ЛЕТО 1972 ГОДА
Глава шестая
И настало лето семьдесят второго года. Лето, в которое всё скрестилось, сошлось.
Оно началось жарой, всё буйно цвело, особенно сирень… Особенно на Цветном бульваре. Снежно-белая, нежно-сиреневая, фиалково-лиловая… Ах, сколько было сирени на Цветном бульваре в начале того лета!…
И всё – в душном тополином снегу…
Жара стояла совершенно южная, густая, бархатная…
ЛЕТО 1972 ГОДА. Самое огромное в моей жизни лето.
Это – целая жизнь, страшная и прекрасная, странным образом вместившаяся в одно лето…
Наверное, в жизни каждого человека бывают такие времена: дни, недели, месяцы, когда время ведёт себя непостижимым образом. Когда дни вмещают в себя годы, недели – века, а месяцы – целые эпохи…
В это лето для меня ВСЁ кончилось.
И – ВСЁ началось.
* * *
…А начиналось это лето весело и беспечно. Жара стояла с самых первых июньских дней. Сочная, долгожданная жара после суровой зимы и хмурой весны. Сирень цвела, как безумная… Не только на Цветном бульваре, но и в маленьких сквериках, во дворах – повсюду сиреневые и лиловые облака… сирень ломилась из-за каждой ограды…
* * *
Крыша!…
Мы открыли её с Танюшкой Неструевой.
А произошло это так.
Работы в начале лета было мало. Сидеть в конторе и трепаться – скучно, жарко… Мы с Танюшкой уходили во время обеденного перерыва погулять. И гуляли часа два, три. Бродили по улочкам и дворикам Старой Москвы, мы обе это обожали. Как-то забрели на Сретенский бульвар и – УВИДЕЛИ КРЫШУ!…
Как же я раньше не видела эту крышу? Странно, непостижимо, но – факт.
А ведь с Наташей Дюшен мы гуляли не раз по этому бульвару, ещё в ту весну, 70-го года, когда мы бродили по Москве, как очумелые, и говорили только о Клоуне…Только нём и о нём… Так что нам было не до крыш. Потому что перед глазами маячил только манеж. Манеж был выше всех крыш! Манеж был равен миру. И только на него были устремлены наши взгляды… Мои – это уж точно. Про Дюшен так не скажу. Всё-таки у неё была и другая какая-то жизнь. Но когда мы соединялись для этого блуждания по Москве, всё, кроме манежа и Клоуна на нём, исчезало из поля нашего зрения…
И вот – мы с Танюшкой увидели Крышу!
Огромный дом на углу Сретенского бульвара и Фролова переулка. А если запрокинуть голову – то увидишь мансарды… башенки… шпили… и часы на самой главной башне… Наверное, в Прибалтике можно увидеть нечто сказочное. Или в Голландии, в стране моего любимого Андерсена, где я никогда не была и вряд ли когда-нибудь буду. А тут – такое чудо из сказки!
«Тань, я хочу туда!»
И мы пошли искать выход на крышу…
Мы заходили в каждый подъезд, благо это было время, когда в Москве ещё не знали о кодовых замках на подъездных дверях. Мы заходили в каждый подъезд, здесь были широкие старинные лестницы с могучими ступенями, высокие тяжёлые двери, здесь стоял аромат девятнадцатого века, а может, и восемнадцатого. Подымались на лифте на последний этаж, но… нигде выхода на чердак не было! Так мы исследовали подъезды, выходящие на бульвар и в переулки. И тут увидели высокую арку. И вошли во внутренний двор…
Он был пустынный, без единого деревца, наполовину залит жарким солнцем, наполовину в прохладной глубокой тени, такой типичный питерский двор. Сюда тоже выходили двери подъездов. Мы сразу направились к подъезду – в самой глубине двора.
Это оказалась чёрная лестница. Приоткрытые обшарпанные двери, мусорные вёдра на лестничных площадках, запахи кухни… и опять же вспоминается Петербург Достоевского… Кажется, сейчас сверху по пыльной лестнице спустится бледный от голода Раскольников…с топором под мышкой… или какая-нибудь кухарка с корзинкой…
Лифт не работал. Потопали наверх пешком. Вековая пыль на оконных стёклах, на перилам, на ступенях… Кажется, с прошлого века здесь не подметали.
Лестницы узкие, ступени крутые… Шли молча, конспирируясь, казалось – на наши голоса из любой двери может выглянуть толстая кухарка в замызганном переднике…
Наконец, дотащились до верхнего этажа. Ах!… Наверх вела ещё одна лестница – к приоткрытой двери на чердак…
…Внутри полутёмной пыльной башни жило страшное стокрылое чудище, которое при нашем появлении – шумно, оглушительно, вздымая клубы пыли, забило крыльями… взмыло куда-то вверх под потолок… на мгновение в башенке стало совершенно темно, как в колодце… А в следующее мгновение, рассыпавшись на сотни комочков, чудище вылетело вон через маленькие узкие окошки под крышей… Это были голуби. Сотни голубей, избравших местом своего обитания эту башню.
Лестница, ведущая к люку в потолке, была густо усеяна птичьим помётом и перьями, будто устлана мягким ковром…
Люк легко открывался, запоров нигде не было.
Так мы оказались во второй башне. Точнее – на втором уровне башни. Здесь жили механизмы огромных часов. Тех самых часов, которые были видны с улицы. Одни из них были повёрнуты в сторону бульвара, другие – в сторону Тургеневской площади, третьи – в сторону Почтамта. (Странно, но когда я бегала на Почтамт за письмами отца, я не замечала этого сказочного дома. Я была сосредоточена на другом).
В этой – часовой – башне было маленькое оконце. Оно смотрело во внутренний двор. Через окошко можно было запросто вылезти на крышу. Странно, что другого выхода на крышу не было – только через это окошко. И пролезть через него мог далеко не каждый, а только человек определённой комплекции. К счастью, мы с Танюшкой обладали именно такой комплекцией. Мы могли бы пролезть и в более узкое окошко.
А под окошком (со стороны крыши) стояла маленькая железная стремяночка в две ступеньки…
Дом прямоугольный, на каждом углу – по башенке. Все башенки разные, такие андерсеновские, сказочные…
Крыша усеяна чердачными окошками и печными трубами, как грибами… То-то было когда-то работы у трубочистов!…
Крыша была выгоревшего красного цвета, такого потёртого дождями цвета, как старый, рабочий цирковой ковёр… Жаль, что не черепичная. Но по черепичной невозможно было бы бегать. А по этой – пожалуйста!
Ещё на крышу выходили широкие окна многочисленных мансард. Это были мастерские художников. В этом легко было убедиться, заглянув в любое из них. Многие были распахнуты настежь… Но – странно – ни один художник за мольбертом обнаружен не был. Все ушли по каким-то делам. Или в этот обеденный час где-то в недрах своих мансард готовили себе нехитрую художественную трапезу.
Так что на крыше гуляли только мы с Танюшкой, голуби и бабочки…
А ещё здесь жил лев! Он сидел у самого края карниза, охраняя башню с часами, и задумчиво глядел в сторону Почтамта. Как будто мечтал о заветном письме, которое никак не приходило… Взгляд у льва был очень живой, хотя сам лев был каменный.
Обойдя всё это царство-государство, мы вернулись через узкое окошко в башню с часами.
В тёмном углу обнаружили большую стремянку. Приставили её к люку в потолке башни…
И – вот мы ещё выше! На самом верху башни! На мостике с узкими перилами. А под самым куполом башни, под её остроконечной верхушкой, венчающей этот сказочный дом, – находится… колокол! И на кромке чугунного колокола можно было разглядеть и ощупать литые чугунные буквы, оставленные тут для редких гуляющих по этой крыше. Надпись сообщала о том, что дом этот построен в 1899-1902 годах и принадлежит страховому обществу «Россия».
Маленький, безъязыкий колокол, в котором ветер свивался улиткой… Загадочный колокол, не видимый с улицы. Не видимый никому, – а только тем, кто стоит сейчас на этом узком мостике, держится за эти тонкие перила и смотрит на огромную, бескрайнюю Москву… на древний, прекрасный город… самый лучший в мире!
* * *
В следующий раз мы пришли сюда втроём, с Жан-Кристофом. Прихватив свои пантомимические костюмы. У Танюшки тоже оказалось чёрное трико. А я не забыла взять свой зонтик в заплатах, красный плащик и фотоаппарат.
И мы разыгрывали пантомимы. Разные смешные сценки. Прямо на крыше – как на сцене. А жители дома напротив – что через узкий переулок – с удивлением смотрели на нас со своих балконов и из окон…
От того похода на крышу остались фотографии, где видно, какие мы молодые и тощие, как кузнечики.
* * *
И наступило 13 июня. И мы с Жан-Кристофом решили сходить к девушке Рузе, его приятельнице. Он давно хотел нас познакомить, потому что Руза тоже пишет стихи.
Жан-Кристоф зашёл за мной после работы в Москонцерт, и мы отправились пешком в Сокольники. От моей работы это было совсем недалеко…
…Это были ещё старые Сокольники, здесь было много двухэтажных деревянных домиков. Сокольники – это город в городе. Да и вообще, Москва слеплена из множества разных городов, городков и деревенек. И в каждом московском уголке – своя атмосфера, свой аромат и свой уют…
Итак, 13 июня 1972 года. Телефона у Рузы нет, так что идём наудачу.
Во всех палисадниках очумелая сирень…
Мимо пролетают красные трамваи… красные звенящие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни…
Сталкиваемся с Рузой в дверях её квартиры. Она обрадована и смущена:
– Ой, ребята, здорово, что зашли, но я спешу на лито… на литобъединение – здесь, рядом, при ЖЭКе… я обещала быть и уже опаздываю… Хотите, пойдём вместе?
– Пойдём, – сказали мы.
И пошли.
Человек средних лет, очень маленького роста сидел за большим столом. Живые, внимательные глаза и приветливая улыбка. Это был Симон Бернштейн, руководитель литературного объединения. Все к нему обращались просто «Симон», хотя он был раза в два старше всех присутствующих.
– О, заходите, заходите! – сказал он, увидев нас через распахнутые двери.
Комната была битком набита молодыми ребятами. Девушек было только две – Руза и я. Стулья стояли вплотную. Было жарко, окна были распахнуты настежь, за окнами буйствовала сирень, комната была на первом этаже, и сирень нахально вламывалась в окна… Кто-то притащил ещё откуда-то стулья. Наконец, все расселись.
– Для знакомства прочтёте что-нибудь? – спросил Симон меня и Жан-Кристофа.
– Извините, я не пишу, – засмущался Жан-Кристоф, – я тут просто за компанию.
– А я прочту, – сказала я. И прочла «Сказку о паучке, остановившем время».
В королевстве за рекой,
В розовых тюльпанах,
Жил-да-был народ чудной,
Прямо-таки странный.
Мог не спать хоть сто ночей,
Мог не есть неделю,
Перепачкан до ушей
Синей акварелью.
Над страною той летал
Серафим чудесный,
И народ тот сочинял
Лучшие из песен.
Пыль с углов не выметал,
Будучи возвышен, –
Оттого и вся беда
В королевстве вышла.
Поначалу, может, зла
Не желая вовсе,
Там от пыли – на часах
Паучок завёлся…
Паучок не знал про лень,
И на стрелках длинных
Он уже на третий день
Выплел паутину.
Нужно было тряпкой снять
Дерзкого оттуда!
Но могли ль об этом знать
Тонкие натуры?
Стали стрелки – и судьбу
Обвинили в этом…
Позаброшены в углу
Пыльные мольберты…
В королевстве за рекой
Отцвели тюльпаны…
Там, измучены тоской,
Спать ложатся рано.
С горя каждый день едят.
И от страшной скуки
Начинают вымирать…
Вот какая штука.
– А можно ещё раз? – раздался громкий, весёлый голос из глубины комнаты. Бородатый парень в очках, с белозубой улыбкой смотрел на меня так, что мне стало не по себе. Об этот взгляд можно было обжечься… «Ещё раз про паучка!», – попросил он.
И я прочла про паучка ещё раз. А потом читала другие стихи – про цирк и про клоуна. Симон слушал очень внимательно, другие – тоже. Напротив меня сидел мужчина, до неприличия похожий на Пушкина. Ну, копия Пушкин! Это было смешно. Он слушал, прикрыв глаза, покачивая курчавой головой, обрамлённой пышными бакенбардами… Потом Симон говорил мне очень хорошие слова. Потом читали другие, кто – стихи, кто – прозу. «Пушкин» читал стихи «под Цветаеву». Такой вот коктейль в одном человеке! А бородатый парень в очках читал рассказ про Будду. Про перевоплощения. Любопытно… Меня этот вопрос тоже всегда волновал.
…Когда все уже расходились, бородатый парень подошёл ко мне. Он был высокий, выше меня на голову, и у него был смешной ёжик чёрных волос. От этого ёжика он казался ещё выше. Он сказал:
– Меня зовут Виктор Кротов. Я хотел бы с вами познакомиться. Можно узнать ваш телефон?
Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня ещё не смотрел. Тёмно-карие глаза светились и излучали волшебное, ласковое тепло… От его взгляда мне стало жарко и радостно.
«Господи, – пронеслось молнией в моей голове, – а ведь он любит меня!»
И это была невероятная, сказочная правда. Потому что на меня смотрел… мой будущий муж. Только мы об этом ещё не знали – ни он, ни я.
– Приходите к нам ещё, – сказал мне Симон.
Он соскочил со стула, вышел из-за стола, и оказалось, что он – карлик. При этом его совершенно не смущал маленький рост, это был весёлый и уверенный в себе человек. И когда мы шли к метро – Симон, мой новый знакомый Виктор, Жан-Кристоф и я, – то Симон без конца смешил нас, рассказывал какие-то байки и читал смешные стихи, оказалось – его собственные. Он меня совершенно очаровал.
* * *
Дома меня ждало письмо из Литературного института: я прошла творческий конкурс и допущена до экзаменов!
* * *
…На следующий день Виктор позвонил мне на работу. В обеденный перерыв мы встретились в скверике у памятника Лермонтову – напротив Красных ворот.
– Кстати, я вчера был на этом лито тоже первый раз, – сказал он. – Приятель позвал.
– А я так и вовсе случайно…
Не помню, когда он рассказал мне о своём ученике, которого он готовил по математике. Ученик называл его не Виктором Гавриловичем, как надлежало бы называть ученику своего учителя, – а просто Гавром. Мне это очень понравилось.
– Тебе идёт это имя – Гавр. Я тоже тебя буду так называть. Иногда.
…И мы пошли на Сретенский бульвар – на Крышу…
…С этого дня она стала Нашей Крышей…
…И пребудет нашей во веки…
* * *
И было много жарких, палящих дней… июнь, начало июля… все они слились в памяти в один нескончаемый день… жаркий, очень жаркий… и уже потянуло дымом, и уже запахло гарью… потому что от жары начали гореть торфяники на севере от Москвы…
…А прямо под нашим любимым домом на Сретенском бульваре, под Нашей Крышей с каким-то тупым ожесточением ломали в те дни библиотеку им. Тургенева – «Тургеневку», милый, старый особняк… Приехала железная «баба» и стала крушить… Тургеневку было жалко, как человека. Как старого, доброго, мудрого человека, от которого решили почему-то избавиться… кому-то она помешала… Видимо, метростроевцам она помешала – они строили в этом месте станцию «Тургеневская». Безмозглая «баба» спешно крушила – и кирпичная пыль поднималась высоко в воздух…
…Палящие и пылящие дни…
…Не помню, когда он сказал мне о дочке… и о том, что осенью у него должен родиться сын… Да, вот так вот… мы опоздали встретиться на целую жизнь!…
Кстати. Забыла сказать, что часы на башне показывали абсолютно разное время! И вообще, они не ходили. Их, видимо, давно никто не заводил. Мы с Гавром пытались завести их. Часовые механизмы были с рычагами. Таким образом, нажимая на рычаг внутри башни, можно было двигать стрелки на циферблатах. Но все часы вели себя совершенно по-разному. И об этом нужно сказать особо.
Те часы, что смотрели на бульвар, – были очень, необычайно податливы. Рычаг вращался легко, без усилий, и стрелки на циферблате двигались бойко и весело. Мы их прозвали часами Прошлого Времени. Они как будто трещали по-сорочьи: «Хотите спутешествовать в Прошлое? Пожалуйста! В какой год пожелаете?… Нет проблем!»
Те часы, что смотрели на площадь, – были уже не столь отзывчивы, рычаг вращался с трудом, и стрелки на циферблате передвигались медленно, едва-едва… Мы их назвали часами Настоящего Времени. Наше настоящее было и в самом деле тягучим, минуты плавились, текли, как янтарная смола на солнце, удлинялись до часов… они вмещали молчание и стихи, много стихов, моих и его… они вмещали слова, горькие и счастливые, и жаркие закаты в узком окошке… всё это не кончающееся лето… самое длинное лето за всю нашу жизнь…
А стрелки на третьих часах нам сдвинуть так и не удалось. Как мы ни старались. Мы пытались изо всех сил налечь на рычаг часового механизма в четыре руки, но – тщетно! Эти часы были молчаливы и безответны. И мы их назвали часами Будущего Времени. Будущее было скрыто от нас. Оно не хотело приоткрыть нам ни щёлки…
В этой башне нас окружало наше прошлое, наше настоящее и наше будущее. И время внутри этой башни текло по-особому… Пробыв в башне полчаса, можно было за это время прожить годы…
…А на нашей крыше целую неделю пахло масляной краской – как в мастерской художника. Прощай, красная крыша! Пришли рабочие с вёдрами и длинными, как швабры, кистями, и за несколько дней перекрасили нашу крышу в зелёный цвет, и она стала теперь похожа на летнюю лужайку… над которой кружились беленькие бабочки-однодневки…
За нами постоянно наблюдал лев, Лёвушка, который сидел, никогда не меняя позы, как будто охранял Часы Будущего…
…Гуляния, блуждания, огарок свечи под крышей…
…Маленький значок – клоун – с руками, скованными цепочкой, это такая цепочка-скакалка, а на обороте нацарапан стишок: «Пусть Рыжий и Белый учатся прыгать через цепочку». И я храню этот значок до сих пор…
…Букет полевых цветов… когда я была на крыше одна – там, на самом верху, под колоколом, а Гавр зашёл в башню и оставил для меня эти цветы…
…А как мы ходили в цирк-шапито с его мамой!… А потом, после спектакля, проводив маму до метро, долго брели куда-то… и забрели на пустырь около цементного завода… где всё было покрыто голубоватой цементной пылью, и это было похоже на лунный пейзаж… и мы стояли, горько обнявшись среди этой лунной пустыни, и казалось, что кроме нас двоих в этом мире нет никого… И я помню этот цементный пустырь до сих пор…
…А в мой день рождения, утром, в метро, на станции «Маяковская» мне была подарена чудесная маленькая книжечка стихов, книжечка его трёхстиший, такая крошечная, чуть больше почтовой марки, переплетённая его руками, и стихи в ней написаны от руки, и все стихи – о нас… Такую книжечку можно носить в медальоне на груди, где каждое трёхстишие – как молитва…
* * *
…А потом мы пошли в гости к художнику Каптереву.
Случаются в жизни встречи, которых не могло не быть. Без них твоя жизнь – вроде и не твоя. А ты – и не ты вовсе. До этого дня я думала, что такое в моей жизни случалось трижды: Енгибаров, мои девчонки с галёрки на Садово-Спасской и Гавр.
И когда Гавр сказал: «Хочу тебя познакомить с художником Валерием Каптеревым», – я и не подозревала, во что это выльется. И чем это для меня станет.
Мы отправились целой гурьбой: Гавр, его беременная жена Таня, Симон Бернштейн, Жан-Кристоф и я.
Мы шли в гости к художнику Каптереву, не догадываясь, что нас ждёт встреча сразу с трёмя художниками! И с чудесным поэтом.
…Когда мы вышли из метро «Речной вокзал», чтобы дальше идти пешком через заросли зелёных двориков, в это время зазвонили колокола… в старинном храме с голубыми куполами, за прудом с камышами, в маленькой деревушке Аксиньино, которая продолжала упорно жить среди города… В ту минуту как раз и зазвонили… и тихий звон нежными волнами наплывал на нас, пока мы шли от метро, углубляясь в зелёные дворики…
Здесь, на севере Москвы, как будто сплошной то ли лес, то ли парк, то ли деревня, земли больше, чем асфальта, и шелестящая, высокая трава повсюду… и привольное цветенье золотистых задорных лютиков, наивных ромашек и нахальной сурепки… И так мы шли, вдыхая вкусный свежий воздух, хоть и жара стояла, но всё равно чувствовалось, что близко – вода, много воды, сразу за Ленинградским шоссе – Химкинское водохранилище с чайками и катерами… и чайки проносятся над улицей вместе с воробьями…
А колокола пели, и хотелось идти долго-долго, дышать и слушать… а впереди нас ждала встреча с удивительными людьми. Гавр познакомился с ними накануне у художника Отарова, и был приглашён в гости. Он спросил: «А можно я приду не один?»
– Замечательно! – услышал он в ответ. – Приводите всех своих друзей. Я покажу вам свои картины. Хоть мы и не дома сейчас живём, а у друзей, но часть картин я всё же из дома захватил – для показов. Приходите!
В те годы домашние показы картин – для многих художников были единственной возможностью показать миру то, что ты делаешь. Если не желаешь писать «паровозы» (трубы заводов и комбайны на полях, портреты передовиков народного хозяйства и военачальников), – то путь в выставочные залы тебе заказан. Мир может и не узнать о тебе, если дом твой не будет открыт для друзей, для знакомых, для их знакомых и так далее… Будь готов к тому, что то и дело в твой дом будет вваливаться толпа незнакомых людей, пришедших посмотреть картины. И вот, познакомившись с художником Валерием Каптеревым только вчера, Гавр уже вёл, пусть и небольшую, но всё-таки толпу «смотреть картины».
Каптеревы жили в то лето в районе метро «Речной вокзал», недалеко от моего дома. Это была квартира художника Валерия Волкова, который с женой уехал на лето во Францию. Волковы уехали во Францию, а Каптеревы сбежали из своей коммуналки на Кадашевской набережной. Каптерев занимался в то жаркое, дымное лето добыванием квартиры.
Это был крепкий, немного сутулый человек лет семидесяти. У него была крупная голова, лоб Сократа, голубые, острые глаза и смешная, задорная борода. Усов не было. «Борода – краса мужчин, а усы и у кошки есть», – с хитрой улыбкой говорил он.
Его жена – маленькая и худенькая, как тростинка, но её узкое лицо, огромные лучистые глаза, похожие на глаза сказочной птицы-вещуньи, изящный горбоносый профиль, её руки, худые и чуткие руки пианистки и балерины делали её облик очень значительным и волнующим. С первого взгляда было видно: Людмила Фёдоровна – необыкновенная женщина. Валерий Всеволодович называл её ласково – Люся, а ещё – Кошка. Она его – Валерий, а ещё – Кот. Она пояснила нам, что семья у них кошачья, что они с мужем поклонники кошек, и оба явно кошачьей породы.
Он был ровесником века, чем очень гордился, а Людмила Фёдоровна была на пять лет его моложе. В семьдесят втором году они оба были уже пожилыми людьми, но через несколько минут общения ты об этом забывал…
…Светил круглый торшер, в раскрытое окно вливался запах сирени… Валерий Всеволодович доставал из-за кресла свои картины, чтобы устроить показ.
Его картины (небольшого формата, на картонках, он их называл «замазючками») были как окна – в иные измерения жизни, в иные миры…
«Глиняные лошадки убегающие в дождь», «Кувшинчик, гладиолус и ящерица», «Дитя чудовища», картина-витраж «Земля и небо», «Танцующие дервиши»… Картины были очень живописны, музыкальны, от них исходил аромат… Он вынимал их, как фокусник, и каждый раз внутри у меня раздавалось удивлённое и восторженное «Ах!…»
От этого человека исходили сила и энергия. А глаза – острые, голубые – смотрели молодо, озорно. Он показывал картины и взглядывал на каждого из нас быстро и пронзительно.
А потом он вынул ещё одну картину…
– «Вечерний звон», – сказал он.
…Полыхал закат… синие купола храма раскачивались от вечернего звона… птицы летели сквозь закат… кусты цветущей сирени подымались до самых куполов… и молодой монах, смущённый всей этой красотой, склонил перед ней голову… Господи, красота-то какая, Господи! Что же с этим делать, Господи? Как объять, как постичь? И сирень, сирень, Господи, её лиловые тяжёлые гроздья… как вместить в сердце весь этот мир?… Зачем ты сотворил его таким прекрасным? таким пьянящим… таким безудержно-страстным… И есть ли смысл в обетах и отречениях?… И нет ли в обетах и отречениях греха… ибо накладываем вето на красоту Божественную, на творение Божие, которое – для нас же и сотворено, ради нас, для нашей радости…
И я понимала, что передо мной – великий художник.
Я смотрела на эту картину – как в распахнутое окно… как в окно, распахнутое в тёплую, живую сказку… И дышала сиренью… и погружалась в зарево заката… в колокольный звон… чувствовала себя птицей и сиренью, и этим монахом… Мне казалось, я ещё никогда в жизни не видела картины, которая бы доставила мне столько радости и печали одновременно. Я не могла насытиться, насмотреться, мне хотелось всю её впитать… раствориться в ней… вот так, одновременно: впитать – и раствориться, возможно ли такое?
Я понимала, что встретила главную картину своей жизни. И если мне будет плохо – я буду вспоминать её. И если мне будет хорошо – я буду вспоминать её. В этой картине для меня – вся полнота жизни.
(И если бы… если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что, пройдут года, и эта картина будет висеть на стене моей комнаты, и вечерние лучи солнца каждый день будут освещать её, делая совершенно живыми и объёмными купола, кисти лиловых сиреней и оранжевый закат… И мою память о том дне, когда я познакомилась с Каптеревыми…)
…А потом Валерий Всеволодович дал нам тетрадь, и попросил, чтобы каждый из нас написал своё впечатление о картинах. Он сказал:
– Это – традиция. Все, приходящие к нам первый раз, что-нибудь пишут в эту тетрадь. И, если не возражаете, можете оставить свой телефон.
Как написать в нескольких фразах о том, что я пережила сейчас?… Хотелось сказать так много!…
А телефон свой, конечно, я оставила.
– А Валерий по этой сумасшедшей жаре совершает прыжки тигра! – говорила Людмила Фёдоровна. – Он пообещал мне, что этим летом добудет для нас квартиру. Но чего это ему стоит! Все эти бесконечные поездки, очереди под кабинетами и общение с чиновниками… Я бы не выдержала.
– Тебе, Люся, и не надо этим заниматься. Ты – поэт.
Она разливала чай… и её тихий голос… нет, она не жаловалась, она восхищалась мужем. Он в её глазах был настоящим героем.
– Дело в том, что возвращение в коммуналку невозможно. У Валерия уже было два инфаркта… А ведь это его родной дом! Он там родился и жил с родителями до революции. Это потом в квартиру подселили толпу алкоголиков… Единственное, с чем будет жалко расставаться – так это с видом из окна. Окно смотрит прямо на Кремль! Одно время у нас в доме висела картина Лентулова «Москва». Одна Москва – за окном, другая – на стене, как раз напротив окна. И когда во время заката на картину падали лучи солнца… эффект был потрясающий! Вообще, обожаю Замоскворечье. Старые тополя в нашем дворике… Конечно, жалко будет со всем этим расставаться… Но речь идёт о выживании. Если мы останемся в этой коммуналке – мы погибнем…
– Люся, мы не погибнем. Я тебе обещаю: квартира этим летом у нас будет!
– Спасибо нашим добрым друзьям, Волковым. Они уехали на лето в Париж и оставили нам ключи от своей квартиры. Здесь – чудно! Воздух изумительный, и эта роскошная сирень за окном… Как на даче. Здесь и мастерская в третьей комнате, Валерий может работать, он уже написал эту сирень. Он обожает писать сирени! Каждое лето их пишет.
Людмила Фёдоровна расставляла на маленьком столике чашки и разливала чай, мы с Татьяной ей помогали.
– А как вам картины самого Волкова? Точнее – двух Волковых. Это – отец, Александр Волков, «Снятие с креста». Гениальная вещь, не правда ли? Написана в двадцатые годы, но какая современная! Формально – кубизм. Но сколько экспрессии, страсти, страдания… А это – работы его старшего сына, Валерия Волкова, хозяина этой милой квартиры. Изумительный «Восточный базар»… Я обожаю эту работу! А это – портрет его жены Светланы. Её настоящее имя – Клер, что по-французски значит «Светлая». Она юность прожила во Франции, это и есть её родина. Точнее, она родилась в Багдаде, а детство и юность прожила во Франции, её родители – эмигранты первой волны. А после войны вернулись в Россию… Вот так бывает.
А потом был чай, и его запах сливался с запахом сирени, которая и на картине «Вечерний звон», и за окном, а там и жасмин уже зацвёл и засветился своими ярко-белыми цветами-звёздами, и стихи Людмила Фёдоровна читала про жасмин…
Вечер пахнет чаем и жасмином,
Лунно полыхающем в саду…
Начинаясь медленно и длинно,
Разговор уходит в высоту…
И я поняла, что перед нами – великий Поэт.
А ещё она читала про Сократа, и мне казалось, что Сократ – вот он, сидит с нами за одним столом, с синей пиалой в руках… и поглядывает на нас острым, голубым взглядом…
И бабочки летели на огонь
и падали, и падали, обуглясь…
В столетья разворачивался год,
как мир, необозримый и округлый…
А уж я-то всю Цветаеву, и всю Ахматову, от корки до корки… мне казалось, что вот они – две звезды русской поэзии. Но вот она – третья звезда, которая с того вечера светит мне ярче двух других…
Людмила Окназова… Кто-то из друзей, вслушиваясь в её фамилию, воскликнет: «Окназова – это же окна зова!»
Да, это так. Как будто распахнулись перед нами окна зова…
И мы тоже читали в ответ в тот вечер. И Гавр читал свои стихи, и Симон, и я. Получилось такое потрясающее поэтическое чаепитие: с луной-торшером, с запахом вечерней сирени и жасмина из окна… и лицами прекрасных людей вокруг маленького уютного стола…
И так не хотелось уходить!…
Мы прощались, и меня поразили глаза этой маленькой женщины. Я ещё не знала тогда, что на меня смотрит… моя будущая крёстная мать.
* * *
…Когда мы с Гавром пришли вновь на лито в Сокольники, в этот, второй свой приход сюда, я познакомилась с Мишей Файнерманом и Володей Казарновским. Володя тоже поступает в Литературный, но – на прозу. Дал почитать свои рассказы.
Звонила ночью Гавру: «В России родился новый Гоголь!»
Миша на лито читал свои стихи тихим, заикающимся голосом. Верлибры. Они меня заворожили…
– Мне очень понравились ваши стихи, – сказала я ему.
– А мне ваши – нет, – сказал он. – Я вообще не люблю рифмованные стихи.
– Но я и верлибры пишу.
– А… это интересно, хотелось бы почитать, – сказал он.
Так началась наша дружба, которая с того дня продлилась на всю жизнь: и с Мишей, и с Володей.
А потом – через много лет – мне суждено будет стать редактором-составителем первой Мишиной книги и первой Володиной.
* * *
Поэтический вечер в ЦДЛ, в Малом зале. Выступают не только профессиональные поэты, но и все желающие. Надо только послать записку ведущему – переводчику Левину. (Или Левику? От волнения я не очень поняла). Желающих выступить много. Поэтому установлен лимит: два стихотворения.
Я прочла два.
Ведущий сказал:
– Читайте ещё.
– А как же лимит?
– Читайте!
И после каждого следующего стихотворения он говорил с улыбкой: «Ещё!» Я прочла стихотворений пять или шесть, мне долго хлопали… Жаль, что в зале не было Гавра. Он в это время был в командировке в Кишинёве. Но были Симон, ещё народ с нашего лито, был «Пушкин». Он слушал, когда я читала, прикрыв глаза и покачивая ногой.
Вечер закончился. Народ бурлит в фойе… Какой-то дядечка хочет меня познакомить со знаменитой поэтессой – Риммой Казаковой. Я спросила:
– Зачем?
– Это нужно для вашего будущего. Я уже о вас сказал. Она ждёт вас!
Он хватает меня за руку и куда-то тащит…
– Куда вы меня тащите?
– Она ждёт вас в кафе. Там вам удобно будет пообщаться…
И вот мы уже в дверях кафе… Пусто. Только за одним столиком сидит Казакова. И рядом с ней Кашежева. Две знаменитости. Увидев нас, они приветливо улыбаются…
– Ну, идите же! Они ждут вас! – шепчет неизвестно откуда взявшийся устроитель моей судьбы. – Идите!
А я стою в дверях и не могу сдвинуться с места. Какая-то сила приковала меня к порогу. А передо мной – как будто воздвиглась невидимая преграда… Как в пантомиме «Стекло»… И мне кажется, если я пройду сквозь эту преграду – случится что-то страшное… со мной произойдёт что-то непоправимое… Ужас объял меня.
Я вижу приветливую улыбку знаменитой поэтессы… слышу нетерпеливый шёпот доброхота… И – круто развернувшись – убегаю…
– Куда же вы?! Она ведь ждёт вас!… – кричит мне вслед дядечка.
…Я вылетаю на улицу… здесь, у входа, стоят наши – из лито, идём толпой к Маяковке, рядом – Симон, маленький, весёлый, удивительный человек. И мне кажется, что я смотрю на него не сверху вниз – а снизу вверх…
* * *
Зашла в Литконсультацию к Борису Глебовичу. Сообщила о том, что прошла творческий конкурс в Литинституте и рассказала о Вечере в ЦДЛ, и как мне позволили нарушить регламент.
Борис Глебович страшно обрадовался, побежал к заведующему Литконсультацией, о чём-то с ним долго говорил, вернулся и сказал, что они постараются мне помочь с поступлением.
Помощь была очень простая: заведующий Литконсультацией, по просьбе Бориса Глебовича, позвонил в приёмную комиссию института и попросил, чтобы меня «не резали» на экзаменах. После творческого конкурса, когда было отсеяно очень много народу, всё равно оставалось по четыре человека на место, и из четырёх остаться в итоге должен был только один, а трое – извините. Они – там – договорились так: мне будут ставить те оценки, которые я заслужила. Умышленно резать не будут. Но и завышать тоже не будут. Если в честной борьбе заработаю три или два балла и провалюсь – то это будет мой личный провал, а не чей-то злой умысел.
– У вас будет возможность получить ваши реальные оценки. Вас не будут резать, – сказал Борис Глебович. – Ну вот, это – максимум того, что мы можем для вас сделать.
– Это – более, чем достаточно. Спасибо огромное!
– Не за что. Желаю вам удачи!
* * *
Вообще-то «Пушкина» звали Веня. Вениамин Михайлович Волох. Он был уже взрослый дядя и преподавал в каком-то институте начертательную геометрию – «начерталку».
Когда мы шли всей компанией из Дома литераторов к Маяковке, он предложил сходить к его другу – художнику Васе Ситникову: посмотреть новые картины. Вася не выставляется, поэтому очень рад, когда Веня приводит к нему зрителей.
– Когда?
– Да хоть завтра.
…Встретились на станции метро «Семёновская». Почему-то, кроме меня, никто больше не пришёл. (Гавр был тогда в Кишинёве в командировке.)
Веня сказал:
– Не хотят иметь дело с сумасшедшим.
– А Ситников сумасшедший?
– Нет, конечно. Просто гений. А ещё диссидент. За что и сидит периодически в психушке. Не боитесь идти к такому в гости?
– Нет.
Художник Василий Ситников жил в однокомнатной квартире. Так вот как выглядят гении и как они живут!
Он был в расхристанной, как сказала бы моя бабушка, клетчатой старой рубахе, с засученными рукавами, всклокоченные волосы, лицо помятое. Взгляд нелюдимый, диковатый.
Мы смотрели картины, говорил Веня (видно было, что он тут бывает часто), Вася молчал, что-то пробурчал пару раз, Веня перевёл его бурчание на общечеловеческий язык: «Вася рад, что мы зашли». В кухне он ел и спал, там стоял потрёпанный диванчик. Банки с красками. Тряпки. Пустые бутылки. Закопчённый чайник на двухкомфорочной газовой плите. Комната, метров двадцать, служила мастерской. Картин было очень много, всё пространство мастерской было заставлена картинами. Они стояли, приваленные друг к другу. И на всех картинах – купола, храмы, соборы, монастыри, хрустящий, скрипучий, режущий глаза белый снег… Казалось, что живопись его объёмна, имеет звук и запах… Снег морозно скрипел… запах острый, знобящий…
А ещё была графика, листы ватмана, разбросанные повсюду. И на всех – только два персонажа: обнажённая женщина, везде одна и та же, с тёмными, длинными, развевающими на бегу волосами, она стремительно убегала от совершенно голого Васи, оба были как античные боги, такие же красивые, мускулистые, страстные. Страсти кипели на ватмане, клокотали… Женщина всё убегает и убегает, прижав руками круглые большие груди, в ужасе оглядывается на Васю, а он, обезумевший от страсти, вот-вот настигнет её…
…Мы шли к метро, и Пушкин сказал, что собирается в Израиль. Буквально сидит на чемоданах. Оказывается, его родители эмигрировали уже несколько лет назад, обосновались там, и теперь прислали ему вызов. На двоих. На Веню и на его жену. Но жены у Вени нет, хотя он уже в возрасте, ровесник моих родителей. Но Пушкин – добрый человек, он хочет осчастливить какую-нибудь русскую девушку, желающую эмигрировать. Делается это очень просто: фиктивный брак. Едут, как супруги, до Вены, а там – кто куда…
Оказывается, Пушкин задумал осчастливить меня. С того самого раза, как я впервые пришла на лито в Сокольники и читала там свои стихи.
– В этой стране у вас нет будущего, – сказал он убеждённо. – Вам нужно уезжать, и как можно скорее.
– Это невозможно.
– Почему?
– Причин – две. Я не смогу без русского языка. И я не могу оставить близких людей. Зная, что я их никогда не увижу…
– Никто русский язык у вас не отнимет. Будете продолжать писать по-русски. Близких людей постепенно перетащите к себе…
Я только горько усмехнулась на это.
– Но главное – кому я ТАМ нужна?
– Вы талантливый человек, а талантливые люди нужны везде. Но в совке ваш талант зачахнет, – сказал он убеждённо.
– Почему вы так думаете?
– Потому что ни одной своей строчки вы здесь не опубликуете. А писателя без читателя, как известно, не существует.
– Но кое-что я здесь уже опубликовала.
– Это – чистая случайность, – сказал он и повторил убеждённо: – В этой стране у вас нет будущего.
– А там?…
– Там – свобода. Это – главное. Там вы сами будете решать свою судьбу. Там всё зависит от человека, лично от вас.
– Нет. Я не смогу жить без тех, кого люблю. И без родного языка. Хотите – назовите это моей слабостью.
Он не спорил со мной. Не переубеждал. Просто сказал:
– Подумайте ещё. Чтобы потом не жалеть.
Ну, я подумала… Хорошо подумала. Да, забавно было бы оказаться с Веней в Вене… А дальше – на все четыре стороны! Например, в Испанию – на родину предков… Зря что ли учила язык по самоучителю? Исполнится мечта: научусь танцевать фламенко!
И вот, представила это себе на мгновение: я – одна-одинёшенька – где-то там, в Европе… И такая тоска меня охватила! Ну, во-первых, мама не переживёт моего отъезда – это уж точно. (Сестрёнка-то переживёт. Но что она будет обо мне думать?… Вот, убежала от трудностей, захотела лёгкой жизни…) Но главное – я сама этого не переживу. Ведь я никогда больше не увижу Моего Клоуна… И с Гавром мы никогда уже не пойдём на Нашу Крышу… Нет, господа, это – не мой путь.
И дело даже не в том, буду я жалеть об утраченных возможностях, или нет (обо всех, может быть, когда-нибудь изданных где-то там книжках…) Даже если и буду жалеть (в грустную минуту, да, иногда), – но всё равно! Это – не мой путь. Я так чувствую… А идти-то ведь хочется своим! Зачем человеку идти чужим путём? Даже если этот, другой – устлан драгоценными камнями или розами… денежными купюрами или изданными книжками…
А где-то в это время будет обо мне тосковать МОЙ – не пройденный мной – путь…
И никто другой по нему не пройдёт – потому что ничем он таким уж привлекательным не устлан. Только болью, утратами и страданиями. Я так чувствую… Хотя… где-то там, вдали, брезжит и великая радость… если мне не изменяет внутреннее зрение. Иногда по вечерам, на закате, я это очень отчётливо вижу… (Но о том, так это или не так, ждёт меня вдали великая радость или не ждёт, я ведь никогда не узнаю, если пойду чужим путём.)
И останется мой путь навсегда никем не пройденным… и зарастёт сухой травой…
Нет уж! Ни в какую Вену с Веней я не поеду.
* * *
В коридоре Москонцерта столкнулась с Бойко, он был радостный:
– Выбил гастроли для нашей студии! В Крым! На весь август. Так что собирайся!
– А я, Анатолий Иванович, никуда не еду.
– Что значит «не еду»?
– У меня вступительные экзамены в августе. В Литературный институт. Я прошла творческий конкурс.
– О, поздравляю! Молодчина! Я знал, что у тебя получится! Поздравляю!
– Так я ведь ещё не поступила, рано поздравлять.
– Поступишь, я не сомневаюсь. Ну, удачи тебе тут. Значит, встретимся осенью?
– Встретимся осенью.
* * *
…А потом приехал из Кишинёва Гавр, и мы зажгли под крышей нашу свечу… и было ясно, что всё совершенно безнадёжно, потому что… потому что его дочери нет ещё и четырёх лет, а сын должен родиться осенью…
Об этом лете буду плакать…
О каждом дне – под знаком Рака…
* * *
…Воскресное утро было удивительно ясным и солнечным. Ветер отнёс от города дым и гарь. Но пекло немилосердно – с самого утра.
Мы лежали на крыше, на горячей крышке люка, чувствуя спинами её тепло и шершавость, и смотрели в небо… Оно принадлежало нам. Небо, глядящее на нас голубыми глазами вечности, и этот зной, как ласка неба, и эта тоска, граничащая с восторгом.
Огарок свечи под лестницей, остановившиеся часы, башенки и голуби… здесь всё было наше. Здесь. Но там – внизу – была другая жизнь. Для которой мы опоздали…
И если бы кто-нибудь (или Кто-Нибудь) сказал нам тогда:
«Потерпите, ребята, тринадцать лет врозь, всего лишь тринадцать лет – и настанет ваше время», - легко ли нам было бы услышать эти слова? Легко ли нам было бы прожить эти тринадцать лет? И совершать глупости и ошибки, отмерянные нам судьбой – легче ли было бы, зная, что всё равно впереди Новая встреча?…
И если суждено пройти по колдобинам и ухабам, если для чего-то это надо, если суждено отболеть и выздороветь, а не отболев не выздоровеешь и не приобретёшь иммунитет, это ведь ясно, – то вряд ли удастся перемахнуть единым махом всё это кривое пространство… И вряд ли удастся перелететь его, если крылья ещё не отрастил… Вот и скачи, спотыкаясь…
А встреча, которая казалась бесконечно поздней, была на самом деле – ранней. Она была – из будущего. Она была как надежда. Как обещание. А вовсе не прощание. Вовсе не для сетования она была нам послана. Но кто ж тогда знал?…
Как недалеко видят глаза человеческие… Как близоруки мы все. Даже те из нас, кто считает себя дальнозорким. Как я, например.
– Ты знаешь, что на свете уже была женщина по имени Нуш?
– Нет.
– Между прочим, тоже циркачка.
– Какая же я циркачка? Я только мечтаю…
– Всё равно циркачка.
– И кто же она, эта Нуш?
– Жена французского поэта Поля Элюара. Ты чем-то похожа на неё…
И он принёс и подарил мне сборник стихов Элюара. И там были стихи про циркачку Нуш. И её портрет. Жалко, что её давно нет на земле. Можно было бы послать ей привет. Нуш от Нуш…
Странно… Почему всё так? Если родство душ – то невозможность быть вместе. Почему в жизни это постоянно так? Или мне действительно суждено стать монахиней? Облачиться в чёрные длинные одежды и затвориться в маленькой келье? И принять обет молчания… Ведь я мечтала об этом когда-то…
. Живём на крыше.
. На высокой московской крыше –
. ярко-зелёной, как поляна.
. Жаль,
. не увидим, как она пожелтеет
. осенью…
. Целуемся,
. бабочки-однодневки,
. осыпая друг друга
. яркой пыльцой своих крыльев…
. Прячемся за трубами
. от художника, живущего в мансарде
. и бегающего по крыше с сачком.
. А трубы
. похожи на гномов,
. старых и маленьких,
. улыбчивых,
. с зелёными косичками травы
. на макушках.
. Тепло, август…
. И впереди у нас –
. целый день.
. Ты говоришь:
. – Не будем клясться,
. но давай никогда не разлюбим друг друга!
. – Мы просто не успеем до вечера…
. А ты весел –
. ты веришь в бессмертие.
. Но что будет со мной,
. Господи,
. когда нагрянут холода,
. и зелёная крыша
. покроется мрачным снегом…
. И я буду сидеть
. одна,
. вся в инее –
. как в седой пыльце,
. январская бабочка.
. И вспоминать…
* * *
…А тут навалилась такая жуткая жара, ну совершенно ненормальная! В те дни – по радио, по телевизору, на улицах – все говорили только об одном: «Пожары!…» «Вы слышали? Всё горит!…»
Горят леса во Владимирской области, полыхают торфяники… В лесах гибнут звери, птицы… Пожары подступают всё ближе к Москве…
Дым… гарь… тяжёлый, удушающий смог опустился на город…
Дышать трудно и днём, и ночью. Ночью жара не спадает. Утром, выглянув в окно, не видишь соседних домов – всё затянуто белой мглой… Весь день в белой мгле горят фонари… Машины едут почти на ощупь по мутным дорогам, в киселе горького тумана, с включёнными фарами… Жара… дым… пахнет гарью…
В Москонцерте, у площади трёх вокзалов, с окнами, выходящими на южную сторону, прямо на раскалённую улицу, здесь размещался не плановый отдел, а маленький ад… В раскрытые окна вливались дым, вонь бензина и выхлопных газов. В те годы бензин был отвратительный, а по нашей улице грохотали грузовики…
Все мечтали о дожде, но дождя не было уже месяц. Можно принести из дому полотенце и, намочив его под краном, положить себе на голову, или на грудь. Можно даже притащить тазик и, наполнив его холодной водой, поставить под стол и опустить в него ноги. Так – легче. На несколько минут. «Ой, не могу, умираю», – причитала женщина у окна, у которой было больное сердце, а солнце безжалостно шпарило прямо на неё!
Все мечтали о дожде… как о манне небесной…
На улицах – гигантские очереди к квасным ларькам, к мороженщицам, к автоматам с газированной водой.
Иногда кто-то в очереди не выдерживал и падал в обморок.
Не хватало бригад скорой помощи. Брали студентов. Столько инфарктов и инсультов, сколько случилось летом семьдесят второго года, в Москве не было никогда.
Бульвары засыпаны жёлтой, сухой листвой… Тополя и каштаны как будто обожжены пожаром… Зной ободрал и оголил их, как напалм. Среди лета торчат голые ветви… и это страшно.
Все мечтали о дожде… Люди, деревья, птицы…
* * *
Бродили с Гавром по берегу Химкинского водохранилища. Даже у воды нечем дышать. Потом сидели на пыльной скамье в тени старых деревьев, не успевших потерять листву, и грустили. Нам было о чём грустить…
Поздно вечером я позвонила ему и прочла стихотворение:
. Над нами – клён,
. зелёный и круглый,
. легко колышимый ветром,
. как тёплый купол шапито…
. Солнце пролезает во все дыры
. и ударяет в глаза
. сотней софитов…
. Суетятся муравьи,
. рассаживаясь
. на кочке,
. и божьи коровки
. в красной униформе
. сосредоточенны и бетолковы.
. Паучки –
. искуснейшие гимнасты –
. ловко раскачиваются на трапециях
. паутин.
. И по туго натянутым
. канатам солнечных лучей
. из-под купола
. ко мне на ладонь
. спускается стройный кордебалет
. пылинок…
. Представление продолжается…
. Только нас не учили
. эквилибристике на тонкой проволоке,
. сплетённой из молчаливых
. признаний,
. фантастических надежд
. и запаха засушенных васильков…
. И мы падаем в пустоту –
. крепко держась за руки…
* * *
Пушкин зазвал нас с Жан-Кристофом в гости к своим друзьям.
Читали стихи, пили грузинский чай с мятными пряниками, размышляли о плюсах и минусах эмиграции. Пушкин призывал всех присутствующих уговорить меня, убедить, что у меня в этой стране нет будущего, Жан-Кристоф смотрел испуганно и бормотал:
– Вообще-то у нас другие планы… мы готовим программу…
– К чёрту вашу пантомиму, всё это детский сад! Нельзя же всю жизнь бегать в трико по сцене! Во сколько лет балерины уходят на пенсию? Мимы во столько же. Пантомима – дело временное, юношеское увлечение, это скоро пройдёт. А как у пишущего человека, у неё здесь нет будущего!
(Он говорил обо мне так, как будто меня здесь не было).
Забегая наперёд, надо признать, что во многом Веня Волох был прав. Но – не во всём. Я думаю всё же, что у пишущего человека везде есть будущее. Хочешь писать – пиши! Сегодня, завтра, через год, через десять лет… Пиши! Если у тебя такая жгучая потребность. Если Господом Богом вложена в тебя такая программа. Пиши! И складывай аккуратно в стол. И не забудь пронумеровать страницы. А можешь даже отпечатать на машинке три экземпляра и дать почитать близким друзьям. А они дадут почитать своим хорошим знакомым. А те – своим… Пиши! Пиши на здоровье. Если ты на воле, а не за решёткой и не в психушке, если у тебя есть бумага и ручка – то у тебя, как у пишущего человека, есть и будущее.
Но если ты вдруг захочешь печататься не только на пишущей машинке, а на издательском станке… Если тебе приспичит издаваться, публиковаться… (это ведь нормальное желание, а не патологическое, правда?) Так вот, если ты пожелаешь, чтобы тираж твоих книг был не три экземпляра, а побольше, и чтобы читатели – не только круг близких друзей, а пошире, и, может быть, даже отзыв где-нибудь в журнале, и письма от благодарных читателей, и радостное ощущение значимости того, что ты делаешь, и волнующее чувство своей востребованности… Тут дядя Веня как в воду глядел! Он был прав. С этим делом в этой стране у меня оказалась напряжёнка. Десять лет – ни строки. И, получая в очередной раз свою очередную рукопись из очередного издательства с очередной дурацкой рецензией-отпиской, я частенько вспоминала слова Вени-Пушкина: «В этой стране у вас нет будущего! Ни одной своей строки вы здесь не опубликуете. А писателя без читателя не существует».
…Но потом, постепенно, тебе уже становится наплевать. На рецензии. На отказы. На возвраты. «Главное – чтобы было написано!» – сказала маленькая мудрая женщина, с глазами птицы-вещуньи, Людмила Фёдоровна Окназова. Гениальный поэт, так и не увидевший своей книги. «Главное – чтобы было написано!» – говорила она с юношеским воодушевлением. Она произносила эту фразу как завет, как заклинание. Для меня эти её слова стали утешением и ободрением – на всю жизнь.
Главное – чтобы было написано.
…А потом – о, чудо! – вышла книга. Одна-единственная. «Лунные цирки». Маленькое избранное из одиннадцати неизданных книг. Но всё-таки. Хоть так. Я пережила её выход в люди спокойно. Никакой бурной радости. Потому что всё уже давно перегорело… всякие там упования, сладостные детские мечты: «Ах, если бы у меня вышла книга!…» Она вышла – и ничего не изменилось. Потому что Мой Клоун её не прочёл… Но – прочли другие люди. Тоже хорошо. Некоторые из них стали моими друзьями. Именно благодаря книге.
Ну а потом ещё много лет – и опять ни одной опубликованной строки. «Нормально!» – как любит говорить один мой старый друг, доктор Шастин. На всякий сюрреализм нашей жизни он говорит с добродушной улыбкой: «Нормально, ребята! А чего вы хотели?»
И всё же наступили другие времена. О которых мы даже не мечтали – тогда, в семьдесят втором году. Совершенно не «нормальные» времена! Можно издать книжку – какую хочешь! Ни у кого не спрашивая на то разрешения. А ведь ещё не так давно за размноженный на ксероксе, или на пишущей машинке «Архипелаг ГУЛАГ», или за «Доктора Живаго» можно было угодить в тюрьму. Нормально! А все ксероксы, и все пишмашинки были на учёте в КГБ. Тоже нормально!
…Но вот, в начале третьего тысячелетия, я издаю свои книжки, никого не спрашиваясь (интересно, долго ли будет продолжаться такое сказочное время?…) Тиражи моих книг – крошечные. И всё же! Главное то, что это было написано. (Вопреки многим жизненным обстоятельствам.) А теперь вот ещё и выходит! И кто-то читает! Стало быть, я – полноценный писатель, коль у меня есть читатели. И дядя Веня Пушкин, проживающий в далёком Израиле, может за меня порадоваться и успокоиться. У меня всё нормально!
Только вот непонятно, как быть с понятием «страна». Веня когда-то сказал: «В этой стране у вас нет будущего!» Откровенно говоря, с годами я перестала понимать смысл слова «страна», и, в особенности, словосочетания «моя страна» – в том, общепринятом смысле. Потому что моя страна – это узкий круг людей, которым нужны мои книги. А мне интересно то, что делают они. Эти люди и есть моя страна. И в этой стране у меня есть будущее. (Мне так видится… моим внутренним зрением…)
Но, однако, я забежала очень сильно вперёд! в какое-то фантастически далёкое будущее… в другой век, в другое тысячелетие…
А ведь на дворе пока что двадцатый век, семьдесят второй год, июль, и мы с моим приятелем Жан-Кристофом (в миру – Толиком Бочаровым) засиделись в гостях…
…Вышли из гостей поздно, точнее – рано, часа в четыре утра, никакой транспорт, естественно, не ходил, на такси денег не было. Пошли пешком куда глаза глядят. Ночь была совершенно питерская – светло-серебристая, с нежно-розовым на горизонте… Пустые улицы. Ни дыма, ни гари. Куда всё подевалось? Шли, шли и пришли на Щербаковскую улицу. Где-то здесь дом Гавра, мы уже бывали у него.
– Зайдём? – спросила я.
– В пять утра?… – засомневался Жан-Кристоф.
– А что? Может, он не спит. Мы же не спим. В такую ночь грех спать!
Жан-Кристоф очень сильно сомневался. Но на меня нашло шальное настроение, и я почти силой потащила его во двор дома номер девять. Смотрим на окна Гавра на восьмом этаже – а он нам машет!
– Я же говорила! Он тоже не спит!
Гавр напоил нас крепким кофе. Читал нам свои стихи, написанные этой ночью, только что. Никого в доме больше не было: жена и дочка на даче. Часов в шесть Жан-Кристоф уехал на работу, а Гавр усадил меня за магнитофон. Поставил передо мной очередную чашку чёрного, как смола, кофе и велел читать свои стихи: всё, что могу вспомнить… Дело в том, что он несколько раз просил меня дать ему стихи на бумаге, потому что любил читать глазами, но на бумаге у меня ничего не было. Всё, что было на бумаге, тут же уходило. «Дай почитать!» – говорил кто-нибудь из друзей или знакомых, и стихи уже не возвращались.
– Послушай, я хочу сделать твою книгу, – сказал Гавр.
– Книгу? Как это?
– Ты сейчас начитаешь. Всё, что помнишь. Я перепечатаю на машинке и отдам тебе: ты составишь книгу. Может быть, что-то надо будет поправить. Потом я перепечатываю книгу в трёх экземплярах, отнесу в переплётную мастерскую – и будет у тебя книга. В трёх экземплярах! Ты какого цвета переплёт хочешь?
– Синего.
– Хорошо. Будет синего. А как книгу назовёшь?
– «Еженощное».
– Здорово. Начинаем!
И он дал мне в руки микрофон.
…Я читала часа три, или четыре, уже не помню, практически без перерывов. А он без конца заваривал кофе – чтобы я не уснула на полуслове…
Гавр стал моим первым редактором и издателем. Он расшифровал всё, что я начитала в то сумасшедшее утро. Это было последнее счастливое утро того лета…
* * *
Это его, Гавра, я должна благодарить за то, что стихи, написанные за эти годы и постепенно разошедшиеся по друзьям и знакомым безвозвратно, оказались собранными под одной обложкой. Стали книгой.
* * *
А на следующий день навалилась жуткая тоска.
Опять нечем было дышать, здание Москонцерта раскалилось, как доменная печь, окна нашей комнаты выходили на юг – второй этаж, под окнами раскалённая мостовая, грохочут грузовики, выхлопные газы, вонь бензина, белёсая пелена дыма, запах гари…
Тоска просто съедала меня.
– Нуш, ты чего? – тормошила меня Танюшка Неструева.
– Не знаю… сил нет.
– Ни у кого сил нет.
После работы побрела на крышу. Одна. Долго сидела там – до сумерек…
Чувство надвигающейся беды – оно было так отчётливо и так давяще – как будто на меня двигался танк, или скорый поезд, а я, как это бывает во сне, стою, парализованная ужасом, и не могу сдвинуться с места… Не было сил пережить это неведомое. И ужас перед ним был так велик, что не хотелось жить. Я сидела на самом верху башенки с колоколом и смотрела вниз, на мостовую. И думала о том, что как это было бы просто: один шаг на воздух – и всё… и не надо ждать чего-то неведомого, и дрожать от страха… Всё можно решить в одно мгновение. Так чего же я медлю?… Чего я боюсь? Ведь больно не будет. Моё сердце разорвётся в первое же мгновение. Зато потом – никакой боли. Никакого страха. Ни-че-го. Пустота и тишина. Хорошо, что я успела начитать Гавру стихи, он сделает книжку, и хотя бы что-то от меня останется. Чего же я медлю?… Как тогда – на мосту…
Да, опять какая-то неведомая сила помешала мне осуществить задуманное. Я не знала имени этой силы. Но даже будучи для меня безымянной, Она стояла рядом со мной – и тогда, на мосту, и сейчас – на крыше…
Какая же я слабая, Господи! – сказала я в полном отчаянье. Не подозревая, что Кто-то слышит меня. И, признавая свою слабость, я, тем самым, признаю Его силу. И, отказываясь в эту минуту от своей воли, вверяю себя Его воле.
Значит, не пора мне ещё было умирать. Значит, зачем-то надо было жить дальше. Хоть я и не понимала тогда – зачем?… какой смысл в продолжении этой тягомотины?… этой маеты…
(Но надо было жить хотя бы затем, чтобы узнать, Кто тогда стоял рядом со мной на крыше…)
…Когда спустилась вниз и поплелась по Сретенскому бульвару, неожиданно увидела Жан-Кристофа. Он сидел на скамье в какой-то измученной позе, подпирая голову с растрёпанной львиной гривой худыми бледными руками. Его зеленоватые глаза навыкате смотрели измученно.
– Жан-Кристоф? А ты что тут делаешь?
– Тебя жду, – ответил он устало.
– Меня?!
– Да. Я знал, что ты там, на крыше.
– Откуда?
– Я видел тебя.
– А почему не поднялся?
– Не хотел тебе мешать. Скажи, а что ты там делала?
– Хотела умереть.
– Почему? – спросил он бесцветным голосом.
– Мне кажется, что-то должно произойти… Что-то страшное. Что я не в силах буду пережить. Какое-то несчастье…
– Это от общей атмосферы в городе, – сказал он. – От духоты. Страшно давит. И этот запах гари… Но ведь это пройдёт. Спадёт жара, пойдут дожди – и всё наладится.
– Да нет же! Ничего не наладится.
– Я не понимаю тебя.
– Прости меня, что я морочила тебе голову, но ничего у нас с тобой не получится. Никакого дуэта, никакой программы…
– Почему? – спросил он далёким голосом. – Ты же хотела доказать Енгибарову, что ты тоже можешь. Мы можем.
– Больше не хочу. Никому ничего доказывать…
– Что-то случилось? Ты ещё вчера была такой весёлой…
– Со вчерашнего дня прошла целая вечность…
– Значит, всё-таки что-то случилось?
– Случится.
– Когда?
– Не знаю. Скоро.
– Ты пугаешь меня.
– Я сама боюсь. Давай на всякий случай попрощаемся.
– Навсегда?… – спросил он далёким голосом.
– Навсегда.
Мы поднялись со скамьи и пошли, каждый – в свою сторону. Он пошёл к Тургеневской площади, к метро, а я – в противоположную сторону, к Трубной…
* * *
…Когда я проезжаю по Садовому кольцу мимо скверика у Красных ворот, я как будто вижу себя, сидящую на скамье с десятью белыми розами, и льёт дождь, первый дождь за много дней… и дождь пахнет гарью…
Это было более тридцати лет назад. Но я и сейчас слышу этот резкий и горький запах гари, которым было пропитано лето семьдесят второго года… он никогда не выветрится из моей памяти… А на скамье у Красных ворот будет вечно, как изваяние, сидеть под дождём девчонка с десятью белыми розами на коленях…
* * *
26 июля пришла на работу раньше всех. В нашей комнате ещё никого не было.
Села за свой стол. От его блестящей поверхности ярко отражалось солнце…
В этот день не было смога. Южный ветер отогнал его на север. Небо в окне было ярко- синим, без единого белого облачного пёрышка… Значит, дождя не будет и сегодня…
Резко распахнулась дверь. В комнату ворвалась Танюшка Неструева. Как всегда – резкая, угловатая, стремительная.
– Нуш, Енгибаров умер! – крикнула она каким-то дико-возбуждённым голосом.
«Господи, какая чушь! – подумала я, ощутив смертельную усталость. – Как можно разносить такие нелепые сплетни?…»
Встала из-за своего солнечного, пустого стола, на котором ещё не успела разложить работу, и вышла из комнаты.
– Нуш, ты куда? – крикнула мне вслед Неструева. Но я ничего не ответила ей.
Я вышла на улицу. Было жарко. Очень жарко. Асфальт под ногами был мягкий, как пластилин. Я постояла, прислушиваясь. У входа – группа артистов, о чём-то разговаривают. Спокойно. Буднично. Имя «Енгибаров» не упоминалось.
Тогда я поехала в Росконцерт. Я знала, что его коллектив приписан к Росконцерту. Я ехала и думала… нет, я ни о чём не думала. Я вся оцепенела внутри, как будто вдохнула – а выдохнуть никак не могла.
Я вошла в здание Росконцерта, это была ещё одна большая концертная контора, к которой были приписаны артисты, концертные бригады, малые и большие артистические коллективы, которые здесь получали направление на гастроли во все края огромной страны. Эта контора была побольше Москонцерта. Во много раз. Я вошла и стала бродить по коридорам, чутко прислушиваясь, как ищейка… Я прошла все коридоры и закоулки, заглянула в буфет, постояла у окошка кассы, где народ получал свои командировочные деньги, – и НИГДЕ не услышала НИ СЛОВА о Енгибарове. И тогда я выдохнула… пружина внутри разжалась… Значит, сплетня. Очередная. И как люди могут такое придумывать?! Хотя есть примета: если кого-то при жизни похоронили, то значит – долго проживёт. Но те, которые это сочиняют, думают ли они в этот момент о тех, кому этот человек дорог? А ведь у него есть старенькая мать. Вот, он на гастролях, а до неё докатывается этот страшный слух…
Села в раскалённый автобус и отправилась обратно, в Москонцерт, постепенно приходя в себя и успокаиваясь. И только сейчас осознавая, как Неструева ушибла меня своим безумным выкриком. Ну, как можно такое брякнуть?! А ведь я ей рассказывала о Енгибарове, и она знает, что он для меня значит…
Я вошла в двери Москонцерта и первое, что увидела, – был большой Лёнин портрет в траурной рамке. Он висел сразу у входа… Чёрные страшные буквы поплыли у меня перед глазами… «25 июля 1972 года скоропостижно скончался…»
Вчера. Когда я была на крыше и хотела умереть…
Я вышла на улицу…
Вот и всё. Жизнь кончилась.
Мёртвая, я поплелась на Трубную, на Цветной бульвар… мёртвая, опустилась на скамью перед цирком… на которой когда-то писала для него песню… на которой сидела так часто весной семидесятого и смотрела на его огромный портрет, который улыбался мне со стены цирка… Мёртвая, поплелась по Самотёчному бульвару, по нашим любимым аллеям на площадь Коммуны и дальше, мимо часов, под которыми я ждала его когда-то, мимо афишной тумбы, с которой срывала его афишу, мимо подворотен, из которых кричали мартовские коты весной семидесятого года… и он тогда шёл рядом и читал мне стихи Превера о Птице в клетке… мимо подворотен, из которых вырывались клубы тополиного пуха прошлым летом… и он шёл тогда рядом, загорелый, с ярким платком на шее… и мы говорили обо всём на свете… Мёртвая, приплелась в Марьину рощу… к маленькому клубу, где он репетировал прошлым летом, а я сидела тогда в зале… и где я репетировала всю эту зиму, а в зале незримо сидел он…
ГОСПОДИ!!! Я НЕ ВЕРЮ В ЭТО!!! НЕ ВЕРЮ!!!
Господи, дай проснуться из этого кошмарного сна!
* * *
Два дня маниакально бродила по заколдованному маршруту: Цветной бульвар – Самотёчный – Марьина роща… И внутри было – как в выжженной пустыне… Сухо и мертво.
Уже и в газетах ОБ ЭТОМ написали… Всё равно – НЕ ВЕРЮ!
Просыпаюсь – точно проваливаюсь
в кошмарный сон, где трубная без трамвае,
Цветной без сирени,
и цирк – без Вас…
* * *
…28 июля с букетом белых роз я сидела в скверике у Красных ворот и ждала Гавра. Чтобы идти ТУДА вместе. Потому что одна я не могла. Да он бы и не отпустил меня одну.
Пахло гарью… Дышать было совершенно нечем.
Неожиданно стало темно. Резкий ветер погнал мимо меня толпу мёртвых, скрюченных листьев… они звенели и царапали асфальт… они царапали асфальт, как будто кто-то царапал его ногтями…
И вдруг – ПОШЁЛ ДОЖДЬ! Первый дождь в это безумное лето…
И я, наконец, смогла заплакать. Мы плакали вместе с дождём… Но легче мне не становилось.
…Потом пришёл Гавр. И мы отправились в ЦДРИ. Центральный дом работников искусств. Когда-то здесь был его творческий вечер, и тогда было много белых хризантем, и много восторженных речей, и его – в белом гриме – какое-то неживое лицо… и всё это меня так испугало тогда… И я шла тогда с этого вечера, а в мозгу кто-то отбивал текст страшной телеграммы: «Была на ваших похоронах…»
Значит, меня готовили?… Кто-то нашептывал мне о будущем?…
И вот я опять тут. Ольга Тишлер отделилась от стены, как тень. Красные розы у неё в руках…
Втроём мы вошли в тяжёлые двери ЦДРИ…
Музыка, вытягивающая из нутра душу… Пронзительный запах хризантем… Везде эти страшные белые хризантемы! Как будто те же самые – с его творческого вечера… Плачущий Боря Бреев бросился мне навстречу, но мы не смогли сказать друг другу ни слова, он только развёл горестно руками, в полном онемении…
…И никак я не могла увидеть его, – так много людей стояло, и так плотно…
И тогда Гавр раздвинул толпу – и я, наконец, приблизилась… и положила у него в ногах десять белых роз… белые розы означают «свидание»…
И – взглянула на него… Это было так страшно – взглянуть!
Я даже думала в эти два дня, что не буду смотреть на него. Чтобы запомнить его живым.
Но я всё-таки взглянула на него…
И в это мгновение – смерть кончилась.
И его. И моя.
Вообще смерть.
Смерть как небытие.
Потому что…
ОН БЫЛ ЖИВОЙ. ОН ПРОСТО СПАЛ. ОН УСТАЛ…
Вот и всё.
Человек поработал и прилёг отдохнуть.
Люди, почему вы плачете? И что за странные речи говорит этот седой армянин с заплаканными глазами? «И вот он лежит перед нами…» Он говорит так громко, с надрывом…
Зачем они так шумят, когда человек спит?
Зачем так надрывно играет музыка?
Зачем мешают тебе отдыхать?
Милый, милый…
Мама твоя гладила тебя по щеке, по волосам… Смотрела на тебя тихо, без слёз. Высокая молодая женщина в чёрной косынке стояла рядом с ней… Наверное, это и есть та самая девочка, которая умеет летать… И ещё какие-то женщины стояли рядом с тобой. Как будто охраняя твой сон. Когда-нибудь – потом – они станут мне близкими. Ты подружишь меня с ними. Потом…
А сейчас – на меня напала такая радость, такое веселье! Радость рвалась из сердца.
– Почему все плачут? – спросила я Гавра. – Они что, ничего не понимают? СМЕРТИ – НЕТ! Он не умер. Он – здесь. Он нас слышит.
Музыка уже не казалась мне печальной, рвущей душу. Мне хотелось танцевать. Мы стояли у окна. И я не могла удержаться, и покружилась слегка, от избытка радости… «Нуш, ты что?!» – вскрикнула страшным шёпотом Тишлер.
– Ничего. Мне просто хорошо. Ну, пойдёмте отсюда! Я не могу больше слышать этих причитаний…
«По-моему, у неё – шок», – шепнула Ольга Гавру за моей спиной.
– Никакого шока, – сказала я. – Просто я всё поняла. Мне открылось…
…Когда мы вышли, я сказала: «Жутко хочется есть. Три дня не ела». И мы пошли в какое-то кафе, чего-то там пожевали, каких-то безвкусных пирожков, и выпили по чашечке безвкусного кофе, а неземная радость распирала мне сердце… Мне казалось: моё сердце – огромное-преогромное, оно вмещает весь этот город, свежий после от дождя, как будто очнувшийся после долгого зноя, моё сердце с лёгкостью вмещало весь город, и эту улицу, с тонким, сверкающим ручейком вдоль обочины, и этот старинный дом, где спит безмятежным сном мой милый Клоун, спит, как уставшая скрипка… Радость была так велика, что сердце готово было разорваться…
– Смерти – нет! Неужели вы не чувствуете?
Ольга и Гавр смотрели на меня, как на умалишённую.
– Да нет же! Я не сошла с ума. Наоборот. Наконец-то я всё поняла, как оно есть на самом деле. Смерти – нет. Её нет вообще. В принципе. ОН – ЖИВОЙ! Я это чувствую… Он никуда не ушёл. Он – здесь, рядом…
Действительно. Смерть кончилась. В ту секунду, когда я взглянула на него.
Смерть кончилась. Но – не боль.
Боль только началась.
Боль только разгоралась…
* * *
Через пару дней създили с Гавром на Ваганьково.
…Мой Клоун смотрит с портрета – как из окна…
Рядом с храмом Воскресения…
Где ты теперь, Мой Клоун? В каких краях? в каких пределах?…
Ты так хорошо, так тепло улыбаешься с портрета, как будто ты – по-прежнему здесь.
Но мир накренился в каком-то надтреснутом состоянии…
Ни с кем не говорю о Вас
* * *
Пошла и уволилась из Москонцерта.
Лёниного портрета у входа уже не было…
В отделе кадров сказала, что увольняюсь потому, что у меня скоро начинаются экзамены в институте. И это была правда. Но не вся правда.
Просто я не могла себе представить, что каждый день вхожу сюда – и вижу страшное место, где висел Лёнин портрет в траурной раме… Это было выше моих сил.
Когда вышла из Москонцерта, встретила Игоря Борисовича Дюшена. Он шёл по улице. Увидел меня, обнял за плечи, спросил участливо: «Ну, как вы?» Я хотела ответить, но не смогла, что-то забулькало в горле…
Он взял меня под руку, и мы пошли к метро вместе: сквозь зной, гарь и ужас этого лета… Он молчал, и я была благодарна ему за это.
Брожу по августу Москвы…
Как странно всё, как грустно, Боже!
Вот улица, где жили Вы,
И по которой осторожно,
Как кошка в сумерках, как вор,
Ступала по камням шершавым…
Как странно заходить во двор –
И не бояться встречи с Вами…
И Роща Марьина полна
Печали пепельного лета…
Душа – полна тоски и света.
С утра и до скончанья дня
Брожу…
Все улицы Москвы
Родными полнятся шагами…
Здесь навсегда остались Вы.
О, как ищу я встречи с Вами!
* * *
Как-то вечером раздался телефонный звонок и голос, странно знакомый, но который я по телефону ещё не слышала, сказал:
– Здравствуйте. Это Валерий Каптерев. Хотел спросить: отчего вы к нам не заходите? Ведь вы сказали, что живёте совсем близко.
– Да, это так.
– Ну, так заглядывайте как-нибудь на огонёк.
– А сегодня можно?
– Конечно! Будем очень рады.
…Я шла к ним, ещё не зная, что дружба с этими людьми наполнит мою жизнь новым светом и смыслом. И откроет окна в иные измерения жизни. И подарит новое небо…
Это Сам Господь вёл меня к ним. Чтобы жизнь моя не знала пустоты. И это Лёня вёл меня. Потому что это была цепочка – от него. Та самая волшебная цепочка удивительных встреч, сцепленных одна с другой, как звенья одной цепи, которые – не разорвать. Но вынь одно звено – и всё рассыплется…
Я шла навстречу будущему, которое сказало голосом доброго старика с голубыми глазами: «Заходите на огонёк». И я шла на этот горящий впереди огонёк…
* * *
Мой второй приход к ним.
И вновь так не хотелось уходить!…
Я и не подозревала, что на ближайшие тринадцать лет это станет моим самым горячим и самым постоянным желанием: быть с этими людьми. В тот жаркий июльский вечер 72 года я нашла, наконец, свою, родную по духу, семью, о которой мечтала… которой мне так не хватало в жизни.
* * *
На что не было сил, так это на сдачу экзаменов в Литинститут. Точнее – не было желания. Вообще, ничего не хотелось. Уснуть бы… чтобы уже не просыпаться… Но я помнила его слова: «Тебе надо в Литинститут». Я твердила себе: «Он хотел этого. Он этого хотел. Этого хотел он». Да я и сама когда-то этого хотела… когда-то… как будто в другой жизни…
Мне было всё равно… Я никак не могла воскресить в себе то чувство, когда мне так хотелось в этот институт… Когда, приехав в Москву, пришла сюда, на Тверской бульвар, и стояла за оградой, глядя на ребят в скверике, как на небожителей… Теперь я сама была среди этих небожителей – по эту сторону ограды. Но никакого небожительского чувства во мне не было.
…Всё было, как во сне…
После творческого конкурса самое страшное – это собеседование. Так говорят знающие люди, которые это собеседование не прошли в прошлом году. На собеседовании тоже идёт отсев. На собеседовании ты заходишь в большую комнату, где по стеночке сидят разные поэты знаменитые, писатели, руководители творческих семинаров и преподаватели института, а тебе предлагают сесть на стульчик посреди комнаты – и это не очень уютно. Точнее – очень неприятно: сидеть в перекрестье изучающих тебя взглядов. Но мне было всё равно… Мне было до такой степени всё равно, что я даже не волновалась, меня не бросало ни в жар, ни в холод. Я была холодна, как камень.
…Всё было как во сне…
И вот, сидишь так – как на лобном месте – а тебе начинают задавать вопросы – любые, какой кому придёт в голову. О литературе, о политике, о твоей собственной жизни, о родителях, о твоих интересах… На собеседовании я узнала, что рецензировал мои стихи и рекомендовал меня к поступлению Владимир Гусев. Я мысленно поблагодарила его. Но, в общем-то, мне было всё равно… А Евгения Долматовского, который когда-то деликатно советовал мне не поступать в Литинститут, на собеседовании не было.
…Всё было, как во сне…
Через день на стене вывесили список: кто допущен до экзаменов. В этом списке была и я. Но многих по каким-то причинам отсеяли. Представляю, как этим людям было обидно: пройти творческий конкурс – и не ответить на собеседовании на какой-то дурацкий вопрос. Ерунда какая-то. По-моему, в творческом институте надо проводить только творческий конкурс – и всё. А экзаменов и собеседований – не надо.
Но в жизни всё было по-другому, и мне теперь предстояло сдать пять экзаменов. Сочинение. Русский язык устно. Русская литература устно, начиная с былин и кончая современными авторами. История СССР, от пещерных времён до сегодняшнего дня. И французский язык.
Мне так не хотелось ничего… Гавр нянчился со мной, как с маленькой, или тяжело больной. Свозил меня к своей маме, преподавательнице русского языка и литературы, чтобы она проверила: есть ли у меня пробелы в знаниях? Она проверила. Пробелов не оказалось. Тогда он повёз меня к своей двоюродной сестре Гале, преподавательнице французского языка, чтобы она проверила со своей стороны: есть ли у меня пробелы? Пробелом оказалось моё произношение. Оно было не ахти.
Но мне было всё равно…
На сочинении я выбрала тему «любимый поэт» и совершенно нахально и вызывающе писала о никому не известном и совершенно аполитичном, не от мира сего Леониде Черевичнике. К тому же, верлибристе. А в то время поэт, пишущий свободным стихом, считался чуть ли не идеологическим врагом. Кто-то мне сказал: «Ты рехнулась! надо было писать о Некрасове или о Маяковском. Зачем дразнить гусей? Можешь идти забирать документы». А я никого не дразнила. Просто написала о том, о ком хотела. И мне было совершенно всё равно, что мне поставят за это.
Но никто меня не отсеял. Почему-то. Получила почётную четвёрку – видимо, из-за какой-то лишней запятой, со мной это случается. Четвёрок было очень мало, штук пять на весь поток, пятёрок вообще ни одной, но зато много двоек и единиц. А в основном – тройки. Экзаменаторы говорили, что сочинение – самый убойный для писателей экзамен, ибо писатели совершенно не знают грамматики.
Впереди – ещё четыре экзамена. Великая скука и апатия.
Единственное слабое место у меня, как мы это выяснили, – французский язык. И Гавр взялся подтянуть моё произношение. Как ему это удалось, я не знаю. Наши занятия французским проходили на задворках моего сознания…
…Всё было, как во сне…
* * *
…Как во сне…
…В дни экзаменов утром приезжал Гавр и говорил:
– Поехали на экзамен.
– Не хочу. Нет сил.
Но Гавр брал меня за руку и вёз в институт.
Жена его с дочкой и будущим сыном жили в это время на даче. А он опекал меня, как своего третьего ребёнка. Спасибо ему. Без него я не прошла бы эту дистанцию до конца – просто махнула бы на экзамены рукой: зачем теперь это всё? Если Мой Клоун уже не порадуется за меня…
…Я входила в жёлтенький двухэтажный особнячок совершенно без всякого волнения, вообще без всяких чувств, и Гавр легонько подталкивал меня к аудитории, открывал двери – и я оказывалась внутри, и слышала голос экзаменатора: «Берите билет».
… И, как из рога изобилия, – посыпались пятёрки… Я набрала лишних четыре бала. То есть, «проходной» бал был на четыре бала ниже, чем набралось в итоге у меня.
До такой степени мне было всё равно! Так вот что, оказывается, нужно для успеха – полное равнодушие. Чтобы было всё – всё равно…
* * *
Борис Глебович в Литературной консультации:
– Великолепно! Что и требовалось доказать! Да вы, я вижу, совсем не рады?
– Мне как-то всё равно…
– Просто вы устали.
– Может быть…
– У вас впереди интереснейший период жизни!
– Мне кажется, всё самое интересное у меня уже позади…
– Не говорите так. Человек в двадцать два года не должен жить с таким настроением.
* * *
…Всё было как во сне…
Меня зачислили в творческий семинар к Евгению Долматовскому.
То-то он удивился!…
Вообще-то, он сам набирал ребят в свой семинар. А меня ему «довесили». Я как-то не вписывалась в другие семинары.
Он меня сразу невзлюбил.
Но мне было всё равно…
Всё было, как во сне…
* * *
Всё – как во сне… всё та же жара – что и наяву… и тот же запах гари… гари… Казалось, никаких других запахов в этой жизни уже не будет… Ни во сне, ни наяву…
Ходили с Гавром в кино. Смотрели «Ожерелье для моей любимой». Как во сне…
Последний фильм, в котором снялся Леонид Енгибаров. Фильм вышел на экраны через месяц после… Фильм странный, сюрреалистический, фильм-притча, как все фильмы Абуладзе. Фильм-путешествие, где герой по ходу фильма встречается с разными странными людьми. Здесь каждый персонаж – символ. Енгибаров – один из этих людей-символов. Он играет, по сути, самого себя. И для меня было горькой радостью вновь увидеть Моего Клоуна… Там всё было так сюрно в этом фильме: деревянная стремянка, прислоненная к водопаду, и он лезет по этой стремянке неизвестно куда, со словами: «Пойду в публичную библиотеку. Дочитать мне нужно «Дон-Кихота…» Как в странном сне…
И теперь я думала, что он не умер – а ушёл в публичную библиотеку, дочитывать «Дон-Кихота»… А эта библиотека – в каком-то другом измерении. Просто нужно прислонить стремянку к водопаду… Вот и всё.
…Всё, как во сне…
* * *
А потом была установочная сессия.
Володя Казарновский тоже поступил. На лекциях мы сидели с ним рядом.
…Всё было, как во сне…
Володя принёс как-то Владислава Ходасевича, запрещённого в то время поэта, почти слепую машинопись. Мы читали взахлёб… Две строчки больно процарапали моё сознание:
Счастлив, кто падает вниз головой…
Мир для него, хоть на миг, но – иной…
Это звучало, как вызов, но у меня не было сил его принять…
Гавр тоже иногда ходил с нами на лекции. И тогда сидели рядышком, втроём. Гавр даже вступил на одной лекции в полемику с Тахо-Годи, такой величественной женщиной. Гавр с кем угодно может вступить в полемику, он очень умный. Его призвание (как он сам говорит) – это философия. Он перечитал всех философов мира, о каждом из них он говорит как о близком товарище. Мне казалось, что Гавр очень взрослый. Хотя… он всего на четыре года старше меня, ему только осенью будет двадцать шесть. Но для меня в ту пору двадцать пять лет – страшная взрослость. Ещё бы! Его дочери скоро четыре года…
Между прочим, Володя тоже хотел быть философом и даже учился одно время на философском факультете в МГУ, но потом сбежал оттуда, потому что не хотел засорять мозги марксиско-ленинской псевдо-философией, а она там была на первом месте. Так сказать – первое и основное блюдо. Володя говорит, что очень быстро почувствовал, как из него делают «идеологический винтик» – и сбежал. Пошёл работать грузчиком в булочную. Потом санитаром в психбольницу, ещё куда-то… И писал свои удивительные рассказы. Гавр, слушая Володю, говорит: «Поэтому я и выбрал мехмат. Там мозги не засоряли, а прочищали. А философию можно изучать и самостоятельно». Но мне кажется, что Гавр всё-таки, прежде всего, поэт. Хотя и занимается социологией в Академии наук. Изучает условия жизни разных слоёв населения. Хотя чего их изучать? Изучай, не изучай, всё равно ничего не изменится до скончанья времён… Мне так кажется. Кстати, жена Гавра тоже этим занимается. Они вместе работают. И учились вместе. Интересно, хорошо ли быть постоянно вместе? И тут, и там… Гавр как-то сказал странную, непостижимую для меня фразу: «У нас с Татьяной общее только кухня и дети». – А работа? – ну, да. Ещё работа. Так сложилось». Наверное, это страшная глупость: так рано жениться, чтобы к 25 годам уже надоесть друг другу до такой степени, чтобы сказать эти грустные слова: «У нас общее только кухня и дети». Не хотела бы я, чтобы и обо мне когда-нибудь… кто-нибудь… вот так же… небрежно: «У нас общее только кухня и дети». Ужас!
Но что это значит «когда-нибудь» и «кто-нибудь»?… Ведь никогда и никого не будет… это уж точно…
* * *
Володя такой мягкий, всё понимающий. За стёклами очков внимательные глаза. Он старше меня на одиннадцать лет, у него тяжёлая жизнь и два ребёнка на нём: пятилетняя дочка Сашенька и жена Галка. Жену он тоже держит за ребёнка. Когда они поженились, ей было всего восемнадцать, и она была сиротой.
– Галка ужасная хозяйка, вообще никакая, готовить не умеет, неряха, но я ей всё прощаю за её тяжёлое детство. Её ведь никто ничему не учил. Самым элементарным вещам. Вообще, я на ней из жалости женился. Я и всех своих животных из жалости завожу, если вижу, что кому-то плохо, сразу хочется взять, пригреть. А пригрел, приручил – уже всё… Уже в ответе. Как сказал гениальный Экзюпери. Да и без Экзюпери тут всё понятно. Вот и Галку приручил – и всё, теперь в ответе за неё. Какой бы она ни была безалаберной… Но ты знаешь, она очень талантливый человек. Я думаю, это всё прощает.
– В чём же она талантлива?
– А она пишет здорово. За такой прозой – будущее. Правда жизни, какая она есть. Страшная. Принесу тебе почитать её повесть. Стоящая вещь. И всё там – правда. Это её собственное детство: жуткая коммуналка, мать-пьяница, потом – сиротство… Она мне столько раз рассказывала про это, а я говорил: напиши! напиши! Много лет уговаривал. А она: «Кому это надо? кому это надо?» Наконец, написала. Жалко, что ей баллов не хватило. Я вообще-то не собирался сюда поступать, так, с Галкой за компанию, чтобы ей не было страшно, чтобы её поддержать. Но она настырная. На следующий год, я думаю, обязательно поступит…
(Забегая наперёд, надо сказать, что так оно и случилось. Но я не знаю: написала ли Галка, кроме повести о своём страшном детстве, ещё что-нибудь? Было впечатление, что она вся выложилась на ней.)
Ещё у Володи дома куча зверей. Говорит:
– Люблю всякую живность. И уж если кого завожу, то тут же ищу ему пару. Не могу видеть, как существо мается от одиночества. Никто не должен быть один. Быть одному – плохо. Вот ты про монастырь что-то такое говорила, мне кажется, это не правильно.
– Каждому, Володя, – своё.
– Я понимаю…
* * *
…А после лекций мы с Гавром шли привычным маршрутом: по Тверскому, по Страстному, по Петровскому, по Сретенскому – на нашу Крышу… Где всегдашние голуби, закат в окошке, загадочные часы и огарок свечи под лестницей…
…И везде, повсюду нас преследовал запах гари…
…Всё было, как во сне…