Мальчик на балконе
Первый раз я увидела его ещё в начале лета.
Его вынесли на балкон и уложили в подушках. И он утонул в этих белых подушках, как в сугробе… Балкон был на втором этаже, лица мальчика мне не было видно, а только его стриженый затылок. И по этому затылку я заключила, что мы с ним ровесники.
Дом с мальчиком был неподалёку от моего дома – на соседней улице. Лето стояло тёплое, сухое, и мальчик проводил на балконе все дни. Рядом с балконом шелестели высокие тополя, просвеченные солнцем…
И всё лето, проходя по этой улице, я видела неподвижный, утопающий в подушках затылок. Сердцу делалось больно, неспокойно… В конце концов я стала думать об этом мальчике постоянно.
Было ясно, что он не просто сломал ногу. По его неподвижности не трудно было догадаться, что он не ходит вообще…
Он всегда был один. Изредка на балкон выходила мать, поправляла на нём одеяло и уходила в комнату. Никогда я не видела, чтобы кто-то сидел рядом с мальчиком и общался с ним. Ни мать, ни отец, никто из ребят-товарищей, которые бы пришли его навестить и поболтать.
Мне казалось, я тоже виновата в его одиночестве. Ведь я всё видела! И значит – должна была что-то сделать, как-то изменить эту ситуацию, которая с каждым днём становилась для меня всё нестерпимее.
И я стала обдумывать, как мне с ним подружиться. Чтобы можно было приходить к нему, разговаривать с ним, ну или просто посидеть рядышком, посмотреть на шелестящие тополя, просвеченные солнцем… Чтобы он знал, что он не один, что кому-то до него есть дело. В мечтах своих я уже видела нашу большую настоящую дружбу на всю жизнь…
Но я же не могла прийти вот так, запросто, к этим людям и сказать: я хочу дружить с вашим мальчиком!
Наступила осень. И бывали уже прохладные дни, когда его на балкон не выносили. И он томился где-то там – внутри квартиры, теперь уже окончательно одинокий… А впереди его ждала одинокая зима…
Я решила, что сначала мне нужно завязать с ним переписку, подружиться в письмах – так, может быть, даже лучше для нас обоих. По крайней мере, для меня. В жизни я ведь молчаливая и скучная – ну, приду, посижу, помолчу рядом, я же – не Аня-большая и не Сашка Соколенко – рассмешить не могу, какой ему интерес общаться с молчаливым человеком? А вот письма интересные я смогла бы ему писать. Стихи ему буду свои присылать, рассказы… И мы будем дружить долго-долго, всю жизнь…
И я села писать письмо. Но письмо никак не клеилось… И я вдруг поняла, что не могу признаться ему в том, что я – девочка. Мне казалось, что он сразу меня забракует: «А… девчонка! ей меня не понять». Я подумала, что мальчик-инвалид не захочет переписываться с девочкой, что он будет комплексовать из-за своей болезни и сразу, с порога, отвергнет мою дружбу.
Тогда я решила назваться в письме не Леной, а Геной. (Пусть я буду хоть в этой истории мальчиком, как мне того хотелось бы в жизни). И мы будем дружить долго-долго, всю жизнь, и он никогда не догадается, что я – девочка. А если через какое-то время всё же догадается, то уже будет не страшно, ведь к тому времени мы уже будем настоящими друзьями.
Я быстренько написала небольшое письмецо. Сообщила, что я – Гена, что хочу с ним дружить, переписываться. Между прочим, в письме моём была такая фраза: «Не знаю, как тебя зовут, но мне кажется, что тебя зовут Володя».
Отправила. Жду ответа. Жутко волнуюсь…
Ответ пришёл где-то через неделю. Но писал не сам мальчик, а его младший брат. Он писал, что его брат болен и переписываться со мной не может. Но если я захочу, то могу прийти к ним в гости – в любой день.
В одну секунду рухнула мечта о прекрасной дружбе, о переписке длиной в жизнь…
Несколько дней ходила совершенно потерянная. Потом опять перечитала письмо. Горько усмехнулась, дойдя до приглашения заходить в гости в любой день. Как же я туда пойду?! Я – которая вовсе не Гена.
* * *
«Как же я туда пойду? как я туда пойду?…» – крутится у меня в мозгу с утра до ночи.
И тут я понимаю, что решение туда пойти мной уже принято. Остаётся только решить – как это осуществить?
На переменке подхожу к Лезе со странным вопросом, просьбой: не может ли он одолжить мне на пару часов свой школьный костюм – брюки и пиджак? Лезя очень удивился: зачем? Пришлось рассказать. Лезя хороший мальчишка, никому не разболтает. «Понимаешь, говорю, мы с тобой одного роста, ничей другой костюм мне не подойдёт».
(Тут надо сделать пояснение для своих детей, которые могут меня спросить: почему я не могла пойти туда в своих собственных брюках? Отвечаю: потому что у меня их не было. В то время девочки брюк не носили. Было не принято. О джинсах мы даже не слышали. Лыжные фланелевые штаны – не в счёт, в них я пойти не могла, они были девчачьи и меня сразу бы разоблачили).
После уроков иду с Лезей к нему. Он заходит в дом, я стою под окном его комнаты (их квартира на первом этаже). Наконец, открывается окошко и Лезя выдаёт мне газетный свёрток со своим костюмом. Меня спросят: почему не могла зайти в дом? К чему эта конспирация? Да потому, что в доме были Лезина мать и его старший брат. Сразу бы возникли вопросы: зачем тебе Лезин костюм? для чего?
Пришла домой. Хорошо, что никого нет: бабушка в Днепре, Мариша в детсаду, остальные на работе.
Беру ножницы. Стою у зеркала в прихожей, примериваюсь… Волос совершенно не жалко, главное, чтобы получилось похоже на то, что носят мальчики.
(Ещё одно пояснение: в то время – шестидесятые годы прошлого века – девочки слишком коротко не стриглись. А мальчики носили специфические причёски: сзади, на затылке, почти всё состригалось, а впереди оставалось чуть побольше.
Да, раньше по причёске легко было отличить мальчика от девочки, не то, что сейчас).
И вот я начинаю безжалостно кромсать свои волосы… Я состригаю их до тех пор, пока не увижу, что из зеркала на меня смотрит… да, вроде мальчик. Такой симпатичный вихрастый мальчишка.
Облачаюсь в Лезин костюм, он точно моего размера. Здорово! И отправляюсь «на дело»…
* * *
Идти было всего ничего. Но я сначала прошлась по улицам, чтобы войти в образ. Было бабье лето, солнышко, нежные паутинки щекотали лицо… Шла такой небрежной походкой, пинала камушки, мне было интересно, какое я произвожу впечатление на прохожих. А никакого! Значит – всё в порядке.
Только два пацанёнка лет шести увязались за мной, шли и шептались: «Мальчишка!» – «А я говорю: девчонка!» – «Мальчишка!» – «Девчонка!»
– Это кто тут девчонка? – спросила я как можно грубее, резко оглянувшись на них.
Они испуганно уставились на меня. А потом дари дёру. Мне стало смешно. И я решила, что – пора.
Подымаюсь по лестнице на второй этаж, чувствуя, как дрожат все мои поджилки… Долго стою перед дверью, никак не решаясь нажать на звонок. (Как год назад перед дверью Марьюшки, даже не знаю, когда было страшнее: тогда или сейчас). Уговариваю себя: что ж, я волосы напрасно остригла, что ли? И что ж я такая уж трусиха? Никто ж меня там не съест…
Наконец, звоню. Открывает его мама, немолодая, усталая женщина, смотрит удивлённо.
– Я – Гена, я письмо вам писал, – говорю я.
– А, Гена!… – радуется она. – Так проходи, проходи, Гена, очень хорошо, что зашёл. Проходи, мы тут как раз обедаем, проходи.
Иду за ней в комнату. За столом сидит немолодой мужчина с тем же выражением несмываемой усталости на лице. Брата нет. И хорошо.
– Вася, этот тот самый Гена, что письмо нам писал.
– Ну, здравствуй, Гена. Садись с нами обедать.
– Да нет, спасибо, – бормочу я.
– А чего так? Давай борщику тебе налью, – суетится мать. – Да садись же, садись!
Села. Передо мной тарелка с борщом. Глупая ситуация. Я ведь не борщи есть сюда пришла. При чём тут борщ?!
– Спасибо, я не буду.
– Ну, тогда чаю. И поговорим давай.
И они меня стали долго и подробно расспрашивать: в каком классе учусь, да кто мои родители, да где работают. Я на все вопросы отвечала и даже в мыслях у меня не было, что, может, эти люди знают моих родителей, знают и то, что нет у них никакого Гены… Но мне в голову такое не приходило! Умная-умная – а глупая. Точнее – наивная, как младенец.
И всё они меня расспрашивают и расспрашивают, и я так запросто с ними общаюсь, никакого страха речи, никаких запинок (Гена ведь не заикается, с ним всё в порядке!) Но внутри у меня постепенно нагнетается тревога: почему они меня не знакомят со своим сыном? Почему они его прячут за закрытой дверью?
Мать точно прочла мои мысли.
– Ну, если ты хочешь посмотреть на нашего Володю…
(Володя!… Я угадала его имя!)
– Да, очень хочу.
Она встала и направилась в другую комнату, я – за ней.
Мы вошли в эту комнату. И я увидела то, что потом долго стояло у меня перед глазами…
Я машинально сказала ему «здравствуйте». Он не ответил.
Я стояла у кровати, на которой он лежал, стояла – как будто поражённая громом…
Я никогда не думала, что такое в жизни бывает. Я увидела то, чего не видно было снизу, когда он лежал в подушках, а я прогуливалась под его балконом, мечтая о большой настоящей дружбе. Тогда я ничего не видела, кроме его одинокого затылка. Теперь – увидела…
Мальчик Володя был похож на большого толстого паука с тонкими паучьими ножками и ручками… Рот его был открыт, большой красный язык во рту не помещался, изо рта текла густая слюна… Но главное – глаза! Они были мутными и совершенно бессмысленными.
Он меня не видел. Не слышал. Ему было всё равно, всё равно…
Я никогда не буду ему другом. Мы никогда не будем болтать под шелест тополей… Я никогда не покажу ему свои стихи. Он никогда не обрадуется моему приходу. Он никогда не будет выглядывать меня со своего балкона…
НИКОГДА. НИЧЕГО. НИКОГДА.
Его громадный красный язык елозил по подбородку, слюна пенилась… Скрюченные ручки и ножки совершали конвульсивные движения…
– Ну, теперь ты видишь, – сказала мать.
У меня закружилась голова, и я испугалась, что грохнусь сейчас в обморок.
Плохо помню, как я вышла из этой страшной комнаты, как попрощалась с его родителями, не помню, что они говорили мне на прощанье, не помню, как добрела до дома…
* * *
На меня напала бессонница. Я совершенно не могла спать. Только прикрою глаза – и тут же вижу это паучье тело, красный язык и бессмысленный мутный взгляд…
Господи, почему такое возможно в жизни?! Зачем это всё – это бессмысленное животное существование: еда, сон, пачканье пелёнок… Зачем труды и страдания его несчастных родителей?… ВЕДЬ ВСЁ – НАПРАСНО! НАПРАСНО! НАПРАСНО! Он никогда не станет здоровым, даже на чуть-чуть…
Господи, кому это нужно? Зачем ты ТАКОЕ допускаешь? Не лучше ли ему было умереть? Сразу… Чтобы не мучиться. И не мучить тех, кто рядом…
Были минуты, когда я ненавидела его родителей. Ненавидела за то, что они произвели на свет это несчастное существо. За то, что продолжают спокойно жить, есть борщи… Глядя на них, и не скажешь, что дома у них такой ужас. Вроде нормальные люди. Телевизор у них в комнате. Вот, даже телевизор смотрят, и комедии, наверное, тоже смотрят, и, небось, смеются…
Как можно жить, как можно есть, как можно смеяться и чему-то радоваться, когда у тебя в доме ТАКОЕ?!
* * *
Я ходила в школу, делала уроки, ходила в музыкальную школу, играла гаммы, что-то там разучивала – но внутри у меня было пусто…
Мой учитель говорил:
– Соберись с мыслями. Где ты витаешь? Я не узнаю тебя.
Но внутри у меня было – ПУСТО. И эту огромную пустоту заняла тоска. Тоска была больше меня, она меня разрывала на мелкие клочки…
Я даже перестала приходить по вечерам в музыкальную школу, чтобы посмотреть в мои заветные окошки… У меня не было на это сил. И желания.
Я чувствовала жгучее отвращение к жизни. Я не видела в ней смысла. Какой может быть смысл, если возможно ТАКОЕ?!!
Ни с кем поговорить об этом я не могла. Это была моя горькая, кошмарная тайна. Что я сказала Лезе, возвращая костюм, я не помню… Не помню, как объяснила маме, зачем я так коротко остриглась. «Боже мой, на кого ты похожа?! – причитала она. – Всё криво, косо… Почему, спрашивается, не пошла в парикмахерскую? Неужели трудно было сходить?! Зачем себя надо было вот так обкромсать?! Сходи хотя бы теперь, пусть тебе подправят твою идиотскую причёску. Вечно, вечно у тебя какие-нибудь заскоки! Как же я от этого устала… Как же мне это всё надоело…»
Ни в какую парикмахерскую я, конечно, не пошла. Ну и пусть криво-косо! Всё это такая ерунда… По сравнению с тем, что я узнала о жизни, всё остальное – ЕРУНДА!…
Почему они все ржали?
Из учителей моё состояние замечала только Фирочка. Может, и другие тоже видели мою подавленность, но считали её «поэтической нормой» и не задавали мне вопросов. Просто не обращали на меня внимания. Но Фирочке моя унылая физиономия, отвёрнутая, как всегда к окну, почему-то не давала покоя. (Может, мешала вести урок своей отрешённостью? Не знаю. Может быть).
– Лена, что с тобой? – вдруг спросила она меня прямо среди урока, выдёргивая меня из моей задумчивости. – Ты почему такая рассеянная? Ты случайно не влюбилась?
Реакция зрительного зала (то есть – класса) была мгновенной: класс дружно заржал…
Вот странно, думаю я теперь (а тогда, сгорая от стыда и унижения, я не думала ни о чём, сжимаясь в комок и стараясь не разрыдаться), а теперь вот подумалось: странно… почему они все с такой готовностью ржали?… Они что, не допускали даже мысли, что такая (Господи, какая ТАКАЯ?), что такая странная (неполноценная, что ли?) девчонка может влюбиться?…
Почему они все ржали?
К сожалению, Фирочка повторяла свой вопрос не однажды. Как-то раз этот убийственный вопрос прозвучал, когда я стояла у доски и решала какое-то уравнение. (Почему-то моя мнимая влюблённость не давала Фирочке покоя). И реакция класса всегда была однозначной: ОНИ – РЖАЛИ!…
Я стояла у доски – как на лобном месте, со своей идиотской, куцей стрижкой, как у малолетней преступницы, – а они ржали. Мне хотелось в тот момент выпрыгнуть из окошка и уйти куда глаза глядят… И уже никогда не возвращаться в этот класс, в этот город…
ОНИ – РЖАЛИ… Почему???
Вряд ли я когда-нибудь узнаю ответ на свой вопрос. Даже не думаю, что кто-нибудь из моих одноклассников помнит эти минуты моего позора. Разве что Тома. Она жутко переживала из-за Жорки: что Жорка заходит ко мне иногда за книжками, что мы гоняем иногда вместе на велосипедах, – это не давало ей покоя, это уязвляло её в самую печёнку, и уж ей-то были очень по душе минуты моего унижения. Мне даже казалось, что она коллекционирует мои горькие минуты где-то у себя в памяти, или даже в девичьем своём дневнике.
Потом, на переменке, я видела в её глазах удовлетворение. Пожалуй, во всём классе только Тома испытывала ко мне ярко выраженную антипатию. Она смиренно принимала тот факт, что Жорка целый год «ходил» с Инкой, и ходила хвостиком за ними. Она смиренно принимала тот факт, что Жорка, непостоянный в своих симпатиях, стал «бегать» за Оксаной – и стала присуседиваться к ней на переменках и на променадах – в надежде, что и ей перепадёт его симпатии, что Жорка, как истинный дон-жуан, дойдёт когда-нибудь и до неё – Томы, и поймёт, что вот она – истинная драгоценность. Но когда, в очередной раз рассорившись с Инкой, вместо того, чтобы увидеть, наконец, истинный брильянт по имени Тома, Жорка начал кататься со мной на велике, тут бедная Тома совсем сникла. Она даже утратила свой природный ум, который ей бы должен был помочь увидеть очевидное: мы с Жоркой просто приятели, мы дружим, как мальчишка с мальчишкой, у нас общие интересы, мы не «ходим», мы дружим – а это совсем ДРУГОЕ. Так что можешь, Тома, продолжать свою охоту.
Но ревность – страшная штука. Однажды подсев на неё, человек потом может провисеть на этом крючке всю жизнь. И когда, через много-много лет мы с Томой неожиданно встретились, две взрослые замужние женщины, имеющие взрослых сыновей, (а Жорка, несостоявшийся Томин воздыхатель, был давно и благополучно женат на своей Инке), Тому точно так же затрясло от меня, как и тысячу лет назад.
– О, а ты так же заикаешься, как в детстве! – с радостным удовлетворением воскликнула она в ответ на моё: «Здравствуй, Тома!»
– Да, – улыбнулась я ей, – слегка запинаюсь, когда волнуюсь.
– Нет-нет, ты не запинаешься, ты заикаешься! – стала убеждать меня эта, ещё более располневшая, почти пятидесятилетняя женщина, в которой по-прежнему корчилась от ревности пятнадцатилетняя девчонка. – Послушай, улыбнись! – неожиданно сказала она приказным тоном.
– Улыбнуться? – и я улыбнулась ей.
– О, и зуб у тебя передний по-прежнему кривой! – возликовала Тома. Она готова была меня расцеловать за то, что я по-прежнему такая же «ущербная», как была в школе.
Бедная-бедная Тома… Как же трудно ей, бедняжке, приходится в этой жизни, как скучно ей живётся, как ущербна её радость, если радость эта лишь от того, что кто-то крив или хром. Какой, наверное, счастливой чувствовала бы она себя в стране уродов! (Впрочем, может, она и считает таковыми всех окружающих?)
– Ты знаешь, сказала я ей, – чтобы слегка подтрунить над ней и перевести всё в русло шутки, – действительно, на людей это производит неизгладимое впечатление: и мой кривой зуб, и моё заикание. Я столько комплиментов в жизни слышала по этому поводу! Приятно всё же быть нестандартным человеком.
У Томы от моих слов случился лёгкий столбняк. На прощанье я зачем-то подарила ей свои книги и сказала: «Когда прочтёшь, напиши пару слов». Конечно, Тома мне не написала.
Скорее всего, это именно она, Тома, начинала первой ржать на уроке. Кто же ещё? Если она через всю жизнь пронесла память о моих «недостатках» и до сих пор ей неизбывно радостно от того, что недостатки мои по-прежнему при мне, представляю, как ей было радостно в восьмом классе видеть моё унижение!
…А я в те минуты переживала чувство вселенского одиночества. Не сравнимого ни с чем… Я была не такая, как все. Меня можно было выставить на показ – на всеобщий смех…
Чему меня хотела научить жизнь – смирению? Или равнодушию? Или она, жизнь, хотела, чтобы я нарастила хоть какую-нибудь кожу? Неправильно быть человеком без кожи. И опасно. Наверное, чтобы подготовить меня к испытаниям в будущем, жизнь устраивает мне тренировки в настоящем. Тяжёлые тренировки.
Но в продутой ветрами, плоской степи бежать некуда – чтобы укрыться. Значит, надо тренироваться… Деваться-то некуда!
Сидела, уткнувшись взглядом в парту, и не глядела в класс. И этот вопрос, в котором звучало не сочувствие, а насмешка, и это дружное ржание класса… Я не знаю, смеялись ли надо мной люди, которых я считала друзьями: две Ани, Жорка, Лезя – я сидела, уткнувшись взглядом в парту, и, разумеется, не рассматривала: кто там ржёт, а кто воздержался? И никогда, разумеется, не задавала потом вопросов на этот счёт никому.
Мне хотелось думать, что ни один из одноклассников (если бы он находился в классе один) в такой ситуации не засмеялся бы. (Разве что Тома). Но когда это толпа… толпа – это нечто иное, чем отдельный человек. Толпа не знает чувства милосердия, толпа злорадна и глупа, толпа – страшна, она легко может унизить и растоптать, не задумываясь, ибо у толпы нет органа мышления, толпа безжалостна, ибо у толпы нет сердца. Толпа – это нечто монстроподобное. Толпа жаждет крови и чужого унижения. Но всегда ли толпа страшна? Вот, читаю: «Толпы народа радостно приветствовали Юрия Гагарина – первого космонавта Земли…» Да, если толпе показывают героя – толпа ликует, но если той же толпе показать человека, которому больно – толпа начнёт его пинать… и с наслаждением растопчет!
Вот, говорю я себе, никогда не показывай никому, что тебе больно. Учись улыбаться ВСЕГДА. Улыбаться, не смотря ни на что! Ах, какая трудная наука, если ты от природы – не лицедей…
* * *
Я догадываюсь, как подростки становятся наркоманами. Кому не хочется, чтобы стало легче? Когда тебе плохо. Нестерпимо плохо. Когда так тяжело, тоскливо и больно, и непонятно, и обидно, и бесконечно одиноко… Кому в такой момент жизни не хочется, чтобы стало хоть чуть-чуть легче? Кому? Только мазохисту этого не хочется. Но я не была мазохисткой. И мне очень, очень хотелось вырваться из тисков тоски. В эту минуту. И во многие другие. Таких тёмных, непроглядных минут в отрочестве – не счесть… И я благодарю Бога за то, что не было у меня в отрочестве этого страшного и сладкого искушения – проглотить спасительное колёсико…
В наше, сегодняшнее время (на рубеже веков и тысячелетий) так много юных наркоманов не потому, что эти дети – плохие. А потому, что им – плохо. Я это точно знаю: не они плохие – а им плохо.
… Как же это было тяжело – болтаться на холодных волнах в тёмном и тоскливом океане отрочества… Казалось – что не выплыть – никогда… никуда… Так до конца жизни и будет эта непонятица, эта боль и пустота…
Слава Богу, что была рядом со мной спасительница – поэзия. Мой ангел-хранитель, моя единственная верная подруга.
…Тогда я их ещё не знала, я узнала их значительно позже – изумительно мудрые слова Николая Рериха, которые можно было бы поставить эпиграфом к этой книге, а может быть, и эпиграфом к жизни каждого подростка:
«ТРУДНОСТЯМИ МЫ РАСТЁМ».
Рассказ про страшное
Измучавшись, я написала рассказ. Я назвала его просто – «Володя».
Написала всё, как было. И показала его нашей учительнице литературы – Анне Архиповне, (мы её называли Аннушкой).
Аннушка прочла мой рассказ и страшно побледнела. Она была беременна, и только сейчас, увидев её белое, как мел, лицо с ярко проступившими, какими-то беззащитными веснушками, я подумала, что, наверное, не надо было ей давать этот рассказ.
– Страшно… – прошептала она. – Очень страшно. И… жестоко. Мне кажется, вы не правы.
– В чём же?
– Вы так резко написали о Володиных родителях, а они ведь не виноваты… Такое в любой семье может случиться.
– Но они так спокойно живут, как будто ничего не случилось!
– А что же им делать? Умирать?…
– Не знаю…
– Что же им делать теперь?
Аннушка возвращала мой вопрос – мне. Она тоже не знала на него ответа.
А кто-нибудь его знает? Знает?!
О неприятии радости
Самое печальное, что в отрочестве, будучи перегруженной тяжёлыми впечатлениями и грустными мыслями, я с трудом воспринимала радостное и весёлое. Например, обе Ани с удовольствием бегали на комедии, а я – нет. Обе Ани с удовольствием читали Ильфа и Петрова, Джерома и разные другие весёлые книжки, а я – нет.
Я была в те годы глубокой пессимисткой. Не умела шутить и не умела смеяться. Ведь я знала о жизни такое, что вся эта весёлая ерунда совершенно не трогала меня и даже раздражала, она мешала думать о главном.
Слишком мрачный был фундамент у моего мировосприятия, так что никакие лёгкие надстройки не клеились, не держались на нём. Но на его холодных плитах всё же росли редкие цветочки…
Исчезновение портрета
Приходим однажды в школу, а над классной доской – пусто! Только вчера там висел портрет весёлого дедушки Хрущёва, а сегодня – пусто! Лишь гвоздь в стене.
Первая мысль – умер… Переглядываемся, перешёптываемся. Спрашиваем у учителей: почему сняли портрет Хрущёва? Они неопределённо отмалчиваются, отводят в сторону глаза. Ясно: что-то случилось, что-то нехорошее.
Дома. «Бабушка, ты не знаешь, что с Хрущёвым случилось?» – «Понятия не имею». – «Почему-то его портрет со стены сняли». – «Ну, может, другой решили повесить».
Вечером.
– Мама! Кажется, Хрущёв умер.
Мама вздрогнула:
– Что за глупости ты говоришь! Не умер – а сняли его.
– Откуда сняли?
– С должности сняли. Уволили из генеральных секретарей.
– Как уволили? За что? Вроде, он был незлым. Культ личности развенчал. И вообще…
– И при этом много ошибок наделал.
– Каких ошибок?
– Ну, всяких…
На место Хрущёва назначили сразу двух начальников: Брежнева и Косыгина. В очереди в магазине народ посмеивался: «Ну, больше не будут за полярным кругом кукурузу сажать!» А ещё говорили: две головы всё же лучше, чем одна.
А пока типографии печатали портреты новых вождей, на пустое место над классной доской повесили портрет Ленина. Непогрешимого и вечно живого. Который «живее всех живых».
И опять про шитьё одежды
Я уже писала, что моя бабушка была прекрасной портнихой, и что шить на меня для неё было сущим наказанием. Мало того, что я была худа как палка, (так упорно продолжала считать моя бабушка), и на мне всё болталось, «как на вешалке», так оно ещё всё и перекашивалось. Хотя давно была выяснена причина этого перекашивания (правое плечо значительно ниже левого, и правая ключица – соответственно), но проблема от прояснения не рассосалась.
Скроить платье, чтобы оно сидело на мне не криво – было невозможно. Для этого нужно было бы умышленно кроить криво, неправильно, а у бабушки не поднималась на это рука. Стало быть, она кроила и намётывала всё так, как надо, а потом наступала череда примерок-скандалов: на мне всё перекашивалось и отвратительно морщинилось, мама, как всегда, бежала за логарифмической линейкой, и когда она появлялась с этой злосчастной линейкой в руках, у бабушки начиналась очередная истерика… Всё повторялось – год за годом.
Мама упорно не хотела видеть и признать очевидное: что во всех дефектах виновата вовсе не бабушка, а моя личная кривизна, бабушка плакала, я её пыталась защитить, мама кричала на нас обеих…
С тех пор я ненавижу этот процесс и никогда в жизни не хожу к портнихам.
С тех пор я терпеть не могу одежду, которая подчёркивает фигуру, даже сами слова «выточка» и «пройма» мне ненавистны. Теперь, будучи взрослой женщиной, которая сама решает свою судьбу, я покупаю вещи на два-три, а то и на четыре размера больше, чем нужно, мне нравится зарыться в большой свитер, или спрятаться в необъятную футболку, как в норку, как в берложку, и жить там – внутри – своей жизнью.
Самым идеальным фасоном одежды мне во все времена казался балахон Пьеро. И когда я своими руками пошила себе клоунский костюм (для выступлений с дочкой), я почувствовала, что это именно то, что мне нужно для полного душевного комфорта. Плюс красный поролоновый нос на резинке и маленький колпачок… «Вуаля! Здравствуйте, дорогие зрители! А вот и я!» Но это я забежала слишком далеко вперёд… До этого ещё надо было дожить.
Кукуруза -2
Один месяц осенью, а то и больше, был посвящён царице полей – всё той же кукурузе. Уроки к нашей радости отменялись, мы приходили на школьный двор с узелками с едой, загружались в грузовики и, как всегда, с песнями дружно отбывали на колхозные поля…
Царица полей, благодаря нашим летним, неутомимым прополкам, вымахивала выше человеческого роста, стояла на полях тесными бесконечными рядами, увешанная тяжёлыми початками… Заходишь на кукурузное поле – и оказываешься точно в лесу! Такая она была высокая, зелёная и крепкая, эта царица. Да к тому же, безумно многочисленная…
Наша задача: отрывать ядрёные початки от ствола и швырять «на кучу». Но отрывать не получалось – початки держались за материнское тело мёртвой хваткой! Приходилось их отвинчивать. Хрусь-хрусь-хрусь по часовой стрелке, глядишь – и отделился, не выдержав напора девчоночьих рук. Ладони – багровые, изрезанные жёсткими кукурузными листьями. А в перчатках работать невозможно – перчатки скользят по початку и «хрусь-хрусь» не получается. На это способна только голая рука советского школьника, закалённая в прежних схватках с царицей полей… Хорошо хоть, солнце не печёт, как летом. Но рядки – всё той же безразмерной длины, только горизонта не видно из-за этого дремучего кукурузного леса…
Идём. От ствола к стволу. С каждого древа – штук пять початков. Быстро отвинчивать не получается… Не помню, как и куда перетаскивали мы потом эти кучи, кажется, трактор с повозкой за ними приезжал, и мы это добро туда закидывали, но это уже неважно…
А в это же самое благодатное осеннее время сбора урожая (как всегда, самого большого в мире! об этом нам сообщали газеты и телевиденье), в это же самое время на российских полях школьники и студенты собирали картошку, а на хлопковых полях Средней Азии – дети собирали миллионы коробочек хлопка…
Все дети бескрайней страны были при деле. Все с малолетства приучались к труду. В той самой стране, где был категорически запрещён детский труд. В том смысле, что запрещено было платить за него деньги. При чём тут деньги? Деньги развращают детские души, а труд воспитывает. Труд должен быть в РАДОСТЬ, труд должен быть бескорыстным, на благо любимой Родины. А то, что нас просто использовали как малолетних рабов, кто об этом тогда думал? Кому в голову могла прийти такая крамольная мысль?…
«Хрусть-хрусть-хрусть!» И чей-то очередной початок летит в кучу, но почему-то, не долетев, гранатой ударяет тебя по башке… Поохаешь, потрёшь свою бедную головушку, подождёшь, пока рассеются перед глазами красные круги, и опять – «Хрусть-хрусть-хрусть!»
Мы не знали другой жизни. И сравнивать нам было не с чем. А когда не знаешь, что в мире существует иная жизнь, то бунта, протеста против собственной жизни не возникает. Принимаешь всё, как единственно возможную данность: и эти уходящие за горизонт кукурузные рядки, и руки, в кровь изрезанные жёсткими кукурузными листьями…
Это была НАША жизнь. Она была ТАКАЯ – мозолистая и часто совсем не по-детски трудная. Но никто не жаловался и не отлынивал от этой жизни: жаловаться и отлынивать – постыдная слабость, а прослыть слабаком никому не хотелось. На нас смотрела Родина. Мы работали на её благо, приближая светлое будущее, которое было не за горами. Вот что вкладывали в наши мозги и души. Мы были наивными, простодушными детьми и верили взрослым. (Разве можно не верить взрослым?) А взрослые верили самим себе, по крайней мере, врунами они не казались. И то, что мы пели песни, запихиваясь в грузовики, так это говорит о том, что дети – удивительно оптимистичные и живучие существа. Наверное, человечество потому до сих пор и не вымерло…
«Дым»
«Дым» – блюз, музыка без слов… Чёрная пластинка на чёрном диске радиолы. Осень, за окном сумерки, голые деревья, дым, дым, дым, жгут листья…
Я люблю, когда дома никого нет. Тогда я ставлю эту пластинку и медленно кружусь под дымный блюз, прикрыв глаза… И почти верю, почти точно знаю, что будет ещё что-то хорошее в моей жизни…
Сказка по физике
У нас – новый учитель физики. Алексей Петрович Живаго. Я в то время ещё не читала знаменитого романа Пастернака «Доктор Живаго», но всё равно – фамилия учителя завораживает своей необычностью. С первого взгляда кажется, что и человек он необычный. Он, как и наш историк Алексей Павлович, – фронтовик, на светло-кофейном пиджаке – ордена и медали. А на ногах – домашние тапочки (говорят – у него больные ноги). Стрижка – как у мальчика-первоклассника: чубчик. Хотя Живаго уже не молод. Не знаю, сколько лет ему тогда было, может, пятьдесят, но мне он казался дедушкой.
На первом же уроке Живаго, чтобы проверить наши знания, предложил написать дома самостоятельную работу: о том, какие физические законы мы видим вокруг себя.
Мне задание понравилось, и я размахнулась на целую сказку! В моей сказке всё, как и положено в сказке, ожило, и каждый предмет, будь то егозливый стул, неподвижный задумчивый шкаф, упавшая со стола попрыгунья-книга, укатившийся в угол обиженный мяч, певучая струя воды в ванной, перегоревшая от огорчения лампочка, или зажжённая улыбчивая спичка, – каждый рассказывал свою историю, объясняя при этом свои свойства: кто-то рассказывал о силе тяжести, о силе притяжения, кто-то об инерции, ну и так далее. К тому же персонажи вступали во взаимоотношения, в сказке был какой-то весёлый сюжет, хотя я и не помню уже толком, какой.
С замиранием сердца сдала я свою тетрадку, желая удивить и поразить нового учителя своими литературными способностями.
На следующем уроке Живаго раздаёт нам наши работы. Открываю тетрадку… И что же? Три с двумя минусами!! При этом – ни одной ошибки. Все законы окружающего мира описаны правильно.
– Алексей Петрович, что же у меня не так? За что тройка?
– В следующий раз чтобы без этих выкрутас было! Я не давал вам задания писать сказки! – сказал он раздражённо.
Я и так недолюбливала физику со всеми её скучными-прескучными силами тяжести и законами инерции. Но с того дня невзлюбила её окончательно.
Воспитательный момент
– Человек должен трудиться! – произносит за завтраком свою ежевоскресную проповедь папа Федя. – Человек, как только встал на ноги, так должен начинать трудиться. Елленнна, это я тебе говорю!
– Я тружусь, папа.
– Не вижу я, чтобы ты трудилась!
– Ты дома редко бываешь, поэтому не видишь.
– А разве тебе не известно, почему я редко дома бываю?! – начинает быстро-быстро, с пол-оборота, раздражаться Фёдор.
Я боюсь его, когда он раздражается. У него на скулах начинают гулять желваки, и мне от этого очень страшно. В такие минуты я вижу, как сильно он не любит меня. Не любит, а только терпит. И то еле-еле, из последних сил… Мне его даже жалко временами. Но что я могу поделать? Как я могу исчезнуть из его жизни?
– Потому что я работаю, чтобы накормить тебя! И мать твоя работает, еле ноги домой притаскивает, каждый день с головной болью. И бабка твоя работает – еду тебе готовит!
– Но ведь не только мне…
– Вот-вот, пререкаться она умеет! – подзуживает бабушка. Ей чрезвычайно нравится, когда Фёдор пропесочивает меня. Им нравится идти на меня единым фронтом.
– Целый день у плиты стою, как каторжная! – причитает бабушка. – И где, скажите, благодарность?
– А ты нос от тарелки воротишь! – продолжает Фёдор. – А всё от того, что ты не знаешь, что такое голод. Ты не испытывала голода. Ты живёшь в счастливое время. Но главное несчастье – ты не знаешь, что такое труд! Человек, который трудится, будет есть всё, что ему подадут. Я тебе так скажу: тебя соломой кормить надо! Ты что целый час в тарелке ковыряешься?
– Просто горячее… И вовсе не час.
– Вот, опять пререкается! – говорит бабушка удовлетворённо. – И молока, Федя, не пьёт ни капли! Хоть убей, не пьёт!
– Ты почему молоко не пьёшь?!
Желваки на его лице начинают бегать ещё быстрее. Какой ужасный день – воскресение! Целую неделю я жду его, а потом не дождусь, когда он закончится…
– У меня живот от молока болит. И врач запретил мне его пить.
– Ерунду говоришь! И врач твой порет чушь! От молока не может живот болеть. У меня же не болит! И ни у кого не болит. Молоко – божественный напиток, самый целебный. Если бы не молоко, мы бы в войну не выжили, только им и спасались. А в Индии, между прочим, молоко выписывают тяжело больным, как лекарство. А ты ерунду порешь: живот болит! Только чтобы бабке нервы трепать.
– Вот-вот, Федя, целыми днями этим и занимается! Варит из бабушки воду. Варивода!
Интересно, есть ли в природе такое слово – «варивода»? Или это бабушка придумала неологизм, как поэт Маяковский?
– Так ты утверждаешь, Елленна, что ты трудишься. И как же ты трудишься, расскажи нам, пожалуйста, – говорит Фёдор с непередаваемой язвительностью.
Я молчу и боюсь заплакать.
– Ой, Федя, это такая лэдаща, как не знаю кто! Пока её допросишься что-нибудь сделать, мёртвый в гробу перевернётся! – подзуживает бабушка. – Такая лэдаща, ну такая лэдаща, не знаю только в кого.
«Лэдаща» на местном наречии – значит «ленивая». Какое-то жуткое слово, к тому же бабушка его произносит смачно, с оттяжкой: «Лыдащщща!» – как будто хлыстом ударяет по лицу… Лицу становится жарко, оно горит, в груди – пустота и холод, а сердце колотится почему-то в голове – бухает гулко и тяжело, как набатный колокол…
– Нет, не хочешь ты, Елленна, трудиться, не хочешь, о чём я и говорю, – с удовлетворением констатирует Фёдор. – А я, между прочим, в твои годы коров пас!
Про коров я слышу уже много лет.
– Я бы тоже пасла, если бы они у нас были. Я люблю животных.
– При чём тут животные?!! Что ты мне зубы заговариваешь?!! Я тебе совершенно, понимаешь ли, о другом говорю. Всё, с сегодняшнего дня я проверяю у тебя уроки! – неожиданно говорит Фёдор. И для пущей вязкости добавляет: – А с завтрашнего дня ты каждое утро будешь у меня обливаться холодной водой. До пояса. Всё! Пора становиться человеком. Не хочешь добровольно – будешь из-под палки!
Мне хочется спросить его: Фёдор, что я тебе плохого сделала?…
* * *
Вечер. Как обычно, мою в прихожей обувь. Пять пар залепленных чернозёмом башмаков и три пары калош: мои, бабушкины и Маришкины.
– Ну, кончила? Сколько можно возиться? – ворчит Фёдор. Он подходит и проверяет качество вымытой обуви. – А почему подошвы так плохо моешь?
– Но ведь они всё равно испачкаются…
– Что значит всё равно испачкаются!! Я тебе, понимаешь ли, сколько раз говорил, что если делаешь что-то, то должна делать это на сто процентов!
– Вот-вот, Федя, – подзуживает бабушка. – И я ей тоже самое говорю. Но ведь ей что говори – что плюнь! Это как мёртвому припарка.
– «Тружусь», понимаешь ли… – язвит Фёдор. – Вижу я, как ты трудишься.
– Убоище! – говорит бабушка. Это ещё одно её любимое словечко в мой адрес, и тоже с обжигающей оттяжкой: – Убоищще и есть!
Что-то они с мамой сегодня забыли поссорится. Какое-то странное затишье. Мама за весь день вообще ни одного слова не сказала. Есть у неё такая неприятная привычка – молчать целый день. Лежит на диване и читает Чехова. Как будто вокруг неё вообще никого и ничего не существует.
Только Маришкин голосок звенит непрестанно, как колокольчик… Не знаю, как бы мы жили, если бы не было Маришки. Даже представить страшно.
– Так что давай, наливай в миску чистую воду – и чтобы всё было вымыто, как положено! – говорит Фёдор голосом закоренелого начальника. – А потом покажешь мне свои тетрадки. Подозреваю, что и там такое же качество.
В миску с грязной водой капают мои слёзы и тонут в ней…
* * *
– Ну, показывай! – говорит недовольно Фёдор.
Я выкладываю перед ним тетрадки.
Мне дико. Никогда никто не проверял мои домашние задания! С первого класса я делаю всё самостоятельно, маме и бабушке даже в голову не приходило проверять меня. И вдруг в восьмом классе начинать проверять тетрадки!
Бред, стыд, унизительно! Я чуть не плачу. Он хмуро листает одну тетрадку за другой… Придраться не к чему. А так хочется!
– Дневник давай.
Достаю дневник.
– Почему у тебя по химии в первой четверти тройка?
– Не знаю.
– Не знаешь химии?
– Не знаю, почему тройка. Я всегда химию учу. Лучше всех других предметов. Я всё знаю.
– Так… всё знаешь, но не знаешь, почему тройка. Елленнна, что за чушь ты порешь?! Почему ты не можешь выучить химию, чтобы не позорить нас с матерью?
Я молчу.
– Я, между прочим, в школе все годы круглым отличником был. И в институте тоже. И мать твоя училась, как богиня! Сложнейший институт, понимаешь ли, один сопромат чего стоит, а она всегда всё сдавала на отлично! Лучше всех парней. У тебя голова тоже на плечах есть, тоже могла бы. Но ведь не хочешь, ленишься! Лень! Страшная лень! Ну, скажи: как можно получать тройки?
– Тройка всего одна.
– А четвёрок, смотри, сколько!
– Столько же, сколько пятёрок. Пополам.
– Что значит пополам?! Четвёрок вообще не должно быть, ясно?! Четвёрка – стыдная оценка. Четвёрка говорит о том, что голова у человека на плечах есть, но лени гораздо больше. И лень побеждает! Четвёрка – оценка ленивых. О тройке по химии я уже не говорю. Позор на всю семью! Небось, Аня, подружка твоя, отличница?
– Нет. У неё тоже есть четвёрки.
– Но ведь не тройки же!
– Не тройки.
– Тебе что, не с кого брать пример?!
– Есть с кого…
– Представляю, каково твоей матери, сидя рядом с Юрой Сергеевым, признаваться: «А моя – троечница!»
– Не обязательно же докладываться всем о моей тройке по химии.
– Что значит «докладываться»? Что за чушь ты порешь! Когда человек живёт в коллективе – он весь на виду. Хочет он того, или не хочет. Да, со всеми тройками своих нерадивых детей! Ты хоть понимаешь, что ты нас позоришь?
Я молчу. Потому что не понимаю.
Я понимаю только одно: что я ненавижу школу, ненавижу оценки, любые оценки, плохие и хорошие, ненавижу химию, которую знаю назубок, и от этого ненавижу её ещё больше, мне бы очень хотелось прополоскать мозги и вымыть оттуда все химические формулы, мне не нравится жить в маленьком городе, где все друг о друге всё знают, я хочу поскорее стать взрослой и уехать отсюда в большой и далёкий город Барнаул… Или ещё дальше – на Сахалин…
– Всё, завтра встаёшь на пятнадцать минут раньше, делаешь гимнастику и обливаешься по пояс холодной водой! – говорит Фёдор тоном большого начальника, не терпящим возражений. – Надо из тебя,наконец, человека делать!
– Я уже человек, папа, – тихо говорю я, так тихо, что он раздражённо переспрашивает:
– Что? что ты там бормочешь?…
– Я уже человек.
– Ты-ы? челове-ек?!. – произносит он с непередаваемой язвительностью. – Это только ты так думаешь. Мне лично так пока не кажется.
Он встаёт и уходит из комнаты. А я сижу и тупо думаю: почему?… Почему всё так в моей жизни?…
Я не знаю, что я должна сделать, чтобы он увидел во мне человека. Броситься ему на шею с горячими признаниями «папочка Федечка, как я тебя люблю»? Три раза в день мыть подошвы его ботинок? Чистить до состояния полной прозрачности сковородки и кастрюли? Получить невозможную пятёрку по химии? Стоять по полдня под ледяным душем и ни разу в жизни больше не заболеть ангиной? Выпить десять литров ядовитого «божественного напитка» и умереть?…
Я не знаю. Последнее, наверное, было бы наилучшим выходом из этой дурацкой ситуации…
…Брезжит иногда грустная догадка: лучше б мне было вообще не родиться… Никаких бы хлопот и огорчений тогда никому не было. Не надо было бы меня стыдиться. Радовались бы на ангелочка Маришку. Может, ещё и мальчика бы себе родили, ведь Фёдор так мечтал о сыне.
Мама говорит…
Мама говорит, что Маришу она родила еле-еле, под страхом смерти, даже расписку врачам писала, что понимает, на какой риск идёт, и что никаких претензий к врачам иметь не будет, в случае чего. Я не хочу додумывать, в случае чего именно она бы их не имела. И как бы она их могла иметь в этом самом «случае»? Странно, почему надо было так рисковать, почему нельзя было сделать кесарево сечение, ведь эту простейшую операцию делают с древнейших времён… Но, наверное, в Оренбурге, где рождалась Маришка, об этом ещё не знали и потому заставили маму писать эту идиотскую расписку, типа: в случае моей смерти всю ответственность беру на себя.
Мама часто жалуется на сердце, или на головную боль, часто лежит на диване, глотает аспирин, сосёт валидол и пьёт валерьяновые капли, от запаха которых у меня делается муторно на душе. И мне кажется: опять мамина смерть подступила близко-близко…
Мысли о том, что с мамой может произойти что-то страшное, постоянно преследуют меня. Вряд ли это розыгрыш, думаю я, вряд ли это можно разыгрывать каждый день, по поводу и без повода…
Мы с бабушкой оберегаем маму от любой домашней работы. И только когда бабушка в Днепре, маме приходится готовить еду, и она сердится из-за этого на нас, уж лучше бы она вообще ничего не готовила, а мы бы это время жили на хлебе и воде…
Раз в году, во время отпуска, мама ездит в санаторий – лечить своё больное сердце. Чаще всего она ездит на Кавказ. Из отпуска она привозит нам с Маришей красивые открытки – Пятигорска и Кисловодска, Железноводска и Минеральных вод, она везде там побывала.
Ещё мама привозит красивые фотографии, где она, весёлая, на фоне заснеженных Кавказских гор – смеётся своей ослепительной, белоснежной улыбкой… Ах, если бы она была такая дома! У нас была бы совсем другая жизнь. Может, и Фёдор был бы не такой мрачный. И бабушка, может, была бы не такая ругливая. Неужели нельзя жить легко, весело? Вон родители Ани-большой, всё время что-то придумывают весёлое – разные игры, розыгрыши, маскарады, а в отпуск ездят куда-нибудь всей семьёй.
А мы с мамой никогда никуда не ездили. Только я один раз в Киев. Но после этого Киева мама меня до сих пор шпыняет тем, что я там потерялась, и у неё от этого едва не случился инфаркт… А с мамой и Фёдором – так тем более никуда не ездили. За всё детство – ни разу. Фёдор, в отпуск, обычно тоже ездит куда-то один – в какой-нибудь дом отдыха или в санаторий, где лечат гастрит. Это всё понятно – они устают на работе, им надо отдыхать и лечиться. Им не до нас с Маришкой.
Так что никаких общих радостных воспоминаний у нас не сохранилось. Нет ни одной фотографии, на которой были бы мы вчетвером – где-нибудь в красивом месте, и все бы счастливо улыбались… Ни одной!
Вот и выходит, что мама счастлива только там, где нас нет.
Фёдор тоже весёлый и красивый – на тех, отпускных фотографиях…
Им хорошо только БЕЗ НАС.
Они бывают весёлыми
И всё же они бывают весёлыми и дома. Это когда приходят к ним друзья – на дни рождения или на праздники.
Бабушка перед этим заготавливает горы еды – всякую заливную рыбу, жаркое, холодец, паштет, печёт рулеты с маком, ватрушки и варит ведро компота. Я ей помогаю делать «хворост», это приятное дело: вырезаешь из плоского теста ножом всякие узоры, скручиваешь разные фитюльки, потом это бросается в кипящее подсолнечное масло, кипит в нём, розовеет и набухает… Вытаскивается из масла и посыпается сахарной пудрой. Вкусная, хрустящая штука получается! А главное – много: несколько дней хрумаем.
И вот вваливается толпа хороших людей, с аппетитом едят, хвалят бабушку, какая она замечательная кулинарка, танцуют, поют хором хорошие песни Александры Пахмутовой и из репертуара Марка Бернеса, мама больше всего любит две: «Просто я работаю волшебником» и «Я люблю тебя, жизнь». Шутят, хохочут, и оказывается, что мама с Фёдором – самые остроумные и весёлые на свете люди! Это меня каждый раз поражает до глубины души. Мы с Маришей, конечно, не сидим за тем столом и не участвуем во взрослом застолье, мы чем-нибудь занимаемся в своей комнате, но через стенку постоянно слышен звонкий голос мамы и весёлый баритон Фёдора. После каждой её фразы и после каждой его фразы – взрывы хохота… Не родители – а просто кладезь остроумия!
Друзья говорят, что без Лилички и Фёдора праздник – не праздник. Что они двое – украшение любого общества. Что такой блестящей пары, как Лиличка и Фёдор – поискать и не найти. Все мужчины слегка влюблены в маму. А все женщины – слегка в Фёдора. Видно невооружённым глазом. Даже мне. Это у них такая взрослая игра.
А как мама танцует!… Она всегда нарасхват – все хотят с ней танцевать. И вроде чувствует себя нормально, валидол на вечеринках не сосёт. Да и Фёдор кавалер хоть куда!
Куда только они прячут своё остроумие и своё веселье, когда уходят гости?…
* * *
После ухода гостей у Фёдора начинается приступ страха смерти. Дело в том, что он совершенно не умеет пить, я имею в виду спиртное, а так как без спиртного праздники у взрослых почему-то не приняты, то пить, хочешь не хочешь, можешь не можешь, а приходится. А потом Фёдору всегда бывает плохо, и всю ночь в квартире слышны стоны и крики: «Ой, Лиля, умираю!…
Ой, плохо мне, плохо, умираю!… Помогите кто-нибудь! Лиля! зачем ты опять танцевала с Володькой, я же тебе запретил! Умираю, не могу! чтоб я ещё раз взял в рот эту гадость!… Лиля, сделай же что-нибудь!… Умираю… всё, до утра не доживу… и зачем я только пил эту отраву…»
Мама бегает с компрессами, тазиками, примочками и ругает Фёдора, так что ночь после весёлого застолья у нас ещё веселее, чем само застолье. Я слышу через дверь его истошные крики и стоны, уснуть совершенно невозможно, бабушка в своём углу ворочается, ворчит и тоже не спит, а когда это было первый раз (а когда это было первый раз?), я и в самом деле тогда подумала, что Фёдор умирает, хотя и сейчас иногда так кажется…
И вот я слушаю эту ночную беспокойную кутерьму и думаю о том, что если у меня когда-нибудь будут дети… когда у меня будут дети… в моём доме никогда не будет всех этих отвратительных вин и водок, всей этой пивной гадости, после которой нужно принимать рвотные, или, наоборот, противорвотные средства. Нет, не умеют взрослые веселиться! Всё их веселье, по выражению бабушки, «вылазит им боком».
Но если у меня будут дети… думаю я, засыпая на хмуром рассвете, когда в комнате родителей наконец-то водворяется усталая тишина… если у меня будут дети… мальчик и девочка… а может быть, даже два мальчика и две девочки… у нас будут совсем, совсем другие праздники и другое веселье… мы будем придумывать какие-нибудь игры, спектакли, карнавалы… вот как в семье у Ани-большой, мне нравится, когда родители и дети что-то вместе придумывают, мастерят, и вместе радуются… Когда у меня будут дети, мы будем пить золотистый, искристый лимонад… и играть на разных музыкальных инструментах, кто на дудочке, кто на гитаре, кто на аккордеоне… и всем будет очень, очень весело – по-настоящему! Если у меня будут дети…
Мысли по дорогу в школу
Странные, непостижимые взрослые, думаю я, идя утром, не выспавшаяся, в школу. Странные взрослые… Такое впечатление, что их вообще ничего в этой жизни не радует. Ну вот, они все талдычат, что главное в жизни – это труд. Ну вот, вроде они любят свою работу: и мама – талантливый инженер-конструктор, и Фёдор – фанатик стройплощадки, и бабушка, которая обожает домашнее хозяйство и всякое рукоделие, но когда мама лежит на диване с шерстяным платком на голове (это называется красивым, но страшным словом «мигрень»), или когда Фёдор кричит: «Я работаю, как каторжный!», или когда бабушка ворчит: «Вы сделали из меня прислугу!», – мне кажется, что взрослые просто ненавидят то, чем им приходится в их, взрослой, жизни заниматься. Бедные, бедные взрослые!… Только и радости – съездить раз в году на курорт. А во все остальные дни – скука и ворчание…
Когда к маме приходят подруги
А когда к маме приходят подруги (не по поводу праздника, а просто так, поболтать), они говорят только о своих болезнях! Всегда о болезнях! О болезнях, о болезнях и опять о болезнях. Каждый день о болезнях. Весной, летом, осенью и зимой – о болезнях! Как будто нет в жизни ничего хорошего: ни солнышка, ни дождика, ни интересных книг, ни родных детей, а только, исключительно одни болезни! Как будто мир состоит из одних болезней! Ненавижу. Ненавижу эти разговоры. Ненавижу болезни. Лучше вообще не рождаться, чем всю жизнь потом говорить о болезнях! Лучше вообще не взрослеть, чтобы, став взрослой тётей, говорить потом до конца жизни о своих болезнях!…
И когда я слышу стук в дверь, и голос какой-нибудь маминой подруги: «Лиличка, можно к тебе на пять минут?», и – следующий вопрос: «Ну, как ты себя чувствуешь, милая?» – меня начинает трясти. У меня внутри всё дрожит от раздражения и ненависти к этим разговорам. Они ещё возьмут да в нашу комнату придут, где я сижу за своим столом у окна, делаю уроки (или делаю вид, что их делаю), а они придут, сядут рядышком на старом диване и – пошло-поехало: «Такой сегодня тяжёлый день, голова с самого утра разламывается…» – «А у меня ты, знаешь, сердце уже несколько дней так и ноет, надо, видно, идти обследоваться…» – «Уж ты с этим не тяни, как бы не запустить какую-нибудь серьёзную болезнь…»
Не-на-ви-жу! Бежать, бежать куда подальше! В Барнаул, на Сахалин! Или ещё дальше – в океан!… Я видела тут фильм по телеку про девушек, которые работают на рыболовецком траулере – разделывают пойманную рыбу. Плавают по многу месяцев, не сходя на землю, и потрошат рыбьи кишки. Весёлые все такие, смеются, на болезни не жалуются. А траулер огромный, как город на воде, там и кино есть, и библиотека, это меня очень порадовало, без книжек я пропаду. Вот бы и мне так – уплыть на долгие месяцы от всей этой дурацкой жизни… Далеко-далеко… Правда, меня укачивает. Но можно натренироваться. Привыкнуть как-нибудь. Человек ведь ко всему привыкает… А ещё я терпеть не могу запаха рыбы, особенно сырой, меня от него мутит, да к тому же рыбку всегда жалко, она так удивлённо смотрит своими немигающими глазками… прямо в душу. А эти весёлые девушки в огромных, мокрых клеёнчатых фартуках и таких же рукавицах, с большущими ножами в руках целыми днями потрошат этим бедным рыбкам кишки и отчекрыживают им головы с удивлёнными глазками… а многие рыбки, ещё живые, бьются в их клеёнчатых цепких руках… Смогу ли?… Можно ли натренироваться на такое? Что лучше – отсекать, как палач, головы несчастным, ни в чём не повинным рыбам, или слушать разговоры о болезнях, давясь жирными ненавистными сырниками?… Что лучше?
Нет, вопрос поставлен неверно. Не что лучше, а что хуже?
Неужели так дальше и придётся в жизни: выбирать, что хуже?…
Не хочу, не хочу становиться взрослой! Не хочу жить взрослой, тоскливой жизнью! Не хочу!!!
А что я тогда хочу? Продолжать влачить это странное существование?
Как спастись от бессмыслицы жизни?…
Между домом и школой
Дорожка между домом и школой. Коротенькая кривая между двумя большими бессмыслицами. Я думаю: вот я обижаюсь на взрослых, что они такие недовольные жизнью, всё время ворчат и стонут, и отравляют своим ворчанием и своими стонами мне существование, но ведь, если честно признаться, и меня мало что в этом мире радует…
Может, вообще эта жизнь вовсе и не для радости нам дана? Где-то прочла очень грустные слова, не помню уже где: «Юдоль скорби». Это было сказано именно про жизнь. Правда, я не очень поняла, что такое «юдоль». В этом слове слышатся сразу три слова: «юла», «доля», «долгая». Крутишься-вертишься от рождения до смерти, вертишься долго, как юла… вот тебе и «юдоль» человеческая – конечно, скорби, – что ж тут весёлого в этом бессмысленном верчении?…
Иду по дорожке, среди мокрых сверкающих кустов и деревьев, воробьи гомонят, как будто на дворе весна, хотя до весны ещё далеко, но они такие весёлые, деловые, так уморительно скачут по дорожке, ничуть не боясь полосатой кошки, задумчиво глядящей на них из-под скамьи… Хорошо было бы и мне родиться птичкой… жить где-нибудь в ветвях… или на уютном чердаке… Интересно, бывают ли ворчливые воробьихи-бабушки, заставляющие внуков клевать червяков повышенной жирности? или воробьихи-мамы, чирикающие о болезнях? или воробьи-отцы, кричащие своим воробьиным детям: «Соломой бы вас кормить!» И может ли воробушек страдать страхом речи? и мучительно запинаться в процессе чириканья?…
* * *
Вот и получается: взрослеть не хочется (там поджидают разговоры о болезнях!) Оставаться же в этом неопределённом возрасте тоже тоскливо: ты уже не ребёнок, ничто тебе не прощается, даже крошечная оплошность, и давно уже никто не радуется тебе, не смотрит на тебя с улыбкой, не говорит, какая ты умная и хорошая девочка. (А было ли это? Вроде, было – в какие-то доисторические, ещё детсадовские времена… Ещё до испуга, ещё до заикания, ещё до папы Феди… Страшно давно! Как будто и не было никогда. А если и было, то не со мной).
Наша Марьюшка ждёт ребёнка
Мы догадались об этом по её неожиданно изменившейся фигуре… Не успела Аннушка родить дочку, как тут же и Марьюшка решила стать мамой. В классе – ликование! Идут жаркие дебаты: кто родится – мальчик или девочка? Я почему-то убеждена, что у Марьюшки будет сын. И назовёт она его Володя. Не знаю, почему мне такое пришло в голову.
Мама была на родительском собрании. Его проводила, как всегда, наша классная – Марьюшка. Вернулась мама очень расстроенная. И рассказала о том, что весь наш класс (точнее – наши мамы, ибо на родительские собрания ходили исключительно мамы), так вот, все мамы раскололись на два лагеря: один лагерь приветствовал мужество Марьюшки родить ребёнка без мужа, а другой лагерь клеймил её позором: как так? как она посмела, она – учительница, которая должна являть собой пример для учеников? и, в особенности, для учениц! И какой же пример она нам являет? и чему она нас может научить?! Ну, и всё в том же духе…
Слава Богу, моя мама была в первом лагере, который защищал право одинокой Марьюшки на материнство. Я была благодарна маме и даже расцеловала её.
– И как же Марьюшка всё это вынесла? Все эти нападки…
– Бедняжка, чуть не плакала…
Итак, мнения по поводу Марьюшкиной беременности разделились. Одни – за, другие – против. А почему, собственно говоря?!
Мама забыла про свой чай и продолжала спорить с невидимыми оппонентками:
– Вы – женщины, но где же ваше женское сочувствие и милосердие, и понимание другого человека? Да простая человеческая жалость! Вот, у всех у вас дети, а чем эта бедная женщина хуже? Почему ей не позволительно стать матерью?
Мама была очень взволнованна и говорила прекрасные, замечательные слова:
– Женщине от природы заповедано быть матерью! И если она хочет исполнить эту заповедь, самую священную для женщины, то кто вправе её осудить?… Но вот, поди ж ты, многие, оказывается, считают, что это право имеют!
Когда в жизни происходило что-то особенное, мы с мамой были единодушны.
Я была рада, что моя мама меня не подвела. Всё же здорово, когда в самых главных вещах с родителями понимание и общность взглядов. Мы могли ссорится с мамой по пустякам (и не только), и это разъедало ткань нашей жизни, как моль, но когда дело касалось идейных вопросов – тут мы были заедино. Стояли, как стена. И обе чувствовали, что у нашей жизни есть крепкая основа. То есть – именно те нити, самые прочные, на которые и нанизывается дальнейший узор.
О моих домашних
Мне нравилось, когда мама говорила о Фёдоре: «Я его уважаю. Фёдор – глубоко порядочный человек».
То же говорили и мамины подруги о моей маме, что она никогда не подведёт и не растрезвонит по городу чей-то секрет, если его ей доверили. И все соседи постоянно ходили к маме одалживать деньги.
Особенно запомнился один смешной случай: соседка пришла и стала плакаться, что ей не хватает денег на покупку баяна для сына. Ну, мама и отдала ей всё, что у нас было. Бабушка потом плакала и укоряла её: «Как же ты могла? а как мы теперь до аванса проживём, ты подумала? Ну, радуйся: вон Женька играет на баяне! Считай, это ты ему его купила!»
Нет, наша бабушка не была скрягой, просто она ходила на рынок, и знала, что почём, и сколько надо семье, чтобы выжить от аванса до получки. и от получки до аванса. К тому же, у мамы и бабушки было одно свойство: сами легко давая в долг, они не умели просить. Этим же свойством они наградили и меня. И если в доме нет денег, то лучше перебиться на пресных лепёшках, чем идти и у кого-то одалживаться. Лучше поститься, чем просить. Поэтому соседский баян ещё долго поминался в семье: сначала с огорчением, а потом со смехом…
Мама не умела складывать деньги в чулок, копить, рассчитывать. Были деньги – тратила, или давала в долг.
Много денег уходило на выписку книг и пластинок по почте, на подписные журналы, на роман-газету – - это была самая большая статья семейного расхода. Мама хотела иметь дома хорошую библиотеку. Все в доме запоем читали. И это тоже была одна из нитей основы. Если мать и дочь, и бабушка зачитываются Чеховым и Куприным, и обожают Тургенева и Стендаля, то у них должно быть что-то общее. Не смотря на стычки на бытовом уровне. Скажем так: наша семейная жизнь – как океан: в ней есть глубина, порой непостижимая и даже страшная, как всякая истинная глубина, – а на поверхности постоянно вздымаются буруны волн… Известно ведь, чем больше глубина, тем больше волны. В луже волн не бывает.
А на дне нашего океана постоянно клокотали вулканы…
Да, узор нашей жизни мог временами рассыпаться, точнее – ссыпаться с основы, порой был мрачен до отчаянья, но основа всегда оставалась прочной. А всё потому, что мои домашние были хорошие люди. Хорошие, только сильно побитые войной, с раздёрганной нервной системой и надломленной психикой. Но они не были плохими людьми. Даже когда делали мне больно. Они были больными людьми, не ведающими, что творят…
Наверное (думаю я теперь), всё это было послано мне для того, чтобы я училась пониманию и прощению. Для того, чтобы, ища глубины, училась удерживаться на волнах…
Долгожданные посылки из Москвы
Обожаю! Обожаю, когда приходят посылки из Москвы! Это или книги, которые мама выписывает «книга-почтой», или пластинки. Какие пластинки выписать, и на какие книги подписаться, мама всегда советуется со мной. А с кем же ещё? Я в семье главный книгоглотатель и меломан. Хотя мама и бабушка по части книг от меня не отстают.
Мама хочет, чтобы у нас дома была хорошая библиотека. Это её самая заветная мечта. В войну всё пропало. После войны мама и бабушка начинали с иголки, с нуля. Сначала было вовсе не до книг, едва на еду хватало, так что мне в детстве приходилось довольствоваться несколькими книжками-раскладушками, да «Сказкой о рыбаке и рыбке», от которой меня брала зелёная тоска. Впрочем, нет, были ещё детские книги: «Таня-революционерка», рассказы о детстве Володи Ульянова, «Сапоги-собаки» – про полярного лётчика, «Тёма и Жучка». Вот, пожалуй, и всё.
Но только мы стали жить чуть-чуть получше, у мамы разгорелся аппетит на книги. Она стала подписываться на полные собрания сочинений русских и зарубежных классиков.
Почтальон тётя Шура говорит, что никому в городе она так часто не носит посылки из Москвы. Почти каждый месяц. «Я, я распакую!» – хватаю драгоценную посылку. Прямо руки дрожат, когда разрываю эту жёсткую рыжую обёрточную бумагу… А под ней – сокровище! Самое лучшее в мире. Вот они! Новенькие, вкусненькие, пахучие томики! Как я их помню, моих родных! Как я их ждала, как я в них нуждалась, – больше, чем в друзьях, точнее – они и были моими истинными друзьями. Как я была каждый раз счастлива встрече! Здравствуйте, мои хорошие!
Нежно-серый – Чехова, цвета морской волны – Куприна, чёрный – Диккенса, светло-зелёный – Тургенева, синий – Блока, розовый – Вальтера Скотта. О-о-о, как они пахнут!… Раскрываю книгу посередине, утыкаюсь в неё лицом… вдыхаю волшебный, головокружительный, упоительный запах… Есть счастье в жизни! Сколько впереди дивных вечеров!…
Прозу я любила читать медленно, растягивая удовольствие, перечитывая полюбившиеся страницы, смакуя отдельные фразы, строки… По сути, я не просто читала, я училась писать, сама о том не догадываясь.
А вот стихи глотала, как удав, это точно. Причём с одинаковой жадностью заглатывала ВСЁ, абсолютно ВСЁ, что было в рифму: Блока и Маяковского, песенки Беранже и сонеты Шекспира, Константина Толстого и Лермонтова, Есенина и Кольцова, Иосифа Уткина и Ярослава Смелякова, Рождественского и Друнину… И мне всё время было МАЛО!!! Всё, что было в рифму в школьной библиотеке и в городской, – всё было мною проглочено. Всё, что было в домашней, – было проглочено по многу раз.
* * *
И здесь, так же, как в Оренбурге и в Луганске, рядом с моим домом был книжный магазин. Точнее – магазинчик, крошечный, единственный на весь город. По сути – одна комнатка. Комнатка счастья. Я здесь была самым частым – практически ежедневным – посетителем. Особенно в последних классах школы. Не просто посетителем – страстной охотницей, неутомимо выслеживающей свою добычу. Я скупала всю поступающую поэзию – на корню! Благо, стоили тогда книги фантастически дёшево, а поэтические сборники так и просто копейки: 20 – 30 копеек. Такие деньги, особенно, если не покупать в школе булочку, в кармане всегда были.
Может, я и стихи начала писать потому, что мне всегда было МАЛО. То ли от недостатка начала писать, то ли от переизбытка…
Домашний клуб
Он возник стихийно, после того, как у нас всем классом праздновали Седьмое ноября. Перед этим мама решила купить новую мебель, но ещё не купила, а старую выбросила, и у нас образовалась пустая огромная комната, как была в начале, когда мы сюда только приехали.
Настоящий танц-пол! Моим одноклассникам это понравилось. Танцевали так самозабвенно, что чуть половицы до дыр не протёрли. Краску стёрли всю, это уж точно. Тогда в моде был чарльстон, самый дыропротирательный танец, и летка-енка – самый топательный. Соседи снизу говорили потом моим родителям, что у них побелка с потолка сыпалась от нашего усердия, но обид не было. И меня даже не ругали.
Обнаружив в нашей тумбочке неплохую (для степного городка) коллекцию пластинок, человек пять-шесть ребят весьма заинтересовались. И я стала приглашать их по воскресеньям, и они стали приходить: просто послушать музыку. Лезя и Жорка приходили всегда, девичий состав был переменчив. Образовалось что-то вроде клуба меломанов.
По разным углам пустой комнаты рассаживались, как в концертном зале, кто на принесённой из кухни табуретке, кто просто на полу, на бабушкином домотканом половике. Слушали упоительную «Принцессу цирка» Кальмана, солнечную «Сильву» и «Марицу», слушали «Евгения Онегина», не отдельные арии, а всю оперу – несколько огромных дисков, слушали вальсы Шопена, разные инструментальные пьесы… Потом – по кругу – делились впечатлениями. Было интересно: и слушать, и делиться.
У нас у всех была сильная нехватка культурных впечатлений: ведь ни театра, ни цирка, ни филармонии, ни выставочного зала в нашей степи не было. Ну, заезжал изредка какой-нибудь вокально-инструментальный ансамбль – и весь город сбегался послушать, так всем хотелось ЧЕГО-ТО ТАКОГО! Ну, была ещё самодеятельность, как везде в глубинке, но все местные таланты были уже явлением привычным. А так хотелось ЧЕГО-ТО ТАКОГО!…
Ведь даже хорошую пластинку в нашем единственном универмаге купить было практически невозможно. Я заходила в отдел грампластинок почти каждый день по дороге из школы. Выбор наличности просто угнетал и приводил в уныние: «Марш коммунистических бригад», «Школьные годы», «Марш энтузиастов», ну ещё что-нибудь в этом роде. Хорошие, «человеческие» пластинки привозили крайне редко и тут же всё расхватывалось, буквально за час. Если утром привезли, то после обеда уже и след простыл.
Помню свою маету, свою жажду хорошей музыки и свою тоску от того, что НИЧЕГО НЕТ. И взять НЕГДЕ. Вот тогда мы и стали с мамой выписывать пластинки из Москвы, чтобы хоть как-то утолить мой эмоциональный голод.
А когда образовался наш клуб меломанов, домашние ничуть не возражали. Мама даже радовалась, что наши пластинки оказались востребованы ещё кем-то. Ей было приятно.
Больше всего нам в четырнадцать лет нравился Кальман. Может быть, по контрасту с нашей собственной жизнью. Я лично Кальмана просто обожала! За искристость, за неистовую радость жизни, за феерию эмоций. За то, что он так же, как я, любил цирк. За то, что любовь у его героев всегда была взаимной – и это правильно. За то, что всё и всегда кончалось хорошо.
Так и должно быть в жизни!
В то время оперетта – мой любимый жанр. А опера – ненавистный. («Евгений Онегин» – исключение). Опера меня угнетала, разрывала сердце, повергала в тоску. И когда в музыкальной школе жена моего учителя, которая вела у нас предмет «музыкальная литература», ставила на проигрыватель «Бориса Годунова», или «Войну и мир», или какую другую оперу – мне хотелось выть от тоски. НЕ МОГУ! НЕ МОГУ это слышать!
Так и не смогла полюбить оперу. Нет, эта музыка – не моя. Слишком гнетущая. Какую оперу ни возьми – там столько мрака!… А мне вполне хватало собственных жизненных трудностей. Трагизм русской оперы я просто уже не вмещала! Это был явный перебор для моей нервной системы…
Но Кальман, Кальман!… Вот повела дочку на «Принцессу цирка» – и в сердце всколыхнулось целое море переживаний, таких солнечных, искристых…
О нелюбви к школе и о других неприятных вещах
С самого первого класса! не приемлю школу. Не скажу «ненавижу», ибо ненависть – слишком возвышенное, романтическое чувство. А школа – рутина и тоска.
Но так заведено, все туда ходят, по-другому не бывает. Только инвалиды сидят дома, и порой я даже мечтала стать инвалидом, чтобы не ходить больше в школу: не слышать, как учитель называет мою фамилию, которую я безумно стесняюсь, не слышать запахов физического и химического кабинета, от которых меня мутит, не слышать скучнейшего: «Кто хочет рассказать о положительных (отрицательных) героях в романе…», или: «Кто хочет решить уравнение на доске?» Или: «Сегодня тема: девятнадцатый съезд компартии…» Боже мой, Боже мой, какой несусветной мурой забивают нам головы! Да, порой хотелось стать инвалидом. Я думала: была бы я совсем немая, не ходила бы в школу.
Но… но это означало бы сидение дома, а дома – та же рутина и тоска. И если в школе ещё можно укрыться на последней парте у окна, забиться в самый дальний уголок и, пока не вызовут, думать свои мысли и писать стихи, то дома… Дома не спрятаться от всевидящего бабушкиного ока! «Я тебя вижу, как облупленную!» – говорит она мне частенько, и я от этого её заявления впадаю в жесточайшую тоску. Иногда начинаю кричать, или плакать, или, закусив губу, смотрю в потолок и молчу.
«Как партизанка!» – говорят домашние. И это я принимаю, почти как похвалу. Да, если мне удаётся не закричать и не заплакать, я считаю, что я победила. Но после таких побед что-то болит и долго ноет внутри…
Мама говорит не так грубо, но от её слов становится ещё страшнее. Она говорит: «Я тебя вижу насквозь!» – и мне становится зябко, как в рентгеновском кабинете. Да, чувствовать себя в родном доме – как на рентгене – жутковато…
Одного не могу понять: если они так хорошо видели меня, отчего же они не разглядели того, что было у меня внутри? А внутри было одно-единственное желание: ЛЮБВИ. Я хотела, чтобы меня любили. Хотелось тепла и понимания. Хотелось, чтобы меня принимали – такую, какая я есть: молчаливую и часто угрюмую, мучительно спотыкающуюся на каждом слове. А то и просто молчащую в ответ.
«Ты что, считаешь, что мы к тебе плохо относимся?!» – порой грозно или язвительно (по обстоятельствам) спрашивала меня мама. Я в ответ молчу. «Ты чего молчишь, как на допросе?» – сразу, с пол-оборота, заводится бабушка. Я – молчу. «Да ладно, оставь её, ты же видишь, она уже набычилась, – говорит раздражённо мама. – От такой разве благодарности дождёшься?»
Стоит ли жить?
В подростковом возрасте нет убеждения, что жить стоит. Что жизнь имеет какую-то абсолютную, или хотя бы относительную ценность. Нет ничего, что держало бы в жизни – никаких реальных, значимых зацепок.
Если у подростка нет какой-то сильной (очень сильной! до фанатизма) увлечённости каким-то реальным делом. Например, спорт. Вот где подросток с его повышенным андреналином в крови, с его гормональными взрывами и желанием постоянного экстрима, жгучим желанием риска (не шуточным, а всерьёз!) может себя проявить. Вот что может заполнить пустоту жизни и придать ей хотя бы относительное ощущение присутствия смысла: перепрыгнуть, обогнать, повалить на лопатки, добросить, допрыгнуть, обскакать!…
Вот почему моим любимым уроком в школе был урок физкультуры. Вот почему я всё свободное время торчала на школьной спортплощадке или гоняла на велике, причём самыми экстравагантными способами. Да, это спасало от самой себя, от переизбытка энергии, которую некуда деть, не к чему приложить. Вот почему я так обиделась когда-то на маму, что она запретила мне пойти в спортшколу, в класс спортивной гимнастики, когда тренер изо всей школы, из десяти классов отобрал только двух девочек: меня и ещё одну. Но мама сказала тогда жёсткое: «Нет!» Для меня это было настоящим шоком, потрясением. МЕНЯ ОБОКРАЛИ НА СМЫСЛ ЖИЗНИ! Вот он забрезжил на горизонте и протянул мне руку помощи – но мамино безоговорочное «НЕТ» это спасительную руку обрубило. Обида кровоточила во мне очень долго…
Помня о своих подростковых страданиях, о своём несбывшемся, я позволила своим детям заниматься тем, к чему стремится их душа: сыну позволила ездить на электричках, а дочке – на лошадях. Не знаю, в чём больше экстрима: тогда ли, когда 14-летний мальчик, пересаживаясь на узловых станциях с электрички на электричку, едет от дома на тысячи километров, чтобы повидать новые города, или когда 13-летняя девочка несётся по лесу галопом на молодом жеребце… Для меня самой – это тоже экстрим будь здоров! Но я знаю: не позволив им этого, я бы лишила своих детей смысла жизни. Который они на данный час жизни видят именно в этом. И только теперь, радуясь за своих детей, глядя в их оживлённые, ОЗАРЁННЫЕ СМЫСЛОМ ЖИЗНИ, лица – я, наконец, избавляюсь от своих собственных подростковых переживаний. Только теперь мне стало легче…
Я убеждена: мы должны дать своим детям то, чего нам не дали наши родители. Но не в смысле «вот ты у меня будешь играть на скрипке, потому что я сама мечтала, а скрипку мне так и не купили». Нет! Если ребёнок не хочет, а мы его заставляем играть на скрипке – то это насилие над ним, а вовсе не смысл жизни. Насилие уводит от смысла жизни очень далеко и радости не даёт. Нет, я имею в виду широту возможностей и свободу выбора. Задача родителей – помочь ребёнку найти то, что для него, ребёнка, спасительно, интересно. А если продвинутый подросток нашёл это сам – не препятствовать, не говорить безоговорочное «нет». Потому что всё может кончиться трагически.
Когда-то мне рассказали про девочку, которая решила в пятнадцать лет, что будет гримёром в театре. Для этого она хотела уйти после восьмого класса из школы и поступить в училище. Но мама хотела, чтобы единственная дочь закончила школу и поступила в институт, который она для неё уже присмотрела. А что такое училище, что такое профессия гримёра? «Ты хочешь всю жизнь мазать чужие физиономии? А ты знаешь, что такое закулисная жизнь? Ты знаешь, сколько там грязи?!» Длинная череда ссор из-за этого довела девочку до отчаянья. Кончилось тем, что она, написав записку «Мать, ты одна во всём виновата!» выбросилась из окна… К сожалению, это не один на свете такой страшный случай. Подростки бегут от пустоты жизни. Бегут от непонимания. Бегут от насилия. Убегают они по-разному: кто выбирает самый короткий путь – окно, кто-то медленное убегание – наркотики. Но, в конечном итоге, исход один.
Незачем жить! В жизни нет смысла! Взрослые врут, что он есть! Вот почему каждый второй подросток склонен к суициду, или, по крайней мере, к мысли о нём. В жизни НЕТ СМЫСЛА. Смысл НЕ ОЩУЩАЕТСЯ, не просматривается, он настолько затуманен, завален бытовым мусором каждодневности, что кажется, что его и вовсе НЕТ! Жизнь безумно скучна. Уроки, школа, домашняя трудовая повинность, школьная трудовая повинность… Мытьё полов, собирание макулатуры, стояние в очереди за селёдкой, хождение за младшей сестрой в детсад, где отвратно пахнет подгорелым молоком, решение длинных, скучных уравнений – разве это может быть СМЫСЛОМ ЖИЗНИ и СЧАСТЬЕМ?
Смыслом жизни, безусловно, является любовь. Но для кого подростковая любовь (начиная с Ромео и Джульетты) была когда-нибудь счастьем? Подростковая любовь – неважно, в кого ты влюблён (в молоденького учителя, или в одноклассника) всегда боль и отчаянье. Да, случаются проблески счастья (Посмотрел! Коснулся нечаянно твоей руки! Сказал как-то особенно «Привет!») – но всё это вряд ли перевешивает другую чашу весов, на которой лежит безмерная ПУСТОТА…
А кого можно любить ещё? Родителей? В подростковом возрасте это – самая непосильная задача. Родители (эти хорошие, порядочные, трудолюбивые люди) – скучны, усталы, раздражены, равнодушны, они зануды, они самые непонимающие на свете люди. И самые жестокие. Ты думаешь О САМЫХ ГЛАВНЫХ НА СВЕТЕ вещах, а они тебя макают мордой в тарелку с манной кашей, или в таз с грязным бельём, или в тетрадь с ненавистными уравнениями…
Вера… Что такое вера? Взрослые говорят, что надо обязательно во что-то верить: например, в коммунизм, в светлое будущее… Чушь это всё! Как можно во что-то верить, если в жизни не просматривается совершенно никакого смысла?! Да, какая-то отличница верит, что надо учить уроки, чтобы получать пятёрки, чтобы потом поступить в институт, чтобы потом найти хорошую работу. И всю жизнь просидеть потом в какой-нибудь сберкассе, среди пыльных бумаг и тараканов, принимая коммунальные платежи, или выплачивая старушкам пенсию?! Во что вы верили, господа взрослые?! Где ваше светлое будущее? Что-что?… вы говорите, что можно быть счастливым, даже беря плату за канализацию?… Ну, зачем вы врёте, господа взрослые?!! Зачем вы вешаете нам лапшу на уши? Бред это всё! Бред и наглая ложь. А детей обманывать – нехорошо, Бог накажет. Ах, да, ведь вы – атеисты, вы в Бога не верите… Бог – это миф для тёмных, необразованных людей…
Как бы я хотела быть этим тёмным, необразованным человеком, чтобы поверить в Бога! Как бабушка Мотя, как бабушка Хима. Я бы спросила: Господи! зачем я родилась? Какой в этом был смысл? Зачем я здесь? Зачем я живу? Зачем я страдаю?…
ГОСПОДИ, ЗАЧЕМ Я ЖИВУ НА ЭТОМ СВЕТЕ???
Нет, не отвечает…
Нет никаких знамений.
А может и есть. Да только вы, господа взрослые, застите их от меня своими широкими спинами! Уйдите. Дайте мне разобраться самостоятельно. Не надо меня программировать на пятёрки, на коммунальные платежи, на старческие пенсии. Не может это быть смыслом жизни, НЕ МОЖЕТ!!!!
Что же там было хорошего?
А ведь было, наверное, что-то и хорошее в моём отрочестве… Почему же оно так плохо запомнилось? И как его раскопать из-под кургана обид?
Конечно же, было… Например, наши с бабушкой поездки в Васильевку. Там бабушка становится сама собой – моей прежней, любимой бабушкой. Я уже привыкла к её раздвоению: когда мы с ней вдвоём (на Философской или в Васильевке) – это одна бабушка. Когда мы живём все вместе в Вольногорске – это совсем другая бабушка. Одну бабушку я люблю. Другую – боюсь. Я хотела бы жить с ней на Философской, вдвоём. Но так уже никогда не будет…
Когда они – трое взрослых: мама, бабушка и Фёдор – оказывались под одной крышей, начинался ад…
Я так, до сих пор, и не поняла, из-за чего они ссорились. Точнее – они ссорились из-за всего, из-за каждого пустяка, из-за каждого слова. Наверное, это называется психологической несовместимостью. Эти трое были катастрофически несовместимы: мать и дочь, тёща и зять, муж и жена. Они были несовместимы из-за своей чудовищной схожести: все трое упрямы, неуступчивы, резки на язык, обидчивы и злопамятны. И почему-то камнем преткновения для всех была я. Все трое постоянно об меня спотыкались, хотя я и старалась быть тише травы, ниже воды. Но, спотыкаясь об меня («О, какая упрямая! вся в отца!» «Как, опять сковородки не помыла?!» «Ты почему до сих пор кошачий горшок не вынесла?!» «Соломой её надо кормить!») – разрядившись на мне, все трое чувствовали какое-то облегчение, найдя причину внутреннего своего раздражения и недовольства – вовне: во мне. И когда я плакала, они ворчали: «Нет бы прощения попросить, так она ещё и ревёт!»
В доме постоянно клокотал вулкан раздражения, он то затихал на мгновения, но начинал бурлить с новой силой. Я жила у самого жерла действующего вулкана – так распорядилась судьба, и меня постоянно заливало горячей лавой и засыпало камнями… Я хотела бы убежать куда подальше от этого кошмара. Эх, была бы я мальчишкой! Рванула бы, не оглядываясь…
Отправили бы в интернат или в колонию – была бы только рада. Лучше жить в исправительном учреждении, чем у жерла действующего вулкана. Мои нервы не выдерживали. Я боялась, что скоро стану такой же психой, как мои домашние…
Про салат оливье
Трудно теперь это себе представить, но когда-то салата оливье в нашей жизни не существовало. Когда-то в нашей бескрайней стране, по названию Советский Союз, на праздничных столах царил один салат – винегрет. Ну, плюс к нему квашенная капуста. Эту эпоху я очень хорошо помню. Это было, собственно, не так давно.
И вдруг откуда-то из большого мира в нашу степь надуло рецепт нового салата – с таким чудным, необычным, совершенно французским названием – «оливье»!
Заветный рецепт благоговейно переписывается в каждом доме.
Женщины учат друг друга делать майонез. Тоже невиданное новшество. Оливье нужно делать с майонезом! Но в магазине майонеза нет. Вообще нет. И никогда не было. Майонез нужно готовить в домашних условиях. Помню, как мы с бабушкой перед Новым годом колдовали над этим снадобьем: что-то взбивали, растирали, смешивали… Это было так волнующе! Если мне не изменяет память, это было как раз перед новым 1965 годом. Не знаю, может быть, в больших городах бум салата оливье произошёл значительно раньше, но мы-то жили в глубокой провинции, так что все новшества жизни доходили до нас с большим опозданием. Но, тем не менее, доходили.
Ещё, помнится, тогда на нашей эстраде появился молодой певец, от которого все дружно сошли с ума – Муслим Магомаев! Молоденький черноглазый мальчик с потрясающим голосом. Таким космическим, бездонным баритоном… Конечно, Иосиф Кобзон тоже здорово поёт (тем более нам приятно, что он – наш, днепропетровский, из наших певческих мест), но как это делает Муслим Магомаев!… Дух захватывает.
Да, как-то так совпало во времени: Магомаев и оливье.
Теперь – с салатом оливье – наши праздники носили привкус некоторой буржуазности. Через салат с французским названием мы причастились европейской культуре – не больше, не меньше!
Танцующие эвридики
Необычно холодная зима. Оправдываются украинские названия зимних месяцев: «грудэнь», «лютый», «сичень»… Всюду сверкающие груды белоснежных сугробов… Лютый и вправду лютый! А уж как сичень сечёт – прямо до слёз!…
Ветры продувают насквозь город, дом, душу… Хоть мы с бабушкой и заклеиваем осенью окна, но такое ощущение, что ветер дует сквозь стёкла, просачиваясь сквозь атомы оконного стекла, а временами кажется, что стёкол в окнах вообще нет! Так холодно, грустно и неприкаянно в доме… Недавно смотрела фильм, называется «На семи ветрах». Но наша жизнь в Вольногорске – это жизнь не на семи, а на тридцати семи ветрах!… Выходишь на улицу – тут же забивает дыхание: как будто металлический ёрш шурует у тебя в глотке! Лицу, глазам нестерпимо колюче – холодные слёзы текут по щекам, ничего не видно… Ветер, ветер!… Холодная вьюга носится, как, оголтелая, по прямым, настуженным улицам…
В доме ходим в каких-то телогрейках – прямо как на Северном полюсе! Точнее – на Ветреном полюсе… В балконной комнате жить стало невозможно, так здесь люто. Но зато у меня появилось место уединения. Накинув пальто, сажусь у радиолы и ставлю на проигрыватель большую пластинку победителей фестиваля песни в Сопоте. Сопот – маленький польский городок, уже три года он собирает лучших эстрадных певцов Европы.
Но мне нужна только одна песня. Одна-единственная. Я её слушала в прямой трансляции и чуть с ума не сошла от восторга и печали, так она меня схватила за сердце. Схватила – и не отпускает. «Танцующие Эвридики»… Её поёт молодая польская певица Анна Герман. Поёт по-польски, поэтому слов я не понимаю. Можно было бы, конечно, попросить бабушку перевести, бабушка знает польский язык (когда её во время войны вывезли в Освенцим, то там старшими в лагерных бараках были у них польки, и бабушка волей-неволей выучила язык). Но просить бабушку не хочется. Мне нравится не понимать слов. Хотя и хотелось бы разобраться: почему Эвридики во множественном числе? В словаре написано, что Эвридика – жена Орфея, почему же она вдруг размножилась? Но всё это мелочи, всё это совершенно неважно!
Пластинку мне дала Ася Шевченко. На все зимние каникулы! Эта пластинка – величайшая драгоценность, мне её скоро отдавать, а я ещё не насладилась. Я провожу по полдня в этой ледяной комнате у проигрывателя. Бабушка заглядывает ко мне: «Ну сколько можно слушать одно и то же?! Тебе не надоело?» – «Нет». Бабушка, недоумевая, закрывает дверь и пододвигает плотно одеяло под дверную щель – из неё дует… Я остаюсь как будто законсервирована в этой комнате – в своей ненасытности.
«Танцующие Эвридики» раздвигают надо мной небо… Этот дивный голос принадлежит не женщине, но ангелу! Люди так не поют, так поют только надмирные существа… От этого голоса у меня разрывается сердце – больно и сладко. Разрывается, разрывается и никак не разорвётся! В сердце как будто сквозная рана – и в неё веет пронзительным ветром вечности… Этот ветер, вливающийся сквозь прозрачные хрупкие стёкла, сливается с неземным голосом Анны Герман… Я перестаю ощущать свою материальную оболочку, она как будто растворяется в этих звуках – и я ощущаю только свою душу. Душу, которая не умрёт, которая бессмертна, которой уготована дивная вечность, в которой танцуют прекрасные, печальные Эвридики…
А за окном – белая вьюга и – ничего, кроме неё… «Вьюга смешала землю с небом…» – но это уже из другой песни.
Газета по утрам
Иногда покупаю в Союзпечати республиканскую молодёжную газету, там раз в неделю литературная страничка. А всё, что касается литературы, я засасываю, как питон.
В этот раз разгорелась дискуссия о Маяковском. Некий молодой человек утверждал, что Маяковский безнадёжно устарел. А я в то время была без ума от «Облака в штанах» – это были первые стихи, над которыми я плакала. Поэма об одиночестве. Разве такие стихи могут устареть?
Конечно, Маяковский – очень разный, есть стихи, написанные против собственной воли. Да, «наступал на горло собственной песне», всё осознавал и сам поставил себе диагноз. Но ранняя поэзия, в особенности «Облако» – это настоящая поэзия, а настоящая поэзия устареть не может.
Я написала страстное письмо в редакцию в защиту любимого поэта. Письмо напечатали. Получилась настоящая статья с большим броским заголовком: «Маяковский – для всех!»
Было так неожиданно и приятно: по дороге в школу, зимним белоснежным утром, купить в киоске «Союзпечати» (единственном в городе) газету, раскрыть её тут же, на улице, и увидеть в самом верху страницы: «Маяковский – для всех!» И – свою фамилию под текстом.
Но радость была не тщеславная, она была другой природы: вот, думала я, кому-то близки мои мысли, кто-то их разделяет, кто-то прочтёт и согласится (или не согласится), но ведь прочтёт! И задумается. И, может, изменит своё мнение. Или, напротив, удивится тому, как мы сходимся в своих взглядах. Кто-то… Конечно, я никогда не узнаю, кто этот близкий мне «кто-то», но ведь он есть, существует на свете! По крайней мере – редактор, который поставил мою статью в номер, да к тому же на таком выигрышном месте – не заметить её просто невозможно!
История с географией
Она не понравилась мне сразу. Наша новая географичка. Здоровая такая, с нелепым квадратным начёсом на голове, голос всегда раздражённый, никогда не улыбается, за стёклами очков – колючие, злые глаза. Это была самая несимпатичная учительница в нашей школе. Мы называли её между собой – Параллель Меридиановна. Хотя она больше была похожа на очкастую змею.
И вот эта Параллель меня невзлюбила. Не сразу, а после зимних каникул. Не знаю, что на неё нашло, и чем я вызвала такие сильные отрицательные чувства.
Третья четверть – самая длинная. Очень длинная. Можно сказать – нестерпимо длинная, если в школе у тебя что-то не так. А у меня было не так очень сильно.
На каждом уроке географии Параллель вызывала меня отвечать – и ставила… двойку! При том, что предмет для меня – пустяковый, я его знала назубок, у меня всегда была по географии пятёрка. А что же ещё можно иметь по географии? Тем более, я так любила путешествовать по карте!…
А тут – двойка, двойка, и ещё одна, и ещё… Я уже боялась идти в школу.
И вот опять урок географии, ставший ненавистным – и всё повторяется!
– Домашнее задание отвечает Романушко! – говорит Параллель своим отвратительным ядовитым голосом.
Подымаюсь из-за парты. И не успеваю даже открыть рта…
– Садись, два! – рявкает она.
– Я же ещё ничего не сказала…
– Я и так вижу, что ты ничего не знаешь! Садись! Два!
И с наслаждением рисует в журнале напротив моей фамилии очередную жирную, как червяк, двойку…
Главное – не заплакать… не заплакать… не заплакать… Закусить до крови губу, сжать кулаки под партой так, чтобы ногти впились в ладонь… Физическая боль отвлекает от той боли, что внутри…
Смотри в окно, говорю себе, смотри в окно – там небо, там птицы, ветер… снежок летит… там – жизнь. Здесь – ужас, кошмар, здесь – смерть… Господи, когда это кончится?!
* * *
А на следующем уроке всё повторяется – как в дурном сне, и на следующем, и на следующем: «Садись, два! Садись, два! Ты всё равно ничего не знаешь! Два! Два! Два!»
К концу четверти у меня по географии восемь двоек!!! За восемь школьных лет у меня столько не наберётся.
Меня вызывает в учительскую Марьюшка. Она в панике:
– У тебя по географии двойка в четверти получается! Что ты себе думаешь? Что с тобой стряслось? Что ты там выучить никак не можешь? Это же география, это просто!
– Да, просто. И я всё знаю. Но она не даёт мне открыть рта.
– Что значит не даёт открыть рта?! Ты могла бы ответить письменно, как ты обычно отвечаешь.
– Но она не даёт! Не даёт ответить ни устно, ни письменно…
– Тогда будешь отвечать при мне. Я приду сегодня к вам на географию.
…Ну, в присутствии Марьюшки очкастая Параллель была, конечно, совсем другой. Даже какое-то подобие улыбки изобразила: смесь горчицы с хреном.
Я отвечала, по просьбе Марьюшки, письменно. Целый список вопросов. Ответила быстро, никаких проблем. Параллель ядовито улыбнулась:
– Ну вот, наконец-то ты выучила! Жаль, восемь двоек не позволяют выставить тебе в четверти хорошую оценку.
История с зелёным шлёпанцем
Я и раньше знала, что мама может впадать в неистовство. Но то, что произошло на этот раз…
Всё началось с классической трёпки. Да, из-за этой злополучной тройки по географии. Только я переступила порог дома, прямо в прихожей, когда я пришла в последний день третьей четверти домой.
– Ну, какие оценки? – спросила мама мрачно.
Я вытащила из портфеля и протянула ей табель, где всё, как всегда, было очень даже прилично: по гуманитарным – пятёрки, по точным – четвёрки. Даже по ненавистной химии четвёрка. И только одна злополучная тройка по географии, как злобно изогнувшаяся змея.
Ну, мама тут же и набросилась на меня… Хотя раньше за оценки меня никогда не били. Ругали – да, даже за четвёрку по математике. За тройку по химии ругали. Но не били же! А тут мама точно взбесилась. Она как будто, наконец, нашла повод выместить на мне все свои огорчения из-за того, что у неё дочка «не как у людей»…
Пока она колотила меня, я не издала ни звука. Я умею терпеть. Я ведь «партизанка», как меня называет бабушка.
Но, видимо, маме захотелось быть более убедительной. Видимо, она решила, что коль я молчу и не сопротивляюсь, то, может, ничего и не чувствую. Или руки у неё устали колотить по худой отроковице. А под рукой не оказалось ничего подходящего для усиления педагогического эффекта.
Зато на ногах у мамы были шлёпанцы! Зелёные шлёпанцы на толстой деревянной подошве, тогда такие были в моде – что-то эдакое во французском средневековом духе. Вот один из этих шлёпанцев и пошёл в дело… (Главное было – прикрыть лицо и голову, всё остальное – ладно… всё не прикроешь).
…Мама на мгновение очнулась, когда деревянная подошва, не выдержав твёрдости моего организма, переломилась надвое… В момент маминого замешательства я вырвалась из её цепких рук. Именно тогда-то (ах, нет! ещё раньше, когда бабушка меня колотила головой об стенку), я заметила, что люди в бешенстве становятся жутко сильными. Я ведь тоже была не соплёй, всё же спортом занималась, но вырваться из маминых рук до этой минуты её замешательства не могла.
Я рванула в ванную и накинула дверной крючок, мама с криками пыталась открыть дверь, неистово колотила в неё, дёргала так, что сотрясалась притолока, кричала, чтобы я немедленно открыла, что мне хуже будет, если я не открою… Но я же не дура, какой-то инстинкт самосохранения во мне теплился, и я решила, что пока мы дома вдвоём, не открою ни за что.
Вот так глупо умирать совсем не хотелось. Умирать нужно героически – в небе! А не от шлёпанца…
…Потом пришла бабушка, привела Маришку из садика.
– А где Ленка?
– Заперлась в ванной.
– Ревёт, что ли?
– Уже нет. Но всё равно не выходит, – усталый, равнодушный голос мамы. Злость из неё уже вся вышла, как из лопнувшего шарика.
– Ну, эта вечно в своём репертуаре! Артистка погорелого театра… – ворчит бабушка. – Давай, выходи, ребёнку руки помыть надо! – стучит она в дверь ванной.
Господи, как же не хочется жить!…
* * *
…Потом, через много-много лет, я спросила маму:
– А помнишь, мама, как ты на мне шлёпанец разбила?
Я думала, мама упадёт в обморок от моего вопроса: от того, что я до сих пор помню эту постыдную историю. И станет вымаливать у меня запоздалое прощение (лучше поздно, чем никогда).
– Помню! – сказала мама и… засмеялась своим белозубым, искрящимся смехом. Она смеялась так весело, будто я ей напомнила какой-то очень смешной анекдот.
– Скажи, пожалуйста, а что тогда случилось, что ты меня так колотила? Ведь не из-за тройки же по географии.
И она рассказала. Действительно, это не имело отношения к моей географии, но имело прямое отношение к географичке. Скучнейшая взрослая история: встречали мои родители и географичка со своим мужем Новый год в одной компании. Ну, кто-то в кого-то там влюбился, кто-то за кем-то охотился, кто-то кого-то к кому-то ревновал… А точнее: охотилась географичка за Фёдором, буквально преследовала его. А он на неё не обращал внимания. А она из-за этого бесилась. И вот, я оказалась под рукой – такой прекрасный козёл, точнее – козлица отпущения. Ставя на каждом уроке мне двойку, она хотела досадить Фёдору, сделать ему больно. Ему!… Ха-ха-ха.
Вот они все и выместили на мне всё своё: географичка – обиду на то, что была отвергнута, мама – беспочвенную глупую ревность… Две обезумевшие женщины. К счастью, муж географички, видя, что у той окончательно поехала крыша, поспешил увёзти её из нашего городка. Так что издевалась она надо мной всего лишь полгода. Целых полгода!…
Потом пришёл другой учитель географии. (Странно, но я совершенно не помню, кто был после Параллели Меридиановны. Или у нас больше не было предмета географии?… Не помню!)
Вот такая история. И теперь, когда я её вспоминаю, я вспоминаю и тот шлёпанец, и мамин весёлый смех…
Учитель жизни
Мама была хорошим учителем жизни. Как говорится, учителем наоборот.
Всё отрочество и всю юность я говорила себе: «Я со своими детьми так поступать не буду!» И это так глубоко укоренилось во мне, что к тому времени, когда у меня родился сын, я уже имела большой негативный педагогический опыт моей мамы и очень хорошо знала, как с ребёнком поступать не надо. Никакие мудрые книги меня так хорошо не научили бы. (Говорят, в буддийских монастырях монахи бьют своих учеников палками: для смирения). Спасибо, мама, за все жизненные уроки. Я искренне благодарна тебе. Когда прошли синяки, осталась мудрость. И твёрдое убеждение: у детей надо просить прощения.
Надо сказать, что быть «учителем наоборот» – психологически очень трудно и радости это приносит мало: как учителю, так и ученику. Куда приятнее быть для детей положительным примером! Но, наверное, я действительно сама во всём виновата: я так любила всё делать наоборот, что другого пути наставить меня на путь истинный не было: только с помощью учителя наоборот. И эту тяжкую роль взяла на себя моя бедная мама. (И, частично, любимая бабушка). Но всё это я поняла значительно позже и благодарность ощутила далеко не сразу. По крайней мере, не в те минуты, когда сидела, запершись в ванной, и плакала под шум воды…
Сумасшедшие качели
Нет, это не жизнь – это какие-то жуткие качели! Это сумасшедшие лодочки, которые я ненавижу с детства, на которых меня укачивает, на которых я падаю в обморок! У меня очень плохой вестибулярный аппарат, господа взрослые, я не выношу таких резких перепадов высоты: из рая – прямиком в ад… Пощадите!!!
Ну, за что, за что они все на меня напустились? Ещё и Фёдор подключился, пошёл на кухню выискивать, чего я там недоделала, обнаружил на плите невымытую сковородку и тут такооое началось!… Он кричал, что я плохо выполняю свои домашние обязанности. Что это – моя работа, а работу нужно делать только на отлично. Что нечего прикрывать сковородки крышками и делать вид, что я их не заметила. Что именно на таких мелочах и виден человек. Что этот человек, который ему, Фёдору, виден, его не очень-то радует. «КОМУ ТЫ ОСТАВИЛА ЭТУ ГРЯЗНУЮ СКОВОРОДУ?!!»
А тут ещё и бабушка подлила масла в огонь: «И когда полы моет, хожу за ней по пятам и твержу: не забудь помыть в углах, не забудь помыть в углах… Ведь если не напомню, то обязательно забудет, как пить дать!» Ну, и мама – последней каплей: «Кстати, а кошачий горшок ты когда последний раз выносила? В туалет нельзя войти из-за этого ужасного запаха! И почему тебе обо всём надо постоянно напоминать?!»
Трудно, когда…
Очень трудно жить, когда:
– тебе не нравится своё имя,
– ты в обиде на природу, которая сотворила тебя девочкой, а не мальчиком,
– тебе не нравится своя внешность,
– ты стыдишься своей странной, не такой как у всех, речи,
– тебе приходится отвечать устные уроки письменно, и ты это считаешь позорным явлением своей жизни,
– у тебя трудные взаимоотношения с домашними,
– тебя игнорирует отчим, а отец, видимо, и вовсе забыл о тебе,
– к тому же, ты то и дело оказываешься в эпицентре школьных конфликтов,
– с тобой не очень-то дружат одноклассники, считая тебя какой-то «не такой»,
– тебе некуда пойти и некуда спрятаться, когда тебе грустно и больно.
* * *
Я прячусь в поэзию. Она стала мне лучшей подругой, моим домом, моим пристанищем, она примиряет меня с моими странностями, с моими трудностями, она дарит мне новое представление о самой себе…
Решительное воспитание
Фёдор в очередной раз решил взяться за моё воспитание. Ему, оказывается, надоели мои ангины, он называет меня «сосиской» – такое вот у меня теперь добавочное имя. Он заставляет меня обливаться холодной водой по утрам. Я плачу (но обливаюсь), мне после этих обливаний очень плохо. Плохо не физически, а психически. Резко портится настроение и почему-то очень трудно говорить.
Любимая книга
У меня есть маленький географический атлас. Я обожаю в нём ЖИТЬ. Я погружаюсь в волнующую музыку названий: Барнаул… Тбилиси… Мурманск… Сахалин…
Всё-таки во мне сильна цыганская кровь, хоть и малая капля её во мне, но брожение от неё в жилах и в мозгу очень сильное…
Я ЕДУ ВЗГЛЯДОМ по красным железным дорогам, и кровь в висках стучит, как поездные колёса на стыках…
Этот атлас – моё спасение дома и в школе. Когда я смотрю в него дома, то бабушка, поглядев через плечо, решит, что я готовлю уроки и не станет меня дёргать понапрасну. А в школе, на скучном уроке, можно так глубоко нырнуть в него, что и не слышишь никакой тягомотины…
И опять наступал май
Опять наступал кукурузный май, радость, что конец сидению в классе, по утрам – в школу с тяпкой на плече, потом – тряский грузовик с песнями, потом – солнце в зените и кукурузные рядки до горизонта…
Встреча с грузовиком
Жорка дал мне покататься на своём гоночном велосипеде. Дал на целую неделю! Это не простой велосипед, а заслуженный – на нём Жоркин двоюродный брат выиграл чемпионат мира.
Я гоняю на заслуженном велике целыми днями. Хотя отношения с ним у меня довольно сложные. После моего дамского лёгкого велосипедика, он мне кажется грубым. Такое ощущение, что это не механизм, а – живое существо, жёсткое, своенравное и неповоротливое. Я его побаиваюсь. Он какой-то слишком высокий, и когда я там – наверху – сижу, согнутая дугой (потому, что руль и седло на одном уровне) это страшно неудобно. И прямая рама лишает ездока (то есть меня) мобильности: быстро не спрыгнешь. Как будто сидишь верхом на необъезженном быке. Я его называю про себя овце-бык! Но мне очень хочется его укротить. И перестать в конце концов бояться его.
Через несколько дней мы с ним притёрлись друг к другу, хотя к жёсткому, как будто каменному седлу привыкнуть вряд ли возможно. Когда едешь по кочкам, ощущение мало приятное. Точнее – просто ужжжасное!
… И вот качу я по тихой улочке, в полуденном июльском мареве, среди сонных коттеджей, вокруг – ни души, а сзади тарахтит грузовик. Вообще, грузовики у нас по городу не ездят, и даже машины почти не ездят, всё грузовое движение вынесено за город – там, где стройки, а легковых частных машин в городе – наперечёт: штук десять, может быть. Но на них тоже никто по городу не катается: куда здесь ехать на машине-то? Если до всего- рукой подать.
На машине ездят куда-нибудь далеко – летом, в воскресение, например, на Днепровское водохранилище. Ну, может, ещё в Днепропетровск, хотя на электричке удобнее. Поэтому самый распространённый транспорт в городе – это велосипеды: Европа – да и только! Там тоже, говорят, ездят, в основном, на велосипедах, берегут чистоту воздуха. Так что да здравствует велосипед! И к другу смотаться, и на сад-огород. И просто погонять от души – единственный доступный всем вид спорта. Вскочил в седло – и кати по прямым пустынным улицам, только ветер в ушах свистит!… Красота!
И вот качу я на этом Жоркином овце-быке, а сзади пыхтит, тарахтит грузовик. Оглядываюсь – здоровый! Самосвал. Морда вся в пыли. И чего его занесло сюда? Наверное, шофёр едет на обед, используя общественный грузовоз как личный транспорт. Рёв мотора приближается… Я жмусь к обочине… Удар!!! и… продолжительный полёт, как на бреющем самолёте… лечу на зелёный газон… успеваю порадоваться, что приземляться будет нетвёрдо… Но тут – ещё один удар!!! уже не сзади, а снизу – от него у меня в глазах становится темно – и я отключаюсь…
Когда пришла в себя, где-то далеко вдали затихал звук убегающего восвояси самосвала… Стало быть, в отключке я была не так долго. Хорошо же он драпанул, шустро. Мог бы и поинтересоваться: жива я или нет?
Вокруг – по-прежнему ни души. Лежу на зелёном газоне, недалеко от меня – велосипед. Вставать почему-то не хочется. Хотя руки-ноги вроде целы. Голова – тоже, соображает. Правда, гудит… И при малейшем движении – резкая боль: где-то в самой глубине организма… И я знаю, отчего. Второй удар, от которого я потеряла сознание – это был удар при падении – о каменное седло…
Ну, повалялась я там ещё какое-то время, потом села, радуясь тому, в каком пустынном городе мы живём. Никакой толпы зевак вокруг. Сиди себе, отдыхай, набирайся сил. К счастью, велосипед не пострадал. Даже заднее колесо, по которому пришёлся удар самосвала, ничуть не повредилось – всё же крепкий этот овце-бык!
Приняли мы с ним вертикальное положение, взяла его за крутой, изогнутый руль, как за рога, и поплелись мы с ним домой…
Дома ничего никому не сказала. Зачем? Мне бы ещё и попало. Не могла я уже этого слышать: «Горе ты моё луковое! Вечно с тобой что-то происходит!»
На Жоркин велосипед больше не села. Да и на своём до конца лета уже не ездила. Боль первые дни была сильной, потом притупилась, а к началу учебного года я и вовсе о ней забыла.
И вспомнила я об этом происшествии только спустя много лет. Но это – уже другая история… И только диву даёшься, как детское приключение может иметь драматическое последствие в будущем. Только когда рожала своего первенца Антона, узнала, что же я там у себя внутри сломала, ударившись о то каменное седло. Только тогда вспомнила о нём и поняла, почему мне так больно и трудно.
Вот так в жизни всё сцеплено одно с другим, и ничто не бывает без последствий, радостных или грустных…
Васильевка
Поехали с бабушкой и Маришкой в Васильевку.
Здесь всё – как всегда. Беленькая хатка под тёмной соломой, под окошком – мальвы, розовые и вишнёвые, измазанные густой жёлтой пыльцой. Глубокий-преглубокий колодец с ведром на цепи… и эта цепь звонко гремит, когда ведро стремительно опускается вниз…
А за речкой, в лесу, неутомимая кукушка… Но не только голос кукушки доносится из лесу. Иногда оттуда слышится гром… Когда я была маленькая, я думала, что это и правду гром, и скоро пойдёт дождь. Но дождь никак не шёл, а гром продолжал греметь, и тогда бабушка Мотя объяснила мне, что это вовсе не гром – а взрывы, что в лесу идут учения, что там – танковый полигон. Вот так вот. Война давно кончилась, а в лесу продолжают греметь взрывы… Мне от этого стало очень грустно. Особенно грустно за бабушку Мотю и бабушку Химу. У них мужья погибли на войне, и эти взрывы в лесу для них – постоянное напоминание… Для них война как будто не кончается.
…И вот они опять сидят на крылечке нашей хаты – в которой они все родились когда-то – три мои бабушки, и вспоминают свою жизнь… И почти ничего светлого не было в их жизни, ничего – кроме далёкого детства… А только войны, утраты, голод и непомерный труд, от которого лопались поджилки… Я слушаю их, и чувствую, что горло сжимает спазм, и мурашки бегут от всех этих рассказов… И я думаю: тогда зачем это всё было – революции, войны, коллективизация? Зачем это всё, если от всего этого только горе и слёзы?… только страдания и унижение… Вот, бабушке Химе после всех её трудов на колхозных полях выплачивают теперь пенсию – пять рублей, с копейками. И это – ВСЁ?!! И это – всё, что заслужила эта старая бабушка, сухая, как кузнечик? И это – всё?… Считается, что человек, живущий на земле, может себя всем обеспечить – зачем ему вообще деньги?…
Действительно, зачем деньги рабу? А ведь они – рабы! И бабушка Хима, и бабушка Мотя, и тётя Зоя… И миллионы таких же, как они. Всю жизнь они прожили без паспорта, приписанные к колхозу (чем не рабство? чем не барщина?), гнули спину, превращаясь из людей в таких вот высохших кузнечиков, получали за это палочки-трудодни, за которые им выдавали горсть муки и горсть картошки – только чтобы не подохли с голоду и завтра бы опять вышли батрачить.
Но даже эти горсточки человеческих продуктов были не всегда. Мои бабушки не могут забыть суп из горькой лебеды… и те дни, когда даже лебеды не было… И в это время всё, что было выращено на своём огороде, надо было отдать государству. Всё, всё отдать государству! И чем советская власть отличается в таком случае от царизма? чем коллективизация отличается от крепостного права?… Но, судя по рассказам моих бабушек, при царизме было всё-таки лучше.
– Бабушка, почему ты любишь Ленина, если он такое натворил?
– Это не он натворил, это Сталин-изверг. Извратил ленинское учение. А Ленин был гений.
– Бабушка, а ты читала его книжки?
– Нет, – честно признаётся бабушка, – не читала. Но это же и так известно.
– Откуда? Откуда это известно?
Она не знает, что ответить, и начинает сердиться.
– Он спал на железной кровати, очень скромно одевался, скромно питался, и лично ему ничего не было нужно, – находит она достойные, на её взгляд, аргументы.
Но мне не кажется это всё убедительным. Я смотрю на бабушку Химу и мне хочется плакать. Смотрю на её заскорузлые черевики на ногах-палочках… Я не знаю, из чего их делают, эти черевики – из железа, или из железного дерева, но это не обувь – это издевательство над человеком!
Они живут здесь, ничего почти не зная о внешнем мире. Телевизора нет, радио не у всех, электричество до этого края села так и не дотянули… Чуть стемнело, – живность быстро загоняется в сарай и – спать, потому что ТЕМНО! На улице тоже ни одного фонаря. Полный МРАК! Только звёзды в холодной вышине…
Приехали мы с бабушкой как-то раз поздним автобусом, шли к хате бабушки Моти почти на ощупь через всё тёмное-претёмное село, через тёмное кладбище (Брррр!…), тёмные овраги… Пришли. Тётя Зоя всплеснула руками от неожиданности. Стала зажигать масляный фитиль в плошке с каким-то жиром. Никогда этого не забуду. Романтично, конечно, но – с другой стороны – жутко! Вторая половина ХХ века, человек в космос полетел! а тут (в этой же самой стране! а не где-то в глухой Африке!) моя тётя скручивает из какой-то грязной тряпочки фитиль, обмакивает его в растопленный свиной жир, и он начинает слабо, немощно коптить… а по стенам гуляют как будто тени из прошлого… Бабушка говорит: «Почти так же сидели мы, когда я девочкой была, зимними вечерами при лучине, пели песни, вязали себе чулки и рассказывали сказки…» Бабушка ностальгирует, а мне жутко: столько лет прошло – а всё те же лучины! Те же фитильки! Столько жизней загублено во имя светлого будущего – а где оно, это СВЕТЛОЕ будущее?… Сплошной МРАК!!! ТЬМА!!! Столько жертв принесено – а во имя чего?! Ничего не изменилось…
Хотя нет, изменилось! Теперь в этих тёмных хатах никто не поёт песен и не рассказывает сказки…
* * *
Всякий раз, когда я возвращаюсь из Васильевки, у меня затяжная тоска.
Настоящая депрессия. Я пишу мрачные стихи. Отчаянно спорю с мамой, с Фёдором, с бабушкой, доказывая бессмысленность всей жизни, всех трудов и вообще ВСЕГО!
– Ты слишком мрачно смотришь на жизнь, это нехорошо, – говорит обеспокоено мама.
– А что в ней светлого, в этой жизни?… – говорю я.
– Ты не имеешь права так говорить! Мала ещё судить жизнь! – строго говорит бабушка.
– Опять критиканством занимаешься? – ворчит Фёдор. – Критиковать, знаешь ли, каждый может – это не трудно. А ты потрудись сначала, как мы трудимся всю жизнь!
(Тут он опять напоминает мне о том, что с детских лет пас коров).
Говорить с ними СОВЕРШЕННО БЕСПОЛЕЗНО!!! Хочется или заткнуть плотно уши, или громко закричать: «ААААААААААААААААААААААА!!!!!!!!!!!!!!!!»
– Ну, да, деревенская жизнь отличается от городской, – говорит Фёдор. – Мои родители тоже очень трудно живут.
– А ЗА ЧТО они так живут?
– Что значит «за что»? Не «за что», а «для чего»! Для того, чтобы ты и твоё поколение могло жить, не зная забот – учиться и получать образование.
Вот он всегда так. Всё может так перевернуть, что утрачивается весь смысл разговора. У меня такое подозрение, что Фёдор просто БОИТСЯ. БОИТСЯ ДОДУМАТЬ какие-то вещи ДО КОНЦА. И умышленно увиливает на боковую дорожку. И бабушка БОИТСЯ. И мама. Им страшно оказаться лицом к лицу с очевидностью: что ВСЕ ЖЕРТВЫ БЫЛИ НАПРАСНЫ…
* * *
И всё же Васильевку, несмотря на горечь и боль, которые я здесь испытываю, я очень люблю. Люблю белые хатки и розовые мальвы, люблю гигантскую клумбу петуний по дороге к реке (каждый год кто-то сажает это море петуний, и они так сладко пахнут!… и осы жужжат в таком упоительном, знойном танце!…) Люблю Самару и кукушку в лесу, люблю вечерние разговоры на крыльце и старую одичавшую грушу в глубине сада, на меже с чужим садом, здесь, на её старых, кряжистых ветвях, хорошо сидеть в послеполуденном зное, спрятавшись от него в густой зелени, с книгой в руках…
Люблю вечером ходить за село встречать нашу корову Марту и идти с ней «до хаты», хотя она сама знает дорогу, может прийти без посторонней помощи, как каждая корова в селе, но это уже традиция – вечером встречать кормилицу и не вести её, а идти за ней, тихонько бредущей к дому, с переполненным выменем… Марта изредка говорит своё задумчивое «Ммуууу…» У неё такие умные глаза, и почему-то печальные, ей, видимо, тоже нелегко живётся. А может, корова от природы печальное животное. Вот барашек или козлёнок могут быть весёлыми, озорными, а корова – никогда. Потом в тёмном сарае тётя Зоя, подставив под вымя ведро, будет её доить, и звон молочной струи, ударяющей о дно ведра, будет отчётливо слышен во дворе, в вечерней тишине, сплетаясь со звоном цикад… Такая вечерняя хвала жизни…
А потом высыпятся золотые звёзды на тёмно-синий бархат… и выкатится полная и рыжая, как спелый абрикос, луна… лунище!… И так захочется запомнить это навсегда. И вернуться далеко-далеко – к своим истокам, и ощутить почти невозможный покой…
* * *
А утром тётя Зоя идёт на работу – на ферму, где она служит телятницей. Я иду с ней, мне нравится бывать у неё на ферме, она воспитательница в «старшей группе», это уже взрослые телята, очень егозливые и бодливые, с дивными шоколадными глазами. Мы раздаём корма, возим их на тележке, забрасываем в загоны вилами, это нелёгкая работа, по сути – мужская, но мужчин в селе мало, а те, что есть – работают на тракторах и комбайнах, электриками и шоферами. А вся тяжёлая физическая работа – на женщинах. «Там, где мужик надорвётся, там женщина выдюжит!» – говорит тётя Зоя. А потом мы выгоняем телят на пастбище. Тёте Зое нужно уйти на ферму. «Справишься одна?» Конечно!» Тогда часа через три пригони обратно. Она уходит. Я сажусь на пригорочке и очень жалею, что у меня нет дудочки.
Такой идиллический пейзаж: река, лес на том берегу, вокруг меня около сотни шоколадных телят, и я на зелёном пригорке в своём оранжевом платье… Сижу, наслаждаюсь… Но вдруг замечаю, что вокруг меня теляток моих уже и нет, а они тихо-мирно расползлись во все стороны… Хватаю прутик, начинаю оббегать своё стадо, пытаясь собрать их до кучи. Не тут-то было! Пока одних подгоняю, другие убредают ещё дальше… Всё шире и шире расползается моё стадо… Караул!… Тётя Зоя, где вы?! Я кричу мысленно, потому что кричать в голос совершенно бессмысленно – тётя Зоя меня всё равно не услышит…
Короче, когда она пришла за мной, не дождавшись, то увидела меня вконец взмокшую, в прилипшем к спине платье, со слипшимися волосами, совершенно очумелую: ещё бы! побегай тут по холмам три часа к ряду!… «Что с тобой? – спрашивает она. – Ты что, в речке искупалась?» А я даже говорить не могу от усталости. «Ну, пойдёмте, милые, хорошие мои!» – крикнула она своим подопечным, и они, как послушные дети, побежали на её голос со всех сторон…
Но зато, но зато! Теперь, когда Фёдор будет укорять меня тем, что он в детстве коров пас, я с гордостью могу сказать: «Я тоже пасла!»
Белые вьюнки
…А за домом, как всегда летом, цвели в густой жаркой траве маленькие белые вьюнки… Их запах, томительно-сладкий, сжимал моё сердце невидимой, но сильной рукой тоски. Белые вьюнки пахли пустотой сегодняшнего дня… Тоскливой вселенской пустотой и – одиночеством…