегда гибнут, умирают?… Какая-то жутко несправедливая, эта жизнь…
Уроки труда: волшебные молотки
Так же, как в одной сказке невозможно было доесть кашу, которую варил котёл-самоварка, так же невозможно было доделать эти молотки. По-моему, мы их делали все годы, с четвёртого по девятый класс. Так мне кажется из сегодняшнего дня.
Труд нам преподавал всё тот же милый Борис Митрофанович, который вёл биологию, зоологию и анатомию. БорМит был очень застенчивый. Мне кажется, он одинаково смущался и когда рассказывал о тычинках и пестиках, и когда о человеческом устройстве. Также он испытывал неловкость и за эти заколдованные молотки.
Урок труда, точнее – пара. Раз в неделю. Нашим мальчишкам повезло – они работают с деревом. Хотя делать все годы ручки к молоткам тоже не особо увлекательно, но зато в столярной мастерской ПАХНЕТ! Пахнет деревом!… Золотистые стружки, мягкие опилочки… Везёт же мальчишкам!
А нас, девчонок, приставили к железкам. Работаем в чёрных халатах, или в фартуках и чёрных нарукавниках. Зажимаем в железных тисках железные бруски и железными ножовками в течение целой четверти отпиливаем кусок, надобный для будущего молотка. Отпиливать можно и две четверти, и три, и весь учебный год! Никого это особо не волнует: ни нас, ни Бориса Митрофановича. Пилить, надо сказать, довольно трудно: железо – оно и есть железо, это вам не деревянная штучка.
На пол сыплются железные холодные опилки… Вжик-вжик, вжик-вжик… И так сорок пять минут. Переменка, а потом ещё сорок пять минут: вжик-вжик, вжик-вжик… вжик-вжик… Можно, конечно, и отвлечься, побродить по мастерской, поболтать с подружками. Но если пилить усердно, то на руках очень быстро образуются мозоли. Попробуйте сами девяносто минут вжикать ножовкой! А у железа, оказывается, тоже есть запах: какой-то холодно-кислый, противный. Одним словом – железный. Не представляю, как можно любить «железки».
А потом, когда кусок от бруска наконец отчекрыжен, берётся железный тяжёлый напильник и начинается очередной этап рождения волшебного молотка. Он тоже может длиться целую четверть, или две, а то и весь год: отточка двух сторон молотка до полной гладкости, чтобы не было на молотке никаких железных заусениц. Ах да! ещё нужно было ножовкой отпилить с одного угла, чтобы получился нос молотка. А уж потом начиналась многомесячная заглажка-выравнивание.
И так на каждом уроке. БорМит выдаёт нам эти заготовки и мы пилим-пилим, точим-точим, и опять пилим-пилим, точим-точим… Никому на свете не нужны наши волшебные молотки и, прежде всего, нам самим. И чему мы учимся на этих великомудрых уроках труда, какую науку постигаем, одному богу известно. Может быть, науку смирения?…
Бабушка рассказывала, что в концлагере их (заключённых) заставляли делать приблизительно такую же бессмысленную работу: сегодня они перетаскивали тяжеленные камни туда, а завтра – обратно, а потом опять туда, а потом опять обратно, и так день за днём… Вот и мы день за днём, год за годом пилили и оттачивали никому не нужные молотки. Куда они потом девались? А бог весть куда! Скорее всего – в металлолом… Кому и зачем нужен был такой труд, было непостижимо.
…И вот наступал очередной учебный год, мы вновь приходили на урок труда, и добрейший БорМит выдавал нам новые бруски для следующих волшебных молотков…
* * *
Но вот что удивительно. Когда я начинала писала про молотки, эта школьная история казалась мне самой скучной и нелепой. Я даже колебалась: писать или нет, уж очень глупо и нудно это всё выглядело как в жизни, так и в воспоминаниях… Но какова же сила слова! Оно – слово – способно проявить смысл даже такой бессмыслицы! Вот написала, перечитала и – ахнула. Да ведь это же самая символическая история моего отрочества!
Ведь так и жизнь (судьба? провидение? Бог?) неутомимо пилят нас и оттачивают. Каждый день – заново. И, может быть, Господу Богу тоже порою кажется, что дело это почти безнадёжное, что результат ничтожен, что всё равно путь нам – на свалку и в переплавку…Но наступает новый день – и Невидимые Силы опять оттачивают наши мысли и наши души, как мы, девчонки-отроковицы, оттачивали те волшебные молотки…
Нет, ничего наверно не бывает напрасно. И если разгадать смысл всего происходящего с тобой в жизни, то откроется смысл и самой жизни?…
Кем всё-таки быть?
Кем всё-таки быть во взрослой жизни? Чтобы не очень маяться от скуки?
Кто-то страдает от того, что ничего не хочет. Я же мучилась из-за того, что хотела очень многое.
Трудно сказать, кем мне не хотелось быть. Я примеряла на себя профессию за профессией: лётчик, журналист, геолог… А то вдруг хотелось идти токарем на завод, стать такой рабочей девчонкой с промасленными руками. То вдруг хотелось уйти работать на ферму к тёте Зое, вернуться на свою прародину – в Васильевку, к своим корням, возиться с животными, смотреть в их круглые, печальные глаза, жить в деревне, просыпаться под пенье петухов… То вдруг приходило в голову стать хирургом-офтальмологом, чтобы вправить в глаза людям (желающим) такие особые хрусталики, которые позволяли бы им видеть и во тьме. (Да, была и такая идиотская мечта).
То я вдруг загоралась стать воздушной гимнасткой в цирке (или, в крайнем случае, конюхом, или униформистом). То меня обуревала жажда стать проводником дальнего следования, чтобы, в конце концов, увидеть город Барнаул! Так бы и ездила по маршруту «Днепропетровск-Барнаул»…
То я себя начинала мнить начинающим и подающим надежды философом… А одно время мне даже хотелось быть пожарником. Да не просто пожарником, а пожарником-парашютистом, которые тушат леса, прыгая с вертолётов в самый огонь, в самое пекло!… Вот это как раз по мне, думала я, глядя кинохронику.
В свои тринадцать лет я в душе была законченным экстремалом. Да, я мечтала прыгнуть с парашюта и очень огорчилась, узнав, что это возможно только с восемнадцати лет…
Можно сказать, что я была просто мечтательницей-фантазёркой, прожектёршей. Что буйство моих мечтаний было от пустоты и скуки моей реальной жизни. Пустоту я заполняла мечтами… Да, можно сказать и так. Но на самом деле, как я теперь понимаю, во мне во весь голос уже тогда, в тринадцать лет, говорили два призвания: актёрство и писательство. Только через эти две профессии можно пережить так много, как мне того хотелось, так много попробовать, вкусить, осуществить. Ведь я не просто мечтала, я внутренне проигрывала каждое своё очередное увлечение, свою очередную роль, я проходила какие-то внутренние этапы, освобождаясь от каких-то слабостей и страхов…
Всё это было мне явно на пользу. Потому что от природы я была трусихой. Нормальной трусихой, как и положено быть девочке. Но мне это в себе страшно не нравилось. Я вообще считала, что мне надо было бы родиться мальчиком, что природа ошиблась. С девочками у меня было мало общего.
Мне хотелось многое повидать, многое попробовать, многое почувствовать, многое понять. Многое преодолеть в себе.
Но главный свой страх – страх речи – мне так и не удавалось пока победить.
Два фильма
Два любимых фильма в отрочестве – «Алые паруса» и «Человек-амфибия». Но если «Алые паруса» – всё же сказка, хотя и очень желанная (кто из девчонок моего поколения не мечтал о своих алых парусах?), то «Человек-амфибия» для меня – живая реальность.
Я очень хорошо знала, как это – уплывать в океан одиночества…
Если ты НЕ ТАКОЙ, КАК ВСЕ – тебе НЕТ МЕСТА среди нормальных людей. И как бы ты ни старался походить на них – твоя инаковость всё равно делает тебя изгоем. Она изгоняет тебя в иное измерение жизни, где ты навсегда ОДИН.
О, как я любила этот фильм! Тогда не было видео, тогда любимый фильм можно было увидеть только в кинотеатре. Смотрела его дома, в Вольногорске. Потом, летом, в Васильевке. Каждый раз плакала, когда в последних кадрах Ихтиандр ступал в воды безбрежного, залитого пустынным солнцем океана – чтобы уплыть на какие-то неведомые острова НАВСЕГДА. Чтобы не увидеть любимую Гуттиеру больше НИКОГДА. О, эти ужасные два слова: «навсегда» и «никогда». Как я их ненавижу!
И эта холодная безбрежность была ему роднее и была к нему теплее, чем мир людей. Мне каждый раз в конце казалось, что я уплываю в этот океан вместе с Ихтиандром…
* * *
Владимир Коренев, который играл Ихтиандра, на мой взгляд, был гораздо красивее Василия Ланового, который играл принца в «Алых парусах». Принц-Лановой – просто красавчик, а у Коренева-Ихтиандра такие глубокие, синие, печальные глаза…
Я не признаю красоты без грусти, без печали. Самодовольная, благополучная красота меня не трогает.
* * *
Потом нашла книгу Беляева «Человек-амфибия» и прочла её несколько раз подряд. Забавно: в детстве, и в отрочестве тоже, когда по второму (третьему, четвёртому) разу читаешь любимую книгу с грустным концом, каждый раз думаешь: «А вдруг на этот раз всё кончится хорошо?» Ну, не то, чтобы думаешь (я же не дурочка, чтобы так думать), но страстно этого желаешь и надеешься: вдруг на этот раз всё будет хорошо? Может, читая в прошлый раз, я пропустила намёк на это?
Может, я услышу этот чудесный намёк в этот раз?…
Когда критикан ушёл погулять…
После уроков я люблю забрести в спортзал. Поболтаться на чём-нибудь, на брусьях, или на канате, или побренчать на фортепьяно, которое стоит на сцене. Мне нравится представлять себя знаменитой пианисткой, которая по памяти играет целые концерты! А в зале тихо-тихо, оттого, что все затаили дыхание…
И вот я касаюсь белых и чёрных прохладных клавиш – и из-под моих пальцев вырывается на волю музыка!… Не просто бренчание, а МУЗЫКА!
В тот раз, который запомнился мне на всю жизнь, я играла, не отрываясь, наверное, около часа. В зал заглядывали малыши, стояли, слушали, убегали. Заходила Наденька, учительница физкультуры, тоже смотрела на меня, слушала.
А я играла и играла… Играла, испытывая всё, что должен (по моим представлениям) испытывать настоящий музыкант: волнение, напряжение, грусть и восторг… Я играла, не задумываясь, я отпустила руки и чувства на свободу и переживала огромное наслаждение…
Наверное, так и играют музыканты-импровизаторы, думала я. Тут главное – отключить голову, главное – не думать, не смотреть на саму себя критично, не думать о том, что играть я на самом деле не могу, не умею. Я заметила давно, что голова не только помогает в жизни, но часто и мешает, вредит. В голове сидит страшный критикан, самоед, и он связывает меня по рукам и ногам.
Но сегодня этот критикан меня не связывал, он точно ушёл погулять, оставив на целый час меня в покое. Я чувствовала себя свободной и талантливой, и музыка, вылетающая из-под моих пальцев, была прекрасна и незабываема…
Маленькие праздники
Были праздники – приход нового журнала: «Смена», «Юность», «Работница». А в журнале – НОВЫЕ СТИХИ! Накидывалась – и проглатывала.
Потом перечитывала, смакуя и наслаждаясь…
Поэзия приходила…
Но поэзия приходила не только извне. Она клокотала и внутри. Стихи приходили по дороге в школу и по дороге домой, и любое время года было для этого подходящим: когда я шла мокрыми от дождя двориками, среди зелёных пахучих деревьев, среди цветущих акаций и каштанов, среди тёплого тополиного пуха, среди золотистого шороха листопада, среди белых заиндевелых дерев…
Пятнадцать минут до школы. Пятнадцать минут до дома. Иногда шла в компании двух Ань. Но чаще – одна.
Когда одна – принадлежишь себе, своей внутренней музыке… Когда в компании, когда смех и болтовня – Поэзия не приходит, ей к тебе не пробиться. Стихи приходят, когда одна, когда грустно, когда очень грустно, когда очень-очень грустно… Тогда внутри открывается как бы окошко, оно болит, как ранка… но из этой ранки сочится счастье – СТИХИ!
Написала – и почувствовала такое воодушевление, такую радость! Всё в моей жизни хорошо, сказала я себе, всё так, как должно быть. Всё так, как должно быть… Конечно, трудно и больно иногда, а как иначе? Ведь я иду по непротоптанной дороге… вот и сбиваю ноги в кровь, а порой и сердце…
Главное – я давно уже ни на кого не обижаюсь. Ни на кого из своих одноклассников. Просто они идут своей дорогой, а я – своей. Каждый идёт своей дорогой. За что ж тут обижаться? Вообще, когда обижаешься, то внутри очень больно, а толку – никакого. Какой-то нулевой результат. Поэтому лучше как-то отодвинуться от этого события – и посмотреть на него как будто издалека – из будущего – и сразу увидишь, какие это всё мелочи жизни…
Хотя вся эта история с Колькой – разве это мелочи?… Колька так и живёт в нашем классе изгоем – никто с ним не дружит.
У меня большой дружбы тоже ни с кем не получается, да я уже и не делаю попыток. Я знаю, что единственный человек, с кем я хотела бы дружить, – это Аня-маленькая. Но она – занята. Давно и навсегда.
Хотя мы всё же общаемся иногда. А ещё иногда с Лезей. Анечку и Лезю я мысленно отделила от класса, я сказала себе: просто это люди, которые мне интересны, с которыми мне легко. И когда я вспоминаю историю с Колькой, я почему-то не могу вспомнить среди лиц одноклассников – Анечку и Лезю. Может, их не было в тот день в школе?… Хорошо бы!
* * *
…А Колька всё же ушёл из нашей школы. Доучился седьмой класс – и ушёл. И не просто ушёл, а даже уехал из города. Родители его отпустили. Хорошо всё же быть мальчишкой!
Колька уехал в Крым, в какой-то совхоз, поступил там в училище, выучился на тракториста и остался работать в этом совхозе – на виноградниках. Женился чуть ли не в семнадцать лет. И когда мы ещё только раздумывали: куда пойти учиться? – Колька в это время уже был самостоятельным, семейным, рабочим человеком.
Я всегда знала, что он хороший мальчишка. Правильно сделал, что уехал.
Я бы тоже уехала куда-нибудь в Барнаул… Да кто ж меня отпустит?
Зимний вечер
Зима. Поздний вечер. Снимаю во дворе с верёвок заиндевелое бельё. Гремит бельё, вконец окоченелое… Чёрное небо. Колючие звёзды. В степи, зимой, особенно чёрное небо и особенно колючие звёзды – таких нигде больше не встретишь… Смотришь на них – и они как будто впиваются тебе в зрачки! Даже больно от их колючей красоты.
Ветер колышет на верёвке негнущееся бельё… Прищепки больно липнут к пальцам. Гремит бельё, вконец окоченелое… Отдираю простыни от верёвки – их как будто приварило морозом. Гремит бельё, вконец окоченелое… Эта строчка не даёт мне покоя. Я чувствую, что это – начало стихотворения.
И вдруг колючие звёзды как будто оживают и начинают говорить со мной, нашептывать мне из своего далёкого далека строчку за строчкой:
Только одна строчка кажется мне неправильной, ненастоящей – про гордую и смелую девчонку. Она звучит как-то сладенько. Какой-то штамп. Это не в моём стиле. Но я ещё не знаю её правильного звучания – оно скрыто от меня до времени…
Потом всё откроется, скажется и допишется так, как надо. Через годы. После свершения определённых событий в моей жизни…
Про Лезю и Есенина
С Лезей можно поговорить о поэзии.
Я в то время обожала Лермонтова, многое знала наизусть, твердила как молитву «И скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды», – это было не просто близко, это было про меня. Любила Маяковского, но не всё, а только «Облако в штанах». Ещё мне нравились некоторые современные поэты – Межиров, Винокуров, Рождественский.
– А Есенина ты любишь? – спросил Лезя.
– Ну, белая берёза да черёмуха душистая – это же для детей! – сказала я.
Лезя сказал:
– Так кроме этого у него ещё много чего есть. Вообще, это мой любимый поэт. Ты его просто не знаешь, наверное. Хочешь, принесу почитать?
– Конечно!
Спасибо Лезе, он для меня открыл Сергея Есенина. В нашей домашней библиотеке Есенина не было, в школьной тоже не было. Есенин в то время был такой полузапрещённый поэт – не желательный: пьяница, самоубийца. Правда, кое-что в школьной программе есенинское всё же было.
А у Лези дома был целый пятитомник! Небольшого формата, светло-зелёненькие плотненькие книжечки… И Лезя стал приносить мне по одной.
…Есенин – это было как окно в новый мир!
Я засасывала эти пьянящие, разудалые, лихие, горькие, надрывные стихи, как когда-то в тёмном подвале засасывала солёные помидоры – с тем же наслаждением и жаждой… Это был настоящий океан новых для меня чувств, образов, переживаний – целый океан под названием Сергей Есенин… И я вбирала в себя этот солоноватый океан, впитывала его в себя. И делала для себя потрясающие открытия.
Стихи растут ИЗ БОЛИ. Почему-то чем больнее автору, тем прекраснее получаются стихи. А те стихи, которые сочинялись просто от хорошего настроения, эти стихи за душу не брали. Неужели поэту обязательно нужно страдать?… Или, наоборот, страдание можно обернуть другой стороной, и она окажется прекрасной?… Может ли у страдания быть другая сторона? Наверное, всё же не сторона – а глубина. Или – высота. У страдания может быть смысл. Страдание может давать силу. Поразительно… огромную поэтическую силу! Страдание может стать крыльями…
Значит, это правильно сказано: писать нужно кровью сердца? Но неужели сердце всегда должно кровоточить, если ты – поэт? Что первично: поэзия – или боль? Боль – или поэзия?…
Куба – любовь моя!
А весной наш оркестр вышел на улицу. В своём неизменномм составе: аккордеонисты и баянисты.
Весь апрель мы готовились к первомайской демонстрации: оркестр должен был идти впереди городской колонны. Это было почётно и ответственно. Мы учились играть на ходу.
О, это было весёлое время! Раза три в неделю наш оркестр собирался в сквере за нашим домом. Там, где когда-то была степь, теперь зеленел сквер, отделяющий город от промышленной зоны. Зелёная стена пирамидальных тополей. Длинная-предлинная прямая аллея. И почти каждый вечер наш оркестрик вышагивал по этой аллее туда-сюда, туда-сюда, весело наяривая хит тогдашней эпохи:
Мы все тогда были поклонниками далёкой маленькой революционной Кубы и бородатого красавца Фиделя Кастро – такого вдохновенного барбудоса! Барбудосы – это кубинские революционеры-бородачи, которые поклялись не сбривать бороды до тех пор, пока не победит революция. Эх, сбежать бы на Кубу, как в тридцатые годы наши отцы сбегали в Испанию!…
…Пахло клейкими тополиными листочками, тёплый ветер ласково трепал волосы, закат жарко разливался за стеной тополей, наш неутомимый дирижёр шёл задом наперёд, не боясь споткнуться, и вдохновенно махал перед оркестриком подростков своими длинными худыми руками… Сейчас он как никогда был похож на птицу – в сгущающихся сумерках, на красном фоне заката…
И так сладко-сладко пахло тополиными листочками…
Как я дала почитать стихи Марьюшке, и что из этого вышло
Лето. Бабушка с Маришей в селе у Фёдоровых родителей. Там сейчас поспела вишня, и они помогают собирать урожай. А я с ними не езжу: всё-таки это не мои бабушка и дедушка, я их стесняюсь, а дедушку так даже боюсь, он такой же молчаливый, как Фёдор, а когда человек не говорит мне ни слова, мне кажется, что он меня молчаливо осуждает. Да они не особенно и зовут меня в себе в гости. Вот и хорошо!
Мне нравится, когда летом я остаюсь дома одна. Можно отдохнуть от постоянного бабушкиного присмотра. От постоянных ссор мамы и бабушки. Всё-таки у них какая-то жуткая несовместимость. Сейчас в доме затишье, и мои нервы отдыхают. Я прямо физически чувствую, как они (нервы), всегда туго стянутые в клубок, сейчас тихонько расслабляются… Становится легче дышать. Мама говорит: «У тебя стало лучше с речью». Может быть.
Они с Фёдором все дни на работе. А я гоняю на велике, читаю взахлёб толстый том рассказов О Генри и взахлёб пишу. Стихи и рассказы этим летом просто атакуют меня. Уже набралась толстая общая тетрадь. Вдруг захотелось кому-то показать. Набралась храбрости и отнесла тетрадь Марьюшке. После осенней истории с Колькой мы опять с ней дружим.
Вот, жду, когда она прочтёт и что-то скажет мне. Волнуюсь. Всё-таки одно дело, когда подружки или мама говорят «здорово», а другое дело, когда твои сочинения читает любимая учительница.
Послеполуденный зной. Сижу дома с книжкой. Вдруг – телефонный звонок. Беру трубку: незнакомый мужской голос спрашивает меня.
У меня тут же оборвалось и полетело куда-то в поднебесье сердце: отец!… Мне показалось, что это – папа Серёжа. А кто же ещё может мне звонить?!
– Да, это я, слушаю!…
– С вами говорят из редакции районной газеты «Приднепровский коммунар».
– Откуда?… Вам, наверное, нужен кто-то из родителей? – говорю я разочарованно.
– Да нет, – голос на другом конце провода улыбнулся. – Нам нужна именно вы. А я литературный консультант…
Он назвал своё имя, но я от волнения его мгновенно забыла.
– Ваша учительница Мария Матвеевна привезла нам вашу тетрадь со стихами.
Кровь ударила мне в лицо, стало жарко и душно. Боже мой, ну зачем Марьюшка это сделала?! И, главное, ничего не сказав мне! Какой кошмар…
А голос продолжал (и всё на «вы», да так почтительно, что просто не по себе.):
– Мы прочли вашу тетрадь, всей редакцией. И хотели бы с вами познакомиться. Приезжайте в любой день. Ведь у вас сейчас каникулы?
– Да, каникулы…Хорошо, приеду…
Положила трубку и прямо дурно от волнения. Вечером рассказала маме. Она как-то по-новому взглянула на меня:
– Надо же! тебя где-то оценили… Ну, поезжай. Хоть завтра.
– Ой, да ну что ты! Так сразу?! Мне ещё нужно набраться храбрости…
* * *
Через несколько дней вернулись бабушка с Маришей. И в тот же вечер, уже совсем поздно было, за окнами темно, бабушка и Мариша давно спали, а я сидела за своим письменным столом при свете своей любимой зелёной настольной лампы… что-то писала.
Неожиданный стук в дверь. Кто бы это мог быть так поздно?
Мама открыла, зовёт меня: «Это к тебе!»
На пороге – молодая девушка. Представилась: Ольга, журналистка из районной газеты. Извинилась за поздний визит. Просто возвращалась из командировки на машине мимо Вольногорска, спонтанно решила заехать. Читала мои стихи, захотелось познакомиться.
Мы сидим с ней за моим письменным столом при свете настольной лампы и тихонько шепчемся, чтобы не разбудить Маришку и бабушку. (Уже замечено: если говорить шёпотом, то совершенно не напрягаешься и с речью никаких проблем).
Ольге всё интересно: когда я начала писать? много ли у меня стихов? только та тетрадка, которую привезла им в редакцию Мария Матвеевна, или есть и другие? и как они ко мне приходят? И – самый трудный для меня вопрос, на который я не могу ответить: почему мои стихи такие взрослые? Как можно так искренне писать о том, чего ещё не пережила?
Ну, как ей объяснить, что В ДУШЕ я всё это УЖЕ ПЕРЕЖИЛА…
Ольга говорит:
– Мы в редакции поспорили: ты ли их написала?
– Если не я, то кто же тогда? – изумляюсь я.
Ольга шепчет:
– Мнения в редакции разделились: одни говорят, что твои стихи похожи на стихи Вероники Тушновой, а другие – что на Роберта Рождественского…
– Но то, что похожи, это же не значит, что Тушнова и Рождественский их за меня писали! – шепчу я.
– Это правда, – шепчет Ольга, и мы тихо смеёмся.
– А черновики ты хранишь?
– Нет, конечно. Зачем? Бабушка говорит: это мусор и кладёт их под сковородку. И чистовики тоже иногда.
– Приезжай к нам в редакцию, все хотят с тобой познакомиться.
– Обязательно приеду.
– И если ты будешь что-то писать в эти дни, не выбрасывай, пожалуйста, черновики, привези нам. Хочется посмотреть, как ты работаешь: как рождается стихотворение.
– Пожалуйста! Мне не жалко. Главное, чтобы бабушка под сковородку не утащила! – мы тихонько смеёмся, поглядывая на сладко спящую бабушку: она спит, как ребёнок – положив под щёку ладошку. Спит на правом ухе, которое у неё слышит, а левое ухо – не слышит: ей его отбили в гестапо. Поэтому разбудить бабушку не только шёпотом, но даже и громким голосом практически невозможно: надо тормошить за плечо.
– Ты уж постарайся спасти их от сковородки, – шепчет Ольга.
– Постараюсь!
* * *
В редакцию мы поехали вместе с мамой, она даже отпросилась для этого на полдня с работы. Не потому, что я боялась сама доехать на автобусе до соседнего городка, просто я жутко стеснялась, и боялась, что от стеснения не смогу сказать ни слова. И даже войти в редакцию. Могла бы постоять перед дверью – и поехать обратно, это запросто.
Итак, в редакцию мы поехали вместе с мамой.
Нас встретили приветливо, даже ласково. В редакции работали милые и хорошие люди. Здесь же была и уже знакомая мне Ольга. Изо всех отделов пришли поглядеть на меня, мне было как-то не по себе от такого чрезмерного внимания к моей особе, а маме – приятно. Я привезла новые стихи, с черновиками, уж коль они так хотели на них поглядеть. Глядите. Все читали, хвалили (маме было приятно). Всё-таки дочка у неё не самый последний человек. Литературный консультант долго с нами беседовал, я очень волновалась, и поэтому мало что запомнила из того, что он говорил, но говорил он только хорошее. (Маме было приятно).
Мы с этими милыми людьми как-то сразу подружились, и дальше я уже ездила к ним одна. Они всегда были мне рады. И никто на меня здесь не смотрел сверху вниз – как на маленькую, относились как к равной. Меня это очень согревало.
Скоро на страницах «Приднепровского коммунара» стали появляться мои стихи и рассказы. Первая публикация – стихотворение «Дорога». Это было так оглушительно – увидеть свои стихи напечатанными! Просто в голове не укладывалось.
Но всё равно… радость от публикации даже в сравнение не шла с той радостью, которую я испытывала, когда стихотворение выходило из души… Это были совсем разные переживания – ничего общего.
Мои домашние радовались куда больше, чем я. И даже наши знакомые радовались больше, чем я. Меня приходили поздравить друзья моих родителей. Они смотрели на меня с уважением, даже с каким-то умилением. Они говорили: «Когда выйдет твоя книга, ты нам подарить не забудешь?» «Не забуду!» – смеялась я в ответ. И все смеялись… Это была как бы игра.
Летние ангины
Летом я обычно болею ангиной, тяжело, с высоченными температурами.
Домашние меня ругают: что вот, сидела где-то на сквозняке, или пила холодный компот из холодильника. А больше ничего холодного и нет в природе: в городе нет ни одного киоска с мороженым. Но даже если не пила и не сидела, всё равно каждый раз одно и то же: температура под сорок, гланды покрываются налётами и опухают так, что я боюсь ночью задохнуться. Сплю сидя. Точнее, почти не сплю, а сижу с вытаращенными глазами, открытым ртом и хриплю… Почему-то ночью дышать особенно трудно.
С тех пор остался этот страх на всю жизнь: вдруг в ужасе просыпаюсь ночью… вскакиваю в постели, на лбу испарина, в горле знакомый с детства спазм… Кажется: вот сейчас перекроется последняя щёлка в горле…
Бабушка растирала меня скипидаром, заставляла дышать над картошкой, заваривала липовый чай и так далее – классический бабушкин противоангинный набор. Но… Усилия её были тщетны. Интересно, что я ни разу не заразила Маришку, хотя ангина вроде болезнь заразная. И, только много лет спустя, выяснилось, что ангины у меня аллергического происхождения. Просто я была страшным аллергиком (как и мой отец), но никто об этом не догадывался. Меня ругали за компот из холодильника, в то время как у меня наступал очередной аллергический криз… когда горячий ветер из степи приносил запахи полыни, когда зацветала классическая украинская амброзия и другие прекрасные, пахучие, но, увы, ядовитые для меня травки…
Неделю организм сжигал накопившиеся в нём аллергены, потом температура снижалась до моего привычного градуса – 37 с небольшим хвостиком, я лежала ещё неделю пластом, отсыпалась (спала обычно лицом вниз, так вроде не задохнёшься), и после двух недель болтания между жизнью и смертью выползала во внешний мир… Слабая, как побитая палкой собака.
Выкатывала велосипед и тихонько ехала на нём по периметру городка, по полынной околице, но я уже получила очередную прививку, так что можно было дышать и наслаждаться терпким полынным запахом… Каждый год я ходила как по проволоке над пропастью: задохнусь – не задохнусь? И каждый раз возвращалась к жизни. Значит, так было надо. Значит, что-то ещё будет впереди…
Одним словом, жизнь в этих краях была для меня противопоказана. Ведь кроме цветущих травок были ещё выбросы хлора в воздух на комбинате. Уже вовсю работало производство. Выбросы хлора учащались. Мама приходила с работы с головной болью и лежала на диванчике в нашей комнате пластом…
Тогда ещё не было Гринписа, тогда ещё не заботились об экологии, мы даже слова такого не слышали – «экология», даже понятия такого не было – «забота об окружающей среде». Заботились только о производстве: больше, больше! Скорее, скорее! Догнать и перегнать!… Конечно, Америку. Ну, заодно, и все остальные страны тоже. Но, прежде всего, Америку – страну гадкого капитализма и несправедливости, которая своими бомбами угрожает всему миру. Так писали газеты, и почти в каждом номере была какая-нибудь карикатура на злого американца. Американец изображался в буржуазном цилиндре на голове и со зловещими бомбами в руках, а на бомбах были нарисованы гнусные американские доллары. Трудно было полюбить таких американцев.
Но когда-то я видела в кино кинохронику – как американцы встречали у себя в Америке нашего Юрия Гагарина: как они осыпали его конфетти, как закидывали цветами, как тянули к нему руки, чтобы потрогать его…- такие огромные ликующие толпы на улицах!… И я смотрела на эти радостные лица, лучащиеся приветливостью и детским восторгом, и всё это как-то не очень вязалось у меня в мозгу с этими злобными карикатурами в газетах… Что-то тут было не так.
– Американцы разные бывают, – сказал веско Фёдор.
… И вот, когда дул восточный ветер – со стороны комбината, – хлорные зловонные облака накрывали город… И большая порция доставалась нашей улице – самой крайней, самой близкой к комбинату. «Слышишь, как жутко пахнет?» – спрашивали мы друг друга.
* * *
…И вот, я приехала сюда через тысячу лет (а если быть более точной, то – ровно через сорок, которые, по сути, равняются для меня тысячелетию). И мы вышли с дочкой погулять: отправились за подснежниками!… Дул резкий восточный ветер… Оттуда – со стороны комбината. Тут-то нас и накрыло огромным хлорным облаком!…
Люди, а ведь здесь ничего не изменилось!!! Уже и Гринпис, и экология, и всяческие акции «зелёных» – но эту землю, эту милую землю, синюю от подснежников и фиалок, по-прежнему накрывают хлорные ядовитые облака…
– Ксюша, ты слышишь, как жутко пахнет?
Мы стояли на солнечном пригорке, земля под нашими ногами голубела от цветов, а мы закрывали лица шарфами, но этот кошмарный запах просачивался прямо в душу…
Да, так до сих пор пахнет моя милая Украина. Даже весной, когда здесь цветут подснежники.
Неистребимые подснежники…
И что в конце концов победит – синий подснежник или хлорное облако – одному Богу известно…
Бабушка-книгоманка
Бабушка – великая книгоманка, она перечитала море книг. Как начала читать запоем в юности, так до сих пор и читает, никак не может утолить свою жажду. Жажду чего?… Жажду новизны, сильных переживаний, общения с яркими личностями…
Такой бабушка останется до глубокой старости. И в восемьдесят лет, взяв в руки новую книгу, она будет читать её всю ночь запоем, как в юности… «Бабушка, ты что, ещё не ложилась?!» – «Да вот, зачиталась… Уж очень интересная книга! Оторваться не могла». Да, это уже не просто любовь – это страсть. Страсть длиной в жизнь.
А ещё бабушка любила писать письма. Она писала своим лагерным подругам – часто, длинно, подробно… Я помню её лицо в мягких морщинках, склонённое над листом бумаги, помню лёгкие, дымчатые завитки волос над высоким лбом и голубые, совершенно не старые глаза, сильно увеличенные стёклами очков… В руке, натруженной за день (точнее – за жизнь) – деревянная ученическая ручка с железным пером, бабушка аккуратно и как-то торжественно обмакивает перо в чернильницу… Бабушкино лицо озарено вдохновением! Сейчас – её лучшие минуты, ей нельзя мешать…
И пусть бабушка закончила всего лишь несколько классов церковно-приходской школы, (о чём горько сетует, потому что очень хотела учиться дальше, но пришлось чуть ли не с детства идти батрачить, чтобы прокормить себя и помочь семье), но пишет бабушка практически без ошибок, ведь русскому языку она всю жизнь училась по русской классике.
Интересно, сохранились ли у кого-нибудь из её подруг, вернее – у внуков её подруг письма моей бабушки?… Может, лежат где-нибудь в сундуке, или на чердаке пожелтевшие листочки, исписанные старательным, немного угловатым почерком… И если их все сложить – то получилась бы книга. Книга, написанная моей бабушкой.
Мой муж говорит, что каждый человек должен написать свою книгу. Думаю, что моя бабушка свою книгу написала, только книга эта осталась рассеянной в пространстве…
Про Гаспру
Я опять еду в Крым, опять по туристической путёвке. На этот раз – в Гаспру под Ялтой. В нашей группе обе Ани, и я очень радуюсь: теперь мне будет веселее, чем в прошлом году в Ялте, когда я весь месяц ни с кем почти не общалась.
Мы едем сначала до Севастополя, очень много дурачимся в поезде: вымазываем спящих зубной пастой и прочие шуточки.
Руководительницы группы – несколько немолодых женщин, кто-то везёт своего ребёнка, кто-то внука, так что они заняты своими детьми, а мы сразу почувствовали вольницу. Да, был ещё вроде сопроводитель-дядечка с татуировкой на плече: «нет счастья в жизни». Но какова была его роль, мы так и не поняли. Вроде как охранник детей, но никого он не охранял, а жил своей жизнью.
В Севастополе, в ожидании, когда старшие тёти найдут для нас место для ночёвки, сидим в Приморском парке, оккупировав рюкзаками и сумками летнюю эстраду и первые ряды зрительских кресел. По очереди гуляем по парку. Дурачимся, хохочем, какое-то совершенно шальное настроение. По парку прогуливаются красивые молоденькие морячки в шикарных бескозырках и клёшах, мы над ними подшучиваем, вгоняя их в краску. Потом приходят тёти и приносят колбасу – наш ужин, раздают каждому по большому куску и по ломтю хлеба.
В это же время зал под открытым небом заполняется зрителями и начинается концерт – сегодня праздник военно-морского флота. На рейде колышутся красивые военные корабли, украшенные разноцветными флажками… На сцене поёт хор морячков… А мы сидим на задних рядах (переместились сюда со своими шмотками) и с аппетитом уминаем копчёную колбасу. А вокруг – строгие морские офицеры и их жёны – такие расфуфыренные женщины в перманенте и шёлковых платьях с воланами…
Аня-большая всё время отпускает шёпотом какие-нибудь шуточки, и мы дружно ржём, на нас косо, осуждающе смотрят, а нам от этого ещё веселее… Какие же унылые эти взрослые! Не умеют по-настоящему веселиться, сидят такие чинные, строгие… Как им, наверное, скучно живётся…
Ночевали в какой-то школе, прямо в вестибюле, на своих рюкзаках. Потом ехали до Ялты на ракете – корабле на подводных крыльях. Я – первый раз в жизни, да и остальные тоже. Вот это было здорово!… Просто захватывающе!
В Гаспре нас поселили опять же в школе: выделили нам класс с тюфяками – спали прямо на полу – так плотненько и весело.
Наши руководительницы в нашей жизни практически не участвовали – они были заняты своими детьми, а нам того и надо было. Желанная свобода!…
Гаспра – городок маленький и довольно захудалый, хотя и знаменит тем, что здесь любили бывать Лев Толстой, Чехов и Горький. А вот теперь удостоились и мы. Но что сюда привлекало знаменитых писателей, я так и не поняла. Может, простота здешней жизни?
Жизнь в Гаспре поражает своей первобытной простотой. Идёшь поздно вечером по улочке и вдруг – упираешься в кровать! На которой сладко спит красивый парнишка, которого видели утром на пляже: он очень здорово плавает и классно ныряет. А кровать стоит прямо поперёк улочки! Её вынесли из домика, домик тут же – рядом с кроватью, такая крошечная халупка, видимо, очень жаркая, а палисадника у халупки нет, вот кровать и выносится прямо на улицу! Всё просто. Ну, постоишь, полюбуешься на спящего «ихтиандра», обойдёшь кровать тихонько и идёшь своей дорогой…
Многие жители и курортники спали в палисадниках, огороженных чисто символически, так что можно было, проходя мимо, наклониться в палисадник и пощекотать спящего травинкой… Что мы и делали иногда. А потом дать дёру. Весело!…
Если выйти во двор школы, где мы живём, то можно увидеть где-то далеко-далеко внизу – Ласточкино гнездо… А ещё ниже, ещё дальше – МОРЕ!…
В первый день мы удивились: как же отсюда до него добираются? Наверное, ехать на чём-то надо – ведь даль какая! Но, как выяснилось, ехать не на чём – только на своих двух. Неужели и дедушка Толстой, и Чехов, и все остальные знаменитости топали с такой крутизны вниз?… А наверх?…
Но у нас выхода нет: хочешь на море – иди, шагай по горному серпантину, который идёт через лес, потом через территорию какого-то санатория, потом по территории дома отдыха, потом опять через лес…
Вниз, вниз, вниз…
И мы шагаем каждое утро втроём – две Ани и я – по этой дороге, распевая во всё горло разные песни из «кукурузного репертуара», но особенно в то лето мы любили песню итальянских партизан:
Каждое утро мы так дружно и радостно её горланили, что её выучили, наверное, наизусть эти пыльные пальмы и кипарисы…
Не помню, когда другие ребята отправлялись на море. По-моему, кто когда хотел – тогда и шёл. Строем уж точно не ходили, и никакой обязаловки не было.
А потом до вечера жарились на узеньком пляже под Ласточкиным гнездом, и там уже горланил репродуктор, у которого тоже был свой любимый репертуар, и самый хит сезона – «Тумбала-тумбала-тум-балалайка»… А ещё – бархатное, волнующее: «Батуми, эх Батуми…»
Обгорели мы в первый же день. Ходили в магазин за сметаной, и на ночь намазывали себе спины. Но всё равно все потом линяли, как ящерицы, сбрасывая старую кожу…
Обе Ани хорошо плавают, а я не умею. Но зато Ани научили меня нырять. Кувыркаемся в воде, как морские котики, плаваем под водой с раскрытыми глазами, ловим медуз, собираем красивые камушки… Купаемся – сколько захотим! Никто за нами не смотрит и из воды не выгоняет.
У нас было развлечение: кто дольше просидит под водой? После «Человека-амфибии» всем было интересно потренироваться на ихтиандров…
Ну, а потом, вечером, по тому же серпантину, но только вверх, вверх, вверх…
А на следующий день – той же маленькой дружной компанией: «Я проснулся сегодня рано! Мама, чао! Мама, чао! Мама, чао, чао, чао!…»
И мы знали, совершенно определённо знали, что запомним это на всю жизнь. Нет, мы не говорили друг другу таких красивых слов: «Давайте запомним!» Просто знали: это не забудется никогда. Хотя, собственно, что тут такого запоминать? Как мы горланили песни? Эти камушки под ногами? Эти стрельчатые кипарисы? Ну, да, и это тоже, конечно, но не это главное. А главное то, что внутри. Может, такая радость была от ощущения свободы? Нам по четырнадцать лет и ощущение свободы буквально пьянит. Впервые так надолго без родителей и без всякого пригляда. Когда-то ездили в лагерь – но там было всё строем.
Вкус настоящей жизни, незамутнённой радости. В общем-то, правильно сказано: «Человек сознан для счастья, как птица для полёта». Можно (при желании) сколько угодно иронизировать над этим звонким афоризмом, но мне совершенно не хочется. Потому что я убеждена: это действительно так.
И когда это происходит в жизни – минуты, не омрачённой ничем радости, такие простые и великие минуты, когда душа совершенно свободна от всего ненужного, так часто налипающего на неё, когда душа омыта простой ясной радостью – то такие минуты запоминаются на всю жизнь, навсегда…
В такие минуты может ничего особенного и не происходить, никаких огромных или необычных событий, но вдруг остро чувствуешь:
ЭТО – МИНУТА НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНИ.
У меня много раз в жизни уже так было… Это было в той песочнице, когда я познакомилась с Мишкой Бочкарёвым. Это было в книжном магазине в Луганске. В Евпатории – когда пили чай в зелёном вагончике под жёлтой лампой… Это было прошлым летом в Ялте, когда приходил мальчик и смотрел на меня, и мы так хорошо молчали вместе… Это было с бабушкой на Философской. С отцом в цветущей степи, когда он катал меня верхом на спине. С Маришей, когда я целовала её пальчики…
Много, много таких волшебных, удивительных минут – золотых мгновений жизни, которые сохраняются в памяти сердца, как в чудесной шкатулке… Не растерять бы. Не забыть!…
Наверное, у каждого от рождения есть вкус к настоящей жизни, но с годами он портится, искажается. Когда-то мог радоваться простому цветному стёклышку, как самой большой драгоценности, но в дальнейшей жизни так простодушно радоваться получается всё реже и реже… Но случаются минуты возврата в истинное детство, в истинную радость.
Мы c Анями не говорили тогда друг другу возвышенных слов: «Давайте запомним это навсегда!» Но знали абсолютно точно, что запомним.
И ведь действительно запомнили! Через сорок лет Аня-маленькая с нежной и счастливой улыбкой сказала мне:
– Ты знаешь, а ведь я всё-всё помню!…
– Я тоже…
Потому что такая чистая радость не забывается.