В свете старого софита

Романушко Мария Сергеевна

В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА

 

 

Хотя я живу в огромном городе – всё равно я живу на острове.

Можно сказать, что мой остров – это моя крошечная квартирка на тринадцатом этаже. На северной московской окраине, где неподалёку, минут десять пешком, – тихий залив.

И когда я стою на берегу этого чудного залива, особенно когда закат… то мне кажется, что это и есть мой океан памяти. А побережье залива, живописно изрезанное, всё в таинственных бухтах и бухточках, – это и есть моё побережье памяти.

Но на самом деле мой остров – у меня внутри. В моём сердце. И мой океан – тоже внутри. Это – моя память. Моя любящая память, которая не хочет ничего и никого забывать.

…И вот я стою на берегу нашего маленькие залива. И – одновременно – на берегу своего бескрайнего океана, невидимого никому, кроме меня. Осень, октябрь, на берегу ни души, только я одна, и солнце заваливается за горизонт, и золотая дорожка света бежит по воде – прямо ко мне… А к кому ж ей ещё бежать, если на берегу только я? Этот золотистый широкий луч похож на луч циркового софита… и мне вспоминается мой старенький софит, маленький и допотопный, с кремневыми углями, которые ярко и быстро сгорали…

В свете старого софита Дверца в Прошлое открыта…

…Мой океан то и дело выносит на берег какие-то осколки, вещицы, картинки, образы, – это всё символы разных эпох жизни, в которых, как в морских раковинах, шумит давняя жизнь, слышны голоса и мелодии…

…А вот двое, он и она, (я давно их знаю, хотя мы и не знакомы), прошли по берегу моего океана – и я сразу вспомнила свою первую московскую зиму, пропахшую горячим сургучом… А вот старая телефонная будка на Ленинградском проспекте в районе метро «Сокол» – и я тут же слышу шуршание августовского дождя шестьдесят восьмого года… о крышу этой будки… Но потом старую будку сменили на новую, модерновую, – а место всё равно осталось для меня знаковым. А вот мокрые от снега белые хризантемы в руках у старушки на площади Белорусского вокзала – и я мгновенно оказываюсь в 22 октября 1968 года…

А ещё мой океан памяти выносит странички старых дневников, исписанные прозой и стихами… это такие волшебные странички, на которых (оттого, что они побывали в водах океана памяти) – проявляются удивительные оттенки и подробности давних событий…

Прошлое, не забытое, накатывающее волнами, делает объёмным наше настоящее. Сегодняшний день без вчерашнего – плоская картинка. Настоящее, помноженное на прошлое, – это уже голограмма.

Москва для меня – как огромная копилка с драгоценностями. Но это сейчас. А тогда – более тридцати лет назад, в моё первое московское лето – Москва казалась мне пустыней. Бескрайней каменистой пустыней… и сердцу не за что было в этой пустыне зацепиться…

 

МОСКОВСКАЯ ПУСТЫНЯ,

или МУЗЫКА ОДИНОЧЕСТВА

Глава первая

 

ДОЖДЬ НА «СОКОЛЕ»

…Яркий луч света выхватывает из марева августовского дождя красную телефонную будку на Ленинградском проспекте, в районе метро «Сокол», на углу большого детского магазина «Смена».

…Я стою в этой будке, спрятавшись от дождя, как в маленьком батискафе с запотевшими окошками, в маленьком батискафе, затерянном в бескрайней пустыне океана… На стене будки – телефон. Но нет у меня ни одного человека в этом городе, кому бы я могла позвонить…

* * *

…Декорации сменились резко и внезапно. 1968 год, июнь.

Я приезжаю в Москву. Еще вчера был крошечный городок в степи. И вдруг – Москва! Ошеломление… Восторг! Ощущение чего-то совершенно небывалого, невозможного, чего не могло произойти со мной, – но вот, случилось… Когда-то, в детстве, обожала смотреть в калейдоскоп. Любимая игрушка. Так вот: ощущение было такое, что попала внутрь этого царства…

Наконец-то я в большом городе! Я – дитя большого города. Наконец я вновь в своей стихии…

…Гуляния по Москве… Обживание нового для меня пространства…

Раньше я была в Москве всего один раз, проездом, один день, когда мы с бабушкой ехали из Оренбурга в Днепропетровск. Москва оглушила меня, девятилетнюю, и даже слегка испугала: вокзальные толпы, жара, людской водоворот в каком-то огромном магазине с фонтаном посерёдке, толпа на Красной площади, духота экскурсионного автобуса… Это было девять лет назад.

…Когда-то, очень давно, я выучила Москву по картинкам набора шоколадок, которые подарил мне отец. Был такой шикарный набор в большой продолговатой коробке: большая шоколадка с Кремлём, лежащая поперёк коробки, и десять маленьких шоколадок – в два ряда, по пять в каждом – с разными московскими видами, самыми знаковыми. Больше всего мне нравился Пушкин, склонивший задумчиво кудрявую голову…

Теперь эти картинки для меня волшебным образом ожили. И вот, я сижу на скамье у памятника Пушкину – того самого, что на шоколадке, и пытаюсь поверить, что это – не сон… Я часто говорила себе в первые дни: «Это – не сон!» И, на всякий случай, больно щипала себя за ухо, чтобы проснуться. Но – не просыпалась!

Женщина на Пушкинской площади, она сидела на той же скамье, рядом, она о чём-то спросила меня, я ответила, она радостно воскликнула:

– У вас такой приятный акцент! Прибалтийский?

– Нет. Я никогда не была в Прибалтике.

– Странно… А я, было, подумала, что вы – эстонка. У эстонцев такая же певучая речь, как у вас, мне очень нравится. Когда я была в Эстонии, я, знаете, просто наслаждалась, когда слышала эстонскую речь…

Первый раз в жизни сделали комплемент моей речи.

* * *

…Два месяца я занималась аутотренингом в «Институте слуха и речи». Собственно говоря, я и в Москву-то приехала именно за этим: избавиться от страха речи, который преследовал меня уже много лет. Там, где я жила последние восемь лет – в маленьком степном городке неподалёку от Днепропетровска – не было психолога, и вообще никаких специалистов в этой мало изученной области человеческих страхов. Чаще люди страдают недержанием речи и мучаются оттого, что не знают, как закрыть рот хотя бы на минуту. Я же порой, при всём желании, не могла сказать ни слова.

Но вот, в Москве нашлись специалисты по моей, редкой, проблеме. Отчима перевели на работу в министерство. В конце лета нашей семье обещали дать квартиру. А пока Фёдор жил в гостинице, а я – у маминой приятельницы в Безбожном переулке.

* * *

Жизнь в Безбожном переулке. Под грохот трамвайных колёс и звон посуды в буфете…

Под домом проходит линия метро. А под окнами квартиры, по узкому переулку, как по ущелью, с раннего утра до поздней ночи проносятся, со звоном и скрежетом, красные трамваи… Они напоминают мне раннее детство, зелёный, уютный город Днепропетровск, Пушкинский бульвар, на котором мы гуляли летними вечерами с мамой или бабушкой, и улицу Шмидта, на которой был цирк… По Пушкинскому бульвару и по улице Шмидта со звоном проносились красные трамваи… Детство, цирк и трамваи – это спаялось в памяти в единый образ…

…Смешная старушка Варвара Ильинична из Безбожного переулка. Молодящаяся, задорно-курносая, с острыми серыми глазками и короткой, модной стрижкой. Носит соломенную шляпку, лихо сдвинутую набекрень. Мы с ней познакомились прошлой осенью в Сочи, наши лежаки на пляже были рядом. И пока мы с Маришкой собирали красивые камушки, мама с Варварой Ильиничной могли часами болтать о чём-то…

…Сидим за круглым столом, под зелёным матерчатым абажуром с бахромой, пьём чай. За окном звенят неугомонные трамваи… Ни с того, ни с сего Варвара Ильинична вдруг спрашивает:

– А у тебя мама родная?

– Конечно, родная. А почему вы об этом спрашиваете?

– Слишком по-разному она к вам относится: к тебе и к Марине. Мне подумалось, что она тебе не родная. В любом случае, тебе пора отделяться от родительской семьи и заводить свою. А они пусть живут своей семьёй. Мама, может, ещё сына родит для Фёдора, у неё ещё есть время… А ты в любом случае – отрезанный ломоть.

Меня больно царапнули её слова. Было неприятно, что наши с мамой сложности видны со стороны. Мне нечего было возразить этой старой прозорливой женщине.

А вот про меня она не поняла ничего.

– Вообще-то, я не собираюсь заводить семью, – говорю я.

– Но молодого человека-то надо иметь!

– Зачем?

– А как же без этого? Тебе ведь пора становиться женщиной.

– Зачем?

– Ты же не собираешься оставаться до старости синим чулком!

– Синим чулком?

– Ну, да. Ты такая… старомодная, несовременная. К тому же, сразу видно, что провинциалка: акцент у тебя.

– Ну и что?

– Такие девушки сейчас не в моде. В моде свободные, раскованные девушки, уверенные в себе, с ними приятно общаться, такие пользуются успехом. А ты зажатая, скукоженная вся, взгляд – напряжённый, отталкивающий.

– Ну и что?

– Как «ну и что»?! Я ведь тебе добра желаю. Готовлю тебя к жизни в столице. Ты мне симпатична, и мне тебя жалко. Ты, вообще, зачем в Москву приехала?

– От проблем с речью избавиться, вы же знаете, Варвара Ильинична.

– А сверхзадача?

– В Литературный институт хочу поступить. Когда-нибудь… В этом году не получилось: не прошла творческий конкурс. Надеюсь, в следующем году пройду.

– И это всё?! – ужаснулась Варвара Ильинична.

– Пока всё.

– Да… с тобой надо работать и работать, – со вздохом сказала она. – Я вижу, мама твоя тебя ко взрослой жизни совершенно не подготовила.

Ей страстно хотелось поделиться со мной своей жизненной мудростью, и её очень огорчала моя невосприимчивость к её науке.

– Пожалуйста, не утруждайте себя, – сказала я. – Я не хочу замуж. Я не хочу становиться женщиной. Мне всё это совершенно не интересно.

Она смотрела на меня с искренним сочувствием, как на тяжело больную.

– Девушка не может этого не хотеть! – сказала она убеждённо. – Девушка рождается на свет для того, чтобы этого хотеть!

– Откуда вы знаете?

– Я прожила жизнь и знаю. К тому же, я сама была девушкой и хорошо помню свои тогдашние мечты.

– Значит, я – другая девушка. Не типичная. Исключение из правил. Из всякого правила бывают исключения.

– Ты умная, и это, конечно, хорошо. Но женщина должна быть глуповата. Сила женщины – не в уме…

И так, из вечера в вечер, она протачивала мне мозги. Точнее – пыталась это сделать. Она никак не могла поверить, что ей не справиться с семнадцатилетней девчонкой. Восемнадцать лет мне исполнится только через месяц, и она спешила меня подготовить к совершеннолетию. Она думала: я буду, как младенец молоко, засасывать её драгоценные слова. Скорей бы уж Фёдору дали квартиру! Из вежливости мне приходилось слушать её монологи. Потому что диалоги с ней были бессмысленны. У неё было какое-то наоборотное мышление, она смотрела на меня, как на слабоумную. Но она дала мне приют на два месяца, и из вежливости я вынуждена была всё это слушать. Кстати, своих детей у неё не было, и она решила всю свою жизненную мудрость завещать мне.

* * *

И вновь, за вечерним чаем:

– Ты зачем в Москву-то приехала?

(Бедная старушка, подумала я, видимо, у неё склероз).

– Вы же знаете: лечиться.

– Я тебя спрашиваю о сверхзадаче.

(Ну, точно склероз!).

– Я же вам говорила, Варвара Ильинична: в Литературный институт мечтаю поступить.

– Э!… опять ты за своё: лечиться, учиться… Ты мыслишь, как школьница-провинциалка, не видишь перспективу, а девушка, которой вот-вот восемнадцать лет стукнет, должна думать о другом.

– О чём же?

– О замужестве, конечно!

(О!… опять она за своё!)

– Я не собираюсь замуж, Варвара Ильинична.

– Как это? почему? Даже я в свои шестьдесят не исключаю этого. Так что нет ничего стыдного в том, что каждая девушка мечтает о замужестве, – терпеливо компостировала она мне мозги. – Тебе нужно ходить в Дом офицеров на танцы, там такие женихи!… лучшие в Москве. За один вечер можно найти мужа. Когда-то и я своего Пал Палыча там нашла… Тридцать семь лет прожила как у Христа за пазухой. Царствие ему небесное… Так что ты подумай, девочка, серьёзно о своём будущем. Нельзя же так инфантильно относиться к жизни…

* * *

Ну, не могла, не могла я ни о чём ей рассказать! И не хотела.

Конечно же, у меня была сверхзадача. (А у кого её нет в почти восемнадцать лет?) Хотя я терпеть не могу это слово: «сверхзадача». Слишком оно рациональное и скучное. Можно, конечно, сказать: «план жизни», но это тоже звучит скучно и слишком по-школьному. Лучше всё же было бы сказать – «цель». Тайная жизненная цель! Тайная для окружающих, но ясная для меня. Но всё же когда говорят «цель» – знают, где эта цель находится, и куда направлять усилия. Я же – не знала…

Набрав в грудь побольше воздуха, рискну сказать: «мечта». Хотя слово-то затёртое, захватанное. Но!… за этим затрёпанным словом для каждого человека скрывается что-то Необыкновенное и Значительное. Можно сказать, что слово – это как картонная упаковка, или как стеклянный флакончик от духов: сам по себе ничем не пахнет, но если отвинтить крышечку… – ТО!… В моём личном флакончике (читай: «в сердце») жила не какая-нибудь конфетная, девчоночья мечта (не знаю уж, о чём они там мечтают, мои ровесницы, – может, и в самом деле о молоденьком офицере и белоснежной фате?) – в моём же сердце-флакончике живёт самая настоящая СУМАСШЕДШАЯ МЕЧТА! О которой не расскажешь ни школьной подружке, ни старушке из Безбожного переулка…

…Вот уже скоро год, как я… да, я мечтаю… мечтаю, что когда-нибудь… ещё раз… встречусь с Моим Клоуном. Я одержима этой мечтой с прошлой осени. Увидеть его хотя бы ещё раз в жизни! И сказать ему какие-то важные слова. Прежде всего, конечно, попросить прощения, за то, что не пришла ТОГДА, когда он позвал меня в гости. А я струсила – и не пришла. Ах, я ужасная трусиха!… А потом грызу себе локти от досады. Извиниться нужно обязательно. Это же нехорошо, когда человека зовут в гости, он обещает – и не приходит. Правда, я написала ему письмо с извинениями, но не знаю, дошло ли оно до него…

А ещё нужно показать Моему Клоуну стихи. Ему посвящённые. И услышать от него какие-то хорошие слова… например: «Как замечательно, что Вы пришли». Ради этих слов, которые светили мне в будущем, стоило жить в настоящем.

А ещё… ещё я мечтаю о моих будущих книгах. Я мечтаю о них с той минуты, как Мой Клоун сказал мне: «Чтоб были книжки!» Именно так и сказал: КНИЖКИ. Не в единственном числе, а во множественном! И я ответила ему: «Будут!» Это было всё той же прошлой осенью, в сентябре, в Сочи… Мы так хорошо пообщались тогда… на той зелёной улочке, на углу цирка, оклеенного его афишами… На каждой из афиш – ярко и размашисто: «Весь вечер на манеже победитель международного конкурса клоунов в Праге Леонид Енгибаров!»

…Мы так здорово пообщались тогда… А до этого я уже много раз его видела: и в кино, и на манеже (даже цветочки ему подарила!), и на набережной – в пёстрой толпе, и на нашей безлюдной улочке, под проливным дождём… и на длинной каменной лестнице, засыпанной кипарисовыми иглами… Но мы ни разу не общались. Только здоровались последнее время (после моих цветочков). Но пообщаться всё как-то не получалось – то он проходил мимо, не заметив меня, погружённый в свои мысли, то улыбался приветливо и спешил по своим делам…

И вот, наконец, это свершилось! Остановился. Заговорил. САМ!!! ПЕРВЫЙ!!! И новеллу мою прочёл. И похвалил. И свою в ответ прочёл. И мы как-то мгновенно сдружились, такое родство возникло, вспыхнуло – и стало так хорошо, тепло, радостно…

…А на следующий день я (глупая, трусиха!) не пришла в гости. Хотя обещала. Он хотел показать свои рассказы. Я обещала принести свои стихи. (Ну, что теперь напрасно сетовать на свою трусость?!)

А ещё через день мы уехали…

И с тех пор я только об этом и мечтаю: увидеть его ещё раз.

…Скоро год, как у меня за плечами шелестят крылья… Но никто их не видит. Никто не знает о них, кроме меня. А какая сверхзадача (уж если вам так нравится это слово) может быть у существа с крыльями? Ну, конечно же! Небо – полёт – свобода!…

…Когда-то в детстве, в память об одном хорошем человеке, который был лётчиком и погиб, я решила стать тоже лётчиком.

Но летать внутри железной машины – это совсем не то же самое, что летать на крыльях своей сумасшедшей мечты!…

А когда я хотела быть лётчиком, я готовила себя, тренировалась, ведь я в детстве панически боялась высоты и укачивания, я от природы вовсе не годилась для того, чтобы летать – и вот, я победила себя! Теперь я не боюсь ни высоты, ни укачивания.

И хотя я никогда не буду лётчиком (я поняла это в ту минуту, когда выбежала на манеж с цветами для Моего Клоуна – в ту минуту я поняла, почувствовала, что у меня какая-то другая судьба…) Так вот, хотя я никогда не стану лётчиком, – всё, чему я научилась за долгие годы мечты о небе – не пропадёт напрасно. Всё это пригодится мне теперь в полной мере. Ведь чтобы летать на крыльях своей сумасшедшей мечты, нужно не бояться ВЫСОТЫ! Это – во-первых. А во-вторых – нужно не бояться укачивания. (Ведь укачивать наверняка будет очень сильно!)

Так что мечты на ближайшую жизнь у меня были простые и ясные:

1. Увидеть ещё раз Моего Клоуна.

2. Чтоб были книжки! (Я ведь обещала ему).

3. И чтобы он их прочёл…

* * *

– Давай-ка я тебе расскажу, где находится Дом Офицеров, – говорит Варвара Ильинична.

Она берёт клочок бумаги, карандашик и начинает рисовать маршрут: – Так, доезжаешь на трамвае до Самотёчного бульвара… сядешь здесь, прямо у нашего дома. А там – совсем чуть-чуть пройти до площади Коммуны… Дом Офицеров находится в саду ЦДСА. Очень просто.

Я благодарю её и вежливо беру клочок со схемой, чтобы не обижать заботливую старушку.

Но я совершенно другое хотела найти в Москве! Литературный институт, конечно. А ещё – цирк, ипподром и редакцию любимого журнала «Юность»…

Институт я нашла, никого не спрашивая, когда пошла от кудрявого Пушкина по Тверскому бульвару…

…За красивой чугунной оградой, на которой висела волнующая вывеска «Литературный институт им. Горького Союза писателей СССР» – в глубине двора, за высокими старыми тополями, я увидела небольшой двухэтажный особняк… У меня прямо под ложечкой засосало от волнения… Нет, я не зашла во двор, – на это у меня смелости не хватило. Я только минутку постояла у ограды… Там, во дворе, вокруг маленького памятника (не разобрала – кому?) клубились небожители… Парни и девушки, весёлые и раскованные, они все курили и о чём-то болтали, беззаботно смеясь… Эх, никогда мне не быть там, среди них, одной из них, – подумала я. Но спешно отогнала эту пессимистическую мысль…

…А потом я пошла по Бульварному кольцу в другую сторону – и пришла на Трубную площадь. Ах, трамваи на Трубной!… Красные звонкие трамваи, слетающиеся с горы… Как в Днепропетровске на улице Шмидта… Там они тоже неслись с горы – и прямо к цирку…

И они, трамваи на Трубной, они прозвенели мне о том, что совсем, совсем близко – то, что я ищу…

Цирк на Цветном бульваре! Ноги сами привели меня к нему. (Так будет потом много раз в жизни – в другие времена и в других городах: ноги сами буду приводить меня к цирку).

Только цирк на Цветном был на ремонте. Жёлтенький, как цыплёнок, слегка облупленный… потёртый дождями… Крутые ступени широкого крыльца, пушистые от тополиного пуха… наверное, когда-то по ним взбегал Мой Клоун… И я опять погрузилась в мечтания о том, как мы с ним встретимся… когда-нибудь… И как он обрадуется. «Ну, вот я и пришла…», – скажу я. А он скажет: «Я получил ваше письмо. И ваши стихи мне очень понравились».

Я заглянула через маленькое окошко внутрь – в темноту вестибюля – как на сцену, которая замерла в ожидании огней и действующих лиц… И как будто кто-то внутри меня тихонько шепнул: «Так вот где произойдёт следующее действие!»

Теперь мои мечты знали, где им поселиться.

* * *

…А вот Ипподром искала долго. Полдня ходила вокруг да около – и всё без толку. А спросить никого не могла. Это у меня такое свойство: я никогда не спрашиваю на улице, как куда пройти. Я должна найти сама! Или… не найти.

В этот раз произошло второе. И я долгое время не могла понять: это – ошибка, что так случилось? Или так и должно было быть? И спустя много лет, я буду порой задаваться этим вопросом. Пока не признаюсь себе: что, обретя лошадей, я бы не захотела в жизни больше ни-че-го.

…Я долго тогда бродила в районе метро «Динамо» – но всё, на что я набредала – было не Ипподром! Это были стадионы, они были повсюду – и на одной стороне Ленинградского проспекта, и на другой. А вот Ипподромом не пахло! Как странно… Ведь у меня такое острое обоняние, но – Ипподромом не пахло. Я жутко расстроилась тогда. Но что было делать?… Не звонить же в справочную «09», не покупать же карту Москвы… Всё это – слишком просто и буднично. Я должна была найти САМА, с помощью интуиции, а не с помощью справочных служб и схем, это неинтересно!

Но… как будто кто-то не пустил меня туда. Запутал, как ночью в степи, в метель…

Так что поход на Ипподром отложился на… двадцать два года!

* * *

Да, а ещё мне надо было найти и прочесть одну книгу – «Золотую розу» Паустовского.

Несколько лет я мечтала прочесть эту книгу. Мне посоветовал один хороший человек. Редактор молодёжной газеты в Днепропетровске, который напечатал мои стихи – целую подборку! Каждый раз, когда я заходила в редакцию, он говорил мне: «Найди и прочти «Золотую розу»! Она написана как будто специально для тебя».

Но там, где я жила прежде, в маленьком степном городке, ни у кого этой книги не было. В библиотеке тоже. У редактора тоже её не было.

Приехав в Москву, в книжных магазинах я её не нашла. У Варвары Ильиничны её тоже не было. А в библиотеке со мной и говорить не стали. Потому что летом у меня ещё не было прописки, а без этого в московскую библиотеку не записывали. Так что «Золотая роза» была для меня пока не досягаема…

И вот, еду как-то в метро, а напротив меня мужчина разворачивает газету, и на первой же странице, крупно: «Умер Константин Паустовский».

Умер… А я так и не успела прочесть его «Золотую розу»…

* * *

«Окна настежь» – толстая общая тетрадь в коричневом переплёте. Мои стихи. Первая рукописная книга.

Летом шестьдесят восьмого года, в Москве, я отважно отправилась с ней в редакцию «Юности», своего любимого журнала.

Редакция в то время находилась в левом одноэтажном флигеле на улице Воровского, 52, бывшей Поварской, (а теперь вновь Поварской).

Был очень жаркий день. Поэт (Знаменитый Поэт! Настоящий Живой Поэт!), которого я обнаружила в отделе поэзии в тяжёлой полудрёме, жалуясь на духоту, предложил выйти в скверик, во двор.

…Мы сидели на скамье под окнами редакции, окна были распахнуты. В одном окне, за пишущей машинкой, сидела девушка с длинными русыми волосами. Они стекали по её спине, как река… Девушка была очень красива и величественна. И хотя она, судя по всему, была всего лишь машинисткой, мне она казалась инопланетянкой. Жительницей планеты по названию – Большая Литература! Я ей тихо завидовала… Девушка пилочкой обтачивала свои прекрасные, волшебно длинные (воистину инопланетные!) ноготки и при этом отчаянно, мучительно зевала…

Мне было непонятно: как можно, обитая в Таком Потрясающем Месте, зевать?!

Девушка явно не осознавала своего счастья.

Знаменитый Поэт между тем листал мою тетрадь… Я ужасно волновалась. И, когда он, долистав её до конца, поднял на меня свои утомлённые глаза и заговорил своим утомлённым голосом… я в первую минуту даже не соображала: что он мне говорит такое?… А он как будто пересказывал мне те рецензии, которые аккуратной стопочкой лежали в моём чемодане, (я их привезла с собой в Москву, как одну из своих драгоценностей), и которые я знала наизусть… Он говорил о том, что у меня есть искорка Божья, что стихи мои искренние, симпатичные (вот дурацкое слово!). Но… к сожалению – я подражаю сразу всем поэтам. (Ну, не может, не может человек подражать сразу всем! Это же и курице понятно! – хотелось крикнуть мне. Но – я сдержалась).

Меня охватило разочарование… Почему все говорят одно и то же?! В этом «единодушии» мне чудился какой-то подвох… Нет, конечно же, я не ждала, и не надеялась, что, прочтя мои стихи, Настоящий Поэт тут же побежит отдавать их в набор. Конечно, нет. Но чего-то я от него всё-таки ждала…

Сейчас, оглядываясь на себя, восемнадцатилетнюю, наивную провинциалку, я понимаю, чего я от него ждала. И понимаю, чем меня так разочаровала первая встреча с Живым Поэтом.

Я ждала ВЗГЛЯДА.

Ждала, что он увидит перед собой МЕНЯ.

И скажет слова, адресованные ИМЕННО МНЕ. ТОЛЬКО МНЕ.

Увы…

Пожалуй, самым удручающим для меня был даже не его монолог, звучащий словно с заезженной, с трещинами, пластинки. (О, я даже и предположить не могла, сколько уже раз она проигрывалась!…)

Меня поразил его взгляд. Вернее: ОТСУТСТВИЕ взгляда. Его глаза были словно подёрнуты тонкой плёнкой. Как у больной птицы… Мне даже страшно было смотреть в них…

Мне всё казалось: сейчас он сбросит с себя истому, встряхнётся – и наконец-то увидит меня! Меня – умирающую от волнения, ждущую приговора – или благословения…

Но он смотрел в ПУСТОТУ. И ощущать себя этим пустым местом, этим НИЧТО было и тяжело, и грустно.

До меня, наконец, дошло: он ждёт, когда я уйду.

И, вяло поблагодарив его за консультацию, и, выслушав на прощанье вялое: «Пишите, конечно… а там видно будет…», взглянув ещё раз на счастливицу в окошке, всё так же упоённо занимающуюся своими волшебными ноготками, я вышла из этого душного скверика. Где на пыльной скамье, в величественной истоме, остался сидеть странный человек с невидящими глазами…

Тогда я подумала: мне просто не повезло. Наверное, Настоящему Поэту нездоровилось в тот день. Или мои стихи не пришлись ему по душе, бывает же такое.

Пройдёт ещё много времени, много лет хождений по редакциям и издательствам, прежде чем я перестану удивляться этому взгляду больной птицы…

И сколько ещё раз в жизни мне суждено натолкнуться на него, Бог весть…

* * *

Киоски под названием «Мосгорсправка». Маленькие волшебные киоски по всей Москве… О, как они меня волновали с самого первого дня!… Ведь в них содержалось ТО, что я даже не надеялась когда-либо найти… Но о чём, втайне от самой себя, мечтала всю свою жизнь… И только сейчас призналась себе в этом.

«Вы можете узнать адрес любого жителя любого города нашей страны» -

самая волшебная услуга, которую оказывала добрая волшебница по имени Мосгорсправка.

Эти призывные объявления не давали мне покоя. Пока я, наконец, не решилась.

Я попросила у тётечки в окошке маленький бланк и, чувствуя сильный жар в голове и дрожь в руках, стала его заполнять… Нужно было указать ФИО, год рождения и место предполагаемого проживания.

Если только я правильно помню год его рождения… точнее, если я правильно его вычислила… когда-то от кого-то слышала, что он немного моложе мамы… немного – это на год, или на два?… допустим, на два… итак, год рождения пишу наугад – 1929. (Значит, когда я родилась, ему был всего двадцать один год?! Кошмар какой-то! Нельзя так рано рожать детей. Ничего хорошего из этого не получится…) Место проживания? Одесса. Если он только по-прежнему живёт в Одессе… вот мы за эти годы четыре раза сменили место жительства… мог и он… так что, шансов вообще-то мало… слишком мало… но если… вдруг… если и год и город я указала правильно… – то… тогда… может быть…

Волшебная услуга стоила считанные копейки.

…А через три дня я держала в руках АДРЕС МОЕГО ОТЦА!

Никогда не забуду эту минуту.

Неужели у меня в руках – реальный, настоящий адрес моего отца? Улица, дом, квартира… Неужели есть на свете место, где он РЕАЛЬНО живёт?… Ходит по реальным улицам, по разным там молдаванкам и дерибасовским… Фантастика! А я уж привыкла к тому, что он живёт только в моих мечтах…

Написала первый раз в жизни ПИСЬМО ОТЦУ.

Совсем коротенькое. Хотя рассказать хотелось очень о многом. Но я не очень умею писать письма. Тем более, мы почти с ним не знакомы. Я порвала кучу листов, пока не написала совсем коротко: так, мол, и так, живу теперь в Москве, две недели назад мне исполнилось восемнадцать, всё у меня в порядке. Хотелось бы узнать, как поживает он.

Обратный адрес указала Главпочтамт на Кировской. И стала высчитывать, когда может прийти ответ. Наверное, через неделю…

* * *

А тут мама с Маришкой как раз приехали! Потому что нам дали квартиру.

И я попрощалась с говорливой Варварой Ильиничной и с Безбожным переулком, узким, как ущелье, по которому с раннего утра до поздней ночи звенят красные трамваи…

…Маленькая квартирка на севере Москвы, в панельной девятиэтажке. Этаж – третий. Мне, конечно, хотелось бы повыше, чтобы видеть подальше…

Мама сокрушается: «Разве это квартира? Клетушка какая-то!»

Конечно, по сравнению с той, в которой мы жили в степном городке, московская обитель кажется просто игрушечной. Но при этом квартира наша трёхкомнатная. Наверное, если бы Варваре Ильиничне, прожившей всю жизнь в коммуналке, предложили такие хоромы, она была бы на седьмом небе от счастья. Всё – относительно, я это давно заметила.

А мне нравится, что квартирка наша – маленькая (здесь гораздо меньше уборки!).

Мебель оставили там, в степном городке, мама говорила: смешно тащить в Москву мебель. А в Москве, оказалось, невозможно просто так пойти и купить. Спим на полу. Запись на мебель на месяц вперёд, ездим в магазин каждый день отмечаться, по очереди: утром – мама, вечером – я.

И совершенно некогда съездить на почтамт.

Сгораю от волнения: ответит – или нет? А может, уже ответил?… Меня прямо в жар бросает от этих мыслей. Люди, хочу на Кировскую!!! Хочу на главпочтамт!!! А мама: то это сделай, то это, то с Маришкой погуляй, то в магазин езжай…

* * *

Наконец, выбралась на почтамт.

– Где же вы были, девушка?! – воскликнула выдавальщица писем в окошке «до востребования». И… заплакала: – Он так ждал вас!…

– Кто… меня ждал?

– Ваш отец!

Кипа писем от отца…

Никогда, никогда этого не забуду – этот ворох писем… Одна из самых радостных и самых горьких минут моей жизни.

Откуда ж я знала, Господи, что он приедет?! Отец, ну, почему, почему всё так?! Почему всё так нелепо и грустно получилось? Когда ты теперь приедешь ко мне? Когда я теперь приеду к тебе? Неужели нам не суждено встретиться? Неужели эта наша невстреча – знак, что встретиться нам не суждено? Кто это решил? Кто так нелепо устроил? Почему именно в эти дни нужно было приехать маме с Маришей? И наша суета с поселением в новой квартире пришлась именно на те дни, что ты сидел на главпочтамте и ждал меня, три дня, с утра до вечера… И писал мне письма. И отдавал их в окошко «до востребования». А утром приезжал к открытию почтамта и весь день сидел вот за этим столом, и писал мне, и смотрел на окошко «до востребования», и всё ждал, что вот сейчас я к нему подойду – к этому заветному окошку…

А я так и не подошла…

Как грустно, Господи. Как глупо всё получилось…

* * *

…Дождь… только когда дождь, я в этом городе не одна, только когда дождь – этот город перестаёт быть для меня пустыней, прекрасной каменной пустыней… Он наполняется шорохами и шёпотом… Я люблю дождь. Когда я приехала в Москву, почти три месяца назад, тоже шёл дождь, и я сказала себе: «Дождь – это к счастью!»

…Красная телефонная будка с запотевшими окнами, как маленький батискаф, в море дождя… Середина августа, дождь пахнет осенью и одиночеством… Как горько, что мы не встретились с отцом. Я так долго ждала нашей встречи – десять лет! целую вечность!… И вот, отец, ты был здесь, в Москве, ты приехал специально, чтобы увидеть меня – и мы не встретились. Как будто кто-то посмеялся над нами…

* * *

В Москве у Фёдора – нормированный рабочий день. Раньше он приходил домой к ночи. В том городке, где мы жили раньше. Где он восемь лет строил огромный комбинат.

Теперь Фёдор – министерский работник. И его это бесит. Он тоскует без стройплощадки. И это я во всём виновата. Ведь это из-за меня мы переехали в Москву. Теперь он все вечера торчит дома. Это ужасно! Он говорит: «Наконец, я могу заняться вашим воспитанием». «Займись, займись, давно пора», – говорит мама.

Но воспитывает он исключительно меня. Маришка, которой десять лет, воспитанию пока что не подлежит. А я, выходит, как раз для этого созрела…

* * *

Неожиданные наезды Фёдора: он хочет меня отправить в Днепропетровск.

Странно: вроде из-за меня мы сюда переехали, чтобы я, наконец, избавилась от своих проблем с речью, и вот он меня уже усылает обратно! В Днепропетровск, к бабушке, в строительный институт – причём, немедленно! Там ректор – его бывший однокурсник, никто меня «резать» на экзаменах не будет, у меня голова на плечах есть, я поступлю, я должна немедленно поступить в институт, потому что -

Мама:

– Нам стыдно перед друзьями и знакомыми: у всех дети учатся, только ты одна не в институте. Как будто ты хуже всех!

– Просто я ещё не решила, куда мне поступать. А в ваш строительный – не хочу.

– Что значит «не хочу»?! При чём тут «хочу-не хочу»! – гремит Фёдор, на его скулах страшно гуляют желваки, а глаза становятся совершенно бешеные.

В такие минуты я его боюсь. Но, вместо того, чтобы заткнуться, я ору ещё громче:

– Не хочу в ваш строительный институт! НЕ ХОЧУ!!!

– Строитель – самая лучшая профессия на земле! Лучше быть не может!

– Для вас – может быть! Но – не для меня! Это – не моё!

– Чем же ты отличаешься от нас? Чем ты лучше нас? Видите ли: она не хочет! А я не спрашиваю тебя: хочешь ты или не хочешь. Не смогла сама определиться в жизни – поступишь, куда скажем. А болтаться так просто не позволим! Поедешь в Днепропетровск – без разговоров!

– А как же институт слуха-речи? Ведь мы из-за этого сюда переехали…

– Будешь приезжать раз в год на курс. Не на край света уезжаешь!

Так мы кричали друг на друга каждый вечер. До конца августа. Пока в институтах шли приёмные экзамены. Пока ещё можно было успеть взять билет и на следующее утро оказаться в Днепропетровске, на Философской улице, у бабушки… в строительном институте.

Странно, почему я не уехала тогда? Что меня держало в этом городе? Ведь я ещё не успела его полюбить. Он ещё не успел стать МОИМ. У меня здесь не было ни одной родной души. Не считая моей семьи, которая желала от меня избавиться.

И всё же я не уехала. Внутренний голос подсказывал мне, что я должна быть здесь. ЗДЕСЬ. В этом городе, где мне так одиноко. Откуда меня гонит моя семья. Выталкивает меня из себя. Отторгает. Но нет у меня другой крыши над головой. Увы… Не в Безбожный же переулок бежать! Там – не лучше. Там – не легче. Там я – чужая. И здесь – тоже чужая… Но надо терпеть. Претерпевать… Сцепив зубы, молча. Порой срываясь на крик, когда уже нет сил молчать.

– Нам стыдно за тебя! – орёт Фёдор.

– Чем я так уж плоха для вас? Не пью, не курю, не гуляю. Что я такого плохого делаю, что меня надо стыдиться?!

– Дело не в том, что ты делаешь! а в том, чего ты не делаешшшь! Ты не слушшаешшь ни отца, ни матери! ты не ставишшь ни в грошш нашше мнение!

– Мне восемнадцать лет, я совершеннолетний человек, и я имею своё собственное мнение насчёт своей собственной жизни!

– Ты – не совершеннолетний человек, несмотря на свои восемнадцать лет! И права на своё мнение ты ещё не заслужила!

– Когда же я его заслужу?

– Когда начнёшшь зарабатывать на жизнь, когда узнаешшь, что такое труд, когда на твоих руках будут мозоли!

– Я ищу работу…

– Вот когда найдёшшь – тогда будешшь иметь право открывать рот и высказывать своё мнение! А до тех пор, пока ешшь родительский хлеб – должна повиноваться родителям! Причём – безоговорочно! А пока – ты ещщё ничего доброго в своей жизни не сделала…

– Считайте, что я уже работаю – у вас домработницей.

– ЧТО?!! – завопили они на два голоса.

– Ну, да. Раньше мы с бабушкой, а теперь я одна.

– А стыд у тебя есть?!

– Стыд есть. Но я действительно всё за вас делаю, причём, уже много лет: и постели ваши застилаю, и башмаки ваши мою. И магазины, и стирка, и посуда – всё на мне, разве не так? А ем я совсем мало. Могу и вообще не есть.

– Домработница?! А кто мы тогда, по-твоему?! Кто мы?! – кричат они на два голоса.

Прямо греческий хор… Вы спрашиваете, кто вы? Не очень мудрые люди, вот вы кто. Но как вам об этом сказать? У вас в мозгу ржавые шестерёнки вместо мозгов. Вы – механические люди, вот вы кто! Но зачем вам говорить об этом? Всё равно ведь не поймёте…

Молчи, говорю я себе. Молчи! Больше – ни звука. Терпи, терпи!…

Зачем мне надо было всё это терпеть? Почему? Я не знала.

Ответы придут гораздо позже.

* * *

Найти работу в огромной Москве оказалось не так-то легко. Вообще, работы навалом, самой разной, но выяснилось, что я не совсем понимаю, что искать.

…Целыми днями ходила по городу и читала объявления: кто и куда нужен. Особенно много листовок с призывами «Срочно требуются» было у метро «Сокол». Все стены домов, в районе досягаемости глаза, были оклеены приглашениями на работу, все телефонные будки, киоски, столбы и подворотни – прямо ярмарка предложений! Но, в основном, это были призывы ехать в дальние регионы великой державы – на Дальний восток и на север. Но я знала, чувствовала, что должна быть здесь – в этом бескрайнем городе, где у меня ни одной родной души, где меня ничего не держит, кроме убеждения: я должна быть здесь, как бы мне не было трудно… Как будто кто-то сидел у меня внутри – такой маленький мудрый гномик – который нашептывал: «Не вздумай уезжать! Всё ещё только начинается… Не вздумай уезжать!»

А в Москве, чаще всего, требовались уборщицы в метро, машинистки в машбюро, а также машинисты подъёмных кранов, каменщики и маляры на стройки, укладчики асфальта, повара всех категорий и таксисты разного класса, токари и фрезеровщики на различные фабрики и заводы, санитарки и медсёстры в больницы и поликлиники. Ещё было много загадочных вакансий, типа: намотчицы, укладчицы, сортировщицы и контролёры ОТК. Укладывать, наматывать, сортировать и контролировать предлагалось самые разные вещи: провода и нитки, гайки и шурупы, макароны и конфеты… Особая квалификация не требовалась. Предлагали за месяц бесплатно научить. Заманчиво, конечно… Но я как представила себе… что я изо дня в день укладываю и укладываю, наматываю и наматываю, сортирую и сортирую… Мне прямо дурно сделалось.

А также столице нашей Родины срочно и в неограниченном количестве требовались посудомойки и мойщицы котлов! Каждое второе объявление кричало, вопило, стонало об этом. Обещали разные льготы и блага: немедленно принять всех имеющихся детей в ясли и детсады, предоставить путёвки в санатории и профилактории… Только приходите хоть кто-нибудь и перемойте, наконец, это всё! Было такое впечатление, что Москва до самых крыш завалена немытой посудой и нечищеными котлами… Ужас какой-то! Как ни смешно, но мытьё посуды – это то, что я реально умею делать. Моя добрая бабушка с раннего детства обучила меня женской благородной работе, но работёнка эта крайне неудобна по одной причине: например, в голову приходит мысль, а то и стихотворение, и нужно срочно записать, а руки мокрые, сальные… Тьфу! И карандашика с клочочком сухой бумаги не сыскать среди этих котлов… К тому же, я не могла воспользоваться ни одной льготой, ни одним благом: ни яслями-детсадами, ни санаториями-профилакториями. Мне всё это было совершенно не нужно.

А я хотела работать где-нибудь в редакции, или в издательстве. Это была моя голубая мечта. Смешная, я думала, что меня сразу возьмут корреспонденткой! Ведь я уже четыре года печатаюсь. У меня уже девять публикаций в самых разных жанрах. И целая толстая тетрадь замечательных сочинений, пусть и не оцененных известным поэтом из журнала «Юность». Ясно, что он ошибся, не вчитался, не понял. Но в другом-то месте обязательно поймут! И оценят.

* * *

Я искала работу уже месяц. Наверное, мои поиски были смешными и глупыми.

Например, звоню в редакцию «Известий», в отдел кадров, говорю:

– Здравствуйте. Я ищу работу.

– Ваша профессия?

– Я пишу.

– Что пишите?

– Стихи и прозу. У меня много публикаций…

– Это понятно. А что вы умеете делать? – нетерпеливо спрашивает кадровичка, с упором на «делать».

– Ну вот, пишу…

– И это всё?

– Да.

– Спасибо, пишущих людей у нас достаточно. До свидания.

* * *

Крошечная ведомственная типография на Пушкинской улице. Здесь печатают просветительские листовки. Хит этого сезона: «Мухи – разносчики заразы».

– Вот, ухожу на пенсию, должна кому-то передать в наследство свой станок и свои знания, – говорит устало толстая, вялая женщина, в линялом синем халате – единственная работница этой типографии. – Начальство сказало: пока не найду ученицу и не обучу её, меня на пенсию не отпустят. Так что, пожалуйста, соглашайтесь! Работа не трудная. Кладёте листы бумаги, нажимаете вот на этот рычаг… никакой особой мудрости не надо.

– Да… спасибо… всё ясно…

Поблагодарив пыльную женщину за науку, бегу без оглядки!…

Только на минуту представила, что я всю жизнь сижу за этим станком и всю жизнь, до самой пенсии, печатаю этот гениальный текст: «МУХИ – РАЗНОСЧИКИ ЗАРАЗЫ»…

Пожалуй, лучше сразу умереть.

* * *

Звоню в «Учительскую газету». В то время это была очень прогрессивная газета. В ней так здорово иногда ругали школу! Хорошо, если бы меня взяли сюда на работу. Слышу в трубке неожиданно приветливый мужской голос:

– Как замечательно, что вы позвонили! – говорит он. – Мы только что о вас говорили.

– Обо мне???

– Да. Именно о вас. Нам очень нужна девочка, которая умеет печатать на пишущей машинке.

– Но… к сожалению, я не умею.

– Ну, может, хотя бы одним пальчиком? – весело говорит он.

– Даже одним не умею, – уныло говорю я.

– Да мы вас научим! – радостно говорит он. – Это – не трудно.

– Боюсь, у меня не получится…

– Жаль, – сказал он.

Я положила трубку.

Дурочка я, конечно. Короче – трусиха. Ну, чего я так испугалась? Если на аккордеоне играю, то и на пишущей машинке бы научилась. Но испугалась панически! Страшное видение посетило меня в ту секунду: чужие, незнакомые люди учат меня стучать на машинке, а у меня НЕ СРАЗУ получается… СТЫД-ТО КАКОЙ!!! Ещё не попробовав, я уже сгорала от стыда… даже испариной вся покрылась – при мысли о своём возможном позоре… Я так испугалась и расстроилась, что даже не спросила, нужен ли им человек, умеющий писать стихи и рассказы.

Вот такая у меня дурацкая черта характера: я могу показывать людям только то, что я умею. Чему уже научилась. В чём уверена. Люблю обучаться втайне. И выходить на люди уже с умением. Кстати, так было и в музыкальной школе: на уроке, на глазах учителя разучить новую вещь я никогда не могла – просто ступор какой-то находил… Но, зато, дома – когда меня никто не видел и не слышал – всё шло, как по маслу…

Досадное, крайне неудобное в жизни свойство. И как мне с ним быть? Как дальше жить?… Я долго стояла в проходной редакции, в жутком смятении и расстройстве. Больше всего на свете мне хотелось немедленно перезвонить и сказать доброму, приветливому дядечке: «Я согласна учиться стучать на машинке!» Но это – было выше моих сил… Господи, какая же я тряпка! Ненавижу себя за это!

…Плелась устало по улице Горького к Маяковке (метро на Пушкинской площади тогда ещё не было), ноги едва шли, так я выложилась на этих звонках и на этих неудачах. Хотелось плакать от бессилия, хотелось поскорее умереть, чтоб дальше не мучиться…

И тут горько-утешительная мысль озарила мою душу: «Я – гений в одиночестве. Когда на меня никто не смотрит. Значит, мне нужно найти такое дело в жизни, которое можно делать в полном одиночестве…»

* * *

…Телефонная будка, дождь… окошки запотели… маленький батискаф, и я в нём, затерявшаяся в плотных, шуршащих струях… – как в глубинах океана… мне уютно в этом маленьком сухом пространстве, я могла бы здесь жить, мне много не надо, только бы не мешали думать свои мысли, только бы не орали, не стучали копытами, не требовали бы от меня того, что я не хочу делать… не хочу и не могу… ах, было бы у меня такое маленькое, крошечное, но моё, совсем моё, только моё жизненное пространство – не надо было бы уничтожать письма… письма отца… их некуда было спрятать в нашей квартире – от тех, кто их не должен был читать. Как это грустно, отец, что мы с тобой не встретились, ты был так близко, ты был в этом городе, ты прилетел, чтобы увидеть меня – и мы не встретились… десять лет мы мечтали об этой встрече, но всё вышло так нелепо, так горько, так глупо… как бывает только в жизни… и всё же меня греет то, что, получив моё письмо, ты тут же взял три дня за свой счёт и вылетел в Москву, не раздумывая…

Не могу, не могу забыть эти слова, они засели во мне, как вечные занозы, от которых нестерпимо больно: «Где же вы были, девушка?! Он так ждал вас!…»

В моих письмах к тебе – только хорошее: вот, отчима перевели на работу в министерство, он крупный специалист, фанат своего дела, мама – тоже, построили город в степи, прожили там восемь лет. Ты спрашиваешь, как Фёдор относится ко мне? Ну, как… Нормально относится. Но главное – есть любимая сестрёнка, ей недавно исполнилось десять, но она ещё малышка, пушинка, я её люблю таскать на руках… Как, у меня есть ещё две сестры? Надо же… две сестры-одесситки. Да, хотелось бы когда-нибудь познакомиться… нет, приехать пока не получится… сейчас у меня срочное дело – ищу работу. Нет, в институт не поступала, ни в прошлом году, ни в этом, у меня проблемы с речью, ну ты помнишь… да, ещё с тех пор, да, так и не прошло почему-то… Из-за этого, собственно, мы и оказались в Москве, отчим вообще-то не хотел сюда ехать, он любит Украину, у него там старики-родители, но в Москве хорошие врачи, разные новые методики, аутотренинг, слышал об этом? Это когда сам себе зубы заговариваешь: я спокоен, я совершенно спокоен, ну и так далее… да, вроде, помогает… Но только ненадолго. Я уже в Харькове этим лечилась. Сначала стало хорошо, а потом опять плохо, хуже некуда. А тут, в Москве, два месяца каждый день ходила в институт слуха-речи, почти перестала бояться говорить. Почти… Мама говорит, что орать на Фёдора у меня хорошо получается. Но после вечерних разборок с Фёдором опять происходит затык. После того, как поору, всегда потом долго молчу.

…Старушка из Безбожного переулка не верила мне, что я совершенно не собираюсь замуж – ни в ближайшее время, ни вообще! Она говорит: «Ты сама от себя скрываешь, что только этого и хочешь!» Чушь собачья! никогда этого не хотела и не хочу. А ребёночка себе возьму из детдома, когда срок настанет, когда я смогу его сама прокормить, так что надо искать работу, не из-за ребёночка, конечно, куда я его сейчас возьму? Фёдор нас тогда обоих съест, с хрустом, и не поперхнётся, он считает меня жутко неправильной, он считает, что я всё не так в жизни делаю, не то и не так. А я мечтаю в Литературный институт поступить. Да, пишу стихи. Уже давно, с шестого класса. А до этого писала прозу. Когда мне было одиннадцать лет, написала повесть. О нас с тобой. Хотя я тебя почти не знаю, даже голос твой уже забыла, помню только, как мы прощались на снежной тропинке… Но повесть получилась замечательная. Большая. Целая тетрадка в двенадцать листов! Я любила её перечитывать… Нет, она, к сожалению, не сохранилась… ну, так сложилась жизнь… (когда-нибудь, может быть, расскажу, почему она так сложилась). Но я её хорошо помню, свою повесть, очень хорошо… и как писала её по ночам, при свете фонарика, накрывшись с головой одеялом… А в этом году из Литинститута мне пришла бумага: «Не прошла творческий конкурс». Почему не прошла? Что в моих стихах не так?… Там не написано. Странно… На Украине меня печатали, и стихи и рассказы, многие хвалили, некоторые даже переписывали себе на память, и по телевизору я выступала, читала свои стихи, ты, кстати, не видел той передачи? я ради тебя выступала – чтобы ты меня увидел… нет, не видел? жаль… значит, зря старалась… Кстати, клоуну Енгибарову один мой рассказ очень понравился. Откуда мне это известно? А он мне сам об этом сказал. Мы, папа, с ним знакомы, хочешь – верь, хочешь – не верь, но я никогда не вру. Так что ты мне верь, пожалуйста… прошлой осенью, в сентябре, 13-го числа, я выбежала на манеж с цветочками для него… да, именно 13-го, я люблю это число, и подгадываю главные события, а бывает, что они и сами происходят в этот день, как моё рождение, например… Да, а потом он меня на улице узнал, и заговорил, а у меня в руках как раз был мой рассказ, ну так совпало… и ему очень понравился. О чём рассказ? О любви… Я думала: он засмеётся, когда прочтёт, а он серьёзно так прочёл, поцеловал меня в щёку и сказал: «Спасибо». И в ответ прочёл свою новеллу… очень грустную… про карманного вора, который мечтает украсть чьё-нибудь сердце… вот так, папа. Кстати, про 13 число. Я и в Москву хотела приехать 13-го. Но мама воспротивилась этому и взяла мне билет на 11, чтобы я приехала 12. Так вот я и приехала в Москву 12 июня 1968 года. И я здесь уже третий месяц… и всё время – дожди… и в день приезда тоже шёл дождь… и я подумала: это к счастью… есть такая примета: если тебя встречает дождь – всё будет хорошо… такое вот благословение небес…

Хочешь, пап, я тебе почитаю стихи? Я их уже здесь, в Москве, написала.

Тощий июльский дождь – белая музыка дня… Худ он и слаб, и всё ж держит в стихах меня. И до чего ж он простак! Гол – но разве бедняк? Сыплет за просто так белую музыку дня…

* * *

Поселение на петушиной окраине. Район называется Химки-Ховрино.

В нашем дворе – маленькая деревушка. Точнее – остаток деревушки. Корова шоколадного цвета пасётся на лужку среди клевера и ромашек… Три белые козы бродят вокруг колышков. Дымят печные трубы по утрам… кричат петухи… Не зря Москву когда-то называли большой деревней. Она до сих пор местами – деревня. А с нашей лоджии видна Останкинская телебашня. Такая стройная сверкающая красавица с пышной облачной копной на макушке…

Из одного окна – корова, из другого – телебашня. Корова – и телебашня – вот они, картинки московской жизни шестьдесят восьмого года.

…А субботними вечерами слышен колокольный звон: неподалёку, минут десять пешком от нашего дома, – ещё одна деревенька: Аксиньино. С маленьким круглым прудом, заросшим камышом и старыми ивами, а рядышком – церковь с голубыми куполами…

Внутрь я не заходила – почему-то боязно: вот, думаю, зайду – а меня о чём-нибудь спросят, и что я скажу?… Но когда в раскрытое окно залетает с мягким ветерком тихий и ласковый колокольный звон – на сердце становится как-то особенно… Как-то особенно хорошо.

* * *

Дождь… телефонная будка, моё убежище, приткнулась к углу большого детского магазина «Смена», и я смотрю сквозь мокрые и туманные окна моего батискафа на большие, залитые дождём витрины, в которых одёжки и игрушки, куклы и паровозики, ползунки в смешных рисунках на маленьких смешных манекенах, и отчего-то щиплет глаза, и никто не видит меня, и можно не стыдиться своей старомодной сентиментальности… Зайду ли я когда-нибудь в этот магазин не просто так, а с великой целью – купить для Своего Малыша вот эти разноцветные кубики для его великого строительства? или вот эти маленькие башмачки, чтобы он топал в них по солнечной дорожке… Никогда не хотела замуж и не хочу (замуж – это что-то страшшшное!), но уже много лет мечтаю о своём малыше… и вот смотрю в витрину детского магазина под августовским дождём, летом шестьдесят восьмого года, и знаю, что никогда этого не забуду: как лил дождь, и как я спряталась в красную телефонную будку, и как смотрела сквозь дождь и сквозь два стекла – на символы иной жизни, полной смысла и тепла… и как мне хотелось плакать от нежности… а ещё больше – от пустоты моей собственной жизни… вот телефонный автомат, вот монетка в моём кармане, «двушка» – но некому позвонить, нет ни одной родной души в этом огромном городе, или хотя бы просто знакомой… не считая старушки из Безбожного переулка… но ей звонить совершенно не хочется…

Да, в первые московские дни было ощущение, что попала внутрь калейдоскопа, внутрь сказки, внутрь праздника… Но очень быстро чувство щенячьей радости сменилось чувством пронзительного одиночества. Разноцветные стёклышки померкли… Ни за одним светящимся стёклышком-окошком меня никто не знал, не ждал…

Многоликая пустыня. Порой, оцепенев на мгновение посреди уличной толчеи, хотелось крикнуть отчаянно: «Ау, люди!…»

Ни одной родной души. Ни одного знакомого лица.

* * *

…Красные трамваи в Безбожном переулке… на Трубной площади… красные трамваи на Соколе… звенят и звенят… связывая меня с моим детством в далёком южном городе…

Если прищурить глаза и смотреть на пробегающие мимо трамваи – за туманным стеклом… звонкие мокрые трамваи… кажется – красные сверкающие иглы сшивают прошлое с настоящим, неутомимо сшивают в единое полотно жизни… трамваи стучат, как бабушкина швейная машинка: «Всё – во всём… всё – едино…»

Всё переплелось, связалось, не различить – где начала нитей, а где концы…

 

БУМАЖНЫЕ ГОРЫ И БЕЛЫЕ ХРИЗАНТЕМЫ

…Будильник я заводила на пять утра… Но просыпалась на несколько минут раньше – и быстренько нажимала на кнопку звонка, только бы он не успел прозвонить и разбудить Маришку, которая спала рядом со мной, свернувшись калачиком, очень трогательно, как котёнок… Несколько минут я лежала, не раскрывая глаз, а под веками – пёстрыми бабочками пролетали последние кадры сновидений… Потом, не зажигая огня, бесшумно пробиралась на кухню и ставила на огонь чайник… Чашка крепкого чёрного кофе – и я выходила на улицу – в сырость и мрак…

…Октябрь, сырость и мрак, запахи листьев и мокрой земли… на небе – крупные, яркие звёзды… Фонарей в нашем микрорайоне ещё нет, и только звёзды освещают мне путь… До метро «Речной вокзал» – полчаса пешком через пустыри и крошечные деревушки, которые пока ещё не успели снести… Заборы, чёрные покосившиеся избы, доживающие последние месяцы, или дни… низенькие сараи и поленницы, слышны хриплые голоса петухов, орущих спросонья в тёмных сараях, как будто их разбудил шорох листьев под моими шагами…

Химки-Ховрино, пять утра, петухи орут, как дурные…

Спите, глупые, вам же не надо на работу, как мне, можете дрыхнуть… вот, я уже прошла мимо – и больше ни души вокруг, уж больно темно и рано… Можно идти и разговаривать с собой… Или с тобой, отец… Да нет, вовсе мне не страшно, только собака какая облает, но собаки все за заборами, в тёплых конурах, и только я одна топаю в этой сырой тьме… А листьями пахнет так остро, как в глухом лесу, хорошо, что мы живём на окраине, можно сказать – в деревне, вот уже откуда-то потянуло печным дымком… наша улица называется Лавочкина, это оттого, наверное, что повсюду у покосившихся заборов старые лавочки, когда-то в стародавние времена здесь, наверное, любили сиживать местные красавицы в пышных сарафанах… А самой улицы ещё нет, только микрорайон одинаковых панельных девятиэтажек среди деревенского круговорота, петушиного крика, тут и коровы ещё пасутся на лужках, а бабушка из Днепропетровска пишет: как вы там живёте в этой Москве, это же сумасшедший город – камень да асфальт, да магазинные толпы… Ну, это толпы в центре, в ГУМе и ЦУМе, а на нашей окраине в пять утра я совершенно одна, даже намёка на толпу нет, и никакого асфальта под ногами, а только глинистая тропинка, заваленная яблоневой и тополиной листвой, на нашей окраине много яблонь и тополей…

Подхожу к метро.

Станция ещё закрыта, но небольшая отсыревшая кучка полусонных людей, всегда одни и те же, уже ждут у входа. Наконец, дежурная тётечка в униформе открывает стеклянные тяжёлые двери. Первый поезд уже стоит у платформы… в вагоне холодно… я сажусь обычно на угловое сидение, здесь уютнее и теплее. Теперь можно подремать под мерный цокот колёс… главное – не уснуть крепко, чтобы не проспать свою остановку. Водный стадион… «Осторожно, двери закрываются!» Войковская… «Осторожно, двери…» Да никого нет ещё, чтобы защемляться дверьми! Но магнитофонная плёнка волнуется о несуществующих пассажирах… «Осторожно, двери закрываются!» Сокол… Аэропорт… Динамо! – это моя.

…За двенадцать минут тёплого укачивания через моё сознание успевает пролететь целая толпа разноцветных снов…

Динамо. И вновь выхожу в мокрую безлюдную темень… иногда толпа листьев несётся под ноги… иногда реки дождя… а на мокрой, чёрной, сверкающей площади, похожей на огромное зеркало, или на ночное озеро, стоит и ждёт первый троллейбус с запотевшими стёклами, настывший за ночь, с ледяными клеёнчатыми сидениями… За два месяца я изучила всех пассажиров, каждый садится всегда на одно и то же место, а я всегда сижу на переднем, повёрнутом к салону – так мне видно всех, и я как будто каждое утро смотрю одну и ту же пьесу, где усталые актёры механически играют затрёпанные до дыр роли… Кивок головой в знак приветствия, усталое: «Доброе утро!» – «Какое там доброе! ишь, как хлещет! такой дождливой осени даже не припомню…» – «Да и лето было не лучше…» – «Вы правы…» И только одна тётечка, в вязаном сером беретике и сером пальтишке, и лицо у неё серое, а глаза давно утратили окраску, она всегда вскакивает в троллейбус последней – и он тут же отъезжает, отплывает от чёрной, блестящей площади, в рассыпанных осколках фонарей… И тётечка в беретике говорит оживлённо своей соседке по сидению: «Представляете? мне осталось до пенсии ровно год, два месяца и десять дней! Даже не верится! И всё это кончится…представляете, тридцать лет одним и тем же маршрутом… изо дня в день…» И её соседка радуется за неё, и завидует ей, и все в троллейбусе ей завидуют, потому что им осталось больше… и такие серые, измученные лица, такие старческие, высушенные недосыпаниями и скукой жизни… и все в этом раннем троллейбусе – замученные и усталые, рабочий и фабричный люд, едущий к первой смене… Боже мой, думаю я, неужели и мне предстоит вот также… неужели и я когда-нибудь буду подсчитывать дни до пенсии?… Нет! нет! ни за что! я не хочу доживать до пенсии, это ужасно… Я отворачиваюсь от унылого театрика, от этой скучной пьесы, мне их всех жаль, наверное, когда-то они были молодыми и о чём-то мечтали… но вряд ли об этом… чтобы подсчитывать дни до пенсии… Но, с другой стороны, кто-то же должен ехать в этом первом троллейбусе – чтобы что-то там крутилось в этих фабричных и заводских цехах… вот и я еду… но должна я или не должна туда ехать, я так пока и не разобралась до конца… Неужели есть люди, которые рождаются для того, чтобы играть роль винтиков? Неужели существует на свете призвание быть винтиком? Или это не призвание, а наказание? А если наказание, то – за что???

…И вот еду, плыву по мокрой холодной Москве к проходной… Почему я решила пойти сюда? Во-первых, огромное издательство – «Молодая гвардия»! И я подумала: главное попасть внутрь процесса. А уж потом я разберусь, я найду себе достойное место, интересное… Может, и книжку издам?…

А пока меня взяли в цех подготовки бумаги – «счётчиком». Как всякий пишущий человек, бумагу я любила, просто обожала. И я подумала, что счётчиком бумаги – это лучше (поэтичнее!), чем счётчиком макарон, гаек или конфет.

…Я входила в цех, когда первые лучи солнца, как прожектора, освещали бескрайнее пространство, заваленное огромными рулонами и гигантскими кипами… Это был цех нарезки бумаги: здесь рулоны превращали в кипы. Грохочущие станки нашинковывали рулоны на огромные листы. А я должна была пересчитывать: сколько листов в каждой кипе… Зачем? Непонятно. Ведь существовал деревянный метр, вроде костыля, его прикладывали к кипе, потом делили на толщину листа – и готово! получали количество листов. Кому и зачем был нужен человек-счётчик, дублирующий роль деревянного метра – совершенно непонятно. Но роль у меня была именно такая. Не видя смысла в своей работе, я пыталась найти в ней красоту. Итак, бумагу я обожала! я представляла, что это – снежные горы, бумажные эвересты, залитые солнцем… это было фантастически красиво! Столько белой бумаги, ждущей СЛОВ, я ещё никогда не видела…

…Считаю бумагу… Бумага вся разная. Отечественная и заграничная. Есть плотная и шероховатая, есть тонкая и изумительно-гладкая. Есть пронзительно белая, до рези в глазах – а есть сероватая, как будто присыпанная пылью… Больше всего мне нравится финская бумага. Шикарная!… Проведёшь рукой по листу – и сердце замрёт от нежности и восторга: прямо шёлковая, атласная!

Чем бумага тоньше, тем она больнее режется. Мои руки в многочисленных порезах… Это очень больно. И выглядит жутковато: как будто меня пытали каким-то изощрённым способом.

* * *

Но зато, но зато!… в издательстве оказалась шикарная библиотека, а в ней – полное собрание сочинений Паустовского!

И я тут же взяла «Золотую розу» – и впилась в неё, как страдающий анемией, впивается в хрустящее зелёное яблоко… О, как меня поразила история парижского мусорщика, который в течение многих лет собирал золотые крупицы, точнее – золотую пыль, чтобы потом отлить из неё ЗОЛОТУЮ РОЗУ! И подарить её любимой женщине. Но не для того, чтобы получить что-то взамен, нет. Он хотел, чтобы эта роза принесла ей счастье. Но он умер. И подарить розу не успел…

Но Паустовский подарил эту розу – всем нам. Эта книга – о самом главном – о творчестве. О том, что в каждом дне есть эти золотые песчинки, пылинки, рассеянные в серых буднях…

В книге много историй и сюжетов – как в розе лепестков. И все они о том, как рождаются книги. О том, как в каждом жизненном сюжете увидеть СМЫСЛ. О том, что и боль, и страдание, и безответная любовь, – преображённые творческой силой, – превращаются в СВЕТ и КРАСОТУ.

И каждому из нас нужно собирать крупинки для СВОЕЙ золотой розы…

* * *

Письма от отца: зовёт меня в гости, зовёт меня жить к себе… Хотелось бы увидеться. Хотелось бы увидеть Одессу, море, бабушку и дедушку, сестёр…

* * *

– Мама, я хочу съездить в гости к отцу.

– К какому отцу?

– К папе Серёже. Я его нашла.

– Где?

– В Одессе. Он зовёт меня в гости.

– Зачем тебе это? Вы же, по сути, не знакомы.

– Вот я и хочу познакомиться.

– Я не могу тебе дать ответ так сразу.

На следующий день:

– Фёдор сказал: если ты поедешь к отцу, он уйдёт из семьи.

– Какая же тут связь, мама?

– Ну, как ты не понимаешь? Ты оскорбила его!

– Чем? Тем, что хочу увидеть своего отца?

– Да! Фёдор тебя воспитывал столько лет!

– Воспитывал?… – я чуть не расхохоталась.

– Да, воспитывал! Как умел, так и воспитывал! А думаешь, с тобой легко? Ты ведь у нас – не подарок!

– Ах, не подарок?…

– Да, не подарок! С тобой с ума можно сойти иногда!

– Ну, так и отпустите меня к отцу! И не будете больше сходить со мной с ума! И живите своей жизнью! Своей! А я не буду вам мешать!

– Я же тебе сказала: Фёдор уйдёт, если ты уедешь туда. Он этого не потерпит.

Мама начинает рыдать… Сквозь слёзы:

– Ты росла без отца… Думаешь, мне было легко?… И ты что, хочешь, чтобы и Маринка росла без отца? Ты хочешь оставить свою сестру без отца?!

– Нет, мама. Не хочу.

К отцу я не поехала.

Я в то время верила, что Фёдор может выполнить свою угрозу. Но теперь, по прошествии многих лет, понимаю, что это был чистый шантаж. И мне бесконечно жаль, что я поддалась на него.

Таким образом, из моей жизни было вычеркнуто ещё много лет, которые я могла бы наполнить общением с отцом. Но – увы! – этого не случилось…

Более того: я уничтожила письма отца (как когда-то свою повесть о нём). Потому что мне негде их было спрятать. И у меня не было ни одной подруги в этом огромном городе, кому я могла бы доверить свою драгоценность. И я доверила её – огню… огонь был надёжным товарищем, он умел хранить тайны лучше, чем кто-либо другой.

…Но где-то в вечности они живут, не сгорая – письма моего отца ко мне…

А эта вечность на самом деле не «где-то» – а в моём сердце.

* * *

…Пять утра… дождь… темень…

…мокрый троллейбус… проходная… чёрный халат…

…цех, грохот станков…

…считаю бумагу…

Мои бедные руки изрезаны, как бритвой. На них уже нет живого места…

Итак, в Одессу я не поехала. И вряд ли в ближайшее время поеду.

Переписка, так бурно начавшись, постепенно затухает… Я не очень умею писать письма. Отец, видимо, тоже. Я не знаю, о чём ему ещё написать. Не о домашних же ссорах? Не об этой же маете? Зачем ему морочить голову? Всё равно он ничем мне не поможет из своего прекрасного далека… Да и вообще – разве один человек может помочь другому понять, зачем тот мается в этой жизни? Зачем я появилась на свет? Какой в этом во всём смысл? Не для того же я родилась, чтобы сидеть в этом пыльном цеху и считать бумагу. Да, я мечтаю о Литературном институте, мне хочется писать. Но вот этой осенью мне писать почти не о чем… За долгие месяцы в Москве я написала всего несколько стихотворений.

В степях ветра настоены на солнечной тоске… Падут дожди со стонами на улицу Массне… За изгородью каменной колышутся сады. Дома как будто канули в апрельский плеск воды… Уходит город в дымные холмы – и там светло… Живу пока – без имени в пристанище ветров…

Это – про городок в степи, в котором я жила ещё недавно. Хотя там не было никакой улицы Массне, я её придумала…

* * *

…Пять утра, за окном – густая осенняя тьма…

…чашка крепкого кофе, в доме все ещё спят…

… а я выхожу в сырость и тьму…

Вот я и не поехала к отцу, я поддалась на гнусный шантаж, я еду на дурацкую работу, я искала весь август, и ничего лучшего не нашла, я искала сама не знаю что, а Фёдор наезжал на меня каждый вечер, и особенно в выходные, я и раньше не любила выходные, а теперь их просто возненавидела. Фёдор хотел, чтобы я уехала. Наверное, оно было бы и лучше, но я почему-то не уезжала, а можно было бы вернуться к бабушке на Философскую улицу – и жизнь моя сложилась бы совершенно по-другому. Это была бы другая жизнь. Теперь, спустя много лет, я это отчётливо вижу. А тогда я этого ещё не могла увидеть. Но – чувствовала: я должна быть здесь. Уехать – значит, пойти против судьбы. Поэтому надо терпеть. Претерпевать. Наезды. Нападки. Крики. Упрёки: не такая, как все, всё не как у людей, все дети – как дети, и только ты одна… такая… не подарок… наказание господне…

Ну, и так далее.

Если б ты знал, отец, что было, когда я сказала, что хочу поехать к тебе! Что было в нашем доме!…

Иногда вспоминается: «Где же вы были, девушка?! Он так ждал вас!…» – и становится грустно-грустно… Ну, почему всё так?!

Над Арбатом дожди распяты… Осень шастает по Арбату. Осень кажется виноватой – как когда-то… Листопады в дождях блуждают… И чего-то чертовски жаль мне… Только тут ни при чём, пожалуй, осень…

Мама:

– Ты заметила, что во всех твоих стихах последнего периода идут дожди?

Как не заметить? Они идут и в моей душе, грустные одинокие дожди…

Отец. Он больше не приедет повидать меня. Я это чувствую. Он так ушиблен нашей невстречей, что вряд ли решится повторить. Cтало быть – не судьба…

* * *

Завели котика. Я назвала его – Флер. По-французски это означает «цветок».

Котик трёхцветный: серенький, с жёлтыми подпалинами и белой грудкой, похож на мою милую Киню, которая была у меня когда-то в детстве… ещё в Оренбурге… Ласковый такой котик. Бабуся, у которой мы его приобрели, приходила его навестить, и мы её поили чаем. Она гладила его, вздыхала, долго не уходила. Тихая такая бабуся, добрая. Жалко, что вместе с котиком нельзя приютить и его бабушку. Она одевалась в прихожей, в своё старое серое пальто и допотопную фетровую шляпку, какие носили ещё до войны, и глаза её были мокры от слёз.

– Заходите, когда соскучитесь по Флерчику, – говорила ей на прощанье мама.

Но бабушка больше не пришла.

* * *

Приехал старый друг – дядя Рома Вассерман из Оренбурга. Который катал меня в детстве на своём смешном мотоцикле. Мы дружили: восьмилетняя девочка и пятидесятилетний пожилой человек. Мы не виделись десять лет. Он очень удивился, увидев меня. А он, вроде, и не изменился. Так, может, он и не был десять лет назад ещё пожилым? Вообще, для меня всё, что за пределом тридцати лет, – старость…

Дядя Рома, взглянув на нашего котика, сидящего на книжном шкафу и глядящего оттуда футбол по телеку, сказал:

– О, ваша кошка любит смотреть футбол?

– Кот, – уточнила я. – Его зовут Флер.

– И ты мне будешь рассказывать, что это кот? Или я уже не могу отличить кота от кошки? – засмеялся дядя Рома.

За ужином вспоминали Оренбург, оренбургских друзей, жену дяди Ромы Зину, его детей Светлану и Юрку, они уже совсем взрослые тётя и дядя. Ещё вспоминали поездки в лес большой компанией, на озёра, и смешной дяди-Ромин мотоцикл вспоминали, и как весело праздновали Маришкино рождение… Фёдор много шутил и оглушительно ржал, мама была весёлая и милая, как всегда, когда у нас гости.

Дядя Рома приехал на неделю в командировку и остановился у нас. Я радовалась, что целую неделю у нас в доме будет веселье, шутки, гоготание Фёдора. И целую неделю он меня не будет пилить! Дядя Рома подарил мне недельный отпуск от домашних разборок. Хороший дядя Рома. Конечно, он меня не узнал, когда увидел, он просто оторопел: «А… где же маленькая девочка, которую я катал на мотоцикле?…» Теперь Мариша старше меня-тогдашней.

Утром дядя Рома уехал в свой главк, а вечером почему-то не вернулся. Мы долго ждали и не ложились спать, мама начала волноваться. Но Фёдор успокоил её: «Роман собирался навестить своих однокурсников. Видно, засиделся допоздна, и его там оставили на ночь». (Телефона у нас тогда ещё не было).

А на следующий день Фёдор вернулся с работы мрачнее тучи и сказал тихим и потерянным голосом: «Роман Осипович вчера умер». Мы с мамой так и ахнули. Оказалось: на работе дядю Рому прихватила язва, он давно страдал этой болезнью, вызвали «скорую», отвезли в больницу, оказалось – кровотечение, ему срочно сделали операцию, но через несколько часов он умер… Это было так дико! Это не укладывалось в голове: только вчера он сидел вот тут, в кресле, шутил… говорил мне: «Приезжай в гости, покатаю, как в детстве, на своём драндулете, он в полном порядке, он ведь вечный… Перпетуум мобиле!»

И – вот…

«Господи, – заплакала мама. – Надо Зине слать телеграмму… Какой ужас!»

* * *

…Вечером долго не могу уснуть, смотрю на окна дома напротив, в каждом окне – как будто маленький театр… и вдруг меня пронзает жуткая мысль: в этих окнах – будущие покойники!… Мы все – мертвецы. Кто – завтра, кто – сегодня… Весь город заполонён будущими покойниками. Миллионы!… И всем уготовано – ОДНО. Без вариантов. Ужас обнимает мою душу… Мрак и безысходность. И зачем тогда всё? Всё наше копошение… все наши усилия… и вообще всё! Я ненавижу смерть, ненавижу! Она лишает жизнь СМЫСЛА. Вон там, на шестом этаже, двое – он и она – целуются у незашторенного окна, они такие счастливые, а смерть уже поджидает их, мерзкая, ненасытная… Так стоило ли рождаться?… влюбляться?…

…А скоро зазвонит будильник, и я опять побреду под низкими, холодными звёздами к метро, по мокрой дорожке, заваленной тяжёлой листвой, мёртвой листвой… и опять буду ехать в холодном троллейбусе среди серых, как будто бы уже давно мёртвых лиц… и, надев чёрную робу, опять буду считать листы бумаги, сделанной из убитых деревьев… и кто-то напишет на них мёртвые, пустые слова, которые ничего не значат… и никому не помогут… и никому ничего не объяснят… Как это всё ужасно! А если всё так, то можно и всю жизнь печатать дурацкую листовку «мухи – разносчики заразы» – какая разница?! Какой смысл искать любимую работу, если всё равно умрём? Смысл и смерть – вещи несовместимые! Смерть смеётся над нашими поисками смысла жизни… смерть смеётся над нами… она посмеялась над дядей Ромой… она смеётся над каждым из нас… она смеётся даже над тем крошечным младенцем, которого мать укачивает на руках, ходит туда-сюда в золотистом окошке на третьем этаже в доме напротив… Какой в этом во всём смысл? рожать детей – чтобы они потом умерли?… рождаться на свет – чтобы с каждым днём, с каждым часом, с каждым мгновением приближаться к ЧЁРНОЙ ЯМЕ?… Как глупо устроена жизнь, как нелепо… И вся музыка кричит только об этом: ЗАЧЕМ МЫ УМИРАЕМ?! ЗАЧЕМ?! КАКОЙ В ЭТОМ СМЫСЛ?! И Мендельсон, и Бах, и Шопен рыдают об этом. И Моцарт, и Бетховен… Ни у кого нет ответа… И сколько бы люди ни задавали этот вопрос, миллионы лет, миллиарды людей – нет ответа! Самых умных, самых красивых, самых талантливых – и тех, приходит – и сжирает! Вот эта неотвратимость, вот эта обречённость, вот эта одинаковость ужаснее всего. Просто руки опускаются… Ведь как бы ни жил, как бы ни старался – конец ОДИН. Попрыгал, поскакал, почирикал – и ку-ку! Хорошо жил, плохо ли жил, отдавал последнее другу или воровал по-чёрному, любил ли всех беззаветно, или убивал – всё равно ку-ку! Глупость какая-то получается… Глупость, бессмыслица.

Ну, а как же моя бессмертная душа?… Та частичка меня, которая не приемлет смерти, не верит в неё?… Или это просто страх? бунт? протест? просто невозможность смириться с очевидностью?… Ведь пока человек жив – он протестует всем своим существом против не-жизни. И это естественно. Пока я – сосуд, наполненный жизнью, я не верю в смерть. Не приемлю её. Потому что не чувствую её в себе. Полнота не приемлет пустоты. Не чувствует её. Не ощущает. Но это – пока…

* * *

…И опять звонит будильник, и опять я выхожу в промозглую сырость, и опять топаю в полной тьме пешком до метро… Первый поезд, первый троллейбус, одни и те же лица, одни и те же разговоры: «Мне уже год и два месяца до пенсии, жду – не дождусь…» – «Вы счастливый человек. А мне вот ещё пять лет мучиться…» Усталые, скучные люди. Одна мечта – скорая пенсия. Неужели и я через какое-то время превращусь вот в такую же тётечку, считающую дни до пенсии?… Какой ужас!!! И целую жизнь буду ездить в этом холодном троллейбусе, под этим проливным дождём, среди этих серых, смятых лиц?…

* * *

Чтобы хоть чем-то разнообразить трудовые будни, я стала возвращаться домой разными маршрутами.

Как-то, выйдя из проходной, направилась не в сторону Динамо, а в сторону Останкино. И выяснила, что до нашего района можно добраться на электричке. Так я открыла Грачёвку. Старинную усадьбу, окружённую вековыми деревьями и прудами. Мой путь от платформы Ховрино до нашего дома – лежал прямо через неё.

Соседка со второго этажа, милая армянская старушка, которая родилась в этом районе и прожила тут всю жизнь, рассказала, что усадьба принадлежала когда-то графу Грачёву, а после революции то ли сын графа, то ли ещё кто-то в семье сошёл с ума от потрясений, и повесился в этой усадьбе, и граф передал усадьбу государству, и в ней основали психиатрическую больницу. Короче говоря – психушку. Больница и по сей день в усадьбе. Уже просто больница, но отделение для больных на голову там тоже есть – такова традиция этого места.

* * *

…Выйдя из дома, решила отправиться на работу на электричке. И потопала в Ховрино – через Грачёвку…

Когда я вошла в её чёрные аллеи, я пожалела о своём решении, но было поздно. Возвращаться обратно и тащиться к метро – потрачу целый час и опоздаю на работу.

…Пришлось идти в этой черноте, среди причудливых, страшных, чёрных деревьев, ожидая, что из-за любого из них выскочит сейчас псих в длинной смирительной рубашке и в белом колпаке… А на каждом, скрипящем на ветру суку, чудилось… болтается повешенный сын графа… Жуть!… Люди, не ходите в Грачёвку в пять утра в октябре!

* * *

…За два месяца у меня накопился такой недосып, что я засыпала на ходу. И над бумажными горами клевала носом… сбивалась уже на третьем десятке… мне уже было всё равно… ведь никто не пересчитывал, я научилась прикидывать «на глазок»… Совершенно бессмысленная работа. Самая первая в моей жизни «взрослая» работа – и такая бессмысленная!

* * *

…Пять утра… будильник… чашка чёрного как смола кофе… выхожу в мокрую тьму…

…Иду к метро почти на ощупь… рассветы с каждым днём всё темнее и темнее, их и рассветами не назовёшь, а тьма всё гуще и непрогляднее…

Но, может быть, будет в этой жизни что-то хорошее, праздничное?… И может быть, Мой Клоун ещё улыбнётся мне своей замечательной улыбкой и скажет хорошие слова?…

Ах, как сладко мечтается рано утром, в октябре, на тёмной, мокрой, скользкой дорожке, под моросящим холодным дождём…

* * *

…Динамо. Выхожу в мокрую тьму… за десять минут в мире не стало ни светлее, ни суше… как началось в августе – так и льёт… капает, хлюпает, моросит… На пустой площади, в чернильной тьме – первый троллейбус, жёлто-синий, но кажется, что он весь вымазан чёрными чернилами, и только жёлтые окошки светятся, как одуванчики… единственные тёплые пятнышки на этой чёрной картине…

* * *

…И вновь облачаюсь в чёрный халат и начинаю считать бумагу… руки все в порезах, как будто я считаю не бумагу, а осколки стекла… Но как же мне помогает «Золотая роза» Паустовского! Эта книга действительно написана для меня. Она стала моим вторым заветом – после гриновской «Бегущей по волнам». Ищи, ищи в каждом сером дне золотую крупицу смысла! Ищи! Всё в этой жизни неспроста. Красота кроется даже в куче мусора. И если ты занят поиском этих золотых песчинок, то никакая работа будет тебе не страшна и обыденность не убьёт тебя. Ищи!

* * *

…Белые горы бумаги в лучах раннего солнца сияют, как снег на горных вершинах… Да, в этом цеху очень красиво. Нигде и никогда я не видела столько белой бумаги! Столько чистой бумаги, ждущей новых слов. И моих – тоже…

* * *

…Тяжёлый, холодными комьями дождь…

Сегодня – первая в моей жизни получка. Еду в битком набитом автобусе к Белорусской, незнакомая девушка заговаривает со мной, какой-то мгновенный контакт, милое лицо, на её руке – новенькое обручальное кольцо, она пишет мне на клочке бумаги свой телефон и просит звонить, заходить в гости, говорит: «Мы с мужем будем рады. Мы только две недели как поженились, но друзей у нас нет, мы очень одиноки».

Почему я не позвонила ей? Что-то удержало. Может, боялась войти в дом к счастливым людям? Может, боялась, что войти после этого в свой собственный дом будет ещё труднее?…

Так я ей и не позвонила… Хотя очень хотела. А потом этот листочек с телефоном и вовсе затерялся… Но и сегодня, спустя тридцать семь лет, я почему-то помню эту милую девушку. Может, потому, что она была первой в этом огромном городе, кто улыбнулся мне и предложил мне свою дружбу? И на те десять минут, что мы ехали с ней в автобусе – наша дружба состоялась. Коротенькая, но очень тёплая и сердечная. Спасибо!

* * *

…Первый, мокрый, крупными хлопьями снег… 22 октября 1968 года, вечер. Площадь у Белорусского вокзала. Тётечка в намокшем пальто с кошёлкой хризантем. Покупаю белые, нежные, остро пахнущие снегом, хризантемы… Для мамы. Сегодня у неё день рождения. Ей сорок один год, она ещё молодая. А Фёдору и вовсе тридцать восемь. Но они мне кажутся очень солидными людьми. Почти стариками. Не внешне – а внутренне. Вообще, людьми с другой планеты… С которыми мы никогда не поймём друг друга. Потому что мы говорим на разных языках. Слова вроде те же – но значат они для меня и для них что-то совершенно противоположное. Несовместимое. Неужели все дети так живут со своими родителями? Неужели никто не понимает друг друга? Неужели это невозможно в нашем мире – понимание?…

 

ЗИМА С ЗАПАХОМ ГОРЯЧЕГО СУРГУЧА

Синим светом светились всю ночь снега… А потом наступил бледный день. И они лежали потухшие и усталые, будто закрыли жгуче-голубые глаза…

В начале ноября я уволилась из типографии и устроилась на почту. Я решила, что работа на почте будет для меня хорошей тренировкой в общении. Хочешь, не хочешь – а с посетителями нужно разговаривать.

Но в перерыве между типографией и почтой я чуть не поступила учиться в педагогическое училище. Оно готовило воспитателей детских садов. Только мало кто хотел иметь такую непрестижную профессию, и в училище поэтому был сильный недобор. Я увидела объявление о дополнительном приёме. И меня вдруг осенило, что это – как раз для меня! Учительницей в школу ни за что бы не пошла, я терпеть не могу школу! А вот в детсад, к маленьким детям… Я любила маленьких детей, и они ко мне «липли». Я мечтала, что у меня самой будет когда-нибудь много-много детей… Штук семь, не меньше. Такой маленький оркестрик… Я обожала играть с маленькой Маришкой. Но Маришка уже выросла. Ну, вот, будет у меня много детишек в детсаду, буду читать им Андерсена, мастерить с ними декорации к сказкам, разыгрывать спектакли… Здорово! Зачем мне Литературный институт? Стихи я и так буду писать, куда я денусь?

И я храбро отправилась к директору училища. Она взглянула в мой школьный аттестат и удивилась (там были только пятёрки и четвёрки – поровну).

– А почему к нам, а не в пединститут? К нам идут, в основном, троечницы.

– Я люблю маленьких детей.

Она удивилась ещё больше.

– На каком-нибудь музыкальном инструменте играете?

– На аккордеоне.

– Прекрасно. Рисуете?

– Скорее нет.

– Плохо.

Она задала мне ещё несколько отрывочных вопросов. И вдруг – огорошила резким приговором:

– Да вы, милая, профнепригодна!

– Почему?! – опешила я.

– Так вы же заикаетесь! Заики нам не нужны.

– Я не заикаюсь… просто я волнуюсь немного…

– И вы мне будете рассказывать? Да я же слышу! Я на этом собаку съела. Меня не проведёшь. С дефектами речи (шепелявых, картавых и тэ дэ) мы не принимаем. Тем более заик! Вас к детям запусти – вся группа начнёт заикаться!

Переулок, в котором находилось училище, назывался Лихов. Какое поэтическое название!

Лихов переулок, Горькие места… Тяжело и гулко Валится листва…

Был поздний вечер, холодный дождь с хлёстким ветром, потухшие фонари, тьма, и было так мрачно в этом Лиховом переулке… и очень горько. А я-то думала, что я уже совсем нормально говорю, как все люди… Я плелась по Садовому кольцу к Маяковке, хотелось плакать, и злость закипала на эту директрису, и казалось, что вслед мне грустно и недоумённо смотрят маленькие чудные дети, которых я уже нафантазировала в своём воображении, и полюбила их, и вот мне дали унизительного пинка – и никакой андерсеновской сказки с хорошим концом не получилось…

* * *

И вот тогда я пошла и устроилась на работу в почтовое отделение.

Начальница не упрекала меня в дефектах речи. Ей было плевать на это, а может, она и не заметила ничего. Думаю, если бы я была «шепелявой, картавой и тэ дэ», она бы всё равно меня взяла. Ей срочно нужен был работник в самое «горячее» окошко.

В этом окошке была большая нагрузка, маленькая зарплата и большая текучка кадров. Окошек было два. В одном – выдача, в другом – приём. В окне «выдачи» работница явно скучала (ну, выдаст за день пару денежных переводов и парочку писем до востребования), а в остальное время читала газету и лузгала семечки. А к окну «приём» (к моему окошку) всегда стояла очередь. Средняя, большая или гигантская. В эпоху глобального дефицита из Москвы слали во все стороны огромной империи ВСЁ!!! Конфеты и печенье, тетради и карандаши, мыло и нитки, разные шмотки и игрушки…

Мне положили ученический оклад – 45 рублей, хотя ученицей я была ровно полчаса, пока начальница объясняла мне, что к чему. (Но оклад повысили только через полгода – на 15 рублей.) Всю причитающуюся мне сумму я в руках ни разу не держала. Во-первых, деньги делились на аванс и зарплату, а во-вторых из них вычитались разные налоги. Но всё равно это были деньги. Я их отдавала маме, а она выдавала мне каждый день мелочь на калорийную булочку и на шоколадный батончик. В ту осень и зиму почему-то всё время жутко хотелось сладкого, хотя я совсем не сластёна. Я даже покупала просто рафинад и держала его в кладовке, где хранились коробки для бандеролей, упаковочные мешки и сухой сургуч. Я периодически бегала туда, засовывала кусочек рафинада за щёку и возвращалась в своё «горячее окошко».

У меня были весы – как на рынке, с гирьками, и счёты с костяшками. Овладеть и тем и другим не составляло труда: ведь почти у каждой девочки были в детстве такие игрушечные измерительные приборы, так как все любили играть «в магазин». Письма и бандероли взвешивались на весах. В зависимости от веса и от дальности пункта назначения взималась плата. Заказные послания стоили дешевле, ценные – дороже. В ценные вкладывалась опись. А ещё у меня был стол с упаковочной бумагой, грубой и серой (это вам не финский атлас!), она кошшшшмарно шшшуршшшала… (От этого шуршания по мне бежали колючие мурашшшшшки…) Пожалуй, это было самое неприятное в моей работе.

А ещё в моём хозяйстве была большая электрическая кастрюля с сургучом. За ночь сургуч застывал до состояния кирпича, и, приходя утром на рабочее место, я должна была тут же включать кастрюлю в розетку. Нагреваясь, сургуч превращался в густую коричневую кашу со специфическим запахом… В сургуче торчала деревянная ложка. Этой ложкой я и накладывала на ценные бандероли и письма горячие сургучные печати… Точнее – ложкой накладывался толстый блинчик, который надо было тут же, не мешкая, пока сургуч не застыл, быстренько прижать его печатью. Одним словом – припечатать! И подержать так минутку… Тогда в блине отпечатывалось: номер почтового отделения и сегодняшняя дата. В общем, всё проще простого. Главное – не капнуть сургучной горячей кашей себе на руку. Ожоги болели долго…

Пять раз в день приходила почтовая машина и увозила все письма и бандероли на почтамт. Там шла сортировка по направлениям, и дальше почта развозилась по вокзалам. В машину всё загружалось в мешках. Мешки накрепко завязывались и запечатывались сургучными печатями. К мешкам прилагались описи: сколько в них и чего, и внутри тоже лежали описи. Так что писанины было много. Всё было на строжайшем учёте. Ничто не должно было потеряться! Или уехать куда-нибудь не туда! Самая большая отправка происходила вечером, после закрытия почты для посетителей. Тут-то и начиналась настоящая запарка… Так что домой приходила в десятом часу, совершенно умотанная. Работа была несложная. Но её было слишком много.

* * *

От моего дома до почты – полчаса пешком. Можно вставать не в пять утра, как когда я работала в типографии, а в семь – и это просто шикарно!

* * *

В ту зиму я стала завсегдатаем Зала Чайковского.

Наконец, я услышала ЖИВОЙ орган!!! Ради этого стоило приехать в Москву. Хотя бы ради этого.

Ливни… метели… огромный, пустой город, наполненный одиночеством и музыкой…

Тысячи светящихся окон вокруг – и ни в одном из них меня не ждут… А я вынуждена возвращаться в дом, где вечно мрачный отчим и вечно больная мама. В первую московскую зиму мама сильно простыла и была постоянно больна. Всё время ходила с водочными компрессами на горле, Фёдор продолжал злиться на меня за то, что из-за меня бросил любимую работу на стройке, что из-за меня уехал с любимой Украины, ему скучно в министерских кабинетах, ему не хватает степного простора, простора живой стройки. А мама устаёт ездить в свой проектный институт на другой конец города и возвращается всегда с «раскалывающейся» головой. Она подумывает уволиться оттуда и подыскивает работу поближе к дому, чтобы не ездить на метро.

И только тёплая, ласковая сестрёнка, спящая как в детстве, рядышком со мной на узковатом диване – милый, любимый ребёнок, всем довольна, хохотушка, щебетунья, наш волшебный колокольчик – единственная радость в жизни. Смешная, она боится ездить на метро, боится турникетов и эскалаторов, и я беру её всегда на руки, хотя ей десять лет. Она худющая и лёгкая, как пушинка. Ну, может, и не пушинка уже, но всё ещё подъёмна.

* * *

…Иногда мне снится маленький городок в степи, где мы прожили последние восемь лет… Это те самые степи, которые назывались когда-то в древности половецкими степями… А потом они назывались Диким полем – когда монголо-татары опустошили эти земли… И там за городом был древний курган, поросший сухой, жёлтой травой, – моё любимое место для уединения…

…Хотя я вовсе не скучаю о Вольногорске, и его десять улочек последние годы казалась мне клеткой… нет, не скучаю, но всё равно снится… Мама и Фёдор строили этот город, а я ходила в школу, писала стихи, бродила по этой половецкой степи, по этому Дикому полю и маялась от одиночества…

…Снилась порой Аня-маленькая, моя одноклассница, молчаливая девочка с задумчивыми глазами – родственная душа, хоть и была она все годы чужой подругой. Так бывает. Так что общения у нас было не так много, как мне хотелось. Теперь я думаю, что надо было не комплексовать, а идти к ней каждый раз, когда хотелось. Кто мне внушил эту неуверенность в себе? Может быть, Фёдор?… Мне кажется, если бы я жила со своим отцом, я была бы совсем другим человеком – весёлым и уверенным в себе. Может быть, мне даже не надо было бы лечиться от страха речи. Может быть…

Да, надо было не зацикливаться на том, что Аня – чужая подруга и я там третья лишняя. Всё это глупости! Надо было жить так, как подсказывало сердце. Но, к сожалению, мудрые мысли приходят в голову с сильным опозданием… А сейчас мы все разъехались из этого городка, и дружбы с Аней тем более не получается, так как я не очень люблю писать письма, а она и вовсе не расположена к этому. Нужно или уметь писать письма «о том – о сём», а в общем-то ни о чём (так и по телефону многие треплются, только чтобы убить время), или – по-настоящему открываться в письмах. Чего ни Аня, ни я не любим. Точнее – нам это трудно, поскольку мы обе скрытные по натуре. Два скрытных человека не могут вести бурную переписку. Но мне кажется, она тоже вспоминает меня, и как мы ходили с ней на наш полустанок, где мимо и мимо проносились скорые поезда… не останавливаясь… обдавая нас запахом мазута и горячим ветром странствий… Мы с Аней были заядлыми путешественницами. В душе.

* * *

…Холодная балконная комната, гора любимых пластинок, старая радиола и – Мендельсон… Как когда-то слушала «Танцующих эвридик», так теперь слушаю концерт для скрипки с оркестром Мендельсона…

Закричи, музыка, в неистовстве белом! Закричи, музыка, боль мою. Сумасшедшая и седая, упади в тоске на колени, пусть танцующие танцуют свой запрятанный крик – выжженную расстояниями любовь… Упади, музыка, упади в тоске на колени. Ты, ты, но не я!…

* * *

Увольняясь из типографии, я жалела только о библиотеке. Но я нашла выход: попросила одного парнишку, который работал в типографии автокарщиком и жил неподалёку от меня, чтобы он брал для меня книги. И он брал. И заносил их мне на почту, по дороге домой. Перечитала всего Паустовского. Ну, «Золотая роза» – на первом месте, конечно. И рядом – «Чёрное море». А заодно почти всю домашнюю библиотеку: всего Чехова, всего Тургенева, Стендаля, Вальтера Скотта. Книги заменяли мне друзей. Но общения катастрофически не хватало. Бабушки и дедушки на почте – это, конечно, хорошо и мило. Но душа хотела чего-то другого.

Ни одного дома, в который можно прийти в гости. Ни одной двери, в которую можно постучать. Я подыхала без общения! Никогда не думала, что я так нуждаюсь в нём. Может, я раньше и не нуждалась? Может, эта острая нужда возникла только сейчас? Ведь помню, помню, как я бродила по улочкам нашего степного городка, радуясь, что мне никто не нужен! А теперь вот – мечтала постучать в чью-нибудь дверь… Я горько корила себя за то, что потеряла телефон Люси, с которой познакомилась в октябре, в автобусе.

И мне ничего не оставалось, как постучать в маленький вагончик…

* * *

Этот вагончик светил своим оранжевым окошком у меня на пути. Он мне напомнил вагончик в зарослях евпаторийского парка… когда-то в детстве я была в гостях в таком вот вагончике… и пила там чай, и общалась с двумя милыми девушками. Ах, как он уютно светил окошком… И тот – давний – и этот, сегодняшний…

И я не выдержала однажды. И постучала в его дверь.

Была зима, очень морозный, скрипучий вечер, с крупными низкими звёздами…

Я возвращалась с работы, со своей почты, по тёмной пустынной улице, мимо снежных пустырей, морозно скрипя при каждом шаге…

А в вагончике пылала печка-буржуйка, и две весёлые девчонки совсем не удивились моему явлению. Валя и Нина из Калуги. Они меня угостили крепким чаем, мы поболтали о том, о сём, они приглашали заходить ещё.

* * *

…К моему окошку всегда стояла очередь, а к праздникам – она вилась даже по лестнице: заботливые москвичи слали всем родным и знакомым подарки. Я научилась упаковывать бандероли с космической скоростью.

Иногда приносили экзотические бандероли, но я никому не отказывала, помню: упаковала даже пять футбольных мячей в Грузию! Начальница чуть в обморок не упала от этих бандеролей, очень ругала меня за слабохарактерность (надо уметь говорить посетителям твёрдое «нет!»), но дело было сделано. Так что пять грузинских мальчишек радовались чудесному новогоднему подарку. И я вместе с ними.

Пока упаковывала и оформляла бандероли, посетители начинали рассказывать свои истории… Странно: сама бы я, придя на почту, ни за что бы не стала рассказывать приёмщице о своей жизни. А мне почему-то рассказывали…

Мне нравится работать руками (хотя голова тут тоже нужна). Я устанавливаю личные рекорды по скорости упаковки бандеролей. Я стала местной достопримечательностью: есть люди, которые просто приходят посмотреть, как я это делаю. И приводят знакомых.

Упаковываю и слышу шёпот: «Да, это она… Гляди, гляди! Хоп – и готово. Фантастика! Прямо цирк какой-то. Как она это делает?…»

Мне пишут благодарности в «Книгу жалоб».

Один старичок приходил, усаживался за столиком в зале и сидел подолгу.

– Вы что-то хотели? – спрашиваю его.

– Я просто любуюсь, как вы работаете.

* * *

Эта зима пахла горячим сургучом…

В ту зиму меня постоянно преследовал запах горячего сургуча. Он тянулся за мной по зимней морозной улице – как шлейф… Не то что бы он был неприятный, но он был слишком густой и прилипчивый: одежда, волосы – всё пахло горячим сургучом.

Казалось, и все внутренности у меня пахнут сургучом.

* * *

В эту зиму появились шариковые ручки! Но они пока редкость, дефицит. Поэтому открылись пункты заправки стержней. Туда всегда очереди. Можно весь обеденный перерыв простоять, пока заправишь свою ручку. Один стержень используется много раз, пока шарик не разбалтывается до такой степени, что ручка начинает протекать. Тогда её с жалостью приходится выбрасывать.

* * *

Старички и старушки, которые приходят просто пообщаться. Усталые, замотанные женщины. Приходят одни и те же. Я всех их уже знаю: кто-то посылает бандероли в воинскую часть, кто-то – в лагерь, у кого-то дети и внуки служат в армии, у кого-то сидят за колючей проволокой. Такова жизнь. Я помню всех в лицо, узнаю почерка. Помню все их истории, которые они мне рассказывают, пока я оформляю их бандероль и выписываю квитанцию.

Один дядечка долго стоял, очень долго, всё не уходил, смотрел, как я работаю. Мешал мне своим взглядом. Потом спрашивает:

– Вы что, всех помните?

– Ну, да. Если я человека один раз увидела – то уже запомнила навсегда.

– Вам надо работать разведчицей с вашей зрительной памятью! А не на почте.

– Кем?!

– Разведчицей.

– Шпионкой, что ли?

– Зачем же так грубо? Не шпионкой, а разведчицей! Такая уникальная память зря пропадает.

– Она не пропадает.

– Но не на почте же работать с такими фантастическими способностями!

– Это временно. Вообще-то, я собираюсь в Литературный институт.

– А… пишете? И что, если не секрет?

– Не секрет. Стихи. Ну, и рассказы тоже. А о карьере Мата Хари никогда не мечтала.

Но он не сразу отстал. Он ещё приходил, и не раз, и всё уговаривал меня. Он даже книжечку какую-то красную показывал – какое-то удостоверение, но я не вчитывалась в него. Так что из какого он был учреждения, точно сказать не могу, только помню, что дядечка был серьёзный и настойчивый.

Но ведь быть разведчицей – это всю жизнь врать! Это жить НЕ СВОЕЙ жизнью!

Я так ему прямо и сказала:

– Знаете, я совершенно не умею врать. Ненавижу, когда врут! Так что у меня ничего не получится, извините.

Удивительно, но этот аргумент на него подействовал. И он от меня отстал.

* * *

Начальница заметила, что в перерыве я пишу на бланке стихи.

Прочла. Удивилась. Похвалила. И дала мне адрес газеты «Московский связист».

Редакция находилась в здании Главпочтамта, я вошла туда с дрожью в сердце – здесь меня в августе ждал отец, этот зал для меня навсегда озарён его присутствием… Вот здесь, напротив окошка «до востребования» он просидел три дня… за этим столом писал мне письма, макая ручку вот в эту чернильницу… Когда я изредка бывала на почтамте, получая письма от отца по-прежнему до востребования, я всегда хоть на минутку присаживалась на это место – и мысленно общалась с отцом…

Посидев и сейчас за этим столом, написав на телеграфном бланке: «Здравствуй, отец! я опять здесь, за «нашим» столом, шлю тебе привет из московской зимы, у меня всё нормально…», спрятав этот бланк в сумочку, я отправилась в небольшую комнатку на втором этаже. Здесь работали молодые симпатичные ребята и девушки, все – выпускники факультета журналистики МГУ, я оставила им свои стихи. Там был и фотокор. И хоть я отнекивалась и пыталась увернуться от его объектива, но он всё-таки ухитрился щёлкнуть меня. С этой фотографией вскоре вышел номер газеты с подборкой моих стихов. Моя вторая московская публикация. А первая случилась летом, во всесоюзной «Строительной газете», там опубликовали мой стишок под названием «Дома». И Фёдору звонили друзья-строители из разных городов, говорили: «О! мы читали стихи твоей дочки!» Несколько дней Фёдор гордился мной. Но, наверное, те же друзья задавали мучительный для него вопрос: «А чем твоя дочка занимается?» И оказалось, что ничем. И вот тогда-то Фёдор на меня и взъелся, и хотел срочно запихнуть в строительный институт. Но – не вышло.

* * *

Чтобы как-то утешить своих домашних, (что вот, мол, готовлюсь в институт, не волнуйтесь), поступила на заочные подготовительные курсы на факультет журналистики в МГУ. Пишу и отсылаю по почте разные задания. Всё слишком легко. И скучно.

Всё чаще посещает беспокойная мысль: а вдруг поступлю? сдать экзамены – не сложно, и публикаций у меня много. А что потом, когда закончу? Всю жизнь торчать в каком-нибудь «Московском связисте», или ещё где-нибудь, всю жизнь писать о тружениках заводов и полей… О тоннах чугуна и тоннах пшеницы… Чугун и пшеница – это, кончено, хорошо. Кому-то, может, интересно писать и об этом. Но мне-то зачем это надо? Вот представила на минутку, что всю жизнь мне надо будет писать о том, что скажут. Писать по заданию редакции. По указке. Прямо тошно стало. Да у меня и не получится! В школе ведь никогда не писала на заданную тему. Лучше было получить двойку. Я писала сочинения только на «свободную» тему. Тогда зачем мне эта журналистика? Ведь у меня явная профнепригодность!

* * *

Сдружиться с кем-нибудь на почте не получалось: все работницы были взрослые, замужние тёти, обременённые семейными заботами, болеющими детьми, разговоры были только об этом, это было скучно, скучно…

Иногда ко мне заходят молодожёны, она маленькая, а он длинный и прямой, как телеграфный столб, но большой симпатяга, хотя она – далеко не красавица, но видно, как они любят друг друга: сияют их глаза, сияют новенькие обручальные колечки… Вряд ли у меня когда-нибудь будет что-то подобное в жизни… Нет, я не завидую, я рада за этих ребят, но со мной такого случиться не может. Пожалуй, эта пара – первая встреченная мной в жизни пара, глядя на которую, можно было сказать: эти двое любят друг друга. Иногда я встречала их на улице, они всегда шли, взявшись за руку. Это было так трогательно.

(И сейчас, спустя тридцать пять лет, они ходят, взявшись за руку. Уже не очень молодые люди. И я искренне радуюсь за них. И мысленно желаю им счастья…)

А потом появилась ещё одна парочка, прямо в нашем доме, в соседнем подъёзде: совсем молоденькие, она просто девочка, не больше восемнадцати, моя ровесница, а на вид ей было пятнадцать – чёлочка, чёрный беретик, ножки тонкие, как спички, в чулочках в резиночку, он в таком же точно беретике и в очочках, невысокий и тощий, с большим толстым портфелем, из-за которого его тощая фигура сильно кренилась на бок, и я переживала за его позвоночник, на вид он был – аспирант, что-то в нём было типично аспирантское. И когда он шёл к дому от остановки, она всегда выбегала к нему навстречу и летела по дорожке, как пёрышко, в своём чёрном беретике на коротких светлых волосиках, неслась, летела к нему навстречу – как будто не видела его тысячу лет! Они целовались на виду у всего дома, не просто чмокались в щёчку, а целовались по-настоящему, как будто только что объяснились в любви, и шли к своему подъезду, тесно обнявшись, как будто один человек, и оба сияли блаженными улыбками… Забыть это невозможно. Значит, это бывает в жизни, бывает?…

И потом, когда она была уже с животиком, такая девчушка с круглым пузиком, она всё равно выходила его встречать, только уже не бежала, сломя голову, но всё равно шла быстро-быстро, готовая сорваться на бег, – только бы поскорее обнять его… И не было в ней ничего особенного, и он был не красавец, такой щуплый, смешной, белобрысый, с бледными веснушками. Но были они так прекрасны оба! И шли неторопливо к дому, и он обнимал её нежно за плечи, и вид у него был такой торжествующий, как будто его жена – первая от сотворения мира женщина, которая ждёт ребёнка! Никогда в моей жизни такого не будет… никогда. Всю жизнь я буду любить печального прекрасного Клоуна, а он об этом даже не узнает! Такая перспектива наполняла моё сердце горьким восторгом…

Только сейчас, спустя тысячу лет, я подумала о том, что мы с той девчонкой были ровесницы, и, наверное, можно было запросто познакомиться с ней, чтобы не чувствовать себя такой одинокой в огромном городе, но мне и в голову это не приходило! Ведь мы были с разных планет. И путь до соседнего подъезда был не короче, чем до Марса…

* * *

Да, постепенно я наживала, точнее – высматривала в этом городе СВОИХ людей, хотя они об этом даже не догадывались. Как вот эти две парочки.

* * *

Был ещё дядечка с РУКАМИ.

Первый раз я его увидела в нашем магазине, стояла за ним в очереди в бакалейный отдел. И меня потрясли его руки. Они были гигантские!!! Огромные, фантастически огромные кисти рук. Мне даже не по себе стало: как будто это пришелец с другой галактики…

Я потом его ещё не раз встречала: в метро, в троллейбусе, ведь он жил где-то рядом. У него и черты лица были крупные, грубые, как будто вырезаны из тёмного дерева, но руки – это что-то!…

И я думала: интересно, что можно такими руками делать? Ведь он работает кем-то. Наверное, на каком-нибудь заводе, ворочает там что-то тяжёлое своими ручищами…

И каково же было моё изумление… изумление и восторг, когда…

…я пришла в свой любимый Зал Чайковского, на симфонический концерт – и…

И увидела там ЭТИ РУКИ!

Эти огромные руки нежно и мощно водили смычком по струнам контрабаса…

Это оказались руки музыканта!…

* * *

Девочка из Чехословакии, Барбара, перестала отвечать на мои письма.

Мы переписывались с девятого класса, обменивались коротенькой информацией где-то раз в месяц. Она изучала в школе русский язык и ей нужна была тренировка.

Мне стыдно было писать ей теперь – после того, как наши танки вошли в её страну. Если б я вышла на Красную площадь, как вышли смельчаки, у меня было бы моральное право писать ей. Но я не вышла. Я даже не знала, что кто-то вышел на площадь в знак протеста. А такой поступок был бы как раз по мне – с моим критическим отношением к жизни. Да и жизнью я не дорожила, ничего в ней такого особенного не было, чтобы ею дорожить.

Но, тем не менее, судьба сложилась так, что я не вышла. Видно, у Господа Бога были на меня какие-то другие планы. Видимо, сидение бабушки за колючей проволокой, сидение деда и отца – было более чем достаточно на нашу семью. Если бы и я там оказалась – был бы уже перебор… Это я сейчас так думаю. А тогда я просто не знала, не ведала, я приехала в Москву и никого, кроме Варвары Ильиничны из Безбожного переулка, никого в этом городе не знала. А самой выйти куда-то и протестовать – такое в голову юной провинциалке, только вчера приехавшей в столицу, не пришло. При всём моём «критиканстве» (как говорили домашние), экстремизме и склонности к суицидальным размышлениям. Окажись я в своё время в кругу таких же критически настроенных людей, мой жизненный путь был бы предопределён. Но – Бог уберёг. И, вместо этого, вложил в мои руки «Золотую розу».

Эта книга стала моим евангелием. Кроме пути критики и разрушения того, что ненавистно, есть другой путь – творчества. Сотворения иной реальности, которая будет сильнее и долговечнее преходящей, зыбкой, неправедной.

Но отчаянные споры с Фёдором были. И с этим парнем-автокарщиком тоже. Оказалось, он – из семьи потомственных военных. Оказалось, он мечтает об армии, о военном училище, о карьере военного. Он был убеждён, что русский офицер – истинный хранитель и носитель русской культуры, он был убеждён, что офицер – самый прекрасный, самый честный, самый благородный человек. Он отсчитывал от своего отца и от друзей отца, которые ушли на войну после выпускного, и победили фашизм. Хотя автокарщик любил книги, и больше всего французскую литературу, и больше всего Стендаля, которого и я тогда обожала, и говорил, что если бы так не любил армию, то непременно стал бы филологом, но на многие вещи современной жизни он смотрел совершенно перпендикулярно, у него в мозгу были жёсткие конструкции, он верил в правильность того, что произошло в Праге, он не считал, что наши ребята-танкисты совершили зло, – они просто выполняли приказ, а приказы не обсуждаются, иначе армия и государство рухнут, и вообще – мы защищали там социалистические завоевания, мы защищали бедных чехословаков от злых экстремистов, мы отстаивали их прекрасную действительность от происков врагов, наши ребята там рисковали своими жизнями, это был братский долг, ну и так далее…

Так что дружбы с будущим офицером у нас не получилось. Вскоре он ушёл в армию, которую так любил, и больше я о нём ничего не знаю. Среди имён нынешних военачальников я его имени не встречала. Видимо, погиб бесславно в каком-нибудь советско-китайском конфликте, или на жарких просторах Африки, защищая социалистические завоевания где-нибудь в Эфиопии или в Анголе… Наивный мальчишка, любящий Стендаля, но свято верящий в правильность военных приказов…

Мой одноклассник Жорка тоже сейчас служит в армии, и тоже в танковых войсках. А если его куда-нибудь пошлют, он тоже, не обсуждая, будет выполнять приказ? Скорее всего – да, ведь Жорка побоялся когда-то даже выступить против учительницы, которая несправедливо гноила нашего одноклассника. Сам же (сам!) предложил всем встать на его защиту – и сам же отступился… Так неужели он способен не выполнить приказ военачальника? Жорка по дороге домой заехал к нам на два дня. Фёдор, которому Жорка всегда нравился, расспрашивал его о службе, рассказывал о своей службе в армии, вспоминал всякие смешные случаи, гоготал, как он умеет гоготать, когда у нас гости… Я в те дни слушала Мендельсона. «Ты не боишься сойти с ума от этой музыки?» – спросил Жорка. «Напротив. Она меня спасает…» Жорка, в мыслях своих, видно, покрутил пальцем у виска…Трудно мне с вами, жители других планет, найти общий язык. Трудно. Точнее – просто невозможно. А у Жорки с Фёдором такое взаимопонимание, что мне Фёдора даже жалко: надо им было с мамой родить себе ещё и мальчика. Очень Фёдору не хватает сына.

Хотя… если бы он давил на сына, как давит на меня, сын от него сбежал бы. Так что, можно считать, что сын от него уже сбежал…

* * *

Зима, скрипучие морозы, дивный лес, лыжи… Орган в Зале Чайковского… Запах горячего сургуча…

* * *

За весь год – несколько стишков, написанных на почтовых бланках. Написанных как бы в пустоте. Еще не в Москве. Еще в нигде… Этот город не спешил становиться моим. Я словно бы топталась у порога, в ожидании, когда меня окликнут. Бывали минуты, когда казалось, что не окликнут никогда…

Я по-прежнему утешалась Паустовским, а ещё Стефаном Цвейгом, его «Письмо незнакомки» я знала почти наизусть – так же, как «Бегущую по волнам» Грина.

И продолжала накладывать горячие сургучные печати на чужие ценные письма…

* * *

Настало моё второе московское лето.

Из Литературного института опять пришёл отказ: стихи мои вновь не прошли творческий конкурс. Значит, надо выбирать другой вуз. Если не поступлю и в этом году – Фёдор меня съест! Ведь мне через месяц девятнадцать! Я – старуха. Откладывать дальше с институтом вроде некуда.

Остановилась на Полиграфическом. Редакторский факультет, отделение книговедения. Наверное, это то, что мне нужно. Это близко к литературе.

Ушла из своего «горячего окошка». Перешла на телеграф. Ношу телеграммы. Так у меня больше времени на подготовку к экзаменам.

Летом опять центр слуха-речи. Замечательный дефектолог Белла Юрьевна Абелева. Оказалось, что мы живём по соседству, возвращаемся домой обычно вместе, болтаем всю дорогу, она молоденькая, обожает театр. Цирк тоже любит, Енгибаров ей нравится. Каждому новому человеку мне нужно тут же рассказать о Енгибарове. И если этот человек Енгибарова любит – значит, человек хороший, можно общаться.

Девчонки из вагончика к цирку были равнодушны, о Енгибарове даже не слышали, так что говорить с ними мне было не о чем, тем более, они были одержимы сверхзадачей – той самой, о которой мне прожужжала уши Варвара Ильинична из Безбожного переулка: они мечтали найти в Москве мужей и «зацепиться» здесь. «Тебе хорошо, – говорили они, – у тебя московская прописка, можно замуж не спешить, а нам без этого – никак».

В августе сдала экзамены в Полиграфический институт. И поступила. Легко.

Мама была счастлива. А Фёдор даже не поздравил. Смотрел волком. Я думаю, он желал моего провала. Который бы подтвердил мою полную неспособность определиться в этой жизни. И дал бы ему, Фёдору, право услать меня куда подальше – а именно: в его родной строительный институт, в город Днепропетровск. Но я лишила его этой возможности, и он злился, даже не скрывая этого.

Да и вообще Фёдор не имел привычки скрывать свои чувства. Хорошо это или плохо? Вроде, искренность – замечательное качество, но почему мне от этого замечательного качества так плохо и неуютно в жизни? Когда Фёдор приходит вечером с работы и зыркает в мою сторону, у меня всё сжимается внутри… и я завидую девчонкам из вагончика. Они завидуют мне (ах, московская прописка!), а я – завидую им (на них никто не зыркает!). Как несовершенна жизнь!…

 

«ТОМБЭ ЛЯ НЭЖЭ…» ПАДАЛ СНЕГ…

Глава вторая

 

«Томбэ ля нэже…» – поёт задумчиво и немного печально Сальваторе Адамо.

Поёт осенью 1969 года… в хмурой загазованной Москве, поливаемой нудными дождями…

«Томбэ ля нэже…» – поёт Адамо своим нестареющим, не тускнеющим голосом осенью 2005, когда я пишу эти строки. Поёт на моём маленьком безлюдном острове среди бескрайнего океана памяти…

Томбэ ля нэже…» – стоит мне услышать, и я мгновенно переношусь в конец 69-го года…

…И я оказываюсь в полутёмной аудитории на Садово-Спасской, в старом двухэтажном особнячке, с окнами на Садовое кольцо, где мы собрались 31 августа 1969 года, новоиспечённые первокурсники, и нам в торжественной обстановке было объявлено, что обучение будущих книговедов начнётся в колхозе, на картошке. Куда мы отправляемся прямо завтра. Просьба взять резиновые сапоги.

 

ПОДДУБКИ

Первое сентября. Весь наш курс едет на картошку. На месяц.

Дмитровский район. Колхоз. По улицам деревни ползают, как тараканы, пьяные мужики и ругаются по-чёрному. Пробегают мальчишки. Какие-то все ободранные, грязные, и слова, которые выскакивают из них – такие же грязные… «Ты зачем ругаешься?» – спрашиваю с укором одного из них: мальчишке лет семь, подошёл к нам, открыл свой детский рот и… – ни одного нормального слова. А он смотрит на меня с недоумением: «Ругаюсь?» И тут до меня дошло: он ведь другого языка просто не знает!

Нам выделяют для жилья длинный барак. На весь курс. Активные девушки ринулись занимать койки. Но девятерым коек не хватило. Девять девчонок, не сговариваясь, взяли свои рюкзаки и вышли на улицу. Была глухая, деревенская ночь. Ни одного фонаря в округе… Только огромная полная луна висела над разрушенной колокольней…

– Ну, давайте знакомиться, – сказал кто-то из нас.

Так мы и познакомились: Наташа Дюшен, Оля Тишлер, Оля Лянь-Кунь, Лена Семененко, Марина Мамаева и я. Были среди нас ещё три девочки: вторая Наташа, ещё одна Лена и Вера.

(Так с тех пор и дружим, вот уже более тридцати лет. Первые годы были просто неразлучны: наша шестёрка и эта тройка).

…А тогда была ночь, 1 сентября 1969 года. Подмосковный колхоз.

Объявился пьяный бригадир и отвёл нас в соседнюю деревню. На постой к одинокой старушке. Деревня называлась Поддубки. Изба была огромная, старинная, видно, строилась когда-то для большой деревенской семьи. Сейчас жила тут бабушка с петухом. Петух был очень активный, он яростно клевал всех незнакомых, кто заходил во двор, и служил у старушки вместо сторожевого пса.

Старушка предоставила нам большую комнату. Бригадир выдал матрасы, точнее – пустые наматрасники, и мы пошли среди ночи, при полной луне, на скошенное поле и там набивали их мокрым от густой росы сеном…

Так полтора месяца и спали – на полу, на лежащих рядышком сырых матрасах.

В комнате были старинные часы с боем, они били каждые полчаса. И ночью, разумеется, тоже…

…Уборка картофеля, под дождём, по колено в грязи… по ленте транспортёра ползёт мокрая, грязная, полусгнившая картошка – пополам с комьями мокрой земли… картошку от этих комьев не отличить, наша задача – вычислять комья и сбрасывать их с транспортёра… перчатки – как будто слеплены из жидкой ледяной грязи, куртки мокры насквозь… рук – не чувствуем… в сапогах – хлюпает…

…В другой раз нас привезли на ток. Когда наша девчачья команда выгрузилась из кузова грузовика, бригадир долго орал непечатный текст. Смысл его ругани: «Где парни?!!» Он, оказывается, заказывал парней, нужно грузить мешки с зерном, девки ему ни к чему, он заказывал парней! каких парней? «Ну, каких… во список: Тишлер, Лянь-кунь, Дюшен, Семененко, Романушко, ну тут, правда, она девка затесалась – Мамаева, ну, думал, будет на подхвате…» Мы долго ржали. Узнав, что мы и есть те самые «парни», он разразился очередной обоймой красноречивых словес… Поставил нас сгребать зерно. Оно было насыпано прямо под открытым небом, мокрое от дождя, оно прело в глубине… Пересыпали с одной кучи на другую – тоже под открытым небом… а дождик моросил… моросил… а зерно прело, прело…

* * *

Так как имена в нашей компании дублировались, кроме Марины и Веры, (две Наташи, две Оли и три Лены), то мы стали называть друг друга по фамилии. И наши фамилии стали нашими именами больше, чем сами имена. Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь, Романушко – мы и сегодня, спустя тридцать пять лет, друг для друга – Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь и Романушко, и нам не важно, что кто-то из нас взял фамилию мужа. Лену Семененко мы называли – Сёмга, а Марина Мамаева стала – Мама Ева. И я, наконец-то, избавилась от леденящего имени «Елена», чтобы обрести тёплое, уютное имя – Романушка. У моего имени оказалось много симпатичных уменьшительных форм: Романуш, Роман, Рома, Нушка и, наконец, Нуш. Последнее мне нравилось, пожалуй, больше всего. В нём было что-то цирковое…

Бьют часы… В избе тепло и сонно. К запотевшим окнам прислонись. За окном, как пламень, невесома, на ветру рябиновая кисть… И горька, горька, горька, как память… Скулы сводит, Боже, так горька! Краткий дождь пришёл, и стукнул ставень Дождь – к письму? Не знаю, говорят…

* * *

…По ночам сушили за печкой свою мокрую грязную одежду… она высохнуть успевала не всегда… утром надевали всё сырое, заскорузлое… Матрасы так до конца и не просохли… у Тишлер приключился радикулит, и папа приехал за ней, и увёз её на машине в Москву…

…А мы продолжали киснуть под этими дождями, на грязных, раскисших полях…

Когда возвращались, на нас накидывался петух, норовя клюнуть кого-нибудь в темечко.

При этом мы жили очень весело.

Нам уже казалось, что мы знаем друг друга давным-давно…

Всё, что можно было рассказать о себе, за эти полтора долгих месяца было рассказано. Одна, поразившая меня деталь: мои новые подруги все в восторге от своих родителей. Оказывается, такое в жизни бывает. Только у Сёмги нет отца, он умер, когда она была ещё маленькая. Но зато очень добрая мама, никогда не сердится. И славная сестра, чуть младше Сёмги, они обе мечтают стать актрисами. Прямо как в володинской пьесе! У Тишлер – родители любят друг друга ещё со школы, чуть ли не с пионерского возраста, а потом папа воевал, а мама его ждала, и они писали письма друг другу чуть ли не каждый день, и с ним ничего не случилось на фронте – потому что она его ждала… А родители Дюшен были когда-то студенткой и преподавателем, но будущая Наташина мама так сильно влюбилась в будущего Наташиного папу, своего преподавателя, что отвоевала его не только у всех поклонниц, но даже и у жены. У Мамы Евы – родители вообще без ума друг от друга до сих пор. (Неужели так бывает?… В таком-то пожилом возрасте – почти в сорок лет?!!) А папа Лянь-Кунь тоже воевал. И больше всех он обожает её, свою младшую дочку: маленькую Олю Лянь-Кунь. У Лянь-Кунь во внешности действительно что-то китайское, дедушкины китайские гены очень даже просматриваются.

Как выяснилось, в Полиграфический все девчонки поступили случайно: кто-то мечтал об искусствоведческом факультете МГУ, кто-то – о театральном училище, кто-то об институте иностранных языков. Я, вот, о Литературном. Но каждой из нас по каким-то причинам пришлось поступиться мечтой. Временно? Или навсегда? Этого пока никто не знал. А так как все мы были страстными книжницами (книгоедками, книголюбками и книгоманками), то отделение «книговедение» показалось неплохим запасным вариантом, который в итоге и сработал.

Так началась наша студенческая жизнь.

 

ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙ

Маленький, осыпающийся старый особняк на Садово-Спасской.

Гулкая аудитория с высоченными потолками. Шесть неразлучных девчонок на полутёмной «галерке».

– Ты любишь Марину? – спрашивает меня Дюшен.

– Какую Марину?

– Цветаеву.

Краска стыда ударяет мне в лицо. Солгать я не могу. Но и признаться в том, что впервые слышу это имя, у меня тоже нет сил… Ещё не раз мне придётся впасть в одуряющий стыд: когда меня спросят, люблю ли я «Поэму без героя», читала ли «Доктора Живаго», и как я отношусь к Саше Чёрному и Хармсу.

Дожив до девятнадцати лет, я не слышала этих имен. Ни от кого. Ни разу.

Там, в полутёмной, с протекающими углами аудитории, такой сумрачной для кого-то, но для меня – невыразимо уютной, почти волшебной, я впервые услышу и прочту стихи Цветаевой и Ахматовой. И Пастернака. Там, на Садово-Спасской, в первую студенческую осень и зиму, на таинственно сумеречной галёрке, куда не проникал тусклый свет залитых дождём и мокрым снегом окон, и куда не достигал взор лектора (о чём он там?…) – я открывала эти головокружительные звёздные миры, о которых, живя в степной плоскости, даже не подозревала…

Некоторые строчки так и звучат во мне с той зимы… Каждый из любимых поэтов как будто закодирован для меня в двух-трёх строчках.

Цветаева:

Мне совершенно всё равно, Где – совершенно одинокой – Быть…

Ахматова:

Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи…

А вскоре пришёл ко мне Мандельштам – едва читаемая машинописная рукопись. Это было – как взрыв новой, стремительно разбегающейся и увлекающей в свои глубины галактики!… Хотя первый толчок произошёл на двух совсем, совсем тихих строчках:

Но мельниц колеса зимуют в снегу, И стынет рожок почтальона…

«Мой» Мандельштам вышел для меня из этих засыпанных снегом мельничных колес и стынущего рожка почтальона… Бог его знает, почему именно из них… Сердце заныло, заболело – и вдруг что-что взорвалось в нём горячо, заливая душу нежностью, и стало трудно дышать, и мурашки побежали по коже. «О Господи!…» – только и могла сказать. Я как будто проснулась в тот миг. Проснулась уж в который раз за свои девятнадцать лет…

А сколько пробуждений мне ещё предстояло впереди?…

Вскоре – ещё один взрыв: Саша Черный!

Безглазые глаза надменных дураков, Куриный кодекс модных предрассудков, Рычание озлобленных ублюдков И наглый лязг очередных оков… А рядом, словно окна в синий мир, Сверкают факелы безумного Искусства: Сияет правда, пламенеет чувство, И мысль справляет утончённый пир.

О, как это было здорово сказано – и про надменных дураков, и про синий мир!… А Тишлер просто упивалась строчками:

На лице моём несчастном Бьётся чей-то жирный бюст…

Стихи Саши Чёрного возбудили такой бешеный стихотворный зуд на нашей галёрке! Мы поняли. что писать можно ТАК, КАК ХОЧЕТСЯ И ПРО ТО, ПРО ЧТО ХОЧЕТСЯ. Без оглядки на «куриные кодексы». Саша Чёрный и Хармс – весёлые разрушители канонов и кодексов. Это – клоуны в поэзии. А клоуны учат свободе! Да, это было время истинного раскрепощения… До той осени, до той зимы на Садово-Спасской я не знала, что можно быть такой отчаянно, до хулиганства свободной. Где-то они лежат – в глубинах архива у Ольги Тишлер, где-то живут – в глубинах памяти – те сумасшедшие стихи, это поэтическое вставание на голову и отчаянное дрыганье ногами!… Такая поэтическая клоунада!

* * *

«Томбэ ля нэжэ…»

Марьина Роща. Здесь в коммуналке живёт наша Лянь-Кунь. Дивная комнатка с окнами на фабрику детской книги. Маленький диванчик, простые полки с книгами и проигрыватель с пластинками. А главное – свобода от взрослых. Что ещё нужно человеку для счастья? Лянь-Кунь говорит, что ей для счастья ещё нужна пишущая машинка, и отец ей обещал на день рождения. Отец у Оли кадровый военный, он может позволить себе дарить такие дорогие подарки. Лянь-Кунь приехала в Москву из Твери. Вообще-то, это город Калинин, но мы его называем по старинному – Тверь. Также как Ленинград – Питером, Горький – Нижним Новгородом, а Куйбышев – Самарой. В этом – приятный аромат диссидентсва.

Эта комнатка стала для нас самым лучшим местом в Москве. Комнатка принадлежит Ольгиным родственникам, которые по доброте душевной поселили её тут на время учёбы в институте. В восемнадцать лет приходить в СВОЮ комнату, где никто на тебя не смотрит испытующе, где никто не скажет тебе: ты ещё не человек, где никто не скажет тебе: гаси свет, ты нам действуешь на нервы! Какое счастье – свобода! Свобода от взрослых, от их вечных претензий и упрёков. Ах, была бы у меня такая СВОЯ комнатка!…

Ленка Семененко, она здорово рисует, пришла, разрисовала двери встроенного шкафа: что-то вроде лабиринта, затягивающего взгляд внутрь, в глубину… Представляю, если бы я дома нарисовала что-нибудь на дверях – Фёдор бы меня, наверное, убил. Ну, не убил бы, конечно, но загрыз, это точно, запилил бы.

Музыка, музыка… Дин Рид, Поль Мориа, Эдит Пиаф, Сальваторе Адамо…

Падал снег… На строящуюся фабрику детской книги… На старый район Москвы с таким милым названием – Марьина Роща… (Я ещё не подозреваю, чем он станет для меня через полгода…) Падал снег… и горький крепкий кофе не давал уснуть до утра, и мы, шестеро девчонок, не могли наговориться, насытиться общением… Мы не разлучались порой целые сутки: полдня в институте, на своей галёрке на Садово-Спасской, потом, все вместе – к Лянь-Кунь в Марьину Рощу: музыка и разговоры до утра… всеобщее помешательство на Цветаевой, настоящая цветаевомания, Марина – как будто седьмая в нашей компании, зачитывание друг другу любимых стихов Марины, бесконечные толкования нюансов, выискивание вторых и третьих смыслов, подтекстов… особенно в этом преуспели Дюшен и Лянь-Кунь. Лянь-Кунь говорит, что хотела бы всю жизнь посвятить изучению Цветаевой – если бы это было возможно в нашей стране. Это – невозможно. Но мечтать не возбраняется. «Научиться печатать на машинке и изучать Цветаеву – больше ничего для счастья не нужно», – говорит Лянь-Кунь. А вот наша Семененко мечтает о бурной, богемной артистической жизни: её душа рвётся на сцену, Сёмененко ощущает себя актрисой, мечтает сыграть пьесы Шварца, особенно ей нравится «Дракон». Но на дворе 1969 год, и эта «вредоносная» пьеса запрещена. Но Семененко ещё и стихи пишет, и рисует здорово. Пожалуй, она более всех из нас одарена разными талантами. А Тишлер – девушка учёная, мало ей, что английскую школу с отличием окончила, теперь у неё на очереди французский язык и итальянский. А вот наша Дюшен обожает зарубежное кино и театр, наверное, будет кинокритиком, или театроведом. В настоящий момент она специалист по Театру на Таганке. И, в особенности, по творчеству Зинаиды Славиной, которую просто боготворит и считает её великой трагической актрисой, вроде Сары Бернар. А наша Мама Ева неплохо играет на гитаре…

…А утром – полусонные – сначала до Самотёки на автобусе, а далее на «букашке» по кольцу («букашка» – так ласково называют москвичи кольцевой троллейбус «Б»). Спешим в институт – на лекцию Громова, если это вторник. Что угодно можно было пропустить, но только не лекцию Громова!

* * *

… «Томбэ ля нэже»… Падал снег за высокими окнами полутёмной аудитории, за окнами, выходящими на Садовое кольцо…

Лучшие лекции на первом курсе – это лекции по русской литературе. 19 век и начало 20-го – Серебряный век. Читает Михаил Петрович Громов. Мы смотрим на него с благоговением: это он сделал книгу Юрия Олеши «Ни дня без строчки»! Собрал по обрывкам, по клочочкам… Одна из моих любимых книг. И если бы не Громов – этой дивной книги не было бы. Потому что это были просто отдельные фрагменты на клочках бумаги. Сам Олеша книгу сделать не успел.

Ещё Громов специалист по моему любимому Чехову. Он убеждён, что Шекспир и Чехов – два величайших драматурга в мире. Говорит, что и в Англии так считают. Что англичане ставят нашего Чехова рядом со своим Шекспиром.

Обидно, что Громов у нас только один раз в неделю. Почему хорошего в жизни так МАЛО?!

* * *

Оказывается, Громов ещё и фотограф-художник. Его фотографии печатают на открытках, их можно купить в книжном магазине в отделе «изоискусство». У меня есть одна. Дюшен подарила. На ней – тёмный, почти чёрный срез дерева, не пень, а продольный срез, необычный, со странными морщинами, как будто линиями жизни, белёсыми, как будто седыми, а на срезе – нежные бело-лиловые цветочки, такие трогательные и беззащитные… Глядя на такую фотографию, можно медитировать, размышлять о жизни… Эта фотография – как японское стихотворение.

Говорят ещё, что Громов делает… мебель. Кто-то из старшекурсников был у него дома и весьма удивился: всё в доме сделано руками Михал Петровича! А если учесть, что у него левая кисть сильно покалечена (наверно, на войне), то это вообще потрясающе. Такой вот удивительный человек. Кстати, этот же старшекурсник рассказал, что у Громова очень красивая жена, милая и приветливая. Всё правильно. У такого замечательного человека должна быть замечательная жена.

А кроме Полиграфического, Громов, оказывается, преподаёт в МГУ. И там тоже от него все без ума. Ну, ещё бы! Вообще, наш чахлый, с протекающей крышей вуз – для него не главное место работы. Так что нам очень повезло: что он осветил собой нашу полутёмную обитель…

Но курс классической русской литературы рассчитан только на один год. На втором курсе Громова у нас уже не будет. Ну, и зачем же я тогда буду приходить сюда? Ведь я бегу в институт только по вторникам, когда лекция Громова. В остальные дни – плетусь, потому что скука смертная…

…На последней лекции в конце курса мы с Дюшен купим букет сирени, и когда он зайдёт в аудиторию, я вручу ему эту охапку со словами (почти стихами):

«Спасибо Вам за то, что нам по вторникам хотелось приходить в вуз».

А он сильно засмущается, и его лицо от смущения станет ещё более суровым.

Надо признать, что за год он ни разу не улыбнулся. Наверное, в его жизни когда-то случилось такое, что он разучился улыбаться навсегда…

* * *

«Томбэ ля нэже…»

На лекциях хорошо пишутся стихи… Как когда-то на школьных уроках. Особенно если лекция скучная. Библиография, или языковедение. А ещё нам преподают зачем-то сельское хозяйство и промышленность. Это чтобы мы, будущие книговеды, разбирались в любых книгах, в том числе и по сельскому хозяйству, и в промышленных фолиантах. Ужас, как скучно! Главное – не вслушиваться…

…Бормотание преподавателя мне совершенно не мешает, я могу отключаться и не слышать то, что мне неинтересно.

Снег, снег, снег за зябкими окнами… Уходит по шпалам снег… К крышам прижался снег тёплой щекой… Мне не нужно теплее рук – чем эти сумерки… И завтра – снег, как в одной дикой и горькой песне… В ожиданье – почтовый ящик изнемог. Можно кричать, барабанить в чужие двери, просить о пощаде, или просто брести, смирившись, – всё равно снег… один снег… только снег…

* * *

Всё совпало в ту осень – шестьдесят девятого. Юность. Обретение друзей. Открытие той поэзии, без которой я своей жизни теперь уже и не мыслила. Но не только Цветаева и не только Мандельштам были героями нашей галёрки. Каждое утро приносило газеты, и в них, пропитанных сыростью и мраком осени шестьдесят девятого, мы читали другие имена: Сахаров, Солженицын… «Распни!…» – неслось с газетных страниц.

Нет, не сейчас, спустя годы, а тогда, в ту осень, и в ту зиму, сырую и мрачную, нам, девочкам-первокурсницам, предстояло делать свой выбор. Но было б неправдой сказать, что выбор наш был мучительный, и что мы чувствовали себя героинями, став на сторону тех, о ком говорить можно было только шёпотом. Собственно говоря, мы всегда были на их стороне – на ЭТОМ берегу. Ведь на самом деле отличить белое от чёрного не так уж и трудно.

Конечно, спасибо и Цветаевой, и Мандельштаму. Они сделали свою работу в моей душе. И Высоцкому. Спасибо.

Спасибо Садово-Спасской и нашей замечательной галёрке.

ЭТО пришло ко мне. Бесстрашный мир чувств и мыслей, доселе неведомых мне. Я точно вылупилась из своего кокона…

…И всё же. Теперь, оглядываясь на свои пятнадцать, семнадцать лет, я думаю, что всё было неспроста, всё со смыслом. Моя уединённость, моя невольная замкнутость в самой себе – на пяти улочках, продутых ветром… Там – на ветреной плоскости – у меня была благодатная возможность, которую трудно переоценить: без чьей-либо помощи прийти к себе. Стать собой. Заговорить собственным голосом.

Будь же благословенно, одиночество. Будьте благословенны, улочки в степи, и те вечные вопросы, которые гнали меня на ветер и дождь, на маяту в замкнуто-разомкнутом пространстве: КТО Я? И – ЗАЧЕМ Я ЗДЕСЬ?…

Без подсказок я искала ответы на эти вопросы.

…И потом, когда я проклюнулась из кокона в МИР, – кое-что о себе я уже знала. И когда передо мной встал очередной – не менее трудный и важный – вопрос: С КЕМ Я? – я уже могла ответить на него, не колеблясь.

* * *

…Помню, как ездили с Лянь-Кунь на какую-то безумную окраину записываться на Чехова. В каком-то магазинчике объявили подписку на нашего любимого Антона Павловича. У нас дома было собрание сочинений, у Лянь- Кунь не было, она загорелась, рванула с лекций, поехала, и я – с ней за компанию.

Унылая новостройка. Серо, мрачно, сырой ветер дует с пустыря – как с океана… Длиннющая очередь озябших подписчиков (точнее – надеющихся на это счастье!) вьётся вдоль улицы… Мужественно становимся в хвост этой бесконечной очереди. Говорят, надежда есть. Впереди – целый день, красные сморкающиеся носы, притопывания окоченевшими ногами, коротенькие отлучки в ближайшую булочную – погреться и сжевать калорийную булочку…

* * *

Семененко отлично рисует. У неё рука сама рисует. И такой стиль у неё – сказочно-романтичный… Наверное, она могла бы иллюстрировать сказки Андерсена.

Когда я у неё побывала дома, меня потрясли две вещи. Первая – это картина гуашью на всю стену – прямо по обоям. С полу до потолка! Что-то из средневековой жизни… И вторая вещь – прекрасный витраж на стекле кухонной двери. Семененко – большой талант.

– У тебя потрясающий дом! – говорю я. И эта картина на стене…

– Так и ты ведь так можешь. У тебя есть свободная стена в комнате?

– Стена-то свободная есть… Но ещё есть отец, который мне – отчим. Родной отец, думаю, мне бы многое позволил, тем более такую малость. Но отчим – нет! Да и мама не будет в восторге.

– А какое им дело? Ведь это будет в твоей комнате! Моей маме, например, совершенно всё равно, что мы тут с Танюшкой нарисуем или повесим. Ведь это НАША комната.

Она искренне не понимала, какие у меня могут быть проблемы.

А ещё меня потрясла пишущая машинка. Да, у Семененки была пишущая машинка – недосягаемая мечта моей юности!

– А можно попробовать? – робко спросила я.

– Да ради бога!

– Только я не умею…

– А тут и уметь нечего! – говорит Сёмга и вставляет мне чистый лист.

И вот я уже настукиваю на машинке свои стихи… О, чудо! (А я когда-то не пошла в «Учительскую газету» из-за того, что испугалась, что у меня не получится).

* * *

В безмолвном качанье на стуле – что толку? Как и вчера – всё пятница… Чуть коснулась стакана – полночный чай остыл и уже не греет… Я глубже зароюсь в шаль… сквозь сон подумаю: «Двери не заперты. А душа?…»

Первый раз в жизни я напечатала свои стихи на пишущей машинке. И мне казалось, что они – уже опубликованы. Удивительная сила печатного слова!

* * *

Окуджава…

Впервые я услышала его усталый, негромкий голос осенью шестьдесят девятого года – в полутёмной комнате у Лены Сквирской, меня к ней повела Тишлер. Лена была дочкой военного генерала, и у Лены был магнитофон! В те времена – признак роскоши, (по крайней мере, ни у кого из нас-шестерых, его не было).

На магнитофоне – кассета с Окуджавой. Голос, не столько поющий, сколько подвывающий – и грустные, нежные слова про синий троллейбус, про Арбат, про оркестрик под управлением любви…

И пел-то он неважнецки, и слова были совсем простые, и мелодии – так, ничего особенного, но по мне бежали мурашки, и хотелось почему-то плакать – и казалось, что троллейбус шуршит прямо сквозь комнату Сквирской, и пахло осенью, и мокрым снегом, и верилось в любовь, в большую, огромную, больше жизни, любовь, которая непременно случится…

И как он это делал – было непонятно. Просто он пел не голосом – а СЕРДЦЕМ. Грустным, надтреснутым сердцем. И не мелодия, и не слова, а сама ЛЮБОВЬ выливалась из этого сердца, которое, несмотря на все печали жизни, продолжало верить…

Под звуки усталого голоса и негромкого перебора струн происходила встреча сердца с сердцем. И это было чудом.

«Надежды маленький оркестрик под управлением любви» – если он звучит в твоём сердце – ты непобедим. А победа не обязательно должна быть громкой, она может быть совсем тихой, но – верной…

* * *

…В ту осень девчонки дарили мне стихи. У меня не было многого из того, что было у моих подруг. И я сохранила до сих пор тетрадки со стихами Гумилёва, Цветаевой, Ахматовой – мне их переписывали (от руки!) и дарили Сёмга и Дюшен.

…Это было так чудесно: серое утро, полумрак аудитории на Садово-Спасской, наша девчачья, дружная компания на галёрке… И кто-то вынимает из портфеля очередную тетрадку, или просто листочек, со словами: «Романуш, это – тебе».

И я окунаюсь с головой в волшебные строки… Вся поэзия, которую я любила до сих пор (потому что другой не знала) была детским лепетом по сравнению с той звёздной, бурлящей вселенной, которая распахнулась передо мной – благодаря моим чудесным подругам. Они были моими заботливыми проводниками в совершенно новом для меня мире – в мире великой Поэзии Серебряного Века…

* * *

Ну, у меня тоже был свой конёк, своя тема – Леонид Енгибаров.

Я без конца думала о его клоунадах и без конца делала какие-то открытия, которыми делилась с девчонками. Так, я открыла для себя, что клоун Енгибаров вырос из Чехова, Гоголя и Грина. Чехов в манеже? Ну, да! А разве чеховские пьесы – не клоунады? Нелепые, грустные, странные, щемящие… «Чайка» – разве не клоунада? А «Три сестры»? А «Дядя Ваня»? Все пьесы Чехова – о Несбывшемся. И о том, как нелепа и грустна жизнь, когда Оно так и остаётся несбывшимся… О том же – и у Грина в «Бегущей по волнам». О том же – плачет безголосая «Скрипка» Енгибарова. И клоунада «Тарелки» – о том же, это не просто клоунада, это целый спектакль, где всё начинается смехом, а заканчивается слезами. И этюд «Акробат» – тоже о Несбывшемся. О несбывшемся понимании, о несбывшемся признании. Одним словом – об одиночестве гения. Несбывшееся – как главный нерв, главная мысль его клоунад. Жизнь без мечты – пуста. А если мечта не исполняется – жизнь рассыпается на осколки, распадается на кусочки… утрачивая свой Образ и Смысл…

А вот «Медали» и «Бокс» – это уже Гоголь в манеже! Гротесковый, резкий, яркий… Критика самодовольства и тщеславия! Где ещё увидишь, услышишь или прочтёшь такое высмеивание человеческих пороков? Прямо «человеческая комедия»! И всё это – молча, без слов. Вот такой замечательный клоун Енгибаров. А вы его не видели! Ну, в кино-то видели все, а в манеже (из нас, шестерых) – только я. Мне повезло.

* * *

…Не было дня, чтобы я не вернулась мысленно в сочинскую осень шестьдесят седьмого года, когда мы с ним познакомились…

А больше всего я любила вспоминать лестницу, на которой мы встретились случайно… Почти случайно. Ну, да, да… я знала, в котором часу он идёт на работу и какой дорогой… Но он ведь мог пойти другой дорогой, раньше или попозже… Так что встречу нашу можно считать случайной.

…Это было такое драгоценное воспоминание, которым я ни с кем не делилась, это было – только моё…

* * *

Ноябрь. На дне рождения у Дюшен.

У Дюшен потрясающие родители: приветливая, радушная мама и совершенно феерический отец – восторженный, с горящими глазами, похож на большого ребёнка. Нина Ивановна маленькая, хрупкая, с умным, острым взглядом. А Игорь Борисович слегка не от мира сего, погружён во французскую литературу, в проблемы театра абсурда… В разговоре то и дело цитирует что-то по-французски, наивно полагая, что французский язык доступен каждому образованному человеку.

А ещё есть сестра Катя, на год старше Наташи, она учится в институте иностранных языков на французском отделении. Обеих девчонок с детства учили французскому языку – как в прежние времена во всех аристократических домах. А один из учеников Игоря Борисовича, артист балета Георгий Комаров давал сёстрам уроки танца. Видно, что Игорь Борисович своих дочек-погодок просто обожает. Он так мило с ними общается, просто и тепло, и Нина Ивановна тоже. Как, оказывается, хорошо и дружно можно жить. Вчетвером – в одной комнате, не очень большой.

А в соседней комнатке – мама Игоря Борисовича, седая величественная старушка, держится обособленно, живёт своим миром, из своей комнатки почти не выходит. Она – старая революционерка, из тех – из романтиков, аристократка, мечтающая о счастье для всех людей… У неё над кроватью висит портрет Александры Коллонтай. Когда Наташина бабушка была ещё юной, она вместе со своей подругой Коллонтай боролась за женское равноправие. Юные, романтически настроенные аристократки в этом деле сильно преуспели. Коллонтай, став первой женщиной-послом, на своём личном примере показала и доказала, что женщина, уравненная в правах с мужчиной, может добиться очень многого.

Впоследствии имя Коллонтай я часто слышала в доме Дюшенов, как будто Коллонтай была членом этой семьи и реально жила в комнате у молчаливой бабушки. Все в семье с уважением относились к бабушкиному революционному прошлому. И при этом в доме царил дух весёлого свободомыслия. Впрочем, наверное, революционный дух и дух диссидентства никак не противоречат друг другу. Все революции совершались диссидентами.

В этом доме был культ литературы, кино и театра. Здесь можно было говорить о Сахарове и Солженицыне. Здесь обожали Высоцкого. Здесь на книжных полках стояло американское издание запрещённого тогда Гумилёва. Здесь обожали пьесы Беккета и Ионеско. Здесь обожали любимовский Театр на Таганке, горячо обсуждали все их спектакли, как-то по-особенному, по-родственному, ведь большинство актёров этого театра были учениками Игоря Борисовича. Он преподавал зарубежную литературу в ГИТИСе – театральном институте, рассаднике свободомыслия. Театр на Таганке – это были его ученики, с некоторыми он дружил, и дочки его дружили тоже. Особенно с Зинаидой Славиной.

О дочках-погодках Игорь Борисович говорил как-то удивительно мягко, нежно: «Девочки». Так он их будет называть и через двадцать, и через тридцать лет: «Девочки». Он смотрел на них с обожанием и постоянным интересом: ему с ними было ИНТЕРЕСНО! Здесь никто никого не воспитывал, не поучал – здесь просто жили общей жизнью. Здесь к дочкам и к их подругам относились, как к равным. И общались на равных. Потрясающая атмосфера дружбы, душевного тепла, человеческого равноправия (не зря за него боролась старая бабушка, по крайней мере, в её собственном доме это равноправие торжествовало).

Мне всё это было дивно и радостно. Я сразу влюбилась во всю Наташину семью…

* * *

К нам на курс приходил Александр Аронов, бывший ученик Игоря Борисовича. Саша – поэт и журналист. Он рассказывал нам о своём любимом поэте – Давиде Самойлове, у которого в те дни вышла первая книга. Она называлась – «Дни».

Пришли слушать Аронова только мы – шестеро. Наша галёрка.

Саша рассказывал и читал самойловские стихи прекрасно, прямо дух захватывало. Две строчки застряли в мозгу на всю жизнь, как мандельштамовский «рожок почтальона»:

А эту зиму звали Анна.

Она была прекрасней всех…

Потом Саша говорил Игорю Борисовичу: «Конечно, не ожидал, что так мало народу придёт. Всё-таки Самойлов! И вдруг – пустой зал… Но эти шестеро девчонок слушали меня так, как никто меня ещё не слушал…»

* * *

Порой я приезжала к Дюшенам и часами сидела у них, никого не отвлекая от их дел.

Сидела и переписывала любимые стихи – Гумилёва и Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. Это было истинное блаженство. Я как будто пила воду из чистого источника. И никак не могла утолить жажду…

* * *

За окнами аудитории – снег, снег… мягкий, пушистый…

Ранняя зима в этом году. Светлая, снежная, сменившая мрачную осень…

«Томбэ ля нэжэ…» – поёт Сальваторе Адамо своим волшебным голосом. Поёт по вечерам в комнатке у Лянь-Кунь в Марьиной Роще, но потом продолжает звучать во мне сутками напролёт… просто не выходит из моей головы…

Поёт и в эту минуту, когда я пишу эти строки…

* * *

«ЗАВИСТЬ». Небольшой рассказ, объёмом с тонкую школьную тетрадку.

Я написала его той самой осенью шестьдесят девятого года, на лекциях в Полиграфическом институте, на полутёмной галёрке…

Рассказ о цирке у моря, о грустном чудесном Клоуне и о девочке, для которой встреча с Клоуном и знакомство с ним оказались чрезвычайно важными.

Герберы – так назывались цветы, которые героиня рассказа подарила Клоуну.

Но оказалось, что я – большая трусиха. Описать лучший эпизод моей жизни от первого лица я не решилась. Тогда, в девятнадцать лет. И назвать героев реальными именами я тоже не решилась. Я испугалась, что это будет что-то вроде мемуаров. Или документального очерка. А я этого не хотела.

Хотелось, чтобы был именно рассказ. Поэтому мою героиню зовут Ксанка, а клоуна – Юрий Забаров. Я долго придумывала им имена и остановилась почему-то на этих.

Героиня (эта самая Ксанка), опустошенная неразделённой любовью (в рассказе не уточняется, к кому именно), впадает в тоску. Друзья, чтобы как-то развеселись её, вытаскивают Ксанку в цирк. И тут она видит удивительного клоуна… Молчаливого, не говорящего в манеже ни слова. Но Ксанке кажется, что она слышит музыку. Музыку – в каждом его жесте, движении, в каждом взгляде… Ксанкину душу наполняет ответная музыка. А ещё благодарность и – зависть. Зависть к этому человеку, который, как ей кажется, бесконечно счастлив. А иначе он бы не смог сделать счастливыми других. И её, Ксанку. Ведь она стала видеть мир совсем по-иному. И понимать то, чего раньше не понимала…

И тут в рассказе появляюсь я (но безымянная) – в роли Ксанкиной подруги. И именно мне Ксанка рассказывает о потрясающем клоуне. О том, что он воскресил её душу. О том, что ей опять захотелось жить.

А потом Ксанка встречает клоуна на улице, у них происходит разговор, клоун читает ей свои стихи, и Ксанка понимает, что клоун, подаривший ей музыку, грустен и одинок – так же, как она…

Вот такой получился рассказ. На нашей галёрке его одобрили.

Семененко спрашивает:

– А почему ты дала ему другое имя? И себе тоже.

– Потому что это рассказ, а не мемуары. Художественное переосмысление случившегося.

– Романушка, ты не думала о том, что ты являешься основателем особого течения в искусствоведении?

– Какого течения?

– Енгибароведения!

После чего она спросила:

– А ты не хочешь послать ему?

– Я ведь не знаю его адреса. Это – во-первых. А во-вторых – страшно…

– Почему?

– Вдруг не понравится?…

– Во-первых, не понравиться не может. Потому что рассказ хороший. А каждому артисту интересно знать, как зритель воспринимает его творчество. Это же очень важно – ответная реакция зрителей. Ради этого артист и работает, собственно говоря. А насчёт адреса… Думаю, послать можно просто на адрес московского цирка. Уверена, что ему передадут.

…Но прошла зима, а я так и не решилась отослать свой рассказ адресату.

* * *

Прочтя рассказ, Дюшен задумчиво спросила:

– Романуш, а ты сама никогда не хотела быть клоуном?

– Я?! клоуном?!

– Ну, да. В тебе есть что-то клоунское.

– Но ведь это мужская профессия…

– А ты была бы первой женщиной-клоуном! Уж если женщина в космос летает, неужели она не может выйти в цирковой манеж?

Меня её слова ошеломили. Испугали. И… обрадовали! Внутри меня как будто открылся ларчик с секретом, который был заперт даже от меня самой. И вот, благодаря одному вопросу: «А не хотела бы ты сама быть клоуном?» – тайное стало явным.

Да, я мечтала о цирке с трёх лет. С первого похода в цирк. Но эти мечты были не столько мечты, сколько сожаления: «Ах, почему мои родители не циркачи?…» А если бы мои родители были циркачами, я бы стала, скорее всего, воздушной гимнасткой. Или наездницей. О клоунаде я не помышляла. И вот, Дюшен взбаламутила всю мою душу…

С того ноябрьского дня (а это было, судя по дневниковым записям моё заветное число, когда в моей жизни происходят самые значительные события – тринадцатое), так вот с того дня я больше не знала покоя. Чем бы я ни занималась, я при этом постоянно размышляла на волнующую меня тему: в каком бы образе я выступала, если бы решилась выйти в манеж? Рискнула бы выйти в женском облике? или спряталась бы за маской мужчины? Говорила бы в манеже – или, как Енгибаров, молчала? Была бы весёлым клоуном – или грустным?… Красный нос, рыжий парик, смешные башмаки – нужно ли это мне? Заходила в магазин ВТО, рассматривала парики, мысленно примеривала. На покупку денег не было. Или выйти просто так, брюки и свитерок, почти без косметики, как я есть в жизни, – наверное, это тоже было бы смешно… Или – грустно?…

А главное – ЗАЧЕМ я туда хочу выйти? О чём сказать миру?…

Мой будущий клоунский образ без конца обсуждался на нашей галёрке.

Семененко на лекциях постоянно рисовала. И однажды она нарисовала меня, как она меня видит: худющее существо с тоскливыми глазами, с копной волос, как у клоуна, обхватив колени руками, сидит на крошечной льдине… которую несёт неведомо куда… А вокруг – пустота. И – ни души.

Вот такая картинка. Ничего смешного. И ничего весёлого. Надо признать, Семененко хорошо почувствовала меня. Изнутри. На картинке действительно была я.

Приятно хандрить, смотреть, как стекают минуты, дни по мокрым карнизам… Где-то внутри и в кончиках пальцев – боль, уже привычная… И если она на миг оставляет меня – при сильном порыве ветра я зову её: «Иди обратно! вдвоём веселее…» Она почти не мучит меня. Она – добрая. Всё понимает и не мешает хандрить… Смотреть, как стекают дни по мокрым карнизам…

* * *

…Я часто приезжала к Дюшенам на Комсомольский проспект.

…Приходила, прилетала, прибредала…

Этот дом стал мне по-настоящему родным. Мне всегда хотелось сюда – тянуло, притягивало, как магнитом. Как тянет замёрзшего человека к ОЧАГУ… За последние пятнадцать лет жизни я изголодалась по семейному теплу. В доме Дюшенов я нашла для себя то, чего мне не хватало в собственном доме. ТЕПЛО!!!

Здесь мне всегда были рады, сюда можно было прийти в любое время суток, даже без звонка, здесь не надо было скрывать свои истинные чувства, не надо было напяливать маску, здесь никто не упрекал меня, если я была в грусти, или даже в тоске, здесь человека принимали таким, какой он есть. И если о чём-то расспрашивали – то бережно, осторожно, без расковыривания ран. В этом доме царили тепло и душевный такт. Были (на кухне, за уютным круглым столом, за чаем) удивительно интересные разговоры с Игорем Борисовичем, он как бы взял надо мной культурное опекунство, но это не были поучения, это не был взгляд сверху вниз (преподаватель знаменитого вуза – и юная провинциалка!). Это было общение на равных, и именно поэтому все слова его так впитывались мной, засасывались, – и я никак не могла насытиться: теплом дружбы и вот этим чудесным чувством – равноправия в беседе, в споре. Да, я многого не знала, о многом не слышала в своей степи, из которой не так давно явилась сюда – и со мной щедро делились. Не стыдя за незнание. Не насмехаясь за пробелы. Не удивляясь высокомерно: «Как? ты не знаешь? Как? ты не слышала?» Игорь Борисович говорил просто: «Наташа, дай Романушке почитать Беккета». Или: «Дай Романушке Ионеско, ей будет интересно». Или: «Романушку нужно обязательно сводить на Таганку».

Со мной щедро делились, дарили, не требуя ничего взамен. И это не был акт благотворительности или интеллигентской жалости, унизительного сочувствия к «бедненькой девочке из степи» – нет! Дюшены относились ко мне как к человеку с другой планеты (просто с другой планеты, вот и всё): относились с интересом и бережностью, и горячим желанием показать красоту и богатство СВОЕЙ планеты.

Но у меня тоже была своя тема – Мой Клоун. И когда я говорила о нём, меня с интересом слушали. Я тоже могла открыть этим людям что-то, чего они ещё не знали. Мне тоже было чем поделиться.

В этой семье не было идиллии с обывательской точки зрения. У старой бабушки был непростой характер, она была аристократка-революционерка, и потому совершенно далека от мирских, бытовых проблем сегодняшнего дня. Она жила в своём мире. Даже не знаю, выходила ли она когда-нибудь из своей комнаты. Я, по крайней мере, бывая в этом доме достаточно часто, этого не видела. Я видела старую бабушку только, когда приоткрывалась дверь в её комнату. И ни разу с ней не общалась. Я её воспринимала, как живой исторический реликт. Хотя, как теперь понимаю, она не была такой уж старой в то время. Но она была из другой эпохи.

Нина Ивановна вздыхала устало: «От свекрови помощи никакой. А Игорь совершенно оторван от жизни! Он витает в облаках, живёт в своём мире. Для него существует только литература и театр – больше ничего!» На хрупкой, но удивительно сильной Нине Ивановне держался дом, а первой помощницей ей была старшая дочь Катя. И при этом Нина Ивановна обожала своего мужа. Её вздохи по поводу оторванности мужа от реальной жизни – это был не упрёк, а признание этого факта. Ведь за то Нина и полюбила Игоря Борисовича, участь когда-то в библиотечном институте, где Игорь Борисович в то время преподавал зарубежную литературу. Молоденькая студентка из Орехово-Зуева так страстно влюбилась в оторванного от реальной жизни преподавателя, что добилась-таки его взаимности. Они, Игорь Борисович и Нина Ивановна, были очень разные, но удивительно дополняли друг друга. У него главное качество – восторженность, увлечённость, погружение в предмет всей жизнью, у неё. – пленительная простота и естественность, мудрость и терпение. Но любовь к литературе – у них было общее, ведь именно из-за любви к литературе Нина и пошла в библиотечный институт. И потом много лет работала в школьной библиотеке, где учились её дочки – чтобы быть к ним поближе. Продолжала работать в школе и тогда, когда дочки выросли. Нина Ивановна с увлечением рассказывала, как она пытается пристрастить школьников к чтению, она была счастлива, когда ребёнок возвращал ей книгу с горящими глазами и просил ещё что-нибудь «такое же интересное». Она умела общаться с чужими детьми, как со своими – без нравоучений, просто, по-матерински.

Все студенты и студентки, приходящие на огонёк к любимому преподавателю, тут же и навсегда влюблялись в милую, приветливую Нину Ивановну. Конечно, именно Нина Ивановна была стержнем их семьи. А Игорь Борисович – ярким, сверкающим фейерверком… Но тепло исходило от них обоих – одинаково сильно и щедро. В этом они были удивительно похожи – две половинки: необыкновенный муж и мудрая жена.

* * *

Канун Нового 1970 года. Лютый холод. Приехала из Днепропетровска моя бабушка Дарья Лаврентьевна, которая соскучилась по нас. Ужаснулась холоду. Расстроилась, узнав, что я хочу уйти на новый год к подруге. В доме нет телефона, а единственный телефон в округе – тот, что у леса, – сломан, и у меня нет возможности сообщить Дюшен, что я не смогу приехать к ней на Новый год. Ну, ничего, их там будет много, утешаю я себя. Они, может, и не заметят, что меня нет…

Мороз чудовищный – ниже двадцати. Для меня, южанки, это сущая пытка. Моя вторая московская зима, а я всё никак не привыкну.

…Пока бегала к сломанному телефону-автомату и пока пыталась дозвониться, прижимая к уху льдину железной трубки, – чуть не окоченела. Но автомат зверски заглотнул все мои «двушки» – а Наташе я так и не дозвонилась. Гигантский город. А я стою в замороженной будке на краю заиндевелого леса и ощущение – как на необитаемом острове… Кричи – не кричи… никто тебя не услышит…

Фиолетовые липы. Ревматический фонарь. Девочки озябшей всхлипы… Перекрёсток. Дым. Январь. Астатических трамваев скрежет, визг, усталый крик… «Двушка» жжётся, – отрываю прямо с кожей от руки. В будке ни черта не видно, набираю наугад номер – сумасшедшей льдиной трубка-ухо-автомат… «При несостоявшемся разговоре положите трубку на рычаг и получите назад опущенную вами монету».

* * *

После Нового года, на первом экзамене, вижу странно-печальные, отчуждённые глаза Дюшен. Осторожно спрашиваю:

– Ну, как встретили Новый год?

– Встретила. Одна. Ведь НИКТО не пришёл. Напрасно родителей к родственникам отправила…

Сколько лет прошло с тех пор. А мне до сих пор грустно и стыдно, что так получилось. И больно, что Наташа в ту ночь была одна.

* * *

…Красное зарево… высокие столбы огня… чёрный пепел на белом снегу…

Это в нашем дворе сжигают деревеньку… милую, уютную деревеньку… её больше не будет – ни печных дымков, ни крика петухов, ни задумчивой коровы на ромашковом лугу…

Деревенька сгорела ярко и быстро, как спичной коробок, как ворох сухой соломы… Утром было страшно смотреть на это пепелище. Как будто через наш двор прокатилась война…

Говорят, в Японии одноэтажные домики спокойно живут рядом с небоскрёбами. Но то в Японии… Как это грустно: в войну эта деревушка уцелела, хотя немцы были совсем близко отсюда, а в мирное время её предали огню… За что?! Кому она мешала? Почему нельзя жить всем рядом? Ведь было мило и хорошо. Так ведь ничего и не останется от прежней жизни…

Неужели и мой дом детства на Философской улице будет когда-нибудь предан огню?… Моя любимая деревянная веранда, певучие ступени, наше окошко, в которое заглядывали кофейные горлицы?…

Говорят, через это пепелище пройдёт наша улица – Лавочкина. Оказывается, она вовсе не в честь деревенских лавочек так названа, а в честь авиаконструктора Лавочкина. Вот оно что.

Стихи, написанные во вторую московскую осень-зиму. Осень 69 – зима 70.

Всё, что ни случается, – к лучшему. Хорошо, что дождь… Хорошо, что мне не хватает На билет до города Харькова. Хорошо, что стихи не клеются И не пишется лекция. Хорошо, что утерян ключ От почтового ящика. И можно думать, Что пришло, наконец, письмо…
.  Кое-как .       кой-чего накалякаю. .  Вроде – в шутку, .        а выйдет – всерьёз… .  Я боюсь, чтобы вдруг не залапали .  Эту душу – .         больную от грёз… .  Лучше – сжечь! Безусловно – .                    проще так! .  …Я плашмя упаду на снег – .  Без стихов – без души – без прошлого. .  Так не надо .           даже во сне…
Полынья ледяной тоски… Зажимая меж пальцев сердце, – я ступаю… прощай-прости. Я ничьей не была невестой. Закричит вороньё в полях… Колокольня вдали заплачет… И взгрустнёт надо мной сама злая мачеха мне – удача.
Полуслов, полудел истома… Полугрёз, полумыслей путы. Ночь нема. Приговором – утро: вдохновенье на плахе стонет… И до смерти уже знакомо: звук ушедших стихов, скрип лестниц… Не хочу – ни бумаг, ни дома, ни чернил! ну, хотя б на месяц!… Разыщу я сентябрь под Клином, Где весь мир из дождинок соткан… И цветаевские рябины, Как прозренье, стучатся в окна…
.  Не боюсь – ни тоски, .  леденящей, как сабля у горла. .  Не боюсь – ни вины, .  ни смертельной в запястье боли – .  если пусто в руке… .  И не знала я страха дотоле, – .  как в остывшей ночи .                  я проснулась… .  фонарь .  подоконник .  и лежит .  бездыхан .  белый лист на столе .  как покойник

* * *

Стихи этого года, и кое-что из раннего, я, набравшись смелости, дала почитать Громову. Подкараулила его на выходе из деканата. Никто из девчонок не видел. Я им ещё ничего из своих стихов не показывала. И вот пошли дни ожидания: что он скажет?…

Перед очередным вторником, когда у нас его лекция, я тряслась от страха. Но он молчал.

Так прошло две недели, и я подумала, что он решил вовсе ничего мне не говорить, чтобы не травмировать меня. Было грустно. Но, с другой стороны, я была ему благодарна за то, что у него нет желания меня бить. Спасибо, добрый человек.

Но теперь, когда он читал лекцию, мне всегда казалось, что он обращается ко мне. Именно ко мне. Понятное дело – учит уму-разуму: вот, девочка, понимай, что такое настоящая поэзия. Спасибо, добрый человек. Я всё поняла…

Девчонки тоже заметили его посыл в мой адрес и удивились. «Романуш, чего это он на тебя так строго смотрит?» – «Понятия не имею…»

* * *

На перемену Громов вышел… с моими стихами! Я не сразу подошла к нему. Очень испугалась. А он стоял и ждал, держа в руках мою тетрадку.

Мы вошли в пустую аудиторию.

– Садитесь! – сказал он, как будто даже сердито.

Почти без чувств опустилась напротив него. Он молчал, перелистывая страницы… Нервы мои были на пределе. Наконец, он заговорил.

– Ну, что я вам хочу сказать… Это – стихи!

…От волнения я не запомнила всё дословно, но какие-то его фразы врезались в память, и потом я их записала в своём дневнике.

– Я очень рад, что мне не приходится говорить не искренне. Это – не та поэтическая муть… Это – стихи. Они, признаться, удивили меня. А порою – просто поражают. Здесь нет ничего от чувств не пережитых. Всё это страшно искренне! И очень умно. Да, здесь очень много интеллекта. Очень умные стихи. Но они… неземные, в них мало ощущения земли: от полей, лесов… Но о недостатках ваших стихов, я думаю, что говорить с вами не стоит. Печатать это, конечно, нельзя – вы сами понимаете… Всё это настолько, что… Ну, вы сами понимаете.

И дальше он мне говорил о Пастернаке, о Пушкине, о Блоке (он их любит) – говорил о «дуэте поэта с жизнью». Что насколько поэт споётся с жизнью – настолько и вернее, что состоится Поэт.

А потом сказал, листая мою тетрадку:

– Мне кажется, что это писал страшно одинокий человек… Всё это настолько личное… Нет, я не хочу ничего сказать! Нужно писать о себе. Но чтоб это ваше было и частицей других, каждого.

И ещё:

– Так писать, как пишете вы сейчас, – не каждый выдержит, нужно много мужества. Выдержите ли вы?

– Вообще-то я сильная…

– Ну, дай-то Бог!

…Уже давно прозвенели все звонки на лекцию… Девчонки мои стояли у дверей в аудиторию, поджидая меня, ошалевшие от неожиданности: Романушка и Громов сидят вдвоём в пустой аудитории и о чём-то говорят, не слыша звонка на лекцию!

Потом Дюшен читала мою тетрадь…

Странно, что показать стихи девчонкам было страшнее, чем Громову. Хотя Громову, апологету Серебряного века, тоже страшно. Кстати, а вот он не сказал, что я кому-либо подражаю. Потому что никому я не подражаю. А из редакций мне пишут рецензенты: вы подражаете Есенину, другой пишет: вы подражаете Блоку, третий: вы подражаете Цветаевой, четвёртый: вы подражаете Ахматовой. Ещё меня упрекали в подражании Рождественскому, Лермонтову и Маяковскому! Но ведь не может человек подражать сразу столь разным поэтам! Кстати, в подражании Цветаевой и Ахматовой меня упрекали даже тогда, когда я их ещё не читала! Потом, спустя много лет, когда сама буду работать в издательстве, я узнаю, что существует такой замечательный способ «отшить автора с улицы» – упрекнуть его в подражательстве. Неважно кому! Никто ведь проверять и разбираться не будет: так это или не так? «Вы подражаете…» – и автор лежит, поверженный на лопатки. И даже если это устная беседа, и ты попробуешь вякнуть:

– Да нет, я и поэта-то такого не знаю, и не читала его…

– Значит, вы невольно ему подражаете!

И как возразить на это?…

Но Громов (Громов!) великий знаток русской поэзии, ни в каком подражательстве меня не упрекнул! Напротив. Он посетовал, что в стихах моих слишком много меня.

Дюшен, дочитав мою тетрадь:

– Романуш, это же потрясающе! А мы тебя держали за девочку из провинции…

– Я и есть девочка из провинции – факт моей биографии. Восемь лет в степи – это накладывает на человека пыльный отпечаток. Но зато в степи никто не мешал писать стихи.

– А ты, вообще, давно их пишешь?

– С одиннадцати лет.

– И ничего нам не показывала.

– Не решалась. Вы все такие образованные… а я…

– А Громову не побоялась?

– Ну, если бы Громов меня разгромил, это было бы не так обидно. Это было бы даже естественно, я именно к этому и готовилась. От такого человека и критику выслушать лестно.

– А он?

– Сказал, что это – стихи.

– И всё?!

– Ну, ещё много хороших и важных слов сказал.

Дюшен долго молчала и, наконец:

– Послушай, а тебе всегда ТАК плохо?

– Нет. Вот в прошлую среду было хорошо.

– Это ужасно!

А Громов лекцию прочёл только мне! Два часа он обращался только ко мне. Такое у меня было ощущение. Тема: поэт в этом мире.

* * *

Верочка (из нашей колхозной компании) состоит в дальнем родстве с семьёй Ярослава Смелякова, одного из самых задушевных современных поэтов:

Если я заболею, обвяжите мне горло туманом…

А ещё:

Хорошая девочка Лида На улице Южной живёт…

Так вот, Вера вхожа в их дом, где бывает поэтическая элита, Вера частенько бывает там, с Женей Евтушенко запросто общается, дружит с молодым поколением семьи Смеляковых: с пасынком Смелякова Алёшей и его женой Тамарой (являясь Тамариной двоюродной сестрой). Так вот, Вера влюбилась в мои стихи. И захотела сделать для меня доброе дело.

Она отнесла мои стихи в дом Смелякова. Жена у Смелякова тоже поэт и переводчик. ТАМ почитали мою рукописную книжку. С интересом. И передали с Верой для меня слова, смысл которых заключался в следующем: стихи хорошие. Книга получилась. И если бы это была не первая, а хотя бы вторая моя книга, то можно было бы без проблем опубликовать. Но, поскольку книга первая, имя моё неизвестное, а стихов-паровозов нет, и явное влияние Цветаевой прослеживается, то опубликовать вряд ли удастся.

Вера, радостно:

– Ромашечка, я так счастлива за тебя!

– ?…

– Они тебя так хвалили! Причём, совершенно искренне.

– Да, Верочка, спасибо за заботу. За хлопоты.

В отличие от Веры, мне было грустно. Поскольку передо мной была поставлена невыполнимая задача: чтобы моя первая книга была не первой, а сразу второй! А, поскольку первая никогда не станет сразу второй, то и…

– Они сказали, что очень хотели бы помочь тебе, но не знают, как.

– Да я и не просила никого помогать. Это твоя была затея: «покажу Смелякову, он напишет предисловие, с предисловием Смелякова книгу тут же напечатают!»

– Ну, прости. Кстати, Ромашечка, они сказали, что книга, где всё только о любви…

– У меня не только о любви.

– Ну, почти. Да к тому же так грустно всё… Такую книгу невозможно напечатать в принципе. Всё-таки в начале книги что-то должно быть такое… ну, ты меня понимаешь. Так принято, ну что тут поделаешь? Гражданская тематика должна в книге присутствовать. Почитай хотя бы Евтушенко. У него всё уравновешено: и лирика – и всё остальное. И если бы ты могла… написать что-нибудь такое… хотя бы стишков пять.

– Что?! – взвилась я.

– Но ты же хочешь, чтобы у тебя была книжка?

– Не таким же путём!

– А разве есть другой путь? – спросила заботливая Верочка.

– Не знаю. Но стишки на «заданную тему» писать не собираюсь. Лучше пусть у меня никогда не выйдет ни одной книги…

* * *

«Томбэ ля нэжэ…»

Падает за окнами тёплый пушистый мартовский снег…

Что-то бормочет лектор…

Дюшен, Лянь-Кунь и Мама Ева вяжут, они виртуозы в этом деле. И Тишлер приобщилась к рукоделию. Итак, все с упоением вяжут (практически весь наш девчачий курс), пока лектор толкует нам о библиографических премудростях, или рассказывает историю книжного дела в России… Семененко сидит, рисует… А я пишу стихи…

* * *

.  Жила… .  Мне страшно, как жила. .  Жила – как в полынью ступала. .  У солнца, у весны в опале .  Я столько лет была!… .  Жила – как в сирый день поста. .  Но Вы пришли – .           нездешний, странный… .  О губы! – .         исцеленье ранам… .  И взгляд – .  как снятие с креста!

* * *

«Вы подражаете сразу всем поэтам», – написал мне очередной рецензент. Смешно…

Конечно, нет. Конечно, это было не подражание, ибо подражать сразу всем невозможно, даже будучи человеком-оркестром.

Это было – обживание. Обживание новых планет, новых ритмов… Это было открытие новых красок в палитре. Это было время счастливого ученичества и раскрепощения…

…Познав другие планеты, наглотавшись морозной свободы и новизны, я со всем пылом девятнадцати лет ринулась обживать СВОЮ планету. В центре моей планеты, в центре жизни оказались Цветной бульвар и – старый, сутуловатый цирк…

* * *

…Живу не столько дома, сколько у подруг. Мой маршрут:

Комсомольский проспект (Дюшены – потрясающая библиотека, круглый стол на кухне, манящее тепло семьи) -

Проспект Мира (Семененко – её взрослая независимость и самостоятельность, важные для меня разговоры о том, как не зависеть от взрослых, а ещё – маленькая пишущая машинка у окна) -

Смоленская площадь (Тишлер – хранительница нашего общего архива и её чудная мама Элла Яковлевна, такая заботливая и ласковая, она тут же начинала меня кормить, переживая из-за моей худобы, и расспрашивать про мою жизнь, ей можно было рассказать про сложности с мамой и Фёдором, она мне сочувствовала) -

Марьина Роща (Лянь-Кунь – музыка, уединение, разговоры до утра…)

* * *

…Я помню, как мы ржали в метро… Шестеро девчонок. Мне казалось тогда, мы – одно целое, как шестикрылый серафим… Хотя уже тогда было ясно, что мы все очень разные.

* * *

Сочиняем на лекциях дурашливые стихи, соревнуемся: кто дурашливее.

Стишки наши в рукописном виде расползаются по курсу. Одна активная девочка, Рая, вдруг самолично выпускает стенгазету. Ничего не сказав мне, она печатает в газете один из моих опусов. На её взгляд: самый смешной. Там есть такая строфа:

И плешивый гад придёт, рыдая, Прижимая цветики к груди, Эта жизнь такая сволочная! Только мы на истинном пути…

В стенгазете напечатали: «год». Не «плешивый гад» – а «плешивый год». А это был год столетия Ленина, вся страна готовилось праздновать день рождения любимого вождя, а тут вдруг – «плешивый год»!

…Я в ангине, сижу дома. Телефона в ту пору у меня ещё не было. Неожиданно приезжает Дюшен:

– Романушка, тебя срочно вызывают в деканат!

…Декан потрясает перед моим носом стенгазетой:

– Это ваше сочинение? – тычет он пальцем в моё стихотворение.

– Ну, да. Здесь и фамилия моя. Только здесь опечатка…

– Опечатка? Какая ещё опечатка?!

– Не год плешивый – а гад. У меня в стихах написано: «И плешивый гад придёт, рыдая…»

– Гад?! – у декана глаза лезут на лоб. – Какого плешивого гада вы имели в виду?! – взвизгивает он, как будто его кольнули шилом в одно место.

– Абстрактного.

– Абстрактного?! По-моему, здесь содержится явный намёк… Вы не находите?!

– Нет-нет, – заверила я его. – Я Ленина вовсе не имела в виду. Стихи просто так написаны. Для смеха.

– Для смеха?!! Вы отдаёте отчёт в своих словах?!!

– Конечно, отдаю.

– И вас не страшит отчисление из института?

– А за что? – простодушно спросила я.

– Идите!!! – рявкнул он.

«Ну что? как?» – теребили меня однокурсники, когда я вышла из деканата.

– Наверное, отчислят…

– Бедная! – вздохнул кто-то.

– Плевать! – сказала я.

…Каждое утро, приходя в институт, я смотрела на доску объявлений, ища приказ о своём отчислении. Но его – не было… Не было и не было.

Почему меня не выгнали, я так и не поняла. Может, Громов за меня вступился? Не знаю. Конечно, было бы забавно заглянуть к декану и поинтересоваться: а почему вы меня не отчисляете? Забавно, но – глупо. Итак, меня оставили в покое. Продолжаю учиться.

* * *

…Всю зиму мой клоунский образ то смутно брезжил, то ускользал от меня. Я исписывала страницу за страницей своего дневника, в попытках нащупать, поймать, понять: кем я должна быть в манеже? Я знала твёрдо только одно: я не должна подражать своему любимому Клоуну, не должна копировать его. Ведь не этому он меня учил. Он учил другому – быть собой. И только собой. Но я ещё плохо знала себя. И мой дневник помогал мне докопаться до своей собственной сути.

Это уже была середина марта. Однажды вечером, когда в доме все спали…

«Слушай, тетрадь… Я, кажется, поняла, нашла!

Манеж. Красный, мягкий. В свете прожекторов…

Выходит клоун. (Я). Медленно иду вдоль барьера, всматриваясь в лица зрителей. Звучит музыка – тихо, грустно. Конферансье: «Романуш, что ты ищешь?» Я: «Понимающие глаза». Конферансье: «А что ты хочешь делать?» – «Читать стихи», (Смех в зале). «Но ты же клоун, Романуш!» – «Да, клоун. И поэтому я буду читать стихи… Клоун – самый грустный человек. Вы знаете, что такое – Клоун? Он прикидывается шутником, и вы плачете от смеха. А вы говорили с клоуном по душам?» (Присаживаюсь на барьер).

И дальше – стихи.

Например – эти. Я их только вчера написала:

.  Шуты смеются сквозь слёзы. .  Но что увидишь под гримом? .  Шутам не бросают розы .  К ногам – а хохочут в спину. .  Такая у них работа. .  Они выбирают – сами. .  Но только, о ради Бога, .  Не нужно завидовать славе. .  Работа – каких не много. .     Ей жизнь отдана – до капли… .  Но только, о ради Бога, .  Не нужно над ними плакать,- .  Когда увидишь без грима .  Шута…

Но кто меня выпустит, кто?

Пожалуй – никто. С дефектом речи? Ха-ха!

А я бы их заставила плакать. Не только от смеха…

Но вот не знаю – нужно ли это цирку? Ведь цирк – это праздник! Музыка, улыбки, аплодисменты…

Нужен ли цирку трагик? Второй трагик? Один уже есть – Енгибаров.

Ездила бы, писала – и рассказывала людям. Сама! Своё!

А иссякла бы – ушла с арены…

По-моему, цирку необходим психологический элемент – как и любому другому виду искусства. В противном случае он перестанет удовлетворять запросы зрителей. И в цирк будут ходить только дети. И цирк превратится в ЦЮЗ – цирк юного зрителя. Где только хи-хи да ха-ха».

…А за окном всё падал и падал снег, густой, мохнатый… Несмотря на то, что уже наступило 15 марта. День рождения Моего Клоуна. Но я об этом пока не знала.

«Томбэ ля нэжэ…»

 

В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА.

ЕЖЕНОЩНОЕ

Глава третья

 

…Океан памяти выносит на берег маленький чёрный потрёпанный портфель, с которым я бегала на лекции в Полиграфический институт. А портфель этот набит драгоценностями. Тут столько всего!…

1. Программка Сочинского цирка, осень 1967 года. (Это когда мы с ним познакомились).

2. Несколько школьных тетрадок – дневники сочинской осени.

3. Тонкая школьная тетрадка в синей обложке – рассказ «Зависть», черновик. (Чистовик находится в Архиве литературы и искусства в фонде Енгибарова).

4. Журнал «Волга» за 1970 год с его новеллами.

5. Несколько журналов «Театральной афиши» весны-лета 1970 года, когда он выступал в Московском цирке, и в «Афише» порой печатали его фотографии – эпизоды его номеров. Поэтому я охотилась за этими «Афишами».

6. Плотная стопочка билетов в Московский цирк на Цветном бульваре на спектакль «Весенние дебюты» – 22 билета! Но на самом деле в цирке (в ту весну и лето) я была больше двадцати двух раз: потому что ещё ходила по контрамаркам с Дюшенами, Катей и Наташей, Игорь Борисович устраивал нам такой праздник. А ещё я изобрела хитрый способ: как по одному билету ходить дважды!

7. Дневники весны 1970 года – толстые общие тетрадки, но не в цельном, а в разодранном виде: какие-то страницы я из них вырывала в последующие периоды жизни. (Мне не хотелось, чтобы мои потомки сочли меня чересчур сентиментальной). А между страниц дневника – клочок афиши, сорванный 18 марта 1970 года на Садовом кольце, неподалёку от Красных ворот. Маленький клочок, сухой и жёсткий от клея, жёлтый, как осенний листок… Этому клочочку-листочку уже тридцать пять лет.

«Весь вечер на арене заслуженный артист Армянской ССР ЛЕОНИД ЕНГИБАРОВ с партнёрами Завеном Мартиросяном и Альбертом Миносяном»

8. Ещё в портфеле – пакет с фотографиями. Это я его снимала. Тогда же – летом 1970 года. Хотя фотографии не высшего качества, потому что снимать в цирке трудно, всё время ослепляют прожектора… Но мне эти мутные, нечёткие изображения говорят очень много. Глядя на них, я могу мысленно восстановить его номера.

9. «Вечерняя Москва» с заметкой о спектакле «Весенние дебюты».

9. Пригласительный билет в ЦДРИ на его Творческий вечер.

11. Черновик киносценария «Алле!» Это я для него написала.

12. Черновик моего разгневанного письма к нему. (По поводу того, что он кое-что изменил в своих номерах, а я считала, что это – неправильно).

13. Два его письма из Еревана (по поводу моего сценария «Алле!»).

14. Квитанции от моих телеграмм, отосланных ему в Ереван, когда мы собирались делать вместе фильм, и целую зиму шли переговоры: где снимать, с кем снимать…

Да, в этом портфеле, в основном, черновики. Потому что в те далёкие времена у меня даже пишущей машинки своей не было. Всё писалось от руки, чистовик отсылался адресату, а черновик оставлялся себе – на память.

15. Ещё в портфеле живут белые перчатки – это его перчатки, в которых он выступал (в некоторых номерах). Мне их подарила спустя много лет одна художница, а к ней они попали довольно причудливым путём.

16. Здесь же – пригласительный билет на Вечер, посвящённый его памяти. (Это уже 1982 год. Я готовила этот вечер пол года. Как-нибудь расскажу про эту эпопею.)

А ещё… ещё на стене в моей комнате висит Скрипка. Его Скрипка! Та самая, с которой он выступал в манеже. На которую я молилась, которая была для меня зримым образом души Моего Клоуна. Эта Скрипка вот уже пять лет живёт в моём доме. Висит над диванчиком моей дочки, которая обожает Клоуна и считает его своим другом. Хоть и родилась через семнадцать лет после его ухода. Как она оказалась у нас, его Скрипка? Её нам подарили в благодарность за фильм о Клоуне, который мы сделали вдвоём с дочкой. (Это – уже 2000 год, и это – отдельная история, в своё время расскажу и об этом.)

А рядом со Скрипкой висит старая-престарая енгибаровская афиша, которую я ободрала когда-то (в марте 1971 года), ночью на Самотёчном бульваре, с круглой афишной тумбы… Я обдирала её, а в это время – мимо, со звоном, роняя на чёрную, мокрую мостовую синие искры, пролетали красные трамваи – красные сверкающие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни…

Ещё в портфеле – журнал «Литературная учёба» за 1984 год с моей повестью «Не прощаюсь с тобой». Она посвящается Леониду Енгибарову.

* * *

Да, о той весне – весне 1970 года – я уже написала книгу. Она называется «Не прощаюсь с тобой». Хотя я не собиралась рассказывать миру нашу историю. Но другой клоун, который называл себя его учеником, взял и украл многое из енгибаровских клоунад и изуродовал их, лишил их смысла. И когда я сказала ему об этом, он нагло так заявил, что «у мёртвого украсть нельзя». А ещё он сказал слова, которые ученик об учителе сказать не может. Если он действительно ученик, а не просто вор. Он сказал: «Если бы Енгибаров был жив, он бы никому уже не был нужен». Меня потрясли эти слова.

И я написала книгу.

Но в то время я ещё не могла назвать Енгибарова его именем. Опять же, как и в истории с рассказом «Зависть», я боялась, что скажут: это – мемуары. А я мемуары никогда не любила. Мне всегда казалось – это что-то вроде гербария: что-то такое навсегда засушенное, пожелтевшее, бывшее живым КОГДА-ТО, очень давно… Отжившая, облетевшая в Лету жизнь…

Для меня же вся эта история – история дружбы с Моим Клоуном – была живой. Дружба продолжалась, углублялась.

Я хотела, чтобы в моей книге Клоун продолжал жить, и выходить на манеж…

Когда я писала «Не прощаюсь», мне необходимо было разобраться во многом, понять, что с ним происходило в какие-то минуты жизни, что он думал и чувствовал… Я настроилась на него, как музыкальный инструмент настраивается на музыку. Я настолько погрузилась в его жизнь, что временами мне казалось: я – это вовсе не я, я – это он. Случалось, со мной что-то происходило, и я пронзительно чувствовала в эти мгновения: ТО ЖЕ САМОЕ было с ним когда-то… А теперь ЭТО произошло со мной, чтобы я поняла, ЧТО он когда-то чувствовал.

…Помню свои блуждания по осенней Москве, когда я блуждала как будто бы с ним, точнее – в нём… Это он мне диктовал, куда идти, и даже темп этих блужданий диктовал он: я не могла по своей воле идти быстрее или медленнее. Я шла так, как шёл бы он. Как шёл он когда-то…

Часто меня пронзало, будто острой иглой, ощущение: то, что сейчас со мной – ЭТО БЫЛО С НИМ КОГДА-ТО. Я шла по осенней Волхонке, загребая листья ногами, и абсолютно точно знала, что это идёт он, и в голове моей звучали его мысли, и в сердце ныла его тоска…

Я помню цыганского младенца на руках у цыганской мадонны – я смотрела на него и чувствовала, что это ОН смотрит… и я слышу его мысли в своей голове…

…Помню, как я бродила по пустырю в Марьиной Роще, где когда-то был его дом, на пустыре цвела мать-и-мачеха… старого деревянного дома уже не было… но я видела этот дом внутри у себя… слышала его скрипы, слышала его запахи… Единственное, что на тот момент сохранилось – это чугунная колонка, к которой он всю жизнь бегал за водой… зимой и летом… Я взялась за холодный рычаг колонки, и почувствовала, что это не моя рука лежит на рычаге – это его рука…

…Помню осеннюю ночь восьмидесятого года… мой сынишка очень болел тогда, три ночи я совершенно не спала, но вот ему стало получше, я упала на подушку в полном изнеможении – но спала всего несколько минут… проснулась почти тут же – с ясной, свежей головой, и в мозгу пульсировало: «Театр! театр!» И я поняла, что всё это – не со мной, всё это – с ним, с Моим Клоуном (я как раз в ту осень писала книгу о нём). И в ту минуту мне стало ясно, как родилась в нём идея театра, и что предшествовало этому – и я услышала запахи той, далёкой – его – осени, и увидела звёзды над крыльцом его старого дома в Марьиной роще…

…А ещё помню чёрную точку напротив слова «Астрахань». Это была весна 81-го года, уже девять лет, как Моего Клоуна не было на свете… Я работала в Центральном архиве литературы и искусства с его архивом. Никто ещё к ним не прикасался – к этим папкам, туго набитым черновиками, фотографиями, письмами… Архив был до сих пор не обработан. Я была первым человеком, кому позволили прикоснуться к этим драгоценностям. Помню его гастрольный дневник: «Города, годы». Казалось бы, просто перечисление мест, где и когда выступал. Просто перечисление… Но меня почему-то зацепила точка у слова «Астрахань». Это была не просто точка в конце предложения. Она была какая-то особая. Чернее всех остальных. Какая-то значительная. С подтекстом. Не просто точка – ОТМЕТИНА. Как напоминание себе о чём-то. О чём не хотел писать открыто.

Меня эта точка завораживала, буквально засасывала внутрь себя, как тёмный водоворот, как воронка… О чём она – эта отметина? что стоит за нею?…

И вот однажды, когда я вглядывалась в эту чёрную таинственную точку… я почувствовала жар и невыносимую духоту, мне стало трудно дышать… и я ощутила себя в летней Астрахани (в которой никогда в жизни не была), увидела цирк с раскалённым на солнце куполом… и Моего Клоуна, бледного, с испариной на лбу… увидела доктора с чемоданчиком… почувствовала запах лекарства… и услышала страшный приговор: «При такой нагрузке – пять лет, не больше…» Вся картина происшедшего в Астрахани, происшедшего много лет назад, встала передо мной – как будто я присутствовала там. Сосредоточившись на чёрной точке, я – через эту точку – вошла в ту минуту… Разгадала, что было в ней зашифровано…

…Потом, когда повесть была опубликована, тётя Женя, его крёстная, позвонила мне, и первым её вопросом было: «Откуда ты знаешь про Астрахань?» Я рассказала про чёрную точку. Тётя Женя была потрясена. И в ответ рассказала мне про девушку из Астрахани. Эта девушка пришла к ней уже потом, после… после Лёниного ухода. И рассказала, что Лёня, когда был на гастролях в Астрахани, жил у них на квартире, и была в то лето страшная жара, а у него почти каждый день по два спектакля… и однажды ему стало плохо, и вызывали «скорую», и врач сказал: «Пять лет при такой нагрузке».

К сожалению, астраханский доктор не ошибся. Прошло ровно пять лет – и его страшное предсказание сбылось.

Многое в жизни и в характере Моего Клоуна я постигаю чисто интуитивно.

Чтобы рассказать чужую жизнь – нужно войти с ней в унисон.

Нужно переболеть и перестрадать теми же болями.

Это значит – удостоиться.

Чтобы удостоиться – надо заслужить.

Чем заслужить? Только одним – любовью.

И при этом я не могла, не решалась назвать в своей повести Моего Клоуна его настоящим именем. Я долго придумывала ему псевдоним. Не знаю, насколько его «книжное имя» оказалось удачным, но интересно вот что: некоторые читатели говорили мне потом: «А я и не знал, что настоящее имя Енгибарова, оказывается, Нико Варданян!» То есть – читатели приняли это как должное. И даже его родственники, и друзья – никто не задал мне вопроса: «А почему клоуна в твоей книге зовут Нико?»

Моя повесть, вышедшая в 1984 году – это история романтической дружбы Безымянной Девочки и Великого Клоуна. Из-за сокращений текста история дружбы оказалась вынута из той жизни, которая её питала (и продолжает питать).

С повестью «Не прощаюсь с тобой» произошла такая история. Журнал «Литературная учёба», где её захотели опубликовать, этот журнал выходил раз в два месяца, и большие сочинения, с продолжением, они не печатали. А для одного номера моя повесть была слишком велика. В редакции мне сказали: «Сокращайте! На три печатных листа». – «Но это же невозможно!» – «Тогда мы не сможем её напечатать. Выбирайте: или в сокращённом виде – или никак». Страдая, я согласилась на сокращения. Выхода ведь не было.

Я кромсала её целую ночь – резала, как по живому. Где – целые страницы, где – отдельные фрагменты, где – куски фраз, где – выкидывала эпитеты… Надо было сократить почти в два раза. Это было ужасно!

…Потом, через много лет, когда стало возможным издать повесть отдельной книгой, мне не удалось найти её полный вариант. (Компьютеров ведь в то время ещё не было). Повесть была распечатана мной в трёх экземплярах на пишущей машинке, и два экземпляра сразу же ушли из дома: их читали мои друзья, затем передавали своим знакомым, те – своим знакомым… Ну, как обычно, как всегда. И ко мне эти два экземпляра уже не вернулись. А третий экземпляр, на котором производились сокращения, был отдан в редакцию «Литературной учёбы». Вот и всё.

Как восстанавливать утраченное, спустя годы?… Да, кое-что я всё же дописала по памяти – несколько последних страниц: постскриптум и концовку, которые помнила наизусть. Но, в остальном, повесть вышла в журнальном варианте. А вычеркнутые когда-то фрагменты фраз, абзацы, отдельные слова и страницы восстановить (на тот момент жизни) оказалось невозможно. Ведь для этого нужно было бы опять войти в ту же реку… А одного желания для этого – мало.

Для этого необходимо, чтобы многое СОШЛОСЬ. Чтобы спираль жизни вынесла тебя на следующий виток, который на каком-то крутом изгибе вновь пересекается с ТОЙ ЖЕ рекой… Да, есть реки, которые текут ВДОЛЬ всей жизни. Их исток – в далёком прошлом, а вот устье… – в необозримом будущем… И хоть очертания берегов с годами меняются, но сами воды… – это ведь ТЕ ЖЕ САМЫЕ воды!

Одна из рек, текущих вдоль всей моей жизни – это мощный поток по имени Енгибаров. Сколько раз я входила в эти воды! Воды всё те же, но я – каждый раз другая, и поэтому моё переживание этой реки каждый раз новое…

И вот сейчас это случилось вновь. Я вновь вошла в эти воды… Но не потому, что «дата». Хотя и дата тоже – тридцать пять лет с ТОЙ ВЕСНЫ – много это или мало?… По сравнению с вечностью – мгновение. Кстати: моему Клоуну в ту весну было именно тридцать пять. И вот, прошло ещё столько же…

То, что я не могла понять и принять когда-то, я поняла со временем, когда настало время понять, – пришёл другой возраст. С возрастом я сама стала другим человеком, и теперь совершенно иными глазами смотрю на нашу историю, с совершенно иными чувствами перечитываю свои стихи того времени и дневники той, далёкой весны…

Наша история продолжается, в ней пишутся новые главы.

Да, есть повесть «Не прощаюсь с тобой», написанная и опубликованная давно. Это – взгляд на весну семидесятого – из восемьдесят второго года…

И есть книга, которая пишется сегодня. Это – взгляд из третьего тысячелетия.

Одна книга дополняет другую.

* * *

…Когда-то я страдала из-за того, что я младше его. Намного младше.

…Но вот, я уже намного старше его. И когда теперь оглядываюсь на ту весну, мой Клоун уже не кажется мне взрослым дядей, которого я называла когда-то по имени-отчеству, и никак не иначе. Теперь он мне кажется… мальчишкой! Я давно уже с ним «на ты», как он и хотел того, и я говорю ему просто «Лёня», как он и просил меня когда-то.

Почему я уже не боюсь называть его по имени? Почему я уже не боюсь называть многие вещи своими именами?… Да, видимо, настало такое время – не бояться. Настало время выловить из океана памяти заветные волшебные картинки, на которых (наконец-то!) проявился до мельчайших подробностей весь рисунок и все оттенки… И если не я, то кто же расшифрует эти рисунки? Кто опишет смысл причудливых линий? Кто, если не я? Ведь это – моя жизнь. Моя судьба.

И всё же эта книга – не исповедь. Нет.

(Исповедь – это только наедине с Богом. В другом месте и в другое время).

Моя книга – благодарственная молитва. А ещё – урок понимания. Должны быть такие уроки. На которые никто нас не водит. Только мы сами можем туда отправиться, если дорастём.

Успеть дорасти до понимания своей собственной судьбы…

Думаю, что мне повезло.

* * *

…Когда перечитываю свою повесть «Не прощаюсь с тобой», вижу, что из-за сокращений текста исчезли многие, дорогие моему сердцу подробности. Какие-то штрихи, нюансы… И многие мои переживания, и мысли, которые казались мне на тот момент очень важными. Они мне кажутся важными и сейчас.

История-то на самом-то деле была объёмнее. История была не отделима от жизни, а в жизни много сюжетных переплетений…

К счастью, кое-что сохранилось в пожелтевших дневниках…

Ещё больше – в сердце.

Да!…А ещё в старом портфеле лежит мой старый пропуск в Старый цирк на Цветном бульваре – в тот цирк, который давно сломали… Цирк сломали, а пропуск в него – остался!

И поэтому мне не составит труда вновь войти в него – в мой любимый старый цирк… Стоит только захотеть. Ведь пропуск-то остался! И в старый цирк, и в тот мартовский вечер…

* * *

…18 марта 1970 года. Наша встреча, о которой я мечтала два с половиной года.

Подробности того вечера можно перебирать в памяти, как обжигающие звёздные пылинки, осыпавшиеся с хвоста пролетевшей кометы… Кометы по имени Юность…

…Как я прибежала к нему за кулисы, с букетиком фрезий и рассказом «Зависть», и как он удивился, и в первую минуту ничего не понял, потому что не узнал меня.

Да, да, он меня не узнал… И это было настоящим шоком для меня. Мне хотелось в ту минуту провалиться сквозь землю. Но он сказал (видимо, из вежливости): «Заходите после спектакля». Добрый. Бросил соломинку утопающей…

Ну, и пусть не узнал, не вспомнил, ну и пусть! Главное – я опять вижу его на манеже.

Я ЕГО ВИЖУ! Есть в жизни счастье. Мечты – сбываются!

Худая фигура в смешных чёрных башмаках, те же брюки на одной лямочке, знакомая полосатая футболка, тёмно-синий платок в белый горошек на шее, чёрная шляпа на чёрных, прямых волосах. Всё – на месте. А главное – глаза. Говорящие глаза молчаливого, молчащего клоуна… И его скрипка, не издающая ни звука. Но своим молчанием говорящая больше, чем иные звучащие скрипки. Говорящая об одиночестве человека, не похожего на других. Говорящая о несбывшемся и о несбыточном… Говорящая мне – обо мне…

О, зонтики! Здравствуйте, знакомые зонтики в руках Моего Клоуна! Я так соскучилась по вас! Соскучилась по вашему стремительному верчению, по вашему полёту, по вашей сплочённости и поддержке друг друга, как бывает только в настоящей дружбе. Могут ли дружить зонтики? Можно ли дружить с зонтиками? И чем они отличаются от людей? Наверное, тем, что не умеют предавать… Своего Клоуна.

А вот и канат, расстеленный на ковре, по которому идти весело и страшно, как если бы он висел над пропастью… Весело и страшно. Как всегда на канате. Да ещё с завязанными глазами! Да ещё с пританцовкой и с комическими прискоками. Так что можете смеяться. Вы – которые сами не пробовали…

…Странно, почему я раньше не видела «Тарелки»? Наверное, это его новая клоунада. Смешная и грустная одновременно. Это – целый клоунский спектакль, который развивается по законам драмы. Ах, как хочет партнёр научить Клоуна жонглировать тарелками, быть ловким, удачливым. Но нет – это не его путь. Ах, как хочет партнёр, чтобы он, Мой Клоун, был похож на него! Был таким же правильным, таким же ходящим по струнке, с такой же выправкой, с такими же движениями робота… Но Мой Клоун – живой человек, не похожий ни на кого! Он не боится быть неправильным. Он не боится всё делать по-своему. Он – НЕ БОИТСЯ! Но что-то ещё кроется в этой клоунаде… надо подумать… надо расшифровать… отчего-то щемит сердце, и хочется плакать, а все вокруг ржут… Да, действительно смешно: мимический диалог Белого и Рыжего, правильного и неправильного, умелого и неловкого, вышколенного и ершистого, чеканного и нелепого… Но какой-то ещё один смысл, а может, и много смыслов кроется за всей этой весёлой и грустной кутерьмой… я разгадаю, обязательно разгадаю… нет, я не буду его спрашивать, я – сама…

А какая потрясающая клоунада со скакалкой! Пожалуй, самый смешной его номер. Это надо же: столько всего напридумывать с этой скакалкой! Он буквально выжимал из каждого предмета, с которым работал, всё возможное. И – невозможное!

…Ведущий гонит Клоуна с манежа, а тому хочется прыгать через скакалку. Ведущий отбирает скакалку – и уходит. А Клоун вынимает другую. И начинает прыгать. И вторую отбирает строгий ведущий. И третью! И требует показать, что ещё там в карманах. О, это целая феерия – этот мимический разговор: выверни карман, покажи, что там! И бесконечные увёртывания Клоуна от необходимости вывернуть карман. Но, в конце концов, вывернул. А скакалки там и нет… А она – под шляпой! Вот она, припрятанная на такой случай. Но почему-то совсем коротенькая. Обычным образом через неё не попрыгаешь. И тогда Клоун… начинает прыгать через неё… лёжа! Лёжа спиной на манеже, он прыгает через коротенькую скакалку. (Сложнейший акробатический номер, между прочим!)

Смешно? Смешно. Но не только. Потому что, если задуматься: о чём эта клоунада? – то проявится её философский, глубинный смысл. И смысл этот предельно ясен: делай, делай СВОЁ дело – даже при минимуме возможностей, даже если тебя гонят, даже если отбирают твои возможности, но ведь всегда остаётся с тобой ТВОЁ – затаённое, САМОЕ-САМОЕ, которое у тебя не отнимут, не могут отнять. Потому что никто даже не догадывается, где это – самое-самое – скрывается. И пусть ты выглядишь нелепо и смешно, делая своё дело, без которого ты не можешь жить, – пусть! Но те, которые ржут над тобой, вдруг задумаются… промелькнёт в их головах такая мысль: «А я смог бы? а мне по силам так выкладываться? так не щадить себя? только чтобы сделать СВОЁ дело, которое, если не я, то никто другой не сделает…»

…И когда после спектакля я зашла за кулисы, он смотрел на меня, всё ещё не узнавая. Но – улыбался приветливо. И спросил как-то по-детски, доверчиво и нетерпеливо:

– Ну, как я сегодня работал?

– Великолепно! Но Вы страшно много работаете! И так будет каждый вечер?

– Да.

– Это невозможно – так много.

– Это не страшно, – улыбнулся он устало. И вдруг спросил: – Послушай, а… как тебя зовут?

Вот как я его запутала своим рассказом! На обложке стояло имя автора – моё, а в рассказе героиня названа другим именем. Таким образом, я раздвоилась на двух людей, вернее – даже на троих! На некую Ксанку, которой я «подарила» свою историю знакомства с клоуном, и на безымянную «я», пассивно выслушивающую Ксанкины восторги в адрес клоуна. И на автора. Вот такой я была скрытной и застенчивой в то время, вот так мне приходилось шифровать свои чувства! Конечно же, он был совершенно запутан, и не мог понять: кто же в настоящий момент стоит перед ним?…

…А потом мы шли по Цветному бульвару… По ночному, хрустящему тонким ледком, Цветному бульвару, по которому я неслась днём, разбрызгивая оранжевые, полные солнца лужи… и мечтая отчаянно, дерзко… – но даже в мечтах не было ночной Москвы, редких прохожих и мы – вдвоём…

Я не могла обращаться к нему просто по имени.

– Как Ваше отчество? – спросила я.

– Называй меня просто Лёня, – сказал он.

– Я так не могу.

– Ну ладно, для тебя – Леонид Георгиевич. Хотя никто меня по отчеству не называет, ты будешь первая. Послушай, я прочёл твой рассказ. Ещё в антракте. Спасибо!

– Я не знаю, насколько это о Вас. Ведь я Вас почти не знаю. Но Вы поняли, насколько это – Вам?

– Конечно, понял, миленький. Спасибо тебе.

Меня бросило в жар: он назвал меня «миленький!»

– Но… прости, – сказал он, – я не помню тебя в Сочи.

Я похолодела. Из огня – да в полымя… А я-то думала: он помнит меня. Я ведь ему ещё и письмо в Сочи послала, со своими стихами. Я считала, что наше знакомство продолжается. Мне даже казалось, что это не просто знакомство, а хорошая дружба – такой маленький чудесный росточек, который растёт в глубину… Я именно так это ощущала – эти два с половиной года. Не было дня, чтобы я не вспомнила о нём. И мне казалось, что… ну, конечно, не так часто, но всё же… хотя бы изредка… он меня тоже вспоминает. И – вот!… на тебе! чтоб не была такой самонадеянной!

Стараясь не показать виду, что я убита его признанием, говорю как можно безразличнее:

– Ничего удивительного. Напротив, было бы странно, если бы вы помнили меня.

И тут он взглянул на меня так пристально… вгляделся, как будто вчитался в моё лицо… И – радостно улыбнулся:

– Ой, а не ты ли – та девочка, которая встретила меня на улице и дала почитать вырезку из газеты?

– Угу.

– Так я помню тебя! Я тебя очень хорошо помню. Только ты была тогда посветлее…

– Просто выгорела на солнце.

(Ну, надо же! Он даже помнит, что я была посветлее… А это действительно так: на южном солнце мои каштановые волосы сильно выгорают, и я становлюсь почти блондинкой).

– Я даже помню, откуда ты была тогда, – сказал он. – Из Днепропетровска, верно?

– Да. Точнее – из маленького степного городка под Днепропетровском.

– А как ты в Москве-то оказалась? Я не ожидал тебя здесь увидеть.

– Переехала. С родителями. Полтора года назад.

– Отлично! Значит, теперь мы с тобой – земляки.

– А вы где живёте?

– В Москве, конечно. Я и родился тут, и всю жизнь живу в Марьиной Роще. Знаешь такое место?

– Знаю!

– Правда, последние годы дома бываю редко – гастроли… Мама скучает одна. Но пятнадцатого и шестнадцатого марта стараюсь обязательно быть дома. Приехать хотя бы на два дня.

– Почему именно на эти два?

– Так это же наши с мамой дни рождения! Мой – пятнадцатое марта, её – шестнадцатое.

– Надо же…

(Выходит, три дня назад у него был день рождения!)

– А ты учишься где-нибудь? – спросил он.

– В институте. Полиграфическом.

– А почему не в Литературном? Тебе в Литературный надо. Ты пишешь хорошо, совершенно профессионально.

– Там творческий конкурс сумасшедший. Говорят: до пятидесяти человек на место. Мне стихи вернули без всяких комментариев.

– Странно… Кого же они берут тогда? Послушай, а ведь я даже помню имя героя твоей новеллы, которую ты мне дала почитать – тогда, в Сочи.

– ?…

– Его звали Романом.

– Верно!

(Мне опять стало жарко! жарко!!)

– Согласись, что у меня отличная память, – улыбнулся он и тихонько сжал мой локоть.

– Потрясающая!

– А книжки у тебя уже есть? – спросил он.

– Пока нет…

– Чтоб были!

И опять я пообещала ему – как тогда, в Сочи:

– Будут!

Помнит, помнит! Всё помнит! Хотя прошло два с половиной года. Значит, я не придумала, не нафантазировала наше общение – на расстоянии… Оно – БЫЛО!

– Кстати, а сколько тебе лет? – спросил он.

Я хотела сказать «двадцать», но я не умею врать, даже в мелочах. Поэтому сказала, как оно есть:

– Двадцатый.

– О, совсем взрослый человек! – сказал он. И вздохнул: – А я уже старый… Мне уже тридцать пять.

…Был странный вечер. Почти нереальный. Один вечер из Несбыточного…

Пустынный Цветной бульвар, пустынная Самотёка с красным оком светофора, и мы пошли на красный свет… и он крепко держал меня под руку. Пустынный Самотёчный бульвар… Мы шли по тёплой, ночной, пустынной планете, которая принадлежала только нам. Воздух тёплый и морозный одновременно, он ласково холодил горячее лицо… Тёмные деревья причудливых форм, светлые сугробы, желтые луны фонарей, вокруг них – туманные, мерцающие облака… Нежный хруст под ногами… мы шли по очень тонкому льду… Облака… хруст… мерцание… нежное переплетение ветвей… упругость мартовского воздуха… тёмные русла пустынных аллей… Он крепко держал меня под руку.

Мы по Цветному в сумерках идём, На красный переходим Самотёку…

– в ритме наших шагов, сами собой, стали складываться в голове строки…

Мне никогда ни с кем не было так легко. Мне казалось, что мы ходим так с ним тысячу лет, ну минимум – сто. Да и вовсе не с ним я шла. Мне казалось, что я иду сама с собой. Я думаю – а он говорит: мои мысли, моими словами! Просто это была судьба: встреча с родной душой в огромном мире…

Я подумала: «Трогательный номер «Тарелки»… А он тут же сказал: «Я очень люблю «Тарелки». Я подумала: «Зачем весна? Скорей бы сентябрь», А он сказал: «Знаешь, я люблю осень».

– И только осень! – сказала я. – Терпеть не могу весну.

(Хотя эту, ЭТУ весну и ЭТОТ весенний вечер я боготворила! Если только можно боготворить время года и время суток).

– Послушай, отчего ты такая грустная? – спросил он.

– Обычная.

– Обычная?… – и он вдруг тихонько обнял меня. От неожиданности я вздрогнула – и резко отшатнулась. Он негромко засмеялся:

– Сразу видно, что в степи жила.

– Отчего?

– Дикарка.

– Нет, это не то! Это совсем не то!

– Ну, извини, – сказал он и опять взял меня под руку.

И мы пошли дальше… Мы шли и говорили обо всём на свете: он рассказывал, как прожил эти два с половиной года. В прошлом году болел долго, было полное истощение нервной системы, за год дал 637 спектаклей! И плюс семейные неприятности. И много писал. И сделал сценарий. В мае начнутся съёмки фильма с его участием. А в больнице, пока лежал, познакомился с Василием Шукшиным.

– Это гениальный человек! – сказал он. – Я преклоняюсь перед ним. Таких больше просто нет!

Ещё про номер «Медали» рассказывал:

– Этот номер называется «Олимпийские медали». Но никто этого не знает. А ведь это страшная критика на все и всякие медали! В Польше все диву давались: как у нас его пропустили? А наши дураки не поняли! Понимаешь, я нашёл форму. Вроде бы клоун, вроде всё, что нужно соблюдаю и выдерживаю, – НО Я ГОВОРЮ ТО, ЧТО Я ХОЧУ! Наверное, я от природы такой хитрый. Понимаешь, они смеются и не знают, что их бьют.

– Не все смеются.

Он внимательно поглядел на меня.

– Вот для тех, кто не смеётся – я и работаю.

Помолчали.

– Да, неуютно в этом мире… – сказал он.

А потом он, как тогда, в Сочи, прочёл своего «Карманного вора». Точнее, мы вместе его прочли. Он одну строчку, я – следующую…

– Я карманный вор.

– Я король карманных воров.

– Я богат и счастлив.

– Я почти что счастлив…

– Жаль только, что никто в кармане не носит сердце…

Оказывается, я ничего не забыла. Да и можно ли забыть – такое коротенькое и такое пронзительное стихотворение? Потому что, конечно же, это стихи. Самые настоящие! Хоть он и называет их новеллой.

– Кстати, удалось кое-что опубликовать, – сказал он. – Поищи мартовский номер «Волги».

– Обязательно поищу, – сказала я. – А вот мои стихи не печатают. Говорят: слишком грустные… Говорят: «Девушка, в каком обществе вы живёте? Ведь у нас такое хорошее, такое счастливое общество! Разве можно писать такие грустные стихи?» Не понимаю, отчего все прикидываются, будто им хорошо, всё благополучно? Мне кажется, обывателей нужно бить. Чтоб они проснулись! Иначе ничего не изменится. Никогда!

– Да, – сказал он. – Их нужно бить. Но нужно найти такую форму, чтобы они не сразу поняли, что их хотят бить.

– Да, это так.

– Послушай, почитай мне свои стихи, – сказал он.

И этими словами – в эту самую минуту! – он расколдовал меня. Мой страх речи, который мучил меня пятнадцать лет, – умер. Он растворился в морозном воздухе мартовского Самотёчного бульвара, растворился, как туман… был – и не стало.

И я прочла ему свои стихи о шутах. Те самые – с которых хотела начать (когда-нибудь!…) своё собственное выступление в манеже: «Шуты смеются сквозь слёзы. Но что увидишь под гримом?…» Мы остановились. Он глядел на меня удивлённо. И он сказал:

– Мне понравилось. Читай ещё!

И я читала:

.  А что же делать, .             коль рождён шутом? .  Поэтом – под дурацким колпаком! .  Как жить, что делать, .  зная, что потом .  наверняка .  начнут хлестать кнутом!…

Мне было так легко ему читать, я испытывала истинное блаженство. Как будто всю жизнь этого хотела – и вот, наконец, это свершилось. Как будто плотина прорвалась в душе, и всё, что там копилось весь век, наконец-то вышло из темницы… НА ВОЛЮ! Спасибо тебе, мой милый Клоун! Ты – настоящий волшебник. Теперь я никогда не буду бояться читать свои стихи. И вообще, никогда в жизни не буду бояться. Ничего!

И – тут же панически испугалась. Когда он сказал:

– Я хочу поцеловать тебя.

– Зачем?! Не надо!

– Ну, пожалуйста, – улыбнулся он.

– Нет!

– Ну, скажи, что можно. А то я обижусь.

– Ну, зачем?

– А потом я скажу, зачем…

И он притянул меня к себе, и губы у него были тёплые, как тогда, в Сочи… и колючий подбородок.

– Зачем? – спросила я упрямо.

Он засмеялся ласково:

– Ну, я просто не могу не целоваться. Мне понравились твои стихи. Очень. Это – моё тебе спасибо. А ты что, обиделась?

– Да!

– Ну, не дуйся, ради Бога. Ведь всё хорошо.

И всё опять стало хорошо. Всё и было хорошо. Но я не умела принимать это хорошее: человеческое тепло, благодарность. Для того, чтобы это принять – нужно самой раскрыться. А я этого не умела. Я всю жизнь училась только одному – обороне. Мама так и говорила обо мне: «Ёж… Колючая, как ёж. Не подступиться!»

И я совершенно не была готова к такому: «Я хочу поцеловать тебя». Вот так – с бухты-барахты?! Ни с того, ни с сего?! Для меня это было слишком сильное проявление эмоций с его стороны. Слишком резкое сближение. Для меня то, что он держал меня под руку – это уже было пределом мечтаний. Пределом допустимой близости. Мог бы просто сказать «спасибо» – этого было бы достаточно для меня. Мне кажется, он понимал это. Тогда зачем решил прибегнуть к шоковой терапии? Неужели думал, что вот так – одним поцелуем – можно расколдовать «степную дикарку»? Да, в сказке про спящую красавицу одного поцелуя оказалось достаточно. Но жизнь – это всё-таки не сказка… Хоть порой и кажется совершенно сказочной… – как этот мартовский вечер…

И мы шли дальше, и он держал меня под руку, и я потихоньку приходила в себя… Вообще, эти москвичи, думала я, они все такие. Все друг с другом без конца целуются: друзья, знакомые, приятели, при встречах и прощаниях, по любому поводу… У них это как-то слишком легко получается. Но я-то была воспитана совершенно по-другому, я жила среди людей, где не было этого заведено. Да, он прав: я – дикарка.

– Ты уже не сердишься? – осторожно спросил он.

– Уже нет.

– Ну, слава Богу!

Мы дошли до площади Коммуны. Она была похожа на дно лунного кратера, припорошенная, как будто лунной пылью, – пушистым снежком…

– Ну, а теперь можно? – улыбаясь, спросил он, взял моё горячее лицо прохладными руками и тихонько поцеловал в губы. – До свидания, миленький.

Впредь он так и будет меня называть: не по имени, а – ласково: «миленький». Он как будто, как и я, чувствовал, что моё холодное имя – не моё.

* * *

…Дома была в первом часу ночи. На моё счастье, все уже спали. И никто не задавал мне вопросов: почему так поздно? что случилось? отчего ты какая-то не такая? Ну, и так далее.

А я спать не могла совершенно. Зажгла свою зелёную настольную лампу… Под ней образовался жёлтый круг света – как будто маленький манеж…

Торопясь, пока не забылось, записала каждый шаг этого дня, каждое слово: и своё, и его. А потом пришли стихи…

.  Извозчику я крикну: .  – В цирк! .  И кнут .       разрежет тишь! .  Навстречу .       полетят .            зубцы .  остроконечных .  крыш. .  Сольются жёлтые огни… .  В виски .       ударит кровь. .  – Гони, дружок, гони, гони! .  Храпит лохматый конь… .  Ворвёмся .       вихрем .            на Цветной! .  Кулисы… .  Двери стук. .  Взлечу .  по лестнице .  крутой… .  – Я Вас люблю, мой друг!

И только после этого уснула…

* * *

…Когда я оборачиваюсь и вспоминаю, когда перечитываю свои давние стихи, – жизнь представляется вереницей жизней, некой тугой спиралью, неумолимо раскручивающейся куда-то в бесконечность… Будет ли, есть ли у этой спирали конечная точка?… По крайней мере: отсюда – из земного бытия – ее не видно…

Спираль жизни. Бесконечное восхождение. И нет, и не может у него быть предела. Так я чувствую теперь.

Но тогда – в девятнадцать лет…

Тогда мне казалось, что я проживаю свою самую главную, свою долгожданную и (уж, конечно!) – последнюю – наивысшую, завершающую жизнь…

* * *

Весна семидесятого года. Цирк на Цветном. Запах опилок и лошадей…

Магически притягивающий манеж. Трагический Клоун…

Ежевечернее «стреляние» билетика на старых, стоптанных ступенях цирка.

Ежевечернее изумление, восторг и трепет: «Боже мой! Как же он смеет?…»

Откуда в нём столько дерзкой отваги – называть вещи своими именами? Вглядываясь в клоунаду «Тарелки», я вскоре догадалась, что мятая жестяная тарелка, с которой он выходит на манеж, – это… зэковская тарелка! (По крайней мере, тем, кто читал «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, это было понятно.) А вся клоунада – о том, как человек не может оправдаться. Хотя оправдываться ему не в чем…

В роли партнёра отчётливо виделся «гражданин начальник» – которого не задобрить, не смягчить… А разрыв в барьере манежа, до которого доходил Клоун с жестяной тарелкой под мышкой, – и отшатывался?

Трудно было не увидеть в этом разрыве ту самую непреодолимую пропасть между «тем» и «этим» берегом… Между волей и – жизнью за колючей проволокой.

Весна семидесятого. И впереди ещё почти двадцать лет, прежде чем будет позволено говорить «об этом». А Клоун говорил уже тогда. Без слов. Но и без слов всё было ясно. По крайней мере – нам: мне и моим друзьям. Для нас имя Леонида Енгибарова с той весны и навсегда – в одном ряду с именами Сахарова, Солженицына, Любимова, Высоцкого…

…А «Медали»! Кто видел эту клоунаду, не забудут её никогда. Пародия на все и всяческие медали, на всю мишуру обывательской жизни, на весь этот парадный блеск и звон, от которого темнело в глазах и закладывало уши…

О, я была в цирке 22 апреля, в день столетия вождя, когда большинство в зале сидело с юбилейными медалями на платьях и пиджаках! И я помню, помню, каким громовым хохотом награждала эта чинная публика Клоуна, увешанного с ног до головы точно такими же медалями!… Зритель хохотал до слёз, зритель ревел и топал ногами от восторга, что вот, подишь ты, шут, хохмач – а посмел! Может, и они у себя на кухне «смели», – а он посмел так, как никто другой.

Дерзко, вызывающе! Смех сотрясал старый цирк так, что, казалось, может обрушиться купол!…

А сколь благодатны были последствия этого смеха – я могла судить и по себе, и по тем, кого приводила с собой на спектакли. Мы выходили из цирка раскрепощенными, свободными!

И тоже хотелось говорить. О главном. О том, о чём вслух было нельзя. Хотелось говорить, как Мой Клоун, – молча.

В то время и в тех условиях это казалось единственно возможным и самым действенным – пантомима.

* * *

Весна семидесятого года. Блуждания с Наташей Дюшен по мокрой Москве, которая в ту пору ещё звенела вовсю трамваями… Цветаева – от корки до корки. Ахматова – от корки до корки.

Маленький, сутулый цирк на Цветном. Огромная афиша на стене – афиша моего Клоуна…

* * *

Подарила ему подборку своих стихов. Он прочёл и сказал:

– Ты – поэт. И ты сама это знаешь.

Странно… а я всё ещё раздумывала: кем мне быть? чем заняться в этой жизни? А он видел и понимал меня лучше, чем я сама себя.

* * *

Пишу для него песню. Он сказал: «Нужна песня для моего фильма».

Я написала в ту же ночь и на следующий день принесла:

От любимых очей нигде Не найти мне уже спасенья… Поселюсь на падучей звезде Августовской, почти осенней… И хотя бы на день, на час Я забуду тебя, забуду! И крещенские проруби глаз, И крещенские эти губы… Время – по ветру, как песок… И стреноженный дождь под вишней Не спешит, как бывало с письмом… Я забуду тебя, ты слышишь? Только ветер стучится в дверь И в пустые заходит сени… Я прошу, я прошу – ты поверь: Я ведь сильная, я сумею! На Земле тополиный снег Осыпает, наверно, крыши… Ты уже не приходишь во сне… Я забуду тебя, ты слышишь?

Он сказал, что нужна другая песня – от имени мужчины.

Написала другую. Ему почему-то не понравилась. Не очень понравилась. Он сказал: «Ты можешь лучше. Ты же профессионал!»

Принесла третий вариант.

Он сказал упрямо:

– Ты можешь лучше.

Перечитал её ещё раз. Сказал:

– Давай встретимся. Поговорим. Я объясню тебе, что мне нужно.

(Но – стихи мне никогда не возвращал. «Надеюсь, я могу их оставить себе?» – говорил он, и для меня это его нежелание расстаться с ними – было выше всяких похвал.)

* * *

Наша не встреча на площади Коммуны.

Да, это его слова: «Давай встретимся, погуляем в Саду ЦДСА, поговорим, я объясню тебе, какая песня мне нужна».

Я ждала его целую вечность…

Под часами…

На площади Коммуны.

Сыпался ледяной, колючий дождь…

Мне казалось – это начало нового ледникового периода…

Мёртвая, ледяная планета, всё – лёд, лёд… острый как стекло… О, как я замёрзла!… как я окоченела… Только бы моё сердце не превратилось в кусочек льда, как у андерсеновского Кая… Только бы не заледенеть до самой глубины… Нет обиды, лишь страх за него, лишь одна мысль, одна мольба: только бы ничего не случилось! только бы с ним ничего не случилось! пусть с ним всё будет хорошо! пусть он будет жив! А я… я подожду… я дождусь… я обязательно дождусь его… ведь когда-нибудь он же пойдёт этой дорогой… Господи, только бы с ним ничего не случилось!…

…Незнакомый человек подошёл ко мне и сказал:

– Не надо больше ждать. Тот, кого вы ждёте, не стоит этого.

– Стоит.

– Мой дом – напротив, через площадь. Я уже три часа наблюдаю за вами. Вы превратились в ледяную статую… Не надо больше ждать.

– Надо.

– Вы что, всю ночь собираетесь тут стоять?

– Да.

– Вы умрёте от переохлаждения.

– Пусть.

– Что значит «пусть»?!

– Может, я хочу умереть…

– Но ведь в этом нет никакого смысла!

– А в чём-то есть смысл?…

– Есть. В том, чтобы дожить до завтра. И убедиться, что всё не так уж плохо. А сейчас вам надо домой, попить горячего чаю, согреться и хорошо выспаться.

– Зачем?

– Чтобы поскорее наступило завтра! А завтра всё окажется по-другому. Вот увидите! Завтра всё прояснится… Но вам нужно дожить до завтра. Чтобы узнать: почему он сегодня не смог прийти. Тот, кого вы ждёте.

Человек стоял рядом и не уходил, и что-то говорил, говорил… какие-то простые, добрые слова. Он сказал:

– Я не оставлю вас тут. Давайте я провожу вас до метро.

Спасибо человеку, лица которого я так и не увидела, потому что не было сил поднять отяжелевшую голову… не было сил взглянуть на него. Он проводил меня до метро «Новослободская». Я шла, еле передвигая окоченевшими ногами.

…А мимо нас пролетали, звеня, красные трамваи… свидетели разных эпох моей жизни…

Хороший человек сказал на прощанье: «Не отчаивайтесь! Вот увидите – завтра всё прояснится…»

* * *

Этот человек был прав: назавтра всё прояснилось. Просто Мой Клоун не смог вчера прийти. Просто не смог…

А мобильников ещё не существовало в природе – такое вот удивительное было время. Даже домашнего телефона ни у него, ни у меня в то время не было. Но главное – Мой Клоун был жив и здоров. Я легко убедилась в этом, придя на следующий день на спектакль.

Так что умирать от переохлаждения на площади Коммуны действительно совершенно не стоило. Мой вчерашний спаситель был совершенно прав.

* * *

…И опять мы шли по Цветному к Самотёке…

Мы по Цветному в сумерках идём… На красный – переходим Самотёку. Не знаю, надо ль говорить о чём? А как желала б, Господи, и сколько!… Но я молчу. А говорите Вы…

Он сказал:

– Если б ты мне не нравилась как женщина, я бы не шёл сейчас рядом с тобой.

Эти слова неприятно царапнули меня. Другая на моём месте воспарила бы от счастья: я нравлюсь ему! не только как человек, но и как женщина! А я… я страшно огорчилась. Обиделась. Ну, а если б не нравилась, «как женщина», то что тогда?

Значит, если бы у меня нос был другой формы, или другого цвета глаза – то не шёл бы рядом? И не общались бы? и не дружили? Я совершенно ничего не понимала! Я отказывалась понимать! Но ведь это же совершенно неважно, ведь это же такая ерунда: мужчина, женщина! Ну, почему, почему два человека не могут общаться просто как два человека?! Просто потому, что вот он начинает фразу – а я заканчиваю её, или я начинаю – а он заканчивает. Или мы даже оба молчим – но оба знаем, о чём мы молчим. Разве это не важно? Разве НЕ ЭТО важнее всего?! А если б я вообще была какой-нибудь инопланетянкой – с усиками-антенками на макушке? Что? неужели не общались бы? Я была просто в отчаянье…

– Послушай, ну перестань обижаться на меня! – сказал он. – Я же ничем тебя не обидел. Да, ты мне нравишься. Что в этом плохого, или обидного?

(Слово-то какое дурацкое, неопределённое – «нравишься»! Неужели у него нет для меня других слов?…)

Всю жизнь, с детства, я страдала, что родилась девчонкой. Сейчас мои страдания из-за этого пункта достигли своего апогея.

…Иногда я думала: как хорошо было бы быть просто деревом в его окне, или птичкой, присевшей на его раскрытую форточку, или звёздой, на которую он смотрит, когда сидит за своим письменным столом… Как хорошо мы бы тогда общались… как понимали бы друг друга!

* * *

Наверное, ему со мной было очень не просто. Непонятно.

Порой мне казалось, что он ненавидит меня. Так он иногда смотрел на меня, что…

Но и в этом я находила какую-то горькую сладость.

Мне ненависть Ваша – льстит! Как хохот галёрки – миму!

При этом я знала, чувствовала, что это – МОЙ человек, с которым я повязана незримыми узами на всю жизнь. На все времена…

Быть другом. Советчицей. Младшим-старшим товарищем. Опорой. Толкователем (для него самого и для окружающих) его клоунад и реприз. Я была убеждена, что никто не понимает его творчество так, как понимаю я. И его душу тоже. Не множественные измерения его земной жизни – а его бессмертную душу…

Губ твоих непонятная линия – кто ты? Странных бровей изгиб… Ты меня целовал, не спросивши об имени. И молчал. А в глазах – ни зги… Кто ты, страшный, и милый мне человек? Смотрят очи твои – два обугленных кратера… Выносная икона. Двенадцатый век.

* * *

Дюшен, во время наших блужданий по Цветному бульвару:

– Романуш, а ты веришь, что может быть взаимная любовь?

– Взаимная любовь? А что это такое?

– Ммм… не знаю…

– Вот и я не знаю. Не видела. Не встречала.

Странно, что мы не вспомнили при этом ни её собственных родителей, ни родителей Тишлер. Для нас в том возрасте понятие «взаимная любовь» никак не связывалось с понятием быта, общей кухни и общих детей. Быт, кухня, дети – это просто жизнь. Как у всех. А любовь… тем более – взаимная… это же что-то совершенно иное!

Взаимная любовь – действительно, что это? В кодексе моей девятнадцатилетней души взаимная любовь – это взаимное мучение. Взаимная тоска. Взаимное удивление. Может быть, даже восхищение. Но – ничего земного. Ну, разве что поцелуй в щёку. Дружеский. А если в губы – то прощальный…

Любовь – не счастье, не блаженство. В эту сторону даже не смотри и не думай об этом. Любовь и счастье – вещи не совместимые. Любовь – это страдание. Страдание от осознания полной одинокости. Его. Своей. И в этой одинокости – обретение родства, близости. Почти кровности. Я понимала его одинокость в этом мире. Переживая свою отделённость ото всех. Даже от тех, кого любила. К кому приходила на огонёк погреться. К Дюшенам. К Тишлер. Я радовалась на них, понимая, что я – другая. Из другого теста. С другой планеты… И когда я видела его – на набережной, в толпе, на пустой улочке, залитой дождём, на манеже, залитом светом прожекторов, за кулисами, на бульваре – я видела брата по тоске. Я понимала его. Чувствовала изнутри. И единственное, что я могла дать ему – это понимание. И единственное, что он мог сделать для меня (чего я хотела больше жизни) – это чтобы он принял моё понимание. И признал. И признался себе, что оно ему необходимо.

А все остальные проявления человеческих взаимоотношений… ну, это такая суета! Всё мелко и ничтожно перед Пониманием.

Может, это – самая Великая Близость и есть, перед которой никакая другая не сравниться? Перед которой всякая другая меркнет… Другая – на миг. Эта – навсегда.

Этот человек был мне РОДНЫМ. Мне временами даже страшно было, как хорошо я его понимаю. Как будто мы прожили вместе долгую жизнь… Предыдущую. Не эту. А эта – как напоминание о ТОЙ.

Я от рождения была жутко застенчивой. Часто боялась открыть рот. Никогда не была уверена, что кому-то интересно то, что я думаю. Только на галёрке на Садово-Спасской чуть-чуть раскрепостилась. Но не до конца.

А с ним – никаких комплексов! Спорила с ним. Читала ему стихи. Говорила, что думала. Без оглядки. Писала ему дерзкие письма. Как будто он сам дал мне на это право. Признал моё право быть собой.

Ни с кем до этого я не смела быть собой. До такой степени, как с ним. А с ним я даже не раздумывала: «быть или не быть»? И что он подумает? И что скажет? Я просто была. Словно вышла наружу из своей внутренней темницы… И если бы я рассказала ему о том, что почти всю жизнь страдала паническим страхом речи, – он бы, наверное, расхохотался… Но я ему об этом не сказала. Потому что… я об этом начисто забыла! Это перестало быть. Я перешла в другое измерение жизни, где этих проблем не существовало. Здесь – рядом с ним – моя душа была на свободе. Страха больше не было. А прежняя жизнь представлялась параличом… Да я и не вспоминала о ней.

На первый взгляд в этом был некий парадокс. В том, что с людьми, равными мне по возрасту и по интеллекту, я комплексовала. А рядом с гением – нет.

Видимо, гений несёт в себе такой мощный заряд СВОБОДЫ, что рядом с гением и ты чувствуешь себя свободным. А там, где свобода – там не может быть страха и комплексов.

Так что на самом деле парадокса никакого не было.

* * *

…В те весенние сумасшедшие дни получила открытку от Беллы Юрьевны Абелевой, своего логопеда из института слуха-речи, с просьбой позвонить. Я позвонила ей, и услышала странное предложение:

– Мои студенты на кафедре психологии делают фильм о заикании. Ты могла бы поучаствовать?

Я опешила.

– Белла Юрьевна, а при чём тут я? У меня же нет никакого заикания.

– Вот и прекрасно! Но ведь… было?

– Ну, это в какой-то другой жизни!

– Прекрасно! Пожалуйста, прошу тебя, приходи на съёмки. Ты – лучшее доказательство того, что это может остаться в другой жизни. И человек может начать совершенно новую жизнь! Без старых проблем.

Я хотела сказать: «Для этого нужно встретить в своей жизни гения». Но не сказала. А Белла Юрьевна спросила:

– Как ты вообще живёшь? Что у тебя нового?

– Енгибаров в Москву приехал на гастроли!

– А… вот оно что! То-то ты светишься вся… Даже по голосу слышно. Ну, я за тебя очень рада. Так ты придёшь на съёмки?

– Приду.

И пришла. Режиссёр сказал:

– Расскажите о чём-нибудь. О чём сами хотите.

Ну, о ком я могла ещё рассказать? Конечно, о Енгибарове! И читала стихи о шутах. Страха не было. Могла бы говорить о своём любимом Клоуне сколько угодно: серию, вторую, третью…

Аудитория на Моховой была залита ярким солнцем и светом прожекторов… Это было похоже на манеж. Для меня это была как бы репетиция того, к чему я готовила себя в будущем. Вот, вышла перед незнакомыми людьми – и читаю стихи. И они меня слушают!

Март, предметелье, Трубная, гаммы трамваев… Гарь… Ветрено… Ваши губы – нет, не по мне игра. Клеем, мимозой, инеем пахнут афиши… Гарь… Боязно… Ваше имя – нет, не по мне игра. Время премьер… овации… лишний билетик… гарь… К Вам прикоснуться пальцами – нет, не по мне игра.

* * *

…А порой я думала о том, что мне, наверное, суждено когда-нибудь уйти в монастырь… Ведь я хотела этого раньше, в отрочестве. И вновь загорелась этой мыслью после того, как Дюшен спросила меня как-то, когда мы гуляли с ней под дождиком по Цветному бульвару, мимо цирка, туда-сюда, туда-сюда…

– Романуш, а ты не хотела бы выйти за него замуж?

Она совершенно обескуражила меня своим вопросом.

– В каком смысле «замуж» и – зачем?

– Ну… не знаю. Мне кажется, его никто не понимает так, как ты.

– Разве из-за этого выходят замуж?

– А из-за чего тогда? – спросила Дюшен.

– Если честно – понятия не имею! Я замуж никогда не хотела. У меня вообще этого нет в планах. Жизнь слишком короткая, чтобы тратить её на такую ерунду. И потом, мне кажется: если хочешь испортить с человеком отношения – то выходи за него замуж, да поскорее!

– А если ты ошибаешься? Может, люди выходят замуж для того, чтобы быть совсем вместе?

– Но я и так постоянно думаю о нём. Я и так мысленно выхожу вместе с ним на манеж – ежевечерне… Разве можно быть вместе больше этого?

– Не знаю, – честно призналась Дюшен.

– Ну, сидит у них под дверью гримёрной женщина и вяжет – это жена его партнёра. Но эта роль не для меня… Можно, конечно, сидеть под дверью гримёрной и писать ему стихи – но это как-то… смешно! Ни мне, ни ему, я думаю, это не нужно. Да и не звал он меня замуж! К счастью. Есть более замечательные вещи на свете – например, дружба. Если он назовёт меня когда-нибудь своим другом, большего мне и не надо…

* * *

Только зачем он говорил, что я нравлюсь ему, как женщина?

Зачем касался моих волос и гладил по щеке?…

Я ненавидела слово «женщина», – я хотела быть ему другом и только другом. Ну, ещё братом. В крайнем случае – сестрой. Я страдала от его ласковых слов, от его пристальных взглядов чувствовала себя совершенно несчастной. Мне не хотелось жить…

У меня была взрослая голова, но в душе я была ребёнок. Он так и говорил иногда, со вздохом: «Ах, ты, дитё!» А он был взрослый. И просто детской дружбы ему было недостаточно. Это было ужасно… При этом я готова была умереть за него, не задумываясь. Я была бы даже счастлива умереть за него. Смерть меня ничуть не страшила. (Кто в 19 лет боится смерти?) Меня страшило другое.

Только теперь, спустя тысячу лет, став наконец-то взрослой, я понимаю, что отношения наши были глубже и сложнее, чем я их воспринимала тогда. Будучи «дитём», я не воспринимала некоторые измерения жизни. Для меня существовали: интеллект, интуиция, душа, дух. Моя телесная оболочка участвовала в жизни лишь как носительница этих измерений. Да, она порой страдала, когда мёрзла под дождём, когда маялась бессонницей, когда падала от усталости. Но ничего большего моя оболочка не хотела. Она хотела только страдать – и получала это полной мерой. Страдание было для неё свидетельством жизни. Настоящей жизни. Страдаю – следовательно ЖИВУ.

Его жизнь – жизнь взрослого мужчины, знаменитого артиста, великого артиста – имела много измерений, неведомых мне.

Тогда мне казалось: он меня не понимает. НЕ ТАК понимает.

Теперь я понимаю: это я его не понимала…

Впрочем, нет! Всё – не так! Что я твержу ерунду: я не понимала, он не понимал… Мы оба всё понимали! Но – до какой-то черты. Ведь наше общение происходило на разных уровнях. На одном уровне мы понимали друг друга с полуслова. На другом уровне – мы могли отчаянно спорить: из-за каких-то нюансов в его номерах, или из-за какой-нибудь строчки в моих стихах. Но был и ещё один уровень, к которому лучше было бы (для меня, по крайней мере) не приближаться вовсе. Здесь понимания не было никакого. Потому что мы стремились к разному: я – к платоническим отношениям, где нет понятий «мужчина-женщина», а только общение интеллектов и душ.

А он… он нуждался в тепле. Он был очень одинок. Это читалось во взгляде, в каждом жесте. В каждой его клоунаде, в его новеллах… Ему хотелось тепла. И, встретив во мне существо любящее и преданное, он, естественно, ждал от меня тепла. А получал колкости и пугливые отшатывания. Пуританскую строгость и обиду. Он не понимал: в чём его вина и ошибка?

А его вины тут не было. Как и моей тоже.

Тут не было ничьей вины.

Просто я его любила какой-то ДРУГОЙ любовью.

И именно эта непостижимая, странная любовь стояла между нами: не соединяя, а – разъединяя.

…И когда мне открылась сущность моей любви к нему, – мне стало спокойно и удивительно хорошо…

* * *

Прямо как гвоздь в мозгу засело! И не вытащить его оттуда… Так и колет:

«Если б ты мне не нравилась, как женщина…»

А я хотела, чтобы он видел во мне ЧЕЛОВЕКА. Не женщину – а человека. И любил бы человека.

– Сразу видно, что в степи жила. Дикарка! – смеялся он.

Я обижалась.

– Ты обижаешь меня, – говорил он.

– Чем?

– Тем, что обижаешься на меня.

На нежность я отвечала колкостью. На трогательные комплементы – паническим испугом.

– Не надо! Пожалуйста, не надо! – твердила я.

– Можно тебя поцеловать?

– Нет!

– Тогда поцелуй меня сама, – говорил он своим мягким, вкрадчивым голосом.

– Зачем? – изумлялась я.

Он смеялся…

– Почему вы смеётесь?

– Ну, не плакать же! – говорил он.

– Действительно…

А мне при этом хотелось плакать. И его это раздражало. Он не переносил грусти на моём лице.

– Улыбнись сейчас же! – говорил он, причём – довольно жёстко.

И я, скрепив сердце, улыбалась.

…Потом… потом всё разъяснилось. Потом – спустя целую жизнь…

Судьба приведёт меня в дом к его крёстной. Милая тётя Женя… Младшая сестра его матери. Она же была его крёстной. Она многое мне рассказала… Рассказала, как Лёню крестили в храме Нечаянной радости, который стоял напротив их дома в Марьиной роще – как раз через дорогу… Тётя Женя была хранительницей большей части его архива. Она мне показала старые, ещё довоенные фотографии, и на одной… Лёня, маленький, в матросском костюмчике, его старый, морщинистый отец и его юная мать с бесконечно печальными глазами. И тётя Женя сказала:

– На Тоне здесь прямо лица нет. Незадолго перед этим умер её второй ребёнок. Девочка.

– Лёнина сестра?… Так у Лёни была сестра?!

– Да. У Лёни была сестра. Но умерла во младенчестве…

Так вот оно что! – ударило меня, как током. Так вот кем я была ему. Сестрой!

Да, я верю в переселение душ. Верю в продолжение жизни в другом облике. В другом облике, в другое время. Если есть в этом высший смысл…

Нет, не зря же столько раз слышала от самых разных людей: «А вы с Енгибаровым похожи!» Не зря мы не могли поссориться навсегда. Да, спорили, да, делали друг другу больно, вольно или невольно. Но при этом никогда не оставляла уверенность, что мы, поостыв, встретимся снова. Так бывает только у братьев и сестёр. «Брат и сестра» – это покрепче любых других отношений.

* * *

…Порой мне казалось, что я постоянно балансирую на тонкой проволоке… а там, внизу – бездна!…

– Ну, как ты там, Нуш? – окликала меня Дюшен.

– Ничего…

«Ничего» – очень ёмкое слово. Оно таит в себе такие глубины!… Из этих глубин и родились стихи той весны – весны семидесятого года…

Мне ненависть Ваша льстит! Как хохот галёрки – миму! Как Моцарту – яд в горсти Сальери! Как турки – Крыму! Как шашка льстит голове шальной! Согрешившим – бездна!… Мне ненависть Ваша – хлеб за песни мои и дерзость – не женщиной Вашей быть – но совестью, в ранке – солью… Что нежность? Полночный дым!… Бывали нежны? Без боли я всех Вам могу простить любовниц – ты дня не любишь! Мне ненависть Ваша – льстит! Ужели теперь забудешь?…

НИЧЕГО – это такая чёрная, засасывающая дыра… Но вот учёные доказали (или только догадались?), что, пролетая сквозь чёрные дыры в космосе, можно вылететь в совершенно иные миры…

Так и я. Пролетая сквозь чёрные дыры Ничего, я оказывалась в иных измерениях… Здесь царили Поэзия и Правда. Здесь можно было не бояться быть собой. Здесь наши взаимоотношения с Клоуном развивались по иным законам – по законам Поэзии и Правды.

А потом, когда настало окончательное НИЧЕГО – из него родилась вера.

* * *

…И опять был вечер, и мы опять шли с ним по Самотёчному бульвару и спорили…

Спорили: хорошо ли умереть молодым. Я настаивала на том, что умереть молодым – хорошо. А Мой Клоун не соглашался, убеждал меня, что «это – легко».

– А ты попробуй: доживи до старости, но останься такой же, какая ты сейчас, – сказал он, взглянув на меня так тепло…

В ответ на его слова и на этот взгляд внутри у меня как будто зазвенели тысячи серебряных колокольчиков… Стало светло и свежо, нежно и искристо… Господи, неужели?… так, значит… он считает, что сейчас я вполне даже… И стоит остаться такой до старости?… Ах, какой фантастический комплимент сделал мне Мой Клоун! Лучший в жизни. Ах, какое сказочное, волшебное пожелание!

«А ТЫ ПОПРОБУЙ: ДОЖИВИ ДО СТАРОСТИ, НО ОСТАНЬСЯ ТАКОЙ ЖЕ, КАКАЯ ТЫ СЕЙЧАС».

Эти его слова я восприняла как его завет мне – на всю оставшуюся жизнь…

«А ты попробуй…» – я вспоминаю его слова, когда мне бывает очень трудно, когда руки опускаются от усталости, когда случаются минуты отчаянья и безысходности. «А ты попробуй, доживи до старости, но останься такой же, какая ты сейчас!» – слышу я его голос сквозь толщу времён…

* * *

…Наши внутренние отношения с Клоуном были такой глубины и полноты, что лично мне ничего уже было не надо СВЕРХ этого. И мне было странно, что он этого не понимает.

Но я верила, что рано или поздно он это поймёт. Должен понять.

И он понял. Потом. Уже ПОСЛЕ КОНЦА… Этот сон я не забуду никогда. Потому что это был вовсе не сон – а совершенно реальная встреча. В каком-то ином измерении…

* * *

Как я ходила дважды на один билет?

Всё очень просто. В антракте народ обычно выходил продышаться на бульвар, и каждому вручалась контрамарка – чтобы потом по ней вернуться в зал. А я придумала уходить после антракта совсем, унося с собой контрамарку. А на следующий день приходила на спектакль во время антракта. Хотя мест свободных никогда не было, был постоянный аншлаг. Март, апрель, май, июнь, июль – постоянный аншлаг. Каждый день. Но на балконе можно было постоять второе отделение, не привлекая к себе внимания билетёрш. Или посидеть на ступеньках…

* * *

По поводу моих разгневанных писем ему. Из-за которых он не стал петь мою песню в фильме. Потому что вспыхнул, обиделся, разозлился, порвал (и письма, и песню), а потом жалел, да было поздно.

Так вот, по поводу тех писем. Мы из-за них жутко поссорились. (На какое-то время). Я это предчувствовала, но всё равно – не могла их не написать!

Дело в том, что Мой Клоун не был моим кумиром. Кумир – это такой болванчик, которому безмозгло поклоняются. И визжат от восторга по поводу всего, что кумир сделает или скажет. Кумир – это любимая живая игрушка. Игрушка для тупых.

Тут было другое. Мой Клоун был моим не кумиром – но идеалом. Идеалом в творчестве. Идеальным творцом. И когда этот идеал сам от себя отступал – на шаг, или хоть на полшага, я впадала в панику и гнев: «Как?! Как это возможно?! Вы стали ронять зонтики! Вы не доходите в «Тарелках» до разрыва, и от этого утрачивается главный смысл! Вам в «Боксе» дарят бумажные цветы – какой позор!»

Я стояла на страже. На страже его самого. Его-идеального.

«Но я же живой человек, – оправдывался он. – Могу я устать? Или у меня может быть плохое настроение…»

Я не принимала этих отговорок.

«Играй же, на разрыв аорты!» – кричала я ему в письме, призывая в единомышленники Мандельштама. И Пастернака тоже: «Но будь собой. Собой – и только. Собой – и только, до конца!»

О, какой я была жуткой максималисткой!…

* * *

…Сезон заканчивался. Последние спектакли… Я ходила каждый день.

Загорелась поснимать его в манеже – во время выступления. Но я не могла просто так прийти и в упор фотографировать его. Стеснялась. И не хотела смущать его. Поэтому я изменила свой облик до неузнаваемости. Зачесала гладко назад волосы и загримировалась.

Пришла с фотоаппаратом (взяла у Фёдора на прокат его старенький ФЭД), уселась на ступеньки, почти у барьера, и начала щёлкать без остановки…

Подошла билетёрша и стала объясняться со мной жестами, полагая, что я – иностранка. Почему? Да потому, что только иностранцы вели себя так раскованно и нахально. Билетёрша пыталась объяснить мне, что на ступенях у барьера сидеть нельзя, не положено. Что я должна уйти на своё законное место. А я, жестами и улыбками, убеждала её, что мне хорошо здесь и удобно. Тогда эта привела другую тётечку – видимо, главную, и уже вдвоём они вынудили меня сесть на своё место. А с места фотографировать неудобно, так как впереди торчат головы, много голов, и эти посторонние головы сильно замусорили мою драгоценную плёнку…

А он?… Конечно, девушка с нацеленным на него объективом привлекала его внимание. Он напряжённо всматривался в моё лицо – и… не узнавал! Хотя… может быть…

Нет, всё же не узнал.

– Романушка, ты сдала экзамен по искусству грима на отлично! – сказала Дюшен. – Я бы сама тебя не узнала, если бы встретила на улице.

Так – не узнанной им – я провела две фотосессии.

* * *

Дюшен сказала:

– У тебя такое лицо…

– Какое?

– Удачное для актрисы. С ним можно всё что угодно сделать. Создать любой образ. А под него ты бы могла загримироваться?

– Легко.

Особо и не пришлось что-то делать. Только опустила немного внешние уголки глаз – сделала разрез глаз более армянским. Надела чёрный пиджак, чёрную фетровую шляпу, повязала на шею тёмно-синий платок в белый горошек… Вот и готово!

И я проиграла перед объективом несколько енгибаровских клоунад. Которые знала все наизусть.

…Эти фотографии с лета семидесятого года так и лежат в моём чёрном портфельчике. Енгибаров – в манеже. А я – у себя дома, но в его образе.

Конечно, как я теперь вижу, непохожести больше, чем похожести. Но тогда, в юности, хотелось думать по-другому…

* * *

Шью себе клоунский костюм – смешные брюки в поперечную полоску.

Репетирую по ночам. Втайне от домашних.

Мне почему-то кажется, что мне особо и делать ничего в манеже не нужно. Стоит лишь выйти – и все тут же начнут смеяться. Над моей грустью…

* * *

Ходили с Наташей Дюшен на прослушивание в цирковое училище. На отделение клоунады. Она читала отрывок из Беккета, я – из Ионеско. Она – стихи Цветаевой, я – свои стихи о шутах. Шокировали приёмную комиссию. Они решили, что мы пришли просто эпатировать.

А нам самим было очень смешно: читать на вступительных экзаменах запрещённых авторов!

В списках допущенных до второго тура мы себя не обнаружили. Естественно! Но мы расстроились не очень сильно. У нас было такое шальное настроение, что нас трудно было чем-либо расстроить в то лето…

* * *

13 июля. Мне двадцать лет. Мама с Маришей в Крыму, Фёдор – на даче у друзей. Я жду девчонок. Но ливень – стеной!… С самого утра. Вряд ли кто-нибудь приедет.

И вдруг – звонок в двери! Открываю…

На пороге – мои милые девчонки, промокшие насквозь, с креслом-качалкой! Мне в подарок! Потрясающе! Они знали, что я мечтаю о кресле-качалке. Оно необходимо мне было для одного номера.

Семененко нарисовала мне в тот день афишу: девочку с грустными глазами на жёлтом кленовом листе…

Эта афиша жива до сих пор. На ней изображена девочка с грустными глазами, в больших клоунских башмаках, в смешных брюках в поперечную полоску, с большим чёрным зонтом.

Девочка-клоун на жёлтом кленовом листе…

Была у меня такая реприза. Выходит девочка в манеж, за ней волочится огромный зелёный плащ. Она расстилает плащ на ковре, и выясняется, что это – маленький манеж, зелёный.

Манеж в манеже. Свой манеж. Не общий. Лично её манеж. Её – и больше ничей. А в центре манежа нашит большой кленовый лист.

Это – символ сокровенного, того, что внутри у каждого. Но до времени – скрыто от посторонних глаз.

К сожалению, я не помню, что происходило на этом зелёном манеже… Какая-то смешная сценка, что ж еще могло происходить в манеже? Внешне сценка – смешная, внутри – грустная. В итоге девочку просят убраться с манежа с её нелепым плащом. Она здесь – лишняя, она мешает. Но девочка не уходит.

Она садится в центре своего маленького манежа – своего неприкасаемого мира и начинает медленно заворачиваться в него…

Ещё была реприза со скрипкой. Скрипка взбунтовалась против оркестра. Оркестр играет бравурное вступление – а девочкина скрипка отвечает… ну, к примеру, отрывком из концерта Мендельсона. Я очень любила в то время Мендельсона. И сейчас люблю. Он удивительно современен. А в то время, в двадцать лет, он лучше кого бы то ни было мог рассказать о том, что у меня внутри. И что пытается вырваться наружу…

По сути трагические, мои клоунады и репризы были обставлены очень весело. Было много всяких смешных «корючек», как говорят у нас в цирке… Моя голова была постоянно занята придумыванием этих корючек, то есть одёжек для мысли, которую в неприкрытом виде выпускать на манеж было немыслимо…

* * *

…А кресло-качалка живёт в моём доме уже тридцать пять лет…

Это кресло обожали мои дети, когда были маленькие, сынок и дочка, оно было им и кораблём, и домом, оно напевало им свои скрипичные песенки, стишки и сказки, укачивало их в минуты вдохновения и задумчивости… В нём качались и другие дети, приходя в наш дом…

В его поскрипывании мне слышится музыка того июльского проливного дня, того сумасшедшего лета – 1970 года…

.  Уж если быть – так королём! .  Любить – так короля!… .  А он растеряно и зло .  молчит, .  свой сан кляня… .  Рука неверна и лиха – .  как ищущего смерти. .  Вам подсыпают яд похвал .         в вино… .  Король, не пейте! .  Как страшно залюбили Вас, король… .  А Вы – .  любили?… .  Две светлые пустыни глаз – .  молчанья мили…

Мой король – конечно, не сказочный. И не «ахматовский», как упрекали меня некоторые. Мой король – самый что ни на есть настоящий. Весной и летом семидесятого года он ежевечерне выходил на красный ковер – в скрещение прожекторов… Живой, реальный, злой и нежный, веселый и грустный король манежа…

Вы были правы, злой король! Я не могу без Вас – и часа. Какая бешеная боль Вас видеть кратко и нечасто. По замку бродите один. Вам одиночество – подруга. Я погибаю посреди Тоской очерченного круга. Зачем, зачем, о злой король, Вы мне сказали: «Ты вернёшься?» Какая бешеная боль – Во сне Вас видеть еженощно… И задыхаясь от езды, Упасть – во сне – на руки Ваши!… И ни луны, и ни звезды Над силуэтом тёмных башен.

В мои стихи он вошёл, сам того не ведая. Не подозревая, что действует отныне сразу на двух манежах… И на этом – моём – манеже, в ситуациях полуреальных-полуфантастических мы проигрывали с Моим Клоуном ту жизнь, которая не вмещалась на плоскости «сегодняшнего дня»… И поэтому я создавала свою реальность. По своим законам. Здесь – на моём манеже – можно было говорить в полный голос. Здесь – каждый день был единственным и последним…

Я придумала дерзкую роль – тенью, местью, тоской – за Вами! Я люблю Вас, коварный король, из отравленных лестью залов! Я люблю Вас – вот вызов мой и перчатка! Я жду к рассвету на Цветном, у скамьи седьмой… Ты увидишь – я буду в светлом. Я могла б Вас убить, король, – ради Вас… Но не станет проще. Ты не крик мой – а вечная боль – весь в пыли и в молве, как площадь… Я пришла Вас украсть, король! Вас – у Вас. Не для жуткой страсти, не из прихоти лёгкой красть. Я хочу, чтобы Вы остались – королём… – Ну, король, решайтесь!

* * *

Я не показывала ему ничего из написанного ему. Мне казалось: реальность ЭТОЙ жизни – совершающейся на моём манеже – столь безусловна, столь ощутима для нас обоих, что не нуждается ни в каких (даже стихотворных) подтверждениях.

Впрочем… думала я, когда-нибудь, ПОТОМ… Может, и покажу. Я помнила своё обещание насчёт книжек. И думала, что когда-нибудь он ЭТО прочтёт в книге. В книге, где на первой странице будет стоять посвящение – ему!

Разве я могла думать, что этого «потом» в нашей жизни не будет?…

 

«АЛЛЕ!»

Литературный киносценарий с привлечением в соавторы Александра Куприна. Написан для Леонида Енгибарова.

Идея написать для него сценарий пришла мне в голову весной 1970 года, когда он мне дал прочесть киносценарий «2-Леонид-2» и попросил написать для него песню.

Мне от этого сценария стало грустно. Играть в этом фильме Моему Клоуну с его драматическим талантом, с его глазами трагика – было решительно нечего.

Песню я всё же написала. «Я не клоун – я добрый король».

Но в фильме она не прозвучала. (Почему? – всё из-за моих писем!…)

* * *

Но с того самого дня, как я прочла «2-Леонид-2», меня захватила идея написать для Моего Клоуна настоящий сценарий. Где бы он смог, наконец, раскрыться как драматический актёр. Чтобы все увидели: ему по силам и Дон-Кихот, и Гамлет, и Сирано де Бержерак. Он столько лет мечтал сыграть Сирано!…

Почему я остановилась на Куприне? Да просто потому, что никто, на мой взгляд, лучше него о цирке не писал. Потому, что мир куприновского цирка был как будто специально создан для Енгибарова. Мне хотелось, чтобы Мой Клоун сыграл натуру резкую, демоническую. Ведь в нём, нежном и незащищённом, было и это – противоположное – начало.

В жизни мой Клоун был противоречив и контрастен. Но в творчестве эта его вторая ипостась оставалась до сих пор нераскрытой.

Так я остановилась на рассказе «Алле!».

В его герое, клоуне Менотти, человеке талантливом, властном и не знающем жалости, я увидела то, что порой – чёрными искрами! – вспыхивало в самом Енгибарове. И когда ЭТО вспыхивало, мне становилось за него страшно…

Мой сценарий был и вопросом к нему: «Так ли это? Правильно ли я тебя поняла?» И – предостережением. Против того, что было заключено в этих чёрных вспышках…

Сценарий я писала в августе, в то самое время, когда Енгибаров уехал на съёмки фильма «2-Леонид-2». Он играл безвольного шута, игрушку толпы, игрушку, которая хочет нравиться, – а я в это время писала для него тако-о-е!…

Да, канва в сценарии осталась куприновская. Но в рассказе практически нет диалогов и мало действия. Так что я это всё подробно прописала: их встречи, Норы и Менотти, их диалоги… Мне это было не сложно: у меня перед глазами была эта сумасшедшая весна и наши разговоры с Моим Клоуном. И то, что я недосказала ему в жизни, я досказала в сценарии. Прикрывшись Куприным.

…Я писала свой сценарий в августовской деревне Илейкино, во владимирской, пропахшей грибами, напоенной солнцем и дождями глуши, в доме у своих друзей Дюшенов. В удивительном доме, где рядом с чудесными людьми жили два рояля… И феерический Игорь Борисович играл то на одном из них, то на другом…

Сентябрь, рассвет, холодный дым… Горит ботва на огородах… На подоконнике следы от мокрых лап, и чья-то морда сопит в углу, в черновиках, усами шевеля страницу… Мордахе этой сладко спится: ей снится Васька в сапогах – жених, сошедший, как с картинки, и по-кошачьи ловелас… И я вчера видала Вас, заснув над пишущей машинкой…

Там, в Илейкино, мы сидели с Игорем Борисовичем на бревне, у деревенской конюшни, и беседовали о поэзии. И он говорил убеждённо: «В поэзии должна быть тайна! Тайна – это главное в поэзии…»

Там, в Илейкино, в холодное ветреное утро, по деревенской улице летел галопом гнедой конь с развевающейся гривой… Я долго смотрела ему в след… и подумала: «А может, это был Пегас?…»

* * *

В начале сентября я отнесла сценарий в Союзгосцирк и оставила его у человека, которого Игорь Борисович Дюшен рекомендовали мне как человека верного. Этот человек должен был передать сценарий Енгибарову.

Прошло около месяца, и в одно прекрасное – воистину прекрасное: солнечное, золотое, воскресное!… – утро я получаю письмо. Из Еревана! От Енгибарова!

Сценарий он получил. Прочёл. Понравилось. Он согласен сниматься. Два вопроса: где будем снимать? и кто будет играть роль Норы? Местом съёмок он предлагал Ереванский цирк, где собирался работать до весны. Писал, что для съёмок можно устроить в цирке два выходных.

Голова моя пылала и с трудом вмещала эту сказочную информацию. Я перечитывала письмо ещё и ещё раз, с трудом веря, что пришло оно наяву, а не во сне…

(У Моего Клоуна был странный почерк. Как у переученного левши. Я это понимаю, ибо сама – такая же. Даже в этом мы с ним родственны!)

* * *

Как складывались наши дела дальше.

Я написала в Ереван, что согласна со всеми его предложениями.

Потом были поиски Норы.

Дюшен спросила:

– А ты сама не хочешь сыграть?

– Да ты что! Здесь должна играть настоящая актриса!

Тогда Наташа предложила Зинаиду Славину.

Мы вместе отвезли ей сценарий. Наташа нас познакомила.

И через несколько дней Наташа передала мне её реакцию на сценарий.

– Зина читала – и плакала. Говорит: это – про меня. Как она (то есть – ты) догадалась?

Короче, Славина согласна играть Нору!

Забавно, что в те дни я встретила Славину случайно в метро. Это было на эскалаторе на Киевской, там очень длинный эскалатор, и мы долго ехали вниз и говорили: о её Норе и о Енгибарове-Менотти. И она сказала: «Да, это про меня. Нора – это я».

Я написала в Ереван, что Нору хочет играть Зинаида Славина, актриса Театра на Таганке.

Теперь главный вопрос: где взять режиссера?

Через месяц из Еревана пришло второе письмо.

Енгибаров писал, что найти режиссёра на «Арменфильме» и на ереванском телевиденьи не удалось. Что искать надо в Москве.

Этим письмом он меня и расстроил, и озадачил. Кому надо искать? По-видимому, мне… Больше некому.

И я ринулась на поиски режиссёра… Всю эпопею описывать нет смысла. Где я только не была, к кому только не обращалась за помощью! Всё – впустую. Но моя фанатичная вера в то, что фильм должен – и будет! – поставлен, не давала мне упасть духом и отчаяться.

На помощь пришёл, как всегда, Игорь Борисович Дюшен. Как никто другой, он понимал мои метания. Он нашёл мне выход на Григория Львовича Рошаля. И нашёл он его через… собственную матушку! Да, в действие включилась бабушка Наташи Дюшен, мама Игоря Борисовича, подруга Колонтай. Оказывается, в молодости она дружила ещё со многими замечательными людьми. В частности – с режиссёром Григорием Львовичем Рошалем.

К Рошалю, куда-то в район Большой Полянки, мы поехали вдвоём с Наташей – как «две внучки» его закадычной подруги молодости.

…Из недр огромной, заставленной старинной мебелью, квартиры вышел весёлый, бодрый старик в длиннополом, старинном халате. «Ну, где ваш сценарий?» – живо спросил он.

Хотя он только что вернулся с ночных съёмок, но на лице его не было и тени усталости. Двигался он энергично, смотрел с любопытством. Я протянула ему пакет.

– И о чём ваш сценарий? – спросил он.

– О цирке.

– О, цирк я люблю! Мой первый фильм так и назывался – «Цирк». А вы знаете, есть такой замечательный клоун – Енгибаров. Совершенно гениальный клоун!

– Так ведь это же для него и написано! – почти вскрикнула я. – И он уже согласен играть!

Лучшего оборота дела и предвидеть было нельзя.

Через неделю я позвонила Рошалю. Он сказал, что сценарий ему понравился. И он хочет снимать фильм на пару с молодым режиссёром. Сам не берётся, так как загружен работой, но в компании с молодым и энергичным – с удовольствием. Найти молодого и энергичного – это была его забота.

Ещё Рошаль просил, чтобы Енгибаров прислал на Мосфильм своё согласие на участие в съёмках.

Я тут же послала в Ереван телеграмму: «Телеграфируйте на Мосфильм своё согласие играть фильме».

И Лёня своё согласие на Мосфильм прислал! На следующий же день. Телеграммой. О чём мне сообщил Рошаль. Он был весьма доволен.

А я… я была совершенно счастлива! Мне казалось, до выхода фильма осталось всего ничего. Я уже видела Енгибарова-Менотти… Видела Енгибарова-Гамлета, Енгибарова-Сирано… Всё это будет! Обязательно будет!

Рошаль сказал, что он уже придумал эпиграф для фильма.

– Представьте себе, – сказал он. – Чёрный экран. Это ещё перед титрами, перед всем. А на экране – слова:

Повсюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет…

– Ну, как? – спросил он.

– Прекрасно. Только уж очень страшно, – сказала я.

– А жизнь, милая девочка, вообще страшная штука…

* * *

Шли месяцы. Рошаль добивался, чтобы сценарий был включён в план студии. Это оказалось делом долгим…

Мне было тягостно это ожидание, эта неопределённость. Было обидно, что я никак не могу повлиять на ход скрипучей, неповоротливой машины. От меня уже ничего не зависело. Создавалось впечатление, что и от Рошаля тоже ничего не зависит. Судьба фильма зависела теперь НЕИЗВЕСТНО-ОТ-КОГО. И этот НЕИЗВЕСТНО-КТО жил по каким-то своим, непостижимым для меня законам.

«Наберитесь терпения, девочка. Это дело – долгое», – ободрял меня Рошаль.

* * *

Терпения бы нам, наверное, хватило…

Но жизнь порой кончается раньше, чем терпение.

Полтора года промелькнуло для мосфильмовских чиновников, наверное, как один день. А для Леонида Енгибарова это были последние полтора года жизни…

И уже никогда мы не увидим ни Енгибарова-Менотти, ни Енгибарова-Гамлета, ни Енгибарова-Сирано…

* * *

Много лет меня мучило то, что фильм наш не состоялся.

Я думала: «Ну, как же так? Ведь все хотели, чтобы этот фильм был! Всё шло к тому, чтобы он был!»

Мне, порой, чудилось, что я вижу (ВИЖУ!) его на экране… Как будто где-то он всё же есть… ГДЕ-ТО В МИРОЗДАНИИ…

* * *

…Но потом, потом… через тысячу лет… (а если быть точнее – то ровно через тридцать) я вновь напишу сценарий. И мы всё-таки сделаем фильм о Енгибарове. Сделаем! Мы – с моей дочерью Ксенией.

И я увижу его на экране…

Фильм наш называется «Звёздный клоун». И это… мультфильм! Енгибаров обожал мультфильмы, и я уверена, что наш фильм ему понравился бы.

В нашем фильме Клоун Леонид Енгибаров вновь выходит на манеж со своей скрипкой… И вновь летают в его руках весёлые зонтики… А медали гроздью высыпаются из его шляпы… И милая девушка из партера бросает к ногам Клоуна розу… И Клоун уходит по проволоке – прямо в световое око софита… и идёт дальше – по Млечному пути… всё дальше и дальше… в Вечность. Но он вернётся вновь. Потому что мы с ним не прощаемся. Потому что нет в конце нашего фильма грустного и безнадёжного слова «Конец». А есть тёплые и хорошие слова:

«ВОЗВРАЩАЙСЯ, КЛОУН!»

* * *

Так что всё, в итоге, сбылось…

Или – почти всё…

Надо было только досмотреть цепочку событий до конца…

 

ДЕВОЧКА НА ЖЁЛТОМ КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ

Глава четвёртая

 

СКОЛЬКО КОЛЕЦ У ЗИМЫ?

…Осень 1970 года…

…По Садовому дождевому кольцу на «букашке»…

…В синем троллейбусе, поливаемом дождём и облепленном жёлтыми листьями…

…Жёлтое на синем – это красиво…

…Можно ехать по Садовому кольцу по часовой стрелке, можно – против часовой… можно смотреть в мокрое окно… ах, как хорошо я выучила Садовое кольцо за эту осень… Маяковка с угрюмым гигантским поэтом, недовольно глядящим на магазин «Колбасы», где колбасы не было уже тысячу лет, а продают только кильку в томате, и Маяковский очень по этому поводу горюет. Грустно быть памятником – не можешь даже перевести взгляд на что-то другое, более интересное… Площадь Восстания с серой, нахохленной высоткой, уходящей своим шпилем в серое, клочковатое небо… да и небом это не назовёшь – так, грязная, закопчённая вата… Смоленская площадь, проезжаю мимо окон Тишлер, которая сейчас, как примерная девочка, сидит на лекциях в институте (в котором через энное количество лет она сама будет преподавать историю книжного дела), а я, законченная прогульщица, катаюсь на троллейбусе…

Но я не просто катаюсь! Пишу стихи. Сочиняю сценарии клоунад. Мой рабочий кабинет – кольцевой троллейбус, с окнами, перечёркнутыми дождём…

Окна перечёркнуты дождём, Лоб – морщинами… Но в меня по-прежнему влюблён Милый мой. Как девчонке, сказки говорит. На коленях в сумерках качает… Всё имею. Всё, о чём мечтала. Выиграла давнее пари… В семь утра привыкла я вставать, И ему готовить крепкий кофе. Только вздумалось дождю вдруг начеркать На стекле – давно забытый профиль…

Странные стихи иногда сочиняются. Искренне, от души, но – про то, чего у меня никогда не было. И, наверное, не будет… Какой милый? кто меня качал на коленях? кому я завариваю кофе?… И никакого пари я ни с кем не заключала. Всё-таки удивительная вещь – поэзия: совершенно другой, но, вместе с тем, абсолютно реальный мир. Мир, где возможно невозможное… И так сладко от своих собственных строчек, и так горько…

* * *

Мама думает, что я по утрам уезжаю в институт. Но это не так. С начала октября я там не появляюсь. На втором курсе у нас неожиданно ввели в программу ненавистную мне математику. Вот так сюрприз! Но это – не всё. Ещё ввели умопомрачительный… бухгалтерский учёт! Бухучёт. Какое пыльное, тоскливое слово… Бухучёт! – как будто тебя бьют по голове пыльным, тяжёлым томом, с пожелтевшими страницами, проеденными жирной молью…

Зачем, люди?! С какой стати?! Мы ведь поступали на гуманитарное отделение! С таким поэтическим названием – книговеденье! Нам говорили: мы из вас сделаем знатоков книги. А теперь вот признались, что собираются из нас делать товароведов и продавцов книг. Но я не хочу быть продавцом! Я не собираюсь стоять за прилавком. Хотя кому-то это, может, и в радость. Но – не мне. Потому что это – НЕ МОЁ! И даже романтическая деятельность товароведа – это тоже не моё.

Но если заканчивать институт, то три года оттруби потом по назначению: как в армии, как в тюрьме. Потому что, если откажешься, то теряешь диплом. Вот такая петрушка! Точнее – ловушка. Тогда зачем высиживать эти лекции и париться на экзаменах?

– Просто у нас самообразование за счёт государства, – смеётся Дюшен. – Романуш, не напрягайся так сильно.

Девчонки такие философичные. И мудрые, не по летам. Говорят: «Ну, и ладно! Продавцами – так продавцами, товароведами – так товароведами. Не об этом, конечно, мечтали, но зато книг дефицитных за три года накупим – на всю жизнь затаримся!» И отправляются на лекцию по бухучёту.

Я с изумлением смотрю на них – и не понимаю: каких винтиков у меня внутри не хватает, что я не могу вот так же спокойно шагать вместе с ними?… Ну, не хочу, не хочу, не хочу я за прилавок! не хочу на склад (хоть там и вкусно пахнет новыми книжками), не хочу затариваться. Не хочу где-то трубить против своей воли, наперекор всем своим мечтам и желаниям. Это же форменное насилие! И обман. Сначала в программе было одно, и вдруг – появилось совсем другое. Терпеть не могу, когда мне врут. Вот этот обман – самое противное и унизительное.

Кто-то говорит: всего три года учиться осталось, а потом каких-нибудь три года отработать, куда пошлют (не всю жизнь ведь!) – и ты вольная птица! ПОТОМ. Три плюс три – вы думаете, это – шесть? Это в арифметике три плюс три будет шесть, а в жизни – это целая вечность! Шесть лет!!! Да мы уже старухами станем к тому времени, чтобы начинать новую жизнь с нуля.

Да я и три дня не могу заниматься тем, от чего меня тошнит! А от бухучёта и от математики мою душу выворачивает наизнанку. У меня аллергия на цифры, я их ненавижу! Не хочу, не хочу, не хочу!!!

* * *

Заброшен институт. Сумасшедшая мечта – тоже выйти в манеж! – не даёт мне покоя. С отъездом Енгибарова ничего не изменилось.

Невозможность думать о чём-либо, кроме цирка.

* * *

Пошла и оформила в институте академический отпуск. В деканате страшно удивились: вроде, в зачётке у меня всё нормально, и они такие добренькие ко мне были: не отчислили хорошую студентку из-за гнусных стишат про «плешивого гада» – и вдруг сама делаю им ручкой и ухожу в академку. Пока – на год. А там – видно будет…

Забрать документы не решилась. Не из-за себя. Из-за мамы. Вдруг у неё и правду случится инфаркт?… Она столько лет мне это обещает. А вдруг это станет тем самым подходящим поводом?…

(В мыслях у меня – попробовать поступить всё же в Литинститут. Так, потихоньку, перейти из одного института в другой, чтобы мама и не заметила. А потом как-нибудь при случае, небрежно так, сообщить новость).

* * *

…И опять утро, опять дождь, опять холодный троллейбус с мокрыми окнами… и те же пейзажи за окном… как будто страницы изученной книги…

А можно читать книгу «Искусство клоунады», шикарная книга недавно вышла! В ней и про Моего Клоуна тоже написано. Но я бы написала лучше. И совсем по-другому… А ещё можно читать учебник по эквилибристике. Я ведь должна всё знать, всё уметь. Как Мой Клоун! Хотя это очень смешно: проходить уроки эквилибристики в уме… в троллейбусе… катаясь по Садовому Кольцу… Но, может, это и есть эквилибристика высшего класса?…

Нет, всё-таки я не понимаю, откуда они приходят! Эти странные стихи…

…Он даже не взглянул в моё лицо. Простились за руку. Давно ли губ не надо? Полночное Садовое кольцо - Вот круг второй из дантового ада…

Вот так напишешь, и у самой мурашки бегут…

* * *

А в холода я спасаюсь в метро. Целый день – по кольцевой линии…

Сколько колец у зимы?… Похоже на детскую загадку: два кольца, два конца, посередине гвоздик. А у меня – три кольца без конца, посередине – цирк на Цветном бульваре. Сколько колец у зимы?… Бульварное кольцо, Садовое кольцо, кольцевая в метро…

Сяду где-нибудь в уголке и живу тут. Читаю, пишу…

Прильну к окну, горячая от сна: какой сегодня на дворе спектакль?… Желтеет бутафорская листва… Играем осень - в этом, третьем акте. Четвёртый акт - и дальше эпилог… Но ролей нет для нас в том эпилоге. Он всё за нас решил, суров и строг, на сцену Автор смотрит исподлобья…

Многие мои стихи, написанные в то время, были расшифрованы в будущем – и довольно-таки в скором будущем…

* * *

…Гремят колёса… Кто-то выходит, кто-то заходит… Вагон то набивается битком, то опустошается… Десятки, сотни сюжетов пробегают за день перед глазами… Но я – меньше всего наблюдатель чужих жизней. Я сосредоточена – на своём. В ту зиму я открыла в себе замечательное свойство (которое не утратила и по сей день): в толпе и шуме я умею сосредотачиваться даже лучше, чем в тишине и уединении. Чем экстремальней окружающая обстановка – тем лучше работают мозги. На коленях – любимый чёрный портфель (набитый моими драгоценностями, которые я вожу всегда с собой: его два письма, его фотографии, дневники), на портфеле – уютно распахнута тетрадка, в руках – ручка. Что ещё нужно пишущему человеку? Да вроде ничего. Только вдохновение.

Грохочут колёса… с детства люблю стук колёс… закрыв глаза, легко представить, что еду в поезде дальнего следования… например, в Одессу… в Одессу… Интересно было бы сосчитать, сколько километров я наездила в ту осень и зиму по кольцевой дороге в московском метро…

…Грохочут колёса…

…Сочиняю пьесу «Метро». Получается очень мрачная. Вагон, оторвавшийся от поезда, оказывается в каком-то ином измерении, и все пассажиры постепенно сходят с ума…

…Сочиняю ещё одну пьесу – «Философская улица», действие происходит в доме, в котором прошло моё детство, я населяю его чудными, странными людьми, которые без конца выясняют между собой отношения… Все – резкие, злые, обиженные друг на друга.

А всё, наверное, оттого, что я сама не могла быть дома искренней, я вынуждена была скрывать свою реальную жизнь, боясь криков Фёдора и причитаний-угроз мамы: «Ты меня до инфаркта доведёшь!» Вот мои герои – за меня – и резали правду-матку в глаза друг другу! Ничего не боясь. Как же я им завидовала!…

* * *

…Иногда, под вечер, чтобы продышаться, я выползаю из подземки, бреду бульварами до Нового Арбата и, обычно, захожу на телеграф. Это ещё одно моё любимое местечко.

На голубых телеграфных бланках хорошо пишутся стихи…

Телеграмма Господу Богу. Интересно, чтобы подумала телеграфистка, если бы я протянула ей этот бланк?

Господи, добрый Господи Ты же всесилен, Господи, Что тебе стоит, Господи, Мне – его Ведь не для плоти, Господи, Только для боли, Господи Только для муки, Господи, Мне – его Пусть не навеки, Господи Хоть ненадолго, Господи Хоть на мгновенье, Господи Мне – его Вижу – не слышишь, Господи…

* * *

…А подходя вечером к двери своей квартиры, я уговариваю себя: «Ничего страшного. Просто ты играешь в дурацкой пьесе, просто у тебя такая роль: пай-девочка приходит из института, и всё у неё о’кей. Ты и сегодня сыграешь свою дурацкую роль на отлично… просто тебе некуда деться… такая выдалась пьеса».

Потом… когда-нибудь… – будет другая роль… в пьесе под названием «Настоящая жизнь». И это будет уже не роль, не игра – а сама ЖИЗНЬ. Только когда же это будет? Сколько ещё носить маску на лице?…

* * *

Записалась в секцию фехтования. Но выдержала недолго. До рапир дело не дошло.

Мы всё прыгали и прыгали на полусогнутых ногах, держа перед собой полусогнутую правую руку на весу, а левую – отведя назад, и тоже точно так же полу согнув: получалось что-то вроде коромысла концами вверх – крайне неудобно.

Прыгали и прыгали, развернув корпус в пол-оборота: вперёд – назад, вперёд – назад… И так – всю тренировку. Как шимпанзе! Точнее, это были не совсем прыжки, а такие резкие, быстрые, упругие переступания напряжёнными до предела ногами. Спорт на полусогнутых. Ноги потом разогнуть и нормально идти было почти невозможно. Руки тоже долго казалась деревянными. Но оно бы ничего, если бы… Если бы это не было так скучно.

И потом: я вдруг представила, что вот, мне дают рапиру, и я должна совершить эти агрессивные наскоки на противника – и уколоть его! Хоть и не всерьёз, но всё же… как бы убить его! Я подумала: а если я нечаянно на самом деле кого-нибудь проткну? до смерти?! Мне стало не по себе…

И я без сожаления покинула секцию фехтования. Я поняла, что спорт, где есть противник – это не для меня. И уже больше никогда не занималась спортом, где есть противник. И даже где есть соперник.

Лучше – нестись на лыжах в задумчивом одиночестве по тихому, заснеженному лесу… Вот это – моё.

* * *

Стали ходить с Сёмгой в студию народного танца. Сёмга сказала: «На вступительных экзаменах могут попросить что-нибудь станцевать, а мы с тобой совершенно не умеем двигаться». (Сёмга готовится в театральное).

В студии народ отплясывал разные народные хороводы и гопаки, они даже за границу ездили с этими хороводами и гопаками. Но меня это не очень увлекало.

И только одна вещь зацепила за живое: здесь учили бить чечётку!

На втором занятии у меня уже стало получаться. О, магия ритма!… Была б я мужчиной – научилась бы бить степ! Когда я вижу (по телеку), как бьют степ два брата-близнеца в чудных сомбреро… или когда какой-нибудь классный ударник наяривает на барабанах… когда я слышу чёткий ритм, мне кажется – ритм – это главное в мироздании. Мне кажется, я начинаю слышать биение своего сердца, биение самой жизни, биение СМЫСЛА жизни!

Была б мужчиной – стала бы барабанщицей! Впрочем, и будучи женщиной, можно наверное бить степ и играть на барабанах. Но ведь я уже решила быть клоуном! А умение бить чечётку в моей клоунской карьере вполне может пригодиться. Енгибаров, к примеру, в одном номере отбивает чечётку.

* * *

Ещё стали ходить с Сёмгой в студию пантомимы. Прямо в нашем институте. Один старшекурсник ведёт. У него необычная внешность. Длинный, худой, очень смуглый, с чёрными, какими-то отрешёнными глазами. То ли видит тебя, то ли нет, хотя смотрит очень внимательно. И пластика у него необычная: какая-то резкая, угловатая. И очень выразительная.

Сёмга сказала мне шёпотом:

– Представляешь, Арсен – курд!

– И что? Почему ты об этом говоришь шёпотом?

– Ну… Арсен не хотел бы это афишировать.

– Почему?

– Потому что курды как бы несуществующая национальность.

– Как это?

– Ну, так. Их как бы нет в природе.

– Так вот почему он такой отрешённый… он – здесь, и его – как бы нет…

Эта студия просуществовала, к сожалению, только один семестр.

Потом Арсен «ушёл на диплом», и ему стало не до пантомимы.

Но кое-каким пантомимическим штучкам он нас успел научить.

Например, идти против ветра…

 

МОЙ ДОМ – НА ЦВЕТНОМ

Везде и повсюду у Игоря Борисовича Дюшена – его бывшие ученики. В цирке на Цветном – тоже. И ни кто не будь, а заместитель главного режиссёра – Владимир Крымко.

К нему-то меня и послал Игорь Борисович, когда у меня клоунад накопилось на целую тетрадку (читай: на целый вечер в манеже). Он позвонил ему и сказал: «Володя, тут одна девушка окончательно заболела цирком. Ты ей можешь чем-нибудь помочь?»

И вот я пришла со своей драгоценной тетрадкой к Крымко, которого звали Владимир Ильич, как Ленина, и он этого очень стеснялся. Не знаю, по какой причине, по этой или по другой, но у него были очень грустные глаза, и он совсем не был похож на циркового человека. Невысокого роста, худой, грустный. Между прочим, ровесник Енгибарова. Оказывается, цирковое училище вместе заканчивали, оказывается, Владимир Ильич тоже хотел быть клоуном. Но – почему-то не сложилось. То ли имя вождя не позволило сделать клоунскую карьеру, то ли грусть в глазах.

Странно… многие невесёлые люди мечтают стать клоунами. Может, таким способом они хотят вылечиться от грусти?…

Но, не став клоуном, Владимир Ильич стал цирковым режиссёром и поставил много хороших номеров.

И вот он прочёл мою тетрадку. И удивлённо посмотрел на меня своими печальными глазами. И тихо спросил:

– Вы хотите, чтобы зритель рыдал?

– Я хочу, чтобы зритель думал.

– Понимаю, вы насмотрелись Енгибарова… Но, по-моему, вы не понимаете специфики жанра. Между прочим, у Енгибарова всё смешно.

– Не бойтесь, у меня тоже будет очень смешно.

– Я-то не боюсь… но кто же вас выпустит с такими номерами?…

Он грустно задумался.

– Игорь Борисович просил помочь вам. Я бы и рад… – сказал он со вздохом. – Только что же я могу для вас сделать?…

– Не знаю. Да вы не переживайте. Спасибо, что прочли.

– Минуточку… постойте! А хотите, я вам выпишу пропуск на репетиции?

– А это разве можно? мне – постороннему человеку?

– А мы напишем, что вы – студентка циркового училища!

…И вот я держу в руках маленький синий пропуск. В левом верхнем углу – моя собственная фотография, скреплённая печатью, внизу – подпись Крымко, всё как полагается.

– Можете приходить в любой день, – говорит Владимир Ильич. – Можете присутствовать на всех репетициях. Смотрите. Учитесь. Если вы уж так заболели этим…

О, какое это было счастье! Сказочный, волшебный день в моей жизни…

Люди, я могу заходить в цирк СО СЛУЖЕБНОГО ВХОДА!!! Отныне я здесь – не чужая.

И я тут же отправилась в зал, где царил полумрак, а на манеже, в мятом, неярком свете шла репетиция эквилибристов…

Я нашла в зале уютное местечко – не слишком близко к манежу, но и не далеко – и с этой минуты у меня началась новая жизнь…

Колотит в купол дождь осенний… Колонн разломанные тени Чернеют на пустых рядах. Бранятся конюхи, зевая. Уборщицы в пустынном зале Метут вчерашней сказки прах… Короткое сгорело лето. Медведи завтракают в клетках, На клетках – ржавые замки. А на манеже, в мятом свете, Уже натягивают сетку, Ругая дождь и сквозняки. Они?… Без париков и грима, В рубахах плотных, в клубах дыма – Рабочий, незнакомый люд. Ни музыки, ни ярких блёсток. Всё слишком буднично и просто. Здесь не играют – здесь живут. Для вечера – всё в звёздах платье… А по турам – трико в заплатах И пыль рабочего ковра. Мозолей кровь. И боль в затылке. И тут же – в золотых опилках – Играет в цирк их детвора…

* * *

Прощай, Садовое кольцо! Прощайте, холодные троллейбусы!

Прощай, кольцевая в метро! Прощай, телеграф на Арбате!

Теперь у меня есть дом, куда я могу прийти в любую минуту, и никто не удивится, и не прогонит.

И этот дом – ЦИРК НА ЦВЕТНОМ БУЛЬВАРЕ!

Есть счастье в жизни!

* * *

Бесконечные репетиции…

На репетициях пишу стихи. Оказывается, в полумраке утреннего амфитеатра стихи пишутся не хуже, чем в кольцевом троллейбусе, в вагоне метро или на телеграфе…

.  Стихов незавершённый цикл… .  Маниакальной стал любовью .  Цветной бульвар, .  сутулый цирк… .  И, неподвижен и безмолвен, .  как статуя, – .  в снегу швейцар… .  В потёртых джинсах .  и плешив, .  пьёт пиво из щербатой кружки .  и по бульварам кружит, кружит .  никем не узнанный .  Пьеро… .  Манеж задымлен, .    занесён .  июньской .  тополиной вьюгой… .  По заколдованному кругу .  летит Пегас – .  гривастый конь… .  В плаще, поднявши воротник, .  в лиловом сумраке оркестра .  наигрывает Грига песню, .  волнуясь, .  старый пианист… .  А по пустующим рядам .  чуть освещённого партера .  гуляет юная пантера, .  не подпуская никого… .  Софиты, .  как улитки, спят… .  И сальто крутит .  мальчик-конюх. .  Войду .  и осторожно трону .  дурман портьеры – .  как мираж…

* * *

На репетициях бывало и страшное…

Не могу забыть Юрочку Дурова, бьющего слонов…

А ещё – смерть Дурова-старшего. Ещё вчера работал, а после спектакля зашёл в свою гримёрную – и умер…

Прихожу утром на репетицию, а там – гроб в манеже, поминальные речи, тихо и печально в цирке… и цирковой оркестр играет похоронный марш Шопена…

Володя-конюх говорит:

– А чего ты удивляешься? У циркача вся жизнь – в манеже. И свадьбы тут играют… и отпевают…

…А вечером – как всегда – представление: смех… праздник… огни… бравурная музыка… И никто из зрителей даже не подозревает, что утром на этом манеже происходило совершенно другое действо…

* * *

…Я не могла забыть слонов. И как толстый Юрочка Дуров бил их железной палкой с острым наконечником…

.  Слоны, недоумённо морща лбы, .  Под зычный барабан… .                   чихая пылью, .  Из-за кулис, как привиденья, плыли – .  Едва передвигая ног столбы. .  Так напряжённо – будто по ножу – .  Шли по барьеру с напускною ленью… .  Он бил их палкой .                и кричал: «Ажну!» – .  Что значит: «На колени, .                      на колени!» .  Слоны стонали, на манеж валясь, – .  Как горы серые, нелепо и неловко. .  А балерина танцевала вальс .  На тучных спинах – .                  развивая локон… .  По странам их везут, по городам – .  На суд зевак, на смех и удивленье… .  Какие сны им снятся – .                  тем слонам, .  Что научились падать на колени?…

* * *

Торчу в цирке целыми днями. Смотрю все репетиции, ничего не пропуская. Читаю все книжки о цирке, которые могу достать.

В полутёмном фойе Володя-конюх учит меня жонглировать. Купила для этого в спортивном магазине теннисные мячики. Володя говорит: у меня способности. Трёмя шариками жонглирую уже трёмя разными способами…

Пытаюсь удерживать эквилибр: стою на доске, которая положена на лежащую бутылку из-под шампанского. Оказывается, не так-то это просто! Но я должна всё уметь. Как Мой Клоун.

…Вечером так не хочется идти домой! Выхожу из цирка, и ноги сами несут меня знакомой дорогой – Цветной бульвар, Самотёчная, площадь Коммуны, Октябрьская улица – в Марьину рощу…

.  Мне бы надо попроще! .  Снова – в Марьину Рощу, .  В ту весну – .              губы, снега полёт… .  Мокнет чья-то калоша. .  Одинокая лошадь – .  На облезлой стене у ворот. .  Ты ли, Марьина Роща? .  скверов пыльные мощи, .  И пивные ларьки, .                и луна… .  Паутина в окошках, .  Тени мартовских кошек… .  Боже, здесь ли сходила с ума? .  Я ли?… .  Вздор! .  Невозможно!… .  Я здесь только прохожий, .  Торопливый, озябший, больной… .  Одинокая лошадь, .  Попривыкнув немножко, .  Будет рада калоше одной…

* * *

Приношу домой запах цирка, мама в недоумении…

– Чем это от тебя пахнет?

– Дождём, мама…

* * *

На Новый год летала в Донецк смотреть клоуна Карандаша.

Мне сказали, что это – его последние выступления, после чего он уходит с манежа. Ему скоро – 70 лет. А я его ни разу не видела! Такой пробел в моём клоунском образовании.

…Первый раз в жизни я смеялась, когда в манеж выходил клоун. Он был жутко смешной! А ведь ничего не делал для этого. Выходил, хлопал в ладошки, приседал на полусогнутых ножках несколько раз, приговаривая писклявым голосом: «А вот и я!…» «А вот и я!…» И зал от этого его писка просто лежал в лёжку… ржали буквально до слёз, и я вместе со всеми…

Вот, непостижимая природа смешного. Карандаш был гениально смешон. Хотя клоунады его были простецкими, можно сказать – глупыми. Замешанными на человеческой глупости. (А можно сказать – нацеленные на человеческую глупость). Глупость, неловкость, даже дебильность. Я видела, что публике это нравится. Люди любят смеяться над дураками. Карандаш был классический дурак. Дурачок. Придурок в манеже. Зрителю приятно осознавать, что он, зритель, не таков.

Но я-то почему смеялась?… Вот, загадка для самой себя.

* * *

Конюх Володя говорит, что надо быть внутри цирка и потихоньку готовить свой номер. Как он. Он хочет быть воздушным гимнастом. А пока работает конюхом. Иногда ему удаётся немного порепетировать в маленьком перерыве между дневными репетициями артистов и вечерним представлением, и он счастлив.

* * *

Увидела объявление на стене цирка: «Требуется осветитель».

Пошла к Крымко:

– Владимир Ильич, а меня можете взять?

– А вам это надо?

– Надо!

– Ну, как хотите…

* * *

Я – ОСВЕТИТЕЛЬ В ЦИРКЕ!

Пришлось дома признаться про институт: что ушла на год в академку. Ведь я теперь возвращаюсь домой очень поздно, а в выходные дни и по праздникам, когда в цирке по два, а то и по три спектакля, – я в цирке с утра до ночи…

Мама сказала:

– Я что-то предчувствовала… От тебя всю зиму пахло конюшней. Я так и думала, что это – неспроста, что этим всё и кончится… – и она заплакала.

* * *

Ещё осенью я разорвала и выбросила в мусоропровод свой комсомольский билет. В школе вступила. Самой последней в классе. Уговорили. Аргумент: не примут в институт, если не будешь комсомолкой. Но теперь мне не нужен ни институт, ни комсомольский билет! В цирке всё по-другому!

И каково же было моё удивление, когда начальник осветительного цеха, строгий дядя Ваня, сказал однажды:

– Завтра приди на час раньше. Будет комсомольское собрание.

– Что??

– Комсомольское собрание. Явка всех комсомольцев обязательна.

– А я – не комсомолка.

– Как это?

– Вот так получилось.

– Двоечницей в школе была, что ли?

– Наоборот.

– Тогда давай мы тебя примем.

– Ой, спасибо, не надо!

– Вообще, это непорядок… как это так – не комсомолка? Все должны быть охвачены… в цирке все – кто комсомолец, кто – член партии, ты одна – белая ворона… а мне отчитываться перед начальством… – ворчал он.

Но на этот раз я была стойкая, как оловянный солдатик.

Было смешно: оказывается, чтобы сидеть за прожектором, желательно быть комсомолкой.

Было очень смешно: представила, что клоуны, дрессировщики, фокусники выходят в манеж, а в расписных штанинах у них – партийные и комсомольские билеты. Анекдот!

Было очень, очень смешно: и в цирке я оказалась белой вороной!

Так же, как Мой Клоун.

* * *

Мой прожектор – первый справа. Если смотреть от форганга. Форганг – это занавес, отделяющий манеж от кулис. Там, где обычно стоит шпрехшталмейстер. Шпрехшталмейстер – это ведущий спектакля, объявляющий номера и артистов.

Начитавшись цирковых книжек, я теперь знаю, как что называется по-цирковому, и мне страшно нравятся все эти словечки. Я чувствую себя посвящённой и просвещённой. Одним словом – своей.

Прожектор мой старый, допотопный, доисторический. Он светит, благодаря длинному графитовому углю, похожему на карандаш, который постепенно сгорает и укорачивается… На спектакль я иду с горстью запасных углей-карандашей.

В цирке прожектора называют «пушками». А я называю их софитами. Мне так больше нравится. Кроме моего, ещё три софита в зале. И ещё – мощные софиты в осветительской будке, которая находится повыше оркестра. Там орудует главный осветитель цирка – художник по свету, строгий дядя Ваня.

Работа моя не трудная. Но – жаркая! От софита пышет жаром… И нужно быть очень внимательной. Каждый номер требует специального освещения. В одних случаях надо светить белым светом, в других – использовать цветные фильтры: красный, жёлтый, синий, зелёный. В какие-то моменты – светить, в какие-то – выключать свет. Во время каждого номера – множество световых комбинаций и вариаций. Всё это надо держать в голове. Не перепутать. А главное – не попасть светом в глаза артисту, не ослепить его. Потому что, если он, к примеру, идёт по канату, то, ослеплённый, может просто упасть. Вообще, каждый номер – это отдельная «световая история».

* * *

В нашей программе работают Запашные – большая цирковая семья. Та самая, рядом с которой мы четыре года назад обитали на сочинском пляже… Мстислав Запашный очень приветливо здоровается со мной – может, узнал? Ведь я когда-то караулила его сыночка, когда он ходил купаться… А может, он вообще такой со всеми приветливый.

У Запашных много номеров в программе: и воздушный полёт, и «акробаты на лошадях», и дрессура. Удивительное семейство. Такие все красивые, энергичные, разносторонние. А главное, чувствуется, что это – единый организм, семья. Семья, которая живёт общим делом, общей жизнью. Но самый заводной у них – это, конечно, Мстислав. Он прямо брызжет энергией! Вокруг него как будто искры всегда летают!… И у него изумительно красивая жена по имени Долорес. В цирке любят необычные имена.

* * *

…С детских лет живёт во мне эта досада: эх, почему мои родители – не циркачи? Как удивительно и прекрасно могла бы сложиться моя жизнь, родись я в цирковых опилках…

* * *

…Графитовый уголёк, сгорая, источает специфический запах… Мне нравится этот запах.

Вообще, мне всё в цирке нравится.

Но больше всего – манеж.

Есть такие минуты, между репетициями и вечерним спектаклем, когда манеж – пуст… Совсем недолго. Все уходят, и – никого в тёмном амфитеатре… Совсем никого.

Только я – и манеж.

И можно выйти на него… и постоять на красном ковре…

Боже мой, неужели всё это у меня будет?…

* * *

…Осенью и зимой в программе работал клоун Андрей Николаев, с морковкой на берете, с петухом под мышкой, в балетной пачке, из-под которой ужасающе торчали волосатые ноги – патология, в общем-то. А все почему-то ржут… Мне – не смешно.

Ближе к весне Николаева сменили Юрий Никулин и Михаил Шуйдин.

Они работают в образах не очень умного хитрюги (Шуйдин) и доброго, неловкого, наивного дурачка (Никулин). Который на самом деле умён и часто оказывается в выигрыше. Так что здесь нет классического разделения – на «белого» клоуна и на «рыжего». На правильного и неправильного. Можно сказать, что они – оба рыжие, но каждый – в своём роде. В некоторых номерах им подыгрывает жена Никулина – Татьяна Николаевна. Публика принимает их прекрасно, хохочет… Тем более, что клоунады их – бытовые, доходчивые, на «народные» любимые темы: пьянство, жульничество, мелкое мошенничество. Это талантливо разыгранные анекдоты. Самая смешная у них клоунада – с бревном. Я про себя её называю «ленинским бревном». Бревно, которое Ленин якобы носил на субботнике, часто возникало в анекдотах того времени. Ну, клоуны от души посмеялись над этим бревном: как они его только не роняли друг на друга, как только не давили этим бревном себя и друг дружку! А мне почему-то не смешно… Ну, не смешно – и всё тут! Мне даже грустно смотреть на всё это.

Но все ржут… А моя невесёлая физиономия не даёт Никулину покоя. Выходя в манеж, он подмигивает мне и говорит: «А теперь мы эту девочку рассмешим!»

– Послушай, ты чего такая грустная всегда? – спросил он меня как-то, когда мы столкнулись с ним в фойе после спектакля.

– Я не грустная. Я задумчивая.

– Знаешь, это очень заводит: когда все смеются, а один человек в зале не смеётся.

– Ну, что я могу поделать? Я вообще редко смеюсь.

– А что ты там пишешь всё в свою тетрадку?

– Стихи.

– Почитать можно?

– Можно.

Он взял мою тетрадку. И через несколько дней сказал:

– Я прочёл. Мне понравилось. И жене моей, и сыну. Здорово ты о цирке пишешь! Мне кажется, никто ещё до тебя о цирке так не писал. Можно, я тебе её не верну, твою тетрадку?

– Можно, – сказала я и засмеялась.

– А говорила: смеяться не умеешь, – сказал он и тоже засмеялся.

* * *

В здании цирка, на втором этаже, в двух прокуренных комнатках, помещалась редакция журнала «Эстрада и цирк», и я как-то набралась смелости, зашла туда и оставила подборку своих стихов о цирке. Реакция была – нулевая. Может, потеряли, не успев прочитать? Я обиделась на них и не стала выяснять.

Но как же я смеялась потом, через несколько лет, когда они сами мне позвонили:

– Нам тут Юрий Никулин ваши стихи принёс. Ах, какая прелесть! А нет ли у вас ещё каких-нибудь стихов о цирке? Мы хотели бы сделать вашу большую подборку. Приезжайте, привозите…

– А я приносила вам когда-то свои стихи, но вы даже не ответили мне ничего.

– Да неужели? Не может быть! Ну, это какое-то недоразумение…

Они извинялись, оправдывались и не хотели верить этому факту: что на «девочку с улицы» они никак не отреагировали, а принёс те же стихи Никулин – и они прямо запрыгали от восторга.

Много раз потом в журнале «Эстрада и цирк» печатались мои стихи о цирке. Спасибо Юрию Владимировичу. А потом, когда вышла моя первая книга, «Лунные цирки», в журнале напечатали отзыв о ней. Опять же – с подачи Никулина. Он принёс книгу в редакцию и сказал: «Глядите! книга стихов о цирке – такого ещё не было». Отзыв был большой и совершенно замечательный.

А до того, как выйти в полном виде, книга моя вышла в укороченном – в альманахе «Истоки», и предисловие к ней написал Юрий Никулин, описав всю историю нашего знакомства: как я работала осветителем в цирке на Цветном бульваре и никогда не смеялась, сидела такая грустная-прегрустная за своей «пушкой», и как дала почитать ему свои стихи, и как они ему сразу понравились, и что никто так о цирке больше не пишет… так, как я.

Когда он написал, то позвонил и сказал: «У меня тут машинка сломалась, можешь сама перепечатать? Тогда приезжай и забери». Когда я приехала в этот уютный дом на углу Малой и Большой Бронной, он сам открыл мне двери, и навстречу мне выскочил рыжий, в мелких кудряшках, пёс. «Вот, сын на помойке нашёл и притащил. У нас в семье все собачники. Ну, конечно, оставили… Посмотри в его глаза. Разве можно такого выбросить?»

Пёс был удивительно ласковый, он тыкался кудрявой мордой мне в колени, и это была третья в моей жизни собака, которую я гладила. Вообще-то у меня собакобоязнь. Но это была не собака – а существо, которое Творец вылепил из доброты и ласки. Это была сама доброта и сама ласка, одетые в собачьи рыжие кудряшки. Для смеха!

…Мы сидели за длинным столом, в комнате было много света и много книг (о, какая в том доме библиотека!… сказочная!), и немолодой человек с мягким, добрым лицом и удивительно проницательными глазами читал мне вслух то, что он обо мне написал. «Ну, как? я тут ничего не наврал? ведь всё так и было?» – спрашивал Юрий Владимирович после каждой второй фразы. И я, сгорая от смущения, кивала: да, так всё и было. От его хороших, добрых слов я чуть не плакала. А рыжий пёс тыкался мне в колени, и Юрий Владимирович сказал с усмешком: «Гляди, как он к тебе сразу прилип. К плохому человеку собака не прилипнет. Значит, я всё правильно о тебе написал».

На прощанье он подарил мне свою пластинку с разными песенками, смешными и грустными. (Которую потом у меня умыкнули, и я знаю, кто. Ещё бы! автограф самого Никулина!)

Он вышел меня проводить к лифту, и это было как-то очень тепло, по-домашнему, почти по-родственному.

А когда вышли «Лунные цирки», я, как и обещала, повезла их Никулину.

Почему-то никто не ткнулся мне в колени.

– А где же ваш рыжик?

– Жена повела выгуливать.

– Вот, как обещала, – и я протянула ему книжку.

Он воскликнул радостно:

– А у меня как раз вышла моя книга! Какое совпадение!

Я надписала ему свою тоненькую книжечку, он – надписал мне свою толстую.

И он опять вышел меня проводить к лифту, и, пока ждали лифта, он говорил, советуясь:

– Как считаешь, идти мне директором в цирк на Цветном? Мне уже шестьдесят тут исполнилось, можно бы и на пенсию. Я много лет мечтал: вот выйду на пенсию – времени будет свободного сколько хочешь – перечитаю всю свою библиотеку! Такая была мечта… А теперь вот и не знаю… Не хочется этот хомут на шею надевать – директорство.

– Но ведь уговорят, – сказала я.

– Скорее всего – да… – вздохнул он.

Тут открылся лифт, и мы попрощались.

Вскоре я узнала, что его действительно уговорили. И бывший клоун стал директором цирка.

Его большую автобиографическую книгу «Почти серьёзно» я прочла взахлёб, в очередной раз изумившись: «Ну, до чего же хороший человек!» Кстати, именно из этой книги я поняла, что первый клоун, которого я видела в своей жизни (в трехлетнем возрасте, в городе Днепропетровске) был именно Юрий Никулин!

* * *

Но это всё – и его предисловие, и моя книга – в будущем. Ровно через десять лет. А тогда, весной семьдесят первого года…

…Однажды, во время вечернего представления, Никулин шёл на выход – в манеж, а я торчала в боковом проходе, а он как раз тут и шёл, и он схватил меня за руку и потащил в манеж: «Пойдём вместе, споёшь им что-нибудь».

Никогда не забуду, как Никулин тащил меня за руку в манеж… Публика смеялась… Публика, небось, думала: так и надо. Никулин тащил… я упиралась…

– Ещё не пора! – говорила я ему. – Понимаете, ещё НЕ ПОРА!

– Нет?

– Нет.

– Ну что ж, – сказал он с сожалением, что экспромт не удался, и пошёл в манеж один – петь своё ежевечернее: «А нам всё равно, а нам всё равно!…»

Вот так вот. Не вышла! Мне это показалось несерьёзным: выходить в манеж, чтобы петь какую-то песенку… Уж если я выйду в манеж, то чтобы говорить со зрителями о САМОМ ГЛАВНОМ. О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ. КАК МОЙ КЛОУН!

* * *

Но если честно – было грустно. За упущенную возможность. Боже мой, я уже сегодня могла «выйти в манеж»!… Но ведь не для того же, чтобы потешать, я стремилась туда. Не к этому я себя готовила.

Вокруг – хохот, а у меня – слёзы на глазах. И долговязому клоуну с проницательным взглядом никак не удавалось рассмешить меня…

На протяжении всего сезона не удалось ни разу.

* * *

Я сказала тогда: «Ещё не пора!» Я не сомневалась (двадцать лет – не возраст сомнений), что моё место – там, в центре красного ковра, в скрещении горячих лучей прожекторов…

Нужно только выйти на ковёр во всеоружии!

И я придумывала репризы. Точнее – перекладывала на язык пантомимы свои стихи.

А стихи шли неудержимым потоком – только успевай записывать… В сумерках амфитеатра, во время утренних репетиций, я устраивалась поукромнее – и открывала свою тетрадку, с которой практически не расставалась.

.  Гнедые, гривы разметав, танцуют вальс! .  Глазами карими блестя от напряженья… .  Им не до нас, им вовсе не до нас. .  Как грациозны, плавны их движенья! .  Наверное, им напомнил летний луг .  Ковёр зелёный на песке манежа? .  А вальса затуманенного нежность .  Прохладой затопляет душный круг… .  За сахара кусок ужель они .  Так вдохновенно по манежу кружат? .  Гремит оркестр… .          Глаза слепят огни. .  И круг манежа с каждым кругом уже… .  От пота влажен частокол ресниц. .  Как заглянуть .      в зрачков бездонных темень?… .  Немая тайна лошадиных лиц. .  Их взгляд усталый грустен и надменен.

…А дома, уже за полночь, когда младшая сестра засыпала, я зажигала настольную лампу – и на тетрадный лист ложился жёлтый круг горячего света…

Я сказала: «Ещё не пора!» Сказала так, не догадываясь о том, что давно уже стою посреди манежа. СВОЕГО манежа.

И когда я открываю свою потрёпанную тетрадку – это и есть мой выход. Ежедневный, еженощный… И на этом белом тетрадном листе, обожжённом единственным лучом ночного прожектора – также, как на красном ковре циркового манежа – не уйти от вопросов, не отвертеться, не солгать… И также, как клоун играет свою роль «из себя», – мне тоже не скрыться ни под какой маской. Да я и не стремилась…

Горькое – но и возвышающее в своей горечи – осознание: роль поэта почти ничем не отличается от роли шута…

А что же делать, коль рождён шутом? Поэтом – под дурацким колпаком!

Стихи, написанные в девятнадцать лет. Которые так нравились Моему Клоуну. Эти стихи ещё не разгадка, но – уже догадка. Словно бы взглянула на окружающий мир – из круга арены; словно бы ощутила на себе этот звенящий бубенцами шутовской колпак…

В поэзии, как и в цирке, нет разрисованного задника, нет спасительных кулис. И здесь и там «работающий у ковра» виден сразу со всех сторон – как на ладони. Поэту, так же, как клоуну, невозможно спрятаться за партнёра, за автора, за режиссёра. Всё, с чем я выхожу на ковёр чистого листа – всё это я, и никто иной.

Надышавшись воздухом цирка, пропитавшись им до последней клетки, – я знала, что уважающий себя циркач всегда работает без страховки.

Рискует и падает. И, случается, – разбивается насмерть.

«Играй же – на разрыв аорты!» – эта мандельштамовская строка звучала во мне всегда, когда я видела в манеже Моего Клоуна. Когда думала о нём. Эту строчку я хотела взять эпиграфом к своей будущей книге…

* * *

Стихи тех лет насыщены запахом цирка. Даже те, в которых, вроде, и не про цирк. Они родились в магическом воздухе Цветного бульвара; они пропитаны дождями, снегами, пылью и гарью моей Москвы: Самотёки и Трубной, и улочек Марьиной Рощи…

Кажется, что стихи тех лет – вне времени. В них мало примет эпохи семидесятых. Один солидного возраста поэт (к нему меня отправила Лянь-Кунь «на консультацию», это был Эдуард Асадов, фронтовой друг её отца), он сказал с удивлением и сожалением:

– Ну, зачем вы так пишете: «Извозчику я крикну: «В цирк!» Куда лучше было бы: «Таксисту крикну я: «В госцирк!» Сразу чувствуется современность в стихах! А смысл не меняется. В таком виде их вполне можно было бы напечатать. Но с этим архаическим извозчиком – увольте! Вас просто засмеют…

Он искренне хотел помочь мне придать моим стихам «товарный вид». А мне было смешно и странно, что его волнует лишь эта сторона дела.

Цирк с его летящими по кругу всхрапывающими лошадьми… с его слепящими огнями… с его головокружительным переплетением канатов, трапеций и верёвочных лестниц, убегающих под купол… с его ежедневным, ежевечерним риском и потом, – этот цирк был (и остался) для меня не просто местом действия, но и временем действия.

Не сразу, но постепенно я научилась различать в цирке – два совершенно различных (хотя и совершающихся одновременно) действа: цирк сегодняшнего дня (в нём, увы, было много чуждого моей душе) и – Цирк вечностный. Цирк как символ человеческого бытия. У этого – нестареющего, неумирающего Цирка – свой, особый, настоянный веками, не выветриваемый запах – покрепче мимолётных запахов скоротечных десятилетий…

И всякое вторжение в этот – вневременной – Цирк примет сегодняшнего дня (будь то красное знамя в руках наездника, или шлемы космонавтов на воздушных гимнастах), – всё это опошляет Цирк, сводит его до положения агитки или иллюстрации.

У Цирка – другие задачи. К человеку в костюме космонавта, как мы смогли убедиться, все быстро привыкли.

Но гимнаст в стареньком трико, идущий по проволоке без страховки, – этот образ будет волновать всегда. Привыкнуть к нему невозможно. И каждое новое поколение будет его открывать для себя заново…

Лишь тем приметам, которые пережили времена и эпохи, возвысившись до символа, не суждено вымирание.

Нет, я не стала менять в своих стихах коня на такси.

* * *

…И вот что я поняла – тогда, в те ночи, выходя на манеж своей потрёпанной тетрадки: Поэзия – это тот же вечностный Цирк. Только облечённый в слова. Вот что я поняла… Я поняла, что Небо, так же, как цирковой купол, – со всей его непознаваемой глубиной и тайной – гораздо важнее реактивного самолёта, вспарывающего его в эту минуту, даже если самолёт и является атрибутом сегодняшнего дня. Самолёт устареет и умрёт – а Небо останется.

Умрут, отойдут, сменятся на другие, как облетают листья с дерев, все недолговечные приметы – со всем их шумным, болтливым, рыночным множеством и пестротой…

Останется Дерево. И Душа останется. И Любовь.

* * *

Я благодарна Цирку. Благодарна за то, что он научил меня отличать вечное – от преходящего. Научил рисковать, находя в риске единственную возможность существования. Цирк научил меня говорить лишь «да, да» или «нет, нет» – ибо, идя по проволоке, невозможно юлить.

А еще Цирк научил не бояться. Не бояться быть до предела (до юродства?) искренней: сегодня, сейчас! – потому что у идущего по проволоке может не быть ЗАВТРА. И если помнить об этом, то испаряется и обывательская боязнь показаться кому-то несовременной, смешной…

Действительно: смешно. Человек шмякается в опилки манежа и лежит в такой странной позе, что можно подумать, будто он уже не живой… И кто его заставлял лезть под самый купол?… – недоумевает зритель, долизывая свое эскимо.

Действительно: смешно. Человек, как безумный, выкрикивает на весь мир отчаянное: «ЛЮБЛЮ!» Может, и в самом деле сумасшедший?… По крайней мере – чудак: так оголяться перед честной публикой. Ну, потеха!… И что это он заладил: «люблю» да «люблю»? Кому это надо?…

И в самом деле: кому это надо?

Да им же – ржущим, жующим, тыкающим пальцами – им же в первую очередь и надо! Уж по крайней мере им – не меньше, чем тому, кто идёт (и за них тоже!) по проволоке… Им – не меньше, чем тому, кто (и за них тоже!) выкрикивает своё ЛЮБЛЮ!…

В стихах тех лет, на первый взгляд, много бутафории, игры. С одной стороны – это, безусловно, был юношеский вызов «сегодняшнему дню». Вызов тому театру абсурда, в котором определено было жить, – перед которым меркли, казались детской фантазией пьесы Беккета и Ионеско. А с другой…

Не могу сейчас утверждать, что тогда, в девятнадцать-двадцать лет я отдавала себе в этом отчёт; конечно же, все происходило подсознательно, интуитивно (как, наверное, все истинное в поэзии), но это, конечно же, была не игра – а поиск. Под ветхостью декораций, под кажущейся условностью ситуаций я искала (и, с Божьей помощью, обретала) те вечные, единственные опоры, на которые жаждала опереться душа. Сегодня – как вчера, как всегда…

 

ДЕВОЧКА НА ЖЁЛТОМ КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ

…Когда случается идти по Большому Каменному мосту, я отчётливо вижу двадцатилетнюю девчонку в зелёном коротком пальто, с непокрытой головой, (хотя ветер, очень сильный ветер!), которая стоит, облокотившись на пыльные холодные перила моста и смотрит на воду…

13 марта 1971 года, воскресенье, три часа пополудни. Эта девчонка – я, и мне очень плохо в ту минуту. А под мостом – тёмно-серые воды Москва-реки… и они так настойчиво влекут, манят… и как будто шепчут: «всё – решаемо… всё можно решить в одно мгновение… и больше никогда, никогда не будет больно… никогда…» Редкие прохожие проходят по мосту, никому до меня нет дела… и хоть я очень скрытный человек, но сейчас мне очень хотелось бы, чтобы кто-нибудь заговорил со мной, или хотя бы окликнул, но все – мимо, мимо… торопятся убежать от этого пронизывающего ветра… ведь на мосту сильный ветер, на мосту – всегда ветер… на каждом мосту – ветер… на всех мостах мира – всегда ветер… как в степи… и пусто – как в степи… и никому до тебя нет дела, никто не скажет: не смотри ты на эту серую, мутную воду, она врёт, всё ещё переменится, всё перемелется…

Да и что, собственно говоря, случилось? Он сказал: «Мне сейчас не до этого». Всё правильно. У него – спектакль. Кстати, замечательный спектакль! Называется «Звёздный дождь». Три дня идёт в Театре эстрады. Конечно, я помчалась на премьеру. И потом, после, вызвала его к служебному входу и спросила:

– Ну, так как? Будем снимать фильм, или нет?

А он устало сказал:

– Мне сейчас как-то не до этого…

Не убил. Не предал. Не отмахнулся. Не сказал: «Вообще не буду, не хочу». Нет. Сказал откровенно: сейчас не до этого. СЕЙЧАС. Но я в этом «сейчас» услышала – НИКОГДА.

…И вот стою на мосту, на ветру… Сегодня я пришла на спектакль второй раз, но уже не ходила к служебному входу и ни о чём его не спрашивала…

…Стальные серые воды влекут, как магнит… я просто физически чувствую, как они меня к себе притягивают… ужас! ах, как было бы хорошо решиться!… я плохо плаваю, а в пальто и сапогах вообще никогда не пробовала… и ведь не в том даже дело, что он так равнодушно сказал: «Мне не до этого сейчас», а в том, что и теперь, как год тому, когда я видела его на сцене ЦДРИ, опять меня пронзило, как острой иглой, чувство расставания… утраты… близкой… неотвратимой… и не я, не я это сочиняла, тогда, стоя на мосту, у тех холодных пыльных перил, а как будто КТО-ТО нашептывал мне в сердце ледяными губами: «Тихий ужас сумерек… ставней стук… ах, ужель вы умерли, мой не друг?…»

…Не помню, как я отлепилась от этих пыльных перил, а взглядом – от стальных вод под мостом, но я всё-таки смогла (хоть и не считала это подвигом, а наоборот – малодушием), и поехала к Семененко, чтобы записать, настучать на машинке страшное стихотворение, которое разрывало меня изнутри…

…Я сидела у солнечного окошка, с карниза капало, такие жёлтые, сверкающие, янтарные капли…была весна, а я настукивала на чёрных кнопочках, холодея от ужаса, чёрные строчки:

Тихий ужас сумерек… Ставней стук…

Пророческие стихи, готовящие меня к близкой разлуке – разлуке навсегда.

Но я не хотела (не могла!) им верить.

Кто-то из друзей мне сказал: если приснился страшный сон, надо непременно записать это на бумагу – выплеснуть из души, из сознания. Тогда это не сбудется в жизни. А останется только на бумаге. Написал – прожил – пережил – проехали – идём дальше…

Тихий ужас сумерек… Ставней стук. Ах, ужель Вы умерли, Мой не друг? Значит, впредь отныне мне Крепко спать… У окна унылою Не стоять. Не пришла покорною Никогда. Не оденусь в чёрное – Не вдова. Унесут Вас во поле, Гордый лжец! Хорошо ли, плохо ли, – Но конец…

Написано более чем за год до того страшного дня. Написано в канун дня его рождения: когда думалось, хотелось думать только о хорошем… Но поэзия – этот обжигающий, пронизывающий, взрезающий пространства и время ЛУЧ – она видела дальше, глубже… Она была бесстрашна и, порой, нестерпимо горька в своих провиденьях, своих пророчествах…

Она – как идущий по проволоке над бездной – не юлила. «Да, да» – или «нет, нет».

И куда мне было деваться от этих строк? Которые пришли – и сказались. Нет, не мной! Через меня. Для меня.

И что было делать с этим ужасным знанием? С этой догадкой?…

Да, я сказала ему однажды. Не в стихах, не в своей тетрадке – а в жизни: летом семьдесят первого года, в июле, ровно за год до того, как всё это и случилось.

Я сказала: «Вы так много работаете. Не надорветёсь?…» И по той паузе, короткой – но какой-то глубинной, предшествующей его ответу, я поняла, что ему ясен смысл моего вопроса, моей тревоги. И что же?… – «Пока могу, буду работать», – было мне ответом.

Не только мне – но и себе.

А мне оставалось только одно: следовать его всегда звучащему для меня призыву…

Вызову!

* * *

…Был поздний вечер, почти ночь, и я срывала на Самотёке с круглой тумбы его афишу…

Афишу спектакля «Звёздный дождь»…

…А мимо, роняя на мокрую мостовую синие искры, проносились красные трамваи… сверкающие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни…

* * *

…Неожиданно начинаю уставать – от грохота оркестра, от слепящего, режущего глаза света… Зачем, зачем так гремит оркестр? Зачем так ярко светят софиты?…

У меня начинается бессонница: оркестр круглосуточно гремит в моём мозгу… И я никакими усилиями не могу его выключить…

А как же я собираюсь работать в цирке?… Но ведь я буду работать в паузах. В тишине. И если будет звучать музыка, то тихая и нежная… Как у Моего Клоуна.

* * *

После спектакля я никогда не еду сразу домой. Я возвращаюсь домой, когда там уже все спят. Ну, мама, конечно, не спит, а только делает вид. Она говорит, что засыпает только после того, как я щёлкну замком входной двери.

Я выбираю всегда как можно более долгий путь домой, максимально удлиняя его. Максимально отдаляя приход домой.

То иду от цирка пешком до площади Коммуны, а оттуда – до метро «Новослободская».

То сворачиваю от Самотёки налево и иду по Садовому кольцу до Маяковки, а там уже вхожу в метро.

А последнее время я делаю ещё больший крюк: сначала иду бульварами – Цветным, Петровским, Страстным – на Пушкинскую площадь, где в витринах газеты «Известия» висят фотографии. И на одной из них – Мой Клоун. Помедитировав на эту фотографию, я бреду по улице Горького к метро: или – направо, к Маяковке, или – налево, на площадь Свердлова (теперь это – Театральная).

…И в этот раз, в тёмный и холодный апрельский вечер, я остановилась перед его фотографией, но радости в сердце почему-то не было, а была печаль, тоска и страх.

Мне казалось: я смотрю на его фотографию из какого-то далёкого далека… из какого-то бесконечно печального далека… где только фотография и осталась…

И вновь меня пронзили строчки, неизвестно кем нашептанные в самое сердце:

Я поживу – пока ты жив. Я постараюсь не повеситься. Отчаянья кривые лестницы… Тоски пустые этажи… Ха! дом! Уж лучше быть бездомною И не глядеться в гарь зеркал… Меня б уже ты не узнал – Все зеркала глядят иконами…

…Я шла, ничего не видя перед собой, кроме страшной пропасти, которая, казалось, разверзлась прямо у меня под ногами…

…Резкий скрип тормозов вернул меня в эту минуту. Человек что-то испуганно кричал мне в лицо…

– Очнитесь! Я чуть не сбил вас! А вы этого даже не заметили! Вы пошли прямо на красный свет, прямо мне под колёса! Да что с вами? вам плохо?…

– Плохо, – призналась я.

– Куда вы идёте?

– К метро.

– Вы так не дойдёте… Вас на следующем же перекрёстке собьют! Идёмте, я подвезу вас.

Послушно пошла за этим человеком. Села в его машину. В салоне было тепло и уютно. Я вдруг почувствовала, как я смертельно устала, как гудят мои ноги, и до чего же приятно было сидеть, не двигаться, не шевелиться… Мы поехали в сторону Манежа. И в эту минуту пошёл дождь… лёгкий, прозрачный весенний дождь сыпал сверкающие бисеринки на ветровое стекло…

– У вас что-то случилось? какое-то несчастье? – осторожно спросил он.

– Пока нет.

– Что значит «пока нет»?

– Я чувствую… чувствую, что это случится… что-то страшное…

– С вами?

– С человеком, которого я очень люблю. И я ничего не могу для него сделать…

– Я желаю, чтобы ваше страшное предчувствие не сбылось, – сказал он.

– Хорошо бы…

Мы ехали по Тверской… по мокрой сверкающей мостовой… и мне хотелось, чтобы эта дорога была длинной-предлинной… чтобы как можно дольше не выходить из тепла и не шевелиться… а только слегка покачиваться в такт качанию автомобиля… хотелось в ту минуту стать маленькой и лежать в колыбели, и уснуть под это тихое укачивание… и ничего не знать, не предчувствовать, не ведать… красные огоньки фар весело светили впереди… как огоньки новогодней ёлки в детстве… и я испытывала почти блаженство… Потом, много раз в жизни, меня будет удивлять это: в минуты горя и боли вдруг испытываешь блаженство от каких-то простых вещей: глоток чаю, тепло, чей-то мягкий, успокаивающий голос…

Он спросил, где мне удобнее выйти, я сказала, и он довёз меня до самого входа в метро «Театральная», который ближе к Красной площади. Но я ещё несколько минут сидела, глядя заворожёно на сверкающие бисеринки дождя на стекле… каждая их них была просвечена светом фонаря, под которым мы остановились… каждая бисеринка была отдельным, сверкающим, лучезарным миром… миром, где царили счастье и покой… и не было у меня сил шевельнуться, чтобы открыть дверцу и выйти… Он меня не торопил.

И я вспомнила человека, который подошёл ко мне когда-то (прошлой весной) на площади Коммуны, когда я ждала Моего Клоуна, а он не пришёл, и я под ледяным дождём превратилась в ледяную статую… И добрый человек проводил меня тогда к метро. А теперь другой добрый человек спас меня. Свет не без добрых людей. Их много – как этих сверкающих бисеринок… – добрых людей. Свет из них и состоит. Они сами и есть свет… и тепло…

– Спасибо вам большое, – сказала я. – Вы меня спасли сегодня.

– Будьте осторожны, переходя дорогу. Желаю вам благополучно добраться домой. И ещё желаю вам мужества и сил, – сказал он.

– Спасибо. Вы очень добры.

Я не помню его лица. Оно было самым обычным. И возраста он был обычного – среднего. Я не знаю его имени. Мы не представились друг другу – было совершенно не до того. Да и зачем?… Но я помню этого человека до сих пор, спустя тридцать пять лет. И я очень благодарна ему: за то, что, как добрый ангел, он оказался в нужный момент в нужном месте. И не дал мне пропасть.

Я добралась в ту ночь домой без приключений. И всю дорогу чувствовала себя в облаке тепла… Наверное, добрый человек молился за меня…

* * *

Каждый раз, когда прохожу по Цветному бульвару, вспоминаю, как встретилась тут с Леонидом Енгибаровым. Совершенно случайно! В апреле семьдесят первого года. И мне до сих пор жалко, что я прошла тогда мимо…

Во всём виноват мой дурацкий характер. Моя скрытность. Я так долго её взращивала в себе, что, в конце концов, стала её пленницей. Больше всего я боялась показать, что я чувствую. Вот и тогда…

Я вышла из цирка, после дневной репетиции, на бульвар – продышаться перед вечерним представлением. Лужи, птичий гам в высоких тополях и в кустах сирени, вокруг ни души… Брела тихонько от цирка в сторону Самотёки…

А со стороны Самотёки в сторону цирка шли двое…

Это был Мой Клоун и ещё кто-то, незнакомый мне.

И мы кивнули друг другу в знак приветствия, и он, улыбаясь, даже приостановился… но я так гордо прошла мимо! Гордо и независимо. Нет, никогда он не узнает, как я тосковала все эти месяцы, с прошлого лета, и как маялась, как бродила по Марьиной роще слякотной осенью и промозглой, мокрой зимой… В мыслях о нём. И сколько стихов написала ему за этот год. Не узнает. Потому что «ещё не пора» ему знать об этом.

Вот когда я тоже стану знаменитым клоуном (а я ведь им стану, обязательно стану!), вот когда мы с ним будем на равных, когда он не будет смотреть на меня, как на «дитё», – тогда да, тогда пусть узнает… А пока – нет, ни за что!

И вот я прохожу мимо, во всей своей неприступности, ощущая на себе его удивлённый взгляд… Такая одинокая гордая кошка, которая гуляет сама по себе. Это – как раз про меня. В ту минуту я даже забыла о том, что нам надо поговорить о нашем фильме, о режиссёре… Так сильно я была ошеломлена этой нежданной встречей! У меня был шок от счастья. Плюс гордость и скрытность. Всё это, вместе, на какой-то миг затмило мой рассудок. Вот так бывает… Осень и зиму слать ему телеграммы с разными вопросами, месяц назад прийти на спектакль, вызывать к служебному входу, переживать до умопомрачения из-за его слов «мне сейчас не до того» – и вот, он идёт навстречу мне – и, вместо того, чтобы кинуться к нему радостно навстречу: «Ах, давайте решим, наконец, все наши вопросы!» – вместо этого молча протопать мимо. Ну, не чудачка ли?…

* * *

Была у Дюшенов. Игорь Борисович поинтересовался, не передумала ли я поступать в цирковое.

– Нет, конечно!

– Тогда запишите телефон Бориса Бреева. Не знаю его отчества, он для меня просто Боря. Это мой бывший студент, заканчивал ГИТИС, отделение режиссёров цирка. Преподаёт в цирковом училище на отделении клоунады. Звоните ему. Скажете, что от меня, я ему о вас уже говорил. Он вас посмотрит, посоветует что-то. А хотите, я сам ему сейчас позвоню?

Милый Игорь Борисович, он знал мою застенчивость.

– Хочу, – сказала я.

И он тут же позвонил:

– Боря, тут у меня сидит девушка. Очень сильно болеющая цирком и клоуном Енгибаровом… Кстати, как твоё отчество? Ага, Александрович. Так вот, Боря, когда ты с ней можешь пообщаться?

Они договорились, что завтра я приду к Борису Александровичу – прямо в цирковое училище: почитаю какие-нибудь тексты, а он послушает.

Когда вышла от Дюшенов, был уже поздний вечер. Домой ехать не хотелось. У меня было такое праздничное настроение, как будто я уже поступила в училище! Очень не хотелось, чтобы дома мне его испортили. Поехала к Лянь-Кунь в Марьину Рощу. По дороге купила чёрный хлеб и горчицу – на что хватило денег. Отличные получаются бутерброды! Сытные и взбадривающие.

Открыла мне Ольгина соседка, Мария Евсеевна, милая старушка, машинистка, она мне печатала для Рошаля мой сценарий. Я ей заплатила тогда (хоть и со скидкой), и она меня зауважала.

– А Оля уже спит, наверное, – сказал она, пропуская меня в прихожую.

– Ничего, я посижу на кухне.

– На кухне?…

– Да, мне нужно готовиться к завтрашнему просмотру в училище.

Немного поколебавшись, Мария Евсеевна ушла в свою комнатку. Потом опять вышла, и сказала:

– Вы хоть чаю попейте.

– Спасибо, хорошо.

Ем чёрный хлеб с горчицей, очень вкусно, не люблю сладкое, люблю горькое и солёное.

Хорошо сидеть на коммунальной кухне у чужих людей, которые не заглядывают тебе в глаза и не спрашивают, как мама: «Что у тебя случилось?» И не надо ничего придумывать. Или говорить пустые слова: «Ничего. Решительно ничего не случилось». «Но я же вижу! – скажет на это раздражённо мама. – На тебе лица нет!»

На мне лица нет. А что же на мне тогда есть?… Может, это и есть моё настоящее лицо, которое лишь изредка выглядывает из-под маски? Я знаю: домашним не нужно моё лицо. Им нужна весёленькая маска. И, позвонив в двери своей квартиры, я торопливо натягиваю на лицо фальшивую улыбку. Иногда губы не хотят растягиваться в эту дурацкую улыбку, и тогда их приходится растягивать руками – и от этого больно. Не лицу – а душе. Я не могу быть дома собой. Я постоянно должна быть не собой. Это – утомительно: всё время чувствовать себя – как на манеже. Под обстрелом маминых пытливых взглядов…

Но я не могу ей ничего рассказать! Ни про Моего клоуна. Ни про мою мечту поступить в цирковое училище. Я ведь знаю, какая будет реакция. Она начнёт кричать: «Ты меня до инфаркта доведёшь!…» Трудно дома ходить постоянно в маске. Под ней – душно, тесно.

Грустно, когда собой можно быть только на чужой коммунальной кухне…

Шумит газовая горелка… и её синее пламя отражается в чёрном стекле окна…

Ночь. Фонарь зажжён, как свеча, пред иконами тёмных окон… Звёзды падают по ночам в этот каменный двор – как вопли… Тщетно ждать, – не придут сюда. Здесь – уже пересохли губы… Где-то – в мире ином – среда, дождь, шаги по рассветной Трубной…

* * *

Итак, ночь перед прослушиванием я провела у Лянь-Кунь на кухне, читала вполголоса стихи и, перед чёрным окном, как перед зеркалом, репетировала свои репризы. А на рассвете у меня пропал голос, я решила, что меня продуло, я пошла в душ и долго стояла под горячей водой, пока соседи не стали барабанить в дверь: кому-то уже надо было на работу, и народ хотел умыться. Голос не вернулся, был жалкий хрип вместо голоса, (потом не раз в жизни так бывало, и я поняла, что это у меня случается, когда я очень волнуюсь).

Я всё же отправилась на встречу к Брееву.

Я летела в Цирковое училище…

По иронии судьбы, оно находилось на той же улочке, что и министерство Фёдора. Министерство строительства тяжёлой индустрии и Цирковое училище – напротив друг друга. Подходя к училищу, я настороженно озиралась, боясь нежданной встречи… Ведь Фёдор в это время шёл, обычно, на свою министерскую работу. Но – Бог миловал! (Много, много раз ещё мне придётся озираться на этой улочке…)

А Борис Александрович Бреев оказался отличным парнем! Простым и приветливым. Через минуту мне уже казалось, что мы знакомы сто лет. Зря я так волновалась – до потери голоса. Бреев был ровесник Енгибарова и когда-то учился вместе с ним. Он показал мне фотографию, на которой – они вместе с Енгибаровым, ещё студенты училища, после какого-то выступления. Бреев, в отличие от Крымко, был очень весёлым, заводным. Почему же он не захотел стать клоуном, как мечтал?

– Потому что надо быть или гениальным клоуном, да, как Лёнька Енгибаров, или… лучше им не быть вовсе. Мне гениальности не хватило… К счастью, я это вовремя понял. Но я многое умею, и могу научить других.

В ту, нашу первую, встречу с Борей Бреевым я не столько говорила, сколько изъяснялась пантомимически, а ещё я принесла ему свои стихи и сценарии клоунад, он прочитал их тут же и сказал:

– Я бы с удовольствием взял вас к себе на отделение клоунады, но не в качестве будущего клоуна, а в качестве будущего циркового автора. Мне нравится, как вы пишете. Вы любите цирк и чувствуете его. И у вас есть чувство юмора, такое своеобразное… А цирковых авторов практически нет – самая дефицитная профессия!

– И всё-таки я хочу быть клоуном… – еле слышно прошептала я.

– Тогда давайте готовиться.

* * *

Вышла книга Моего Клоуна! Она называется «Первый раунд». Я купила её на Новом Арбате в Доме книги.

Его чудные, светлые, грустные новеллы, которые на самом деле – стихи в прозе…

Теперь можно перечитывать, сколько душа пожелает.

Есть тут и моя любимая новелла – про карманного вора…

Есть и про «девочку, которая умеет летать». Я эту новеллу уже читала в журнале «Волга». Нежное признание в любви… Я знаю, как её зовут… И знаю, что она работает сейчас в новом цирке на Воробьёвых горах.

Летает под куполом… – девочка, которая умеет летать…

Значит, у него всё хорошо. Я за него спокойна.

* * *

Утром первого мая 1971 года в Москве шёл снег.

На Цветном бульваре кружилась мохнатая метель… Я бежала в цирк, на работу, к утреннему представлению.

Пушистая, озорная метель залепляла глаза…

Пришлось открыть зонтик.

* * *

Цирк взбудоражен… Все говорят только об одном: о том, что в новом цирке на Воробьёвых горах упала воздушная гимнастка. Та самая девочка, которая умеет летать…

Слава Богу, осталась жива. Но очень сильные переломы…

Господи, за что же им такие испытания?!

Я никогда не видела её. Я не успела её увидеть… Ведь когда работаешь каждый вечер, то нет возможности пойти куда-то и что-то увидеть – кроме того, на что нацелен луч твоего софита… Говорят, у неё потрясающий номер: она во тьме прыгает из-под купола в натянутую где-то там, внизу, сетку…

Я не успела её увидеть. Но я очень люблю её. Ведь её любит Мой Клоун…

Теперь я всё время думаю о ней…

Господи, хотя бы она поскорее поправилась!

Господи, хотя бы она опять смогла летать!…

* * *

…Колька-электрик должен был менять лампочки под самым куполом.

Он спросил:

– Хочешь со мной наверх? Ты ж ещё там не была.

– Хочу!

…Мы лезли по крутой, длинной лестнице, которая изгибалась по форме купола…

Лезли в узком пространстве – между внешним куполом и внутренним…

А потом я увидела круглую дырку. И Колька ловко спрыгнул туда. Я заглянула за край… Под этим отверстием находился круглый навесной мостик с сетчатым полом… Какой-то совершенно несерьёзный мостик, такой эфемерный… Как будто гамачок…

Это и был самый центр купола! Вот этот сетчатый мостик и отверстие над ним. Стоя на этим мостике, Колька менял перегоревшие на куполе лампочки…

– Лезь сюда! – сказал он.

Дрожа всеми своими поджилками, я спустилась на мостик. Но стоять я не могла. Было жутко! Я села на корточки. Колька, насвистывая, менял одну лампочку за другой… А я, в полном оцепенении, боясь шевельнуться, – смотрела вниз…

Там – внизу… глубоко-глубоко… алел манеж… Совсем маленький! Как пятак. И как же она прыгала? С такой высоты – на такой маленький манеж?… Как у неё не разрывалось каждый раз сердце от страха?!

Так вот какую удивительную женщину любит Мой Клоун!

А я тут сижу на корточках и дрожу…

– Полезли ещё выше! – сказал Колька.

– Куда выше?! – ужаснулась я.

– Как – куда? На купол! Уж коль мы сюда забрались…

Мы просочились обратно в дырку. Колька закрыл её. И распахнул другую – прямо над нашей головой. Это был выход на купол цирка! Крошечная, в две ступени, лесенка вела туда…

…Солнце!… Синее небо – вот оно, рукой подать! Цветной бульвар с белыми и сиреневыми облаками цветущей сирени… Люди, идущие по бульвару… Да поднимите же хоть кто-нибудь голову! Нет, не видят…

А в душе у меня такое ликование!… Как будто об этом только и мечтала всю жизнь: постоять на куполе цирка! А ещё – посидеть на его макушке. А ещё – полежать… Купол такой тёплый и покатый… такой родной… как будто тёплая спина огромного доброго существа…

Есть счастье в жизни!

Лежать на разогретой макушке циркового купола… Смотреть в весеннее московское небо… Ловить губами тёплый тополиный пух… Думать о том, что жизнь утешительно длинна, о том, что мы непременно встретимся когда-нибудь ещё раз…

* * *

…Целый месяц, почти каждый день (во время двухчасового перерыва между репетициями и вечерним представлением), я бегала в Козицкий переулок.

Здесь, в одном из жилых домов, было полуподвальное помещение, где Боря Бреев репетировал с артистами драматического театра. (Да, он работал ещё и как театральный режиссёр).

Я приходила, когда заканчивалась их репетиция. И тогда начиналась – наша с ним.

Ведь, несмотря на то, что все клоунады мои были пантомимическими, и в дальнейшем я собиралась быть мимом, а не разговорником, на вступительных экзаменах в Цирковое училище на отделение клоунады мне предстояло читать неизменную басню, прозу и стихи. Никуда не денешься.

Итак, стихи, басня и прозаический отрывок. Мы многое перепробовали, пока не остановились на басне Крылова «Петух и ячменное зерно» и на отрывке из «Записок сумасшедшего» Гоголя – про птицу-тройку. Читать Ионеско и Беккета Борис Александрович категорически не рекомендовал: «Зачем дразнить гусей?» – сказал он. А вот стихи предложил читать свои – о шутах. Это было как раз «в тему».

Чтец из меня был не ахти какой. Потому что я очень стеснялась читать. (А вот Енгибарову не стеснялась!) А!… поняла: я просто стеснялась читать ЧУЖОЕ. С собственными стихами-то проблем не было.

Но я очень старалась. Старался и Бреев. Ах, как он великолепно читал мой репертуар! Особенно басню Крылова «Петух и ячменное зерно». Бессчётно раз читал он мне её, чтобы растормошить меня, «завести». Но не просто читал – а разыгрывал каждый раз микро-спектакль. Какой же он был великолепный актёр!… Жаль, что он был так строг к себе и не позволил себе стать клоуном. А с какой страстью он читал про птицу-тройку!… Но комика в нём было всё же больше.

Он был таким уморительным петухом, когда искал в воображаемой навозной куче воображаемое ячменное зерно… Разворошив свои светлые волосы, которые топорщились, как петушиный гребень, он так живописно рылся в этой воображаемой куче, так смешно таращился на это зерно… Я смеялась до слёз…

– Борис Александрович, помилуйте, вы так смешите меня… я не смогу читать!…

– А вот как раз теперь и давай!

Постепенно что-то и у меня стало получаться… Но – с большими мучениями.

Бреев был очень хорошим педагогом и режиссёром. И ведь охота ему была со мной возиться!

Очень не сразу, но я всё же освобождалась от своих зажимов и страха публичных выступлений. Дома, когда никого не было, или ночью на лянь-куневской кухне я читала очень здорово. О, как я здорово читала! Не только своё, но и чужое тоже, которое в какие-то особые минуты переживалось, как «своё». Жаль, что меня никто не слышал в те минуты, и никто на свете даже не догадывается, какая я замечательная актриса. Но так же свободно и раскованно читать Брееву я почему-то смущалась. Это было ужасно, что я не могу преодолеть свою застенчивость.

И на каждой репетиции Борис Александрович неутомимо давал мне уроки актёрского мастерства. Он был очень мягким и доброжелательным педагогом. Не раздражался на меня. Не ругал. Ни разу не повысил голоса. Не критиковал. Не высмеивал за мои огрехи. Не торопил. Он только щедро делился тем, что умел сам.

А по ходу репетиций рассказывал разные случаи из актёрской жизни. Смешные – и серьёзные. Смешные все забылись. Но на всю жизнь запомнилось то, что он мне рассказал про великого артиста Качалова. Оказывается, Качалов был очень застенчив в жизни и от застенчивости даже порой заикался. И очень боялся всегда выхода на сцену – прямо панически боялся! Но, невероятным усилием воли преодолев свой страх, он всё же выходил на сцену! И там уже забывал о своём страхе… Страх оставался – за кулисами. А на сцене Качалов был – велик. Велик и неподражаем…

Я понимала, почему Боря рассказал мне про Качалова. Действительно, мне стало как-то спокойнее, когда я узнала, что даже гениальный Качалов, когда волновался, заикался. И тоже боялся. Значит, это не только мои, это – общие проблемы. Даже великие актёры страдают тем же. Так что стыдиться мне нечего. Надо просто работать.

Думаю, что когда я выйду в манеж, у меня тоже никакого страха не будет. Я почему-то уверена в этом.

И всё же я не хочу быть разговорником! Я хочу быть мимом.

Хотя… когда мы обсуждали в очередной раз с Наташей Дюшен мой клоунский образ, я, неожиданно даже для самой себя, вдруг сказала:

– Ты знаешь, Дюшен, по-моему, я буду говорить в манеже.

– Говорить??? – изумилась она.

– Да. Так мне видится…будет пантомима, но и какие-то слова тоже…

(Да, через тридцать лет так оно и будет. Так что уроки Бориса Бреева не пропадут зря).

* * *

Цирковое училище. Приёмные экзамены. Первый тур.

За длиннющим столом – приёмная комиссия. Человек десять. И Бреев тоже. Но он сидел как-то с краю…

– Встаньте на стул, – сказал мне дядечка, который сидел в центре (самый главный, наверное).

– Зачем на стул? – спросила я.

– Представьте, что вы – на площади.

Ну, влезла на стул. Идиотизм какой-то.

– А теперь – читайте!

Читала. И про шутов, и про петуха с ячменным зерном, и про птицу-тройку. Но чувствовала себя скованно, неуютно. Стоя на стуле, невозможно было сделать ни шага. Стой, как солдатик.

Бреев смотрел на меня сочувственно.

Потом (уже сойдя со стула) играла на аккордеоне, притащила его для этого случая. (Бреев говорил: покажи всё, что ты можешь).

Сказали «хорошо». Спросили:

– Вы хотите быть музыкальным эксцентриком?

– Нет. Клоуном-мимом.

Я надела свои клоунские башмаки, взяла зонтик в заплатах и показала маленькую пантомимку. Сказали «хорошо».

Подошёл дядечка, преподаватель по гимнастике, подозвал меня к станку, велел показать, какая у меня растяжка. Сказал: «Хорошая».

А Бреев сказал:

– Главное – эта девочка пишет хорошо. И очень любит цирк. Я хочу взять её к себе на курс. Хочу сделать из неё циркового автора. У нас в училище будет свой автор – это же замечательно! А то у меня вечно проблема с репертуаром для выпускников…

Члены комиссии улыбались и кивали: «Да, цирку нужны хорошие авторы…»

…В списке допущенных до второго тура я нашла свою фамилию. Ура!…

А на второй тур… Бреев почему-то не пришёл! Что с ним случилось? Заболел? Попал в аварию? (Не дай Бог!) Я очень расстроилась, не увидев его среди членов комиссии. Он так подбадривал меня своим взглядом! Как же я теперь без его поддержки? Но я подавила панику внутри и решительно взяла себя в руки: уж если первый – самый страшный! – тур прошла, то дальше всё должно быть хорошо.

Опять им что-то показывала, опять что-то читала… Разыгрывала какие-то сценки…

И тут Председатель приёмной комиссии неожиданно спросил:

– Милая девушка, а что у вас с речью?

– А что? – не поняла я.

– Скажите правду, вы заикаетесь?

– Нет, – сказала я. – Просто волнуюсь немного.

– Значит, вы заикались когда-то, – сказал он не очень деликатно.

– Не помню такого, – честно соврала я.

– Значит, вы будете заикаться! – сказал он грозно и почти уже рассерженно.

(Я хотела ему сказать про Качалова… И – не стала).

– Но ведь я хочу быть мимом, – сказала я. – Причём тут моя речь?

– Но отделение-то, на которое вы поступаете, речевое! Главный предмет – сценическая речь. Бреев хотел взять вас как будущего автора клоунад. Но если вы пишете – так идите в Литературный институт.

– Но я хочу быть клоуном! Клоуном-мимом.

– Это всё понятно, – сказал он, обращаясь к соседке справа. – Енгибаровское влияние. Тут всё понятно. Милая девушка, – взглянул он на меня строго. У вас – профнепригодность.

(О!… второй раз в жизни я слышу это: у вас профнепригодность. Опять придрались к моей речи!)

Комиссия озадачено смотрела на меня.

– Хотя… мы ещё подумаем, – сказал строгий дядечка. – Собственные авторы нам действительно нужны… Мы подумаем. А пока пригласите следующего!

Я стояла в коридоре, стараясь не зареветь. Ко мне подошла какая-то женщина из приёмной комиссии.

– Просто вы слишком хорошо подготовились, – сказал она.

– Что значит «слишком хорошо»?

– Нам нужны ребята, из которых мы можем сделать то, что нам нужно. А у вас целый репертуар готов! Костюм. Музыка… Нам решительно нечего с вами делать. Мы вам по большому счёту не нужны. Идите и работайте.

– Кто же меня выпустит на манеж без диплома?

– Ну, не знаю…

В списке прошедших на третий тур моей фамилии не оказалось…

Я очень обиделась тогда на Бреева. Я даже не позвонила ему и не спросила: почему он не пришёл на второй тур? Какая теперь разница, почему он не пришёл…

Я вообще не собиралась больше с ним общаться. Никогда!

(И если бы кто-нибудь сказал мне, что впереди у нас с Борей Бреевым – много лет дружбы, и творческое общение, и я ещё буду писать стихи для его студентов-клоунов… – ну, я бы ни за что не поверила в это – тогда, в те дни, когда я жутко переживала свой провал в училище…)

* * *

А Мой Клоун был уже в Москве. И репетировал в маленьком клубе в Марьиной Роще свой новый спектакль.

Я пожаловалась ему на свою неудачу с училищем.

И он с таким недоумением посмотрел на меня! И сказал:

– Зачем тебе это вообще надо? Да, я мог бы тебе помочь с училищем, но не буду этого делать. Послушай меня, не надо тебе этого.

– Всё равно я буду клоуном, – упрямо сказала я.

– Не выдержишь ты этой жизни, – сказал он. – Я имею в виду закулисную жизнь. Я тебе говорил, куда тебе нужно: в Литературный. Ты – поэт, и ты сама это хорошо знаешь.

– Всё равно я буду клоуном!

Ах, почему я не родилась в цирковых опилках?!.

* * *

Но «все к лучшему в этом лучшем из миров». Так было и с моим непоступлением в цирковое училище.

Надо признаться, что в то время я плохо себе представляла внутренний механизм цирковой жизни. Мне казалось: цирк – это вольный остров, чудом сохранившийся в нашей действительности. Сохранившийся благодаря своему вневременному, бродяжьему происхождению. Я не видела (или не хотела видеть?), что остров этот давно уже обнесен клеткой.

Судьба, как ей и положено, была прозорливее меня. Она уберегла меня от жесточайшего разочарования. Благодаря своей несостоявшейся клоунской карьере, я на всю жизнь сохранила к цирку нежность.

МОЙ цирк – это вольный остров…

* * *

И все же я здорово надышалась в своё время опилками!

Цирк не выветривается из души. Так же, как море – если ты долго жил на его берегу.

Я давно уже не пишу клоунад и антре. Но клоун во мне живёт и здравствует! У моего внутреннего клоуна два лица – одно плачет, а другое смеётся. И так всю дорогу…

В сущности, вся наша жизнь – цирк, это так очевидно. Порой смешной, а ещё чаще – трагический. Минуточку, как там у меня в одном давнем стихотворении?…

Слишком на цирк наша жизнь похожа - Часто мороз продирает по коже…

В сущности, каждый из нас ежедневно выходит на свой манеж. А в манеже человек – как на ладони! А в манеже может не сработать страховка, что довольно-таки часто и происходит. А в манеже прожектора просвечивают тебя насквозь, как рентген, как маленькие сумасшедшие солнца…

Прислушайся, и над тобой гремят барабаны, сопровождающие своим тревожным громом номера наивысшей сложности…

Жизнь на грани смерти. И так – каждый день. В мишуре и фальшивых блёстках, с шутками да прибаутками – над бездной, по тонкой проволоке, с которой так легко сорваться…

Скажи, ну разве это не цирк?

А если это так, то вправе ли кто-нибудь уклониться от своей роли?…

 

ДЕТИ РАЙКА

Глава пятая

 

«ПРИЧУДЫ КЛОУНА»

Дождливое лето семьдесят первого года… Маленький клуб в Марьиной Роще.

Мой клоун репетирует здесь со своей маленькой труппой. Он придумал синтетический спектакль: это похоже на «Звёздный дождь», который он показывал в марте в Театре эстрады. Теперь я понимаю, что «Звёздный дождь» – это была проба, разведка: как зритель воспримет такое действо, где клоунады, пантомимы и новеллы сменяют друг друга. Как зритель отнесётся к тому. что клоун-мим ввёл в спектакль слово – но не комическое, а лирическое и философское?

«Звёздный дождь» – это было здорово! Но Енгибаров не хотел повторять то, что уже показал. К тому же, ему казалось, что в спектакле должна быть лирическая линия, какой-то сюжет, на который будет всё нанизано: клоунады, пантомимы и новеллы – не просто сменять друг друга, а раскрывать характер главного героя – Клоуна. Моего Клоуна. Первоначальное название будущего спектакля было «Зелёный фонарик».

– Почему зелёный? – спросила я.

– Зелёный цвет – это символ надежды, и мой фонарик будет гореть этим нежным светом надежды, и освещать все события спектакля. Я вынесу его в начале спектакля на сцену, и фонарик будет светить весь спектакль… А ты – напиши песню про зелёный фонарик.

Конечно, я её написала. В ту же ночь.

Но потом родилось другое название спектакля – более точное и ёмкое – «Причуды клоуна». Это было действительно то, что надо!

А надобность в песне отпала. Вернее – я долго пыталась отговорить его от песни. Зачем ему песня? Зачем чужие слова в спектакле? Ведь звучат его новеллы!

Но он говорил: «Хочу, чтобы в начале спектакля звучала песня!» И я приносила один вариант за другим, и он даже пробовал их петь! А потом говорил: «Ты можешь лучше».

А все варианты, между прочим, он оставлял у себя. Он говорил: «Мне всё нравится. Но я хочу, чтобы ты написала немного другое…»

Это была одна из причуд Клоуна – чтобы звучала песня! Но была и вторая причуда – он хотел, чтобы слова легли на музыку Стаса, которая ему нравилась, к которой он уже привык, и которую не хотел менять. Хотя Стас и говорил: «Лёня, давай я напишу другую музыку! Давай напишу на эти слова. Слова-то хорошие!» Но… убедить клоуна было не так-то легко. Точнее – невозможно.

В конце концов, после множества перепробованных вариантов, он согласился: да, песня не нужна.

В труппе театра всего несколько человек. Режиссёр Юрий Белов – по-моему, чисто номинальная фигура, потому что всё в своём спектакле придумывает сам Енгибаров. Но не принято так, чтобы актёр работал без режиссёра. Обязательно должен быть кто-то, присматривающий за актёром. Енгибаров и Белов давно дружат, когда-то Белов помогал Лёне придумывать выпускной номер в училище и образ, но Енгибаров давно перерос Белова по масштабу своего творчества, хотя при этом Белов часто возникает рядом с Енгибаровым, в качестве его режиссёра. Видимо, этот человек нужен Енгибарову – как прикрытие от всех этих комиссий, которым нужно будет в скором времени сдавать спектакль.

Белов не давит на Лёню, ничего ему не навязывает. Он сидит в зале и лишь изредка вставляет какую-то фразу, тихий, тщедушного вида человек, с прыщавым лицом, как у подростка. Но зато у Белова красавица жена: молодая, высокая, белокурая Татьяна. Она играет лирическую героиню, изредка возникая на сцене. Именно её сердце и предстоит (по ходу спектакля) завоевать Клоуну. Но партнёрша Клоуну явно не подходит: слишком высокая и крупная. Её присутствие в труппе объясняется тем, скорее всего, что она жена Белова. А Клоун не смог отказать. Когда давно дружишь, трудно отказать другу. Эх!… Но не только по фактуре она не подходила Клоуну. Она была какой-то одномерной. Плоской. Картонной.

Второй партнёр – Женя Низовой, вроде ивана-царевича из сказки, хороший мим, он подыгрывает Лёне в некоторых номерах, как это делал шпрехшталмейстер в цирке. Вообще, Енгибаров настолько самодостаточен, настолько он ДРУГОЙ, и настолько он – ВСЁ в спектакле, что рядом с ним остальные смотрятся пустым местом. Мало ведь быть белокурой красавицей или хорошим мимом. Надо – соответствовать. А до этого было далеко. Как до небес… Оставалась надежда, что Клоун настолько затмит всех, что на всех остальных зритель и внимания не обратит.

Так что не нужны ему были партнёры вовсе! И при этом Лёня говорил: «Мне нужна ещё девочка для мизансцен. Ты мне как раз подходишь».

* * *

– Иди лучше ко мне в театр, – сказал он, когда я провалилась на вступительных в цирковое училище. Ну, не провалилась, конечно. А по непонятным причинам не прошла на третий тур.

«Иди лучше ко мне в театр», – это его слова. Не во сне. Наяву.

Вот тут-то и начались мои самые страшные мучения в жизни.

К нему в театр!…

Как же я этого хотела! И как я этого боялась…

На одной чаше весов – радость! Я буду его видеть каждый день.

На другой чаше весов – страх! Боязнь видеть его каждый день. Боязнь быть неправильно понятой, боязнь каких-то двусмысленных ситуаций и недоразумений, страх разочарования.

Радость и страх уравновешивали друг друга.

Но на той чаше весов, на которой лежал страх, – там лежало ещё нечто, очень существенное: мне нечего было играть в его спектакле. И – если идти к нему в театр – то как же тогда моя собственная программа?… Значит, на всём поставить крест? На всём своём. И подчинить свою жизнь его идеям, его фантазиям, его причудам… А куда направить всё то, что бушует, кипит у меня внутри?… Быть тенью, цветовым штрихом на заднике декораций – и всё?! Радуясь тому, что вижу его каждый день. Но могу ли я жить только его жизнью – при этом не живя своей собственной?…

Наверное, во мне очень мало женщины.

Или её вовсе во мне нет?…

Ведь предназначение женщины – служить мужчине. Впрочем, кто это сказал? Видимо, мужчина.

Боже, как же трудно мне было в те дни…

…Помню, зашла после репетиции к Лянь-Кунь, у неё в комнатке звучал Поль Мориа – «История любви». Эта волшебная музыка разрывала мне сердце… Я вышла в полутёмный коммунальный коридор. Села на табуретку под телефоном… Я редко плачу. Я почти никогда не плачу. Но эта музыка меня довела, достала до самой печёнки. «История любви» звучала для меня как «История прощания».

Сейчас, вот в эту минуту, я должна сделать выбор. Иду я вместе с ним? Или – иду сама по себе? Своим путём… А ведь это он учил меня идти своим путём! Учил каждым своим словом. Каждым своим выходом на манеж и на сцену. Учил с самого первого фильма – «Путь на арену». Как я обожаю этот фильм! Как я благодарна ему за все его фильмы и вообще за всё, что он сделал для меня. Иногда мне кажется, что всё, что он сделал в искусстве, – он сделал для меня. И пусть меня назовут самонадеянной. Но я так чувствую. А чувства не обманывают. И если я хорошая ученица, если я всё правильно поняла, о чём он мне говорил все эти годы (все годы, что я видимо и невидимо общаюсь с ним), – то я должна ему сказать: «Нет, я не пойду к вам в театр». Но как это трудно!… Ещё прошлой весной, помогая ему надеть пиджак перед выходом в манеж, я мечтала: «Ах, каждый день бы так! Больше ничего для счастья не надо…» И вот – прошло всего чуть больше года – а я не хочу идти в его театр (в ЕГО театр!), не хочу выносить на сцену картонки с названиями номеров (ЕГО номеров!) А ведь это такая честь! А я – не хочу. Как же я изменилась за столь короткое врем! И всё – благодаря ему. Да, я не хочу быть его тенью. Не этому он меня учил…

Я набрала его номер. Услышала в трубке его мягкий голос:

– Да, миленький, – приветливо сказал он. – Ну что, решилась? начинаешь завтра репетировать?

– Скажите, зачем я вам нужна? – спросила я его напрямик.

Была долгая пауза…

– Значит, нужна! – сказал он твёрдо, почти жёстко.

* * *

«Значит, нужна!» Слова, которые я мечтала от него услышать. Мечтала все эти годы. Чтобы он признался (и себе, и мне) в том, что я ему нужна.

И вот – я их услышала… Но они не могли изменить моего решения. Нет, я не пойду к нему в театр. Скрепя сердце. Изо всех сил стараясь не заплакать… Я не пойду к нему в театр. Слишком хорошим он был учителем. Слишком хорошей я была ученицей. Я должна идти своим путём. Должна жить СВОЮ жизнь.

Лучше я буду писать для него песни.

Всегда, когда он попросит.

И даже когда не попросит…

* * *

У Дюшенов познакомилась с красивым и каким-то не от мира сего молодым человеком. Сразу видно – не москвич.

У него были совершенно белые волосы, как прибрежный песок, как белый песок прибалтийских дюн… и тёплые карие глаза, и потрясающая пластика, и приятный прибалтийский акцент. Это был литовец Гедрюс Мацкявичюс, артист пантомимы из знаменитого Паневежиского театра.

Из Литвы – как из другого мира, почти из Европы, он был такой мягкий, предупредительный. Он двигался и говорил в каком-то своём ритме… так певуче… он был похож на тигра: внешне – гибкий и мягкий, а внутри (и это чувствовалось) – очень сильный, пружинистый, упругий. Действительно, тигр.

Но главное – в его глазах жило какое-то потрясающее внимание: к человеку, с которым он разговаривает, к каждому твоему слову и к каждому своему слову (он говорил неторопливо и очень тщательно, со вкусом перебирая и подбирая нужные слова). В нём жили интерес и внимание ко всему вокруг. Наверное, так себя ведёт и чувствует художник, или скульптор в своей мастерской. Когда всё вокруг – материал для творчества.

А ещё в нём была постоянная готовность к общению, к взаимодействию. Катя Дюшен рассказала, что когда они шли с Гедрюсом по улице, и он увидел, как какой-то мужик на ветру пытается прикурить сигарету, а спички, одну за другой, задувает ветер, он подошёл к мужику своей кошачьей походкой, щелкнул зажигалкой и сказал своим бархатным голосом: «Разрешите вам прижечь?…» – «Чивоо?» – испуганно отшатнулся от него мужик.

Гедрюс, узнав, что я знакома с Енгибаровым, попросил сводить его на репетицию.

Мы договорились встретиться у гостиницы «Северная».

…Когда Гедрюс вышел из троллейбуса, весь в белом, с белыми волосами, похожими на ковыль, такой весь не от мира сего, он оторопело огляделся вокруг и спросил со своим панивежеским акцентом:

– Это, простите, что за дыра такая? Это ещё город Москва?

– Гедрюс, это, можно сказать, – центр Москвы! Самый поэтический район – Марьина Роща. Здесь живёт и репетирует лучший клоун мира Леонид Енгибаров. Лучше этого района в Москве ничего нет, поверьте мне.

– Невероятно! Вот эти трущобы – лучший район Москвы?

– Я бы многое отдала, чтобы поселиться в этих трущобах…

– Вы, москвичи, – странные люди, – сказал он. – Не очень понятные…

– Ах, Гедрюс, смотрите, какое чудесное утро!…

…И мы пошли к маленькому, старому, почти рассыпающемуся на глазах, но такому милому, домашнему, почти волшебному клубу, где через несколько минут должна была начаться репетиция. И утро было на самом деле чудесное.

В то утро было очень много солнца, солнца, солнца!… Стены домов и мостовые были выкрашены солнцем в светло-жёлтый цвет, каждый листик на шелестящих тополях был напоён солнцем… каждая трещинка на асфальте, по которому недавно проехалась поливальная машина, каждая трещинка пускала в глаза солнечные зайчики… Мир был вылеплен из солнечного света… и солнечный мальчик шёл рядом со мной, и мы о чём-то весело болтали… а мимо нас, по мокрой мостовой, разбрызгивая солнечные лужи, пронеслось жёлтое такси, и из окошка высунулся почти по пояс Лёня Енгибаров, он махал нам рукой и смеялся…

Во время репетиции Лёня подсел ко мне и шепнул на ухо:

– Давай этого мальчика к нам в театр! Я видел его в работе, он мне очень нравится.

– Не пойдёт, – так же шёпотом ответила я.

– Ты думаешь?

– Ему же нечего у вас делать. Для него у вас нет роли…

А в полутьме ветхого зала сидел задумчиво и внимательно смотрел на сцену не просто солнечный мальчик с литовским акцентом, а будущий знаменитый режиссёр и создатель уникального Театра пластической драмы. На спектакли которого будет ломиться вся интеллигентная Москва второй половины семидесятых годов, начала восьмидесятых. А пока это был никому не известный в Москве юноша, который приехал поступать в ГИТИС на режиссуру…

* * *

…Конь с развевающейся гривой, летящий по деревенской улице, которого я видела прошлым летом в деревне у Дюшенов, этот конь не давал мне покоя…

И я села за новый киносценарий. Он назывался – «А если б это был Пегас?».

Я писала его месяц. Дома никого не было – все уехали в отпуск. И я могла жить в своём ритме: днём спала, а ночью – писала.

Фильм про поэтов и художников. Про маяту, творческие кризисы и безответную любовь. Короче – про жизнь. Главного героя невольно срисовывала с одного своего хорошего знакомого – писателя Цезаря Голодного. Я познакомилась с ним во вторую московскую осень – это был мой земляк, он тоже родился в Днепропетровске, и я привезла ему привет от наших общих друзей из этого прекрасного южного города, который мы обожали. И он, и я. Это был пожилой человек (ему уже было сорок), добрый и очень грустный. Когда я пришла к нему, он только-только оправился после инфаркта, он страстно хотел писать, он спешил, он хотел успеть сказать что-то своё… но он слишком долго запрещал себе это, он слишком долго занимался литературной подёнщиной – много лет писал на заказ для разных журналов и газетёнок, ради гонорара, и постепенно растерял что-то своё… Он дал мне почитать свою первую повесть – о своём детстве, о том, как они с матерью были в эвакуации в Ташкенте – эта была такая живая, яркая повесть, многоцветная и ароматная… Она была написана талантливым человеком. Он перечитывал её и впадал в отчаянье и тоску, понимая, что сегодня так написать уже не может…

И если Мой Клоун учил меня, как говорить СВОЁ, то Цезарь учил меня на своём трагическом опыте: как губительно и страшно говорить НЕ СВОЁ. К каким необратимым последствиям это приводит – к потере собственного голоса и таланта… А в моём сценарии мой герой терял и любимую жену – она умирала в родах. Её смерть была – ради жизни. А он оставался жить, но не знал, ради чего?…

Такая вот грустная получилась история.

Действие происходило в Москве и в деревне, по улице которой то и дело проносился, пролетал конь с развевающейся гривой, будоража всех своим явлением, и то у одного моего героя, то у другого проносилась мысль-догадка: «А может, это был Пегас?…»

А деревня, и старый деревянный дом – ну, конечно, это была деревня Илейкино и дом Дюшенов.

Ночью кто-то плакал за окном, И крыльцо засыпало листвою… Оставляют загородный дом, Ничего не увозя с собою. Флегматично маятник стучит… Он молкнет завтра на рассвете. Забирают ржавые ключи От копилки с отошедшим летом. Тихий дождь дворнягою скулит… И горят не срезанные астры… Брошенные чьи-то башмачки Мокнут на бревенчатой террасе… остаётся старенький рояль. Пахнут мёдом клавиши и ноты… В этом доме в бешеный февраль Ваши пальцы отогреет Моцарт…

Отвезла сценарий на Мосфильм в сценарный отдел. Теперь там уже два моих сценария.

* * *

…Иду по улице со своим любимым чёрным зонтиком в заплатах, с которым репетирую клоунады, но иногда выгуливаю его под дождём. Зонтик ведь! Значит, должен прогуливаться под дождём, как все уважающие себя зонтики.

За мной бегут вприпрыжку два мальчишки, тычут пальцами на мой милый, весёлый зонтик и кричат: «Хиппи! Хиппи!…» Как мало нужно, чтобы оказаться причисленной к с лавному племени хиппи! Всего-то нашить на зонтик пару-тройку ярких заплат…

…Стою под своим нестандартным зонтиком на автобусной остановке. Толпа ожидающих автобус с интересом и недоумением рассматривает меня. Наконец, ко мне приближается (с непроницаемым лицом заграничного посла) солидный мужчина и вежливо спрашивает:

– Скажите, а зачем заплаты?

– Чтоб не капало, – говорю я.

– А…

И он, потрясённый услышанным, отходит под козырёк остановки.

Смешные люди. Почему все должны быть одинаковые, как из одного яйца? Почему всё должно быть одинаковым? Почему такая малость, как заплаты на зонтике, способна посеять столько смуты в умах сограждан?… Люди, ведь семьдесят первый год на дворе!…

…А что было, когда я однажды раскрыла зонтик в метро, на эскалаторе! Я ехала вниз. А те, кто ехали по соседнему эскалатору мне навстречу, – все потом уползали наверх с лицами, повёрнутыми назад – так их заворожил мой зонтик. А тётушка-дежурная у подножья эскалатора замахала на меня руками, как на привидение, и пыталась что-то сказать, но только молча раскрывала рот, точно рыба…

Вот как мало надо современному человеку, чтобы потрясти его до самых основ.

Смешно. И грустно… Как будто они все сделаны по какому-то шаблону. И мысли у них – по шаблону. И всё, всё, всё…

Вот, пошила себе клоунские брюки в поперечную полоску, а мне говорят: «Это слишком смело! Слишком нестандартно!»

Эх!… так и хочется иногда воскликнуть словами гоголевского героя: «Скучно на этом свете, господа!…»

Так что приходится веселить себя такими малостями.

* * *

Стас зазвал меня в гости к своему знакомому – поэту Ефиму Черныху. Оставила у Ефима свои стихи. Обещал прочесть и позвонить. Но – ни звука. Ну, и ладно!

* * *

А потом Стас куда-то пропал – перестал приходить на репетиции.

Оказалось, он уже несколько дней в психушке на Каширке. Стас – талантливый парень, но пьёт, и в этом его беда. Говорит, что у него есть причина пить: развёлся с женой, и сильно тоскует о дочке. Вот, допился до белой горячки…

Еду навещать его на Каширку. Пообщаться можно в палисаднике у больничного корпуса. Палисадник за забором, который не перелезешь. Больных выпускают в этот палисадник под присмотром санитаров.

У Стаса там гитара. Пытается работать. Принесла ему свои новые стихи, он написал песню.

.  Листья падают, запрокинув лицо… .  И колотит их дождь, как жестокий любовник. .  Огневое, бульварное, затяжное кольцо – .  Акварельный листок из чьего-то альбома. .  Осень, осень, .  Испета поэтами, .  Позаляпана вся чернилами… .  Осень строчками фиолетовыми .  Излюбили мы… .  Краской залита, смущена наготой .  И дрожит, как натурщица перед сеансом… .  У писак и художников .                 снова сладкий запой – .  И ругают их мамы за горькое пьянство. .  Осень, осень… .  Испета поэтами…

В один из моих приходов Стас познакомил меня с Гошей, своим соседом по палате. Гоше восемнадцать, он художник. Очень здорово рисует. Два-три штриха – и портрет готов! Рисует левой рукой. Потому что правой (до локтя) у него нет. Он приехал в Москву поступать в художественное училище. Гоша из Симферополя, говорит, что лучшего города на свете нет. В училище он не поступил, очень переживал из-за этого, все дни проводил в храме, молился, пытался понять, что ему делать дальше, он мальчик очень верующий. Говорит, что вера помогла ему пережить смерть матери. Его привезли в психушку прямо из храма. Кто-то из «работников» храма вызвал «скорую», чтобы увезли «этого сумасшедшего фанатика».

Пишу стихи, посвящаю их Стасу и Гоше, Стас тут же подбирает аккорды, сидим в пыльном больничном палисаднике, окружённом частоколом забора, и тихонько напеваем:

И в этом замкнутом кругу, Где санитаров уши, Поверить в радость бытия Велят уставшим душам… Тебя здесь лечат от тоски, Уже проевшей до кости, Уже проевшей до кости… И точно с финкой в животе – В палатах этих тесных – Мы так мучительно хотим К своей неспетой песне! Уже не петь бы, а кричать! Но только велено -молчать. Но только велено молчать… Скулит в решётчатом окне луны щербатый профиль. И к нам нисходит сам Морфей, Дурманящий, как морфий. Нам снится старенький рояль… Холсты белеют, как февраль, Холсты сияют, как февраль… На нас, наверное, лежит Господнее проклятье. Я постараюсь как-нибудь До срока здесь не спятить… А дальше я куда пойду, Не нужный ни в каком дому? не нужный ни в каком дому…

Песню мы так и назвали – «Неспетая песня».

* * *

В один из приходов на Каширку знакомлюсь с Гошиной тётей, которая навещает его. Тётя советует мне сходит в храм Николы в Кузнецах, послушать отца Всеволода Шпилера.

* * *

Идём в храм с Тишлер. Одна я как-то не решилась.

Пришли как раз к проповеди. Было воскресенье. Людей в храме – совсем немного: старушки и пожилые тёти.

Мерцание свечек и лампад, строгие лики икон – так таинственно и торжественно… Никогда ещё я не была в храме.

Отец Всеволод Шпилер. Мудрый, прекрасный старец… С глазами, полными печали, света и какого-то нездешнего покоя. Просто он всё ЗНАЛ. Знал, как будет потом – после… И – не боялся. И хотел, чтобы мы тоже не боялись.

Он говорил так просто, тихим голосом, без всякого пафоса, он обращался к каждому из нас. И ко мне тоже. Он стоял совсем близко, и каждому взглядывал в глаза. Он говорил о самом главном, о том, что меня волнует больше всего – о бессмертии души, о жизни после смерти… О том, что с этой, земной жизнью, жизнь не кончается… И о том, как вера преображает жизнь и наполняет её светом… Я слушала его и думала о тех, кого люблю, и кого потеряла: о лётчике дяде Павле, которого я обожала в детстве, а он разбился… О дяде Роме из Оренбурга, который дружил со мной, восьмилетней девочкой, и катал меня на своём старинном мотоцикле… дядя Рома был такой весёлый, а потом взял и умер… И тот, и другой как будто стояли сейчас рядом со мной в этом прохладном, полутёмном храме. Казалось: можно окликнуть их – и они отзовутся… Но даже и окликать не надо было, так ощутимо было для меня их присутствие. Только в эти минуты, впервые в жизни, я думала о смерти дорогих мне людей без горечи и протеста…

Это был праздник Преображения.

Мы бродили с Тишлер весь день по солнечной, августовской Москве, переполненные услышанным, не в силах расстаться и разъехаться по домам. (Дома о том, что мы были в церкви, рассказать было некому).

А вечером мы зашли ещё в один храм – в Брюсовском переулке. Была изумительно красивая служба… пение – почти ангельское… горячее пламя свечей… томительный запах ладана…

Когда вышли на тёмную улицу, Тишлер решительно сказала:

– Я больше в церковь не пойду!

– Почему?

– Так, чего доброго, можно и в Бога поверить!

– Почему тебя это пугает?

– Не знаю. Но пугает. Я как-то не готова к этому…

…Нет, я не стала вот так сразу христианкой и активной прихожанкой. Ещё многое должно было случиться – для того, чтобы это произошло. Но я почувствовала, что в моей жизни появилось ещё одно измерение. Как будто распахнулись двери в какую-то иную реальность…

Я пока стояла на пороге, не решаясь сделать шаг дальше. Даже не помышляя о том, что предстоит делать ещё какие-то шаги…

* * *

Последняя встреча с Моим Клоуном.

Прихожу опять на репетицию. Это уже конец августа.

Увидев меня, он спрыгивает со сцены, бежит по проходу мне навстречу:

– Где ты была? Почему так долго не приходила? Я соскучился!

– Сценарий писала.

– А для меня там есть роль?

– Нет… к сожалению. Там все герои положительные.

С ехидной улыбкой:

– Что же это за сценарий – без меня, негодяя?

Посмеялись. Но было видно, что его это задело.

Познакомил меня с пареньком, которого взял вместо меня к себе в театр – на микро-роли.

– Вот, ты не захотела, пришлось его взять. А я хотел, чтобы ты у меня работала.

Паренька звали Игорем. Он изумлённо уставился на меня:

– Послушай, а ты почему отказалась? – спросил он, когда Лёня отошёл от нас. – Не захотела в театр к самому Енгибарову?!

– У меня уже программа готова. На целый вечер в манеже.

– А… Так тебе надо показаться Анатолию Ивановичу Бойко.

– А это кто?

– Режиссёр оригинального жанра. Он готовит номера для эстрады и цирка.

– Но у меня уже всё готово!

– Но показаться-то кому-то надо? Тебя ж так просто никто не выпустит. Он тебе что-нибудь подскажет.

– Ты прав. Показаться кому-то надо…

…Я ещё посидела в первом ряду, посмотрела… Он то и дело присаживался рядом, когда на сцене репетировали другие. Жалела ли я, что отказалась идти к нему в театр? Нет. Теперь, когда решение уже было принято, я успокоилась.

Я думала: ничего, я ещё ему докажу, что я тоже кое-что могу… Он увидит, какая я хорошая ученица. Мы ещё встретимся на каких-нибудь жизненных перекрёстках… всё ещё только начинается!…

Ушла по-английски, не прощаясь.

* * *

Последнее стихотворение того лета…

.  Уж я стихов давно Вам не пишу… .  Не обольщайтесь, мой актёр. .                 Молчу, как будда. .  Лишь за окном сухой метельный шум… .  И плач, и хохот в обгоревших трубах… .  С вечерней колокольни слабый звон… .  Под пеплом, пылью вещи и паркеты. .  Тактичен, ненавязчив телефон. .  Не беспокоят письма и приветы. .  Ужасно весело! .  Как много в доме стен, .  И тень моя – .         во всех углах распята… .  Не ад. Не бред. Не обморок. Не плен. .  А день обычный… .  И на выбор – дата.

 

ОСЕНЬ-ЗИМА: ПОМЕШАТЕЛЬСТВО НА ПАНТОМИМЕ

Анатолия Ивановича Бойко я нашла во Всероссийской мастерской эстрадного и циркового искусства на ВДНХ.

Здесь, в старом шапито, была репетиционная база. Анатолий Иванович оказался деловым, приветливым дядечкой, лет тридцати пяти. Высокий, но не спортивного вида, в серьёзных таких очках и с лёгкими залысинами, у него была смешная походка: он выбрасывал длинные ноги вперёд себя, как журавль. При этом он был похож скорее на кабинетного учёного, чем на режиссёра оригинального жанра.

Я притащила чемодан с реквизитом, скрипку и зонтик в заплатах, свои клоунские башмаки, музыку, и показала ему некоторые свои репризы Он смотрел очень внимательно. Как кабинетный учёный. Ни разу не улыбнулся. Потом одобрительно сказал:

– У вас симпатичное клоунское косолапие. Вы мне нравитесь. Я беру вас в свою студию пантомимы. Приходите во вторник в Дом культуры МЭИ – энергетический институт, знаете? Я там занимаюсь с ребятами-любителями, которые потом, при желании, становятся профессионалами.

* * *

Дом культуры МЭИ.

…Большой светлый зал, зеркало во всю стену, классная, ритмичная музыка… Все в чёрном трико – это так красиво, графично!

Анатолий Иванович такой милый, всё так здорово мне показал. Хоть он и не очень спортивный, но, оказывается, отличный мим. Я даже не ожидала. Думала, он будет учить только на словах. У меня сразу всё стало получаться: и шаг на месте, и шаг против ветра, и волны гонять, из правой руки в левую, и обратно, из руки в ногу, и по всему телу, и воображаемый канат тащить, и ощупывать воображаемую стенку… Я кое-что уже умела, не зря ведь столько лет смотрела Енгибарова, изучая каждое его движение. Да и в студию к Арсену недолго ходила. Но здесь было много разных упражнений на пластику. Чтобы тело своё чувствовать. Чтобы работать с воображаемыми предметами. Чтобы двигаться в воображаемом пространстве. Чтобы из тела лепить то, что необходимо. Чтобы говорить телом без слов. Ну да, да… Как ОН. Как Мой Клоун.

Но в студии совсем мало народу: всего два парня и две девушки. Со мной – три.

Славка Самохин, Валера Фисенко, Славка ещё учится, смешной парень, похож на рыжего клоуна, Валера уже работает инженером, такой серьёзный, даже степенный, Людочка Коростелина – тоже инженер, а в юности занималась балетом, очень худенькая и потрясающе пластичная, зачем ей быть инженером, если она – прирождённая актриса! Наташа Жигло – смешная, рыжая, с непослушными кудряшками, угловатая, похожа на клоуна (гораздо больше, чем я). И вообще – отчаянная девчонка, купила себе мотоцикл и гоняет на нём. Гоняла даже в Крым!

Бойко говорит, что постоянного коллектива у него здесь не существует. Если приходит талантливый человек, он с ним делает номер и выпускает его на профессиональную сцену. Остаются здесь те, для кого пантомима – хобби для души, кто не собирается бросать своё основное занятие – учёбу в институте или работу.

Пантомима в начале семидесятых – это ещё такой экзотический жанр. Три человека блистали в этом жанре в то время: француз Марсель Марсо, а у нас – Енгибаров и Амарантов. Правда, у Амарантова больше жонглирования в номерах, чем пантомимы, но когда он идёт «пантомимическим шагом» в своём номере (то есть – идёт, не сходя с места), это так выразительно! Прямо магия какая-то! У зрителей – полный восторг. На вечерах пантомимы Енгибарова зрители прямо визжат от восторга, угадывая его персонажей. Енгибаров очень выразителен на сцене. Именно его пантомимы мне ближе всего (естественно!).

Да, были ещё в то время Чернова и Медведев из Театра на Таганке, у них была отличная программа, но ближе к балету: они лепили из себя скульптуры Родена. Скульптуры Родена на глазах у зрителя оживали… Одушевление мрамора! (Чернова и Медведев работали в светлом трико, а не в классическом чёрном). Это было феерически красиво! Ещё на эстраде работал мим Анатолий Елизаров. Его пантомимический язык был ближе к енгибаровскому.

Одним словом, у каждого работающего в этом жанре был свой стиль и свои любимые темы и сюжеты. Но поле тут, как говорится, было ещё непаханное, возможности пантомимы этими несколькими артистами не исчерпывались. Пантомима была хороша тем, что тут не было ничего засушенного, законсервированного, как в балете: все эти па-дэ-дэ, фуетэ и тэ. дэ. Язык пантомимы был очень индивидуален у каждого артиста. И о чём говорить, каждый решал сам. Тем более, когда вслух о многом сказать было нельзя. Пантомима была хорошей лазейкой в свободу. В свободу выражения себя без слов.

Моё сердце разрывалось между пантомимой и клоунадой, сценой и манежем. Конечно, хорошо Енгибарову: он может объять всё. Ещё и литературу. Потому что – гений! Мысленно я ощущала себя сидящей между двух стульев. Но решила, что коль судьба привела меня сюда – буду пока здесь, буду учиться. И стала придумывать себе пантомимы для сольного концерта. А что? Только так! Герой моих пантомим был одинок, неприкаян, никем не понят. По сути, это был лирический герой моих стихов. То есть – я сама. Ну, конечно: у кого что болит, тот о том и говорит, словами или без слов…

* * *

После первого занятия я была в таком восторге, что уже на следующее занятие потащила в студию всех своих девчонок: Тишлер, Дюшен, Сёмгу, Лянь-Кунь и Маму Еву.

Всем понравилось. Но, в итоге, в студии остались только Тишлер и Дюшен.

И теперь два раза в неделю я ждала их в шесть вечера на «Бауманской».

Дальше – на звонком, настуженном трамвае… на красной сверкающей игле, сшивающей времена и эпохи моей жизни…

Кроме меня, никто из моих девчонок не собирался становиться профессионалами. (Пока.) Но наслаждение от пантомимы получали огромное.

Потом пришёл Толик Бочаров. Он уже занимался до этого пантомимой в другой студии. Толик был отличный мим. Вскоре я стала называть его Жан-Кристофом. («Жан-Кристоф» Ромена Роллана был в то время мой любимый роман, и почему-то к Толику это приклеилось – Жан-Кристоф, я по-другому его уже не называла.).

* * *

…а до вечера – по Садовому кольцу на мокрой, настуженной «букашке» – повторяется прошлая осень…

…или по кольцу в метро, если морозно…

…или обитаю в кинотеатре Повторного фильма…

…или на телеграфе на Новом Арбате… сколько голубых телеграфных бланков я исписала стихами?…

Вот где я проводила свои дни, потому что из цирка уволилась. Ведь мне нужны были теперь вечера для занятий пантомимой.

А когда нужны были деньги, ездила подрабатывать на Мосфильм в массовки.

* * *

Неожиданно в нашу студию пришёл человек, мужичок неопределённо возраста и какой-то смазанной наружности. Он сказал мне:

– Наконец, я вас нашёл!

– Меня?!

– Да, вас.

– Вы меня с кем-то путаете.

– Ничуть. Ведь вы поступали в цирковое училище этим летом? На клоунаду?

– Да.

– Ну, вот. А я был в приёмной комиссии.

Странно, но я не могла его вспомнить…

– Я не помню вас в комиссии.

– Это неважно. Главное, что я вас помню.

– А как вы меня нашли?

– Навёл справки. Москва – не такой уж большой город.

– Но – зачем?

Тогда он вызвал меня в коридор и сообщил очень странную вещь. Он сказал, что мне нужно было заплатить, чтобы поступить в Цирковое училище. Сказал, что всё имеет свои расценки. Поступить на первый курс – столько-то рэ. На последний – столько-то. Получить диплом (хоть завтра!) – столько-то. С печатью министерства культуры – столько-то. Без печати – столько-то.

Я была потрясена услышанным. Значит, все эти туры, прослушивания, экзамены – это… Зачем тогда это всё?! И почему мне не сказал об этом Бреев? Наверное, это всё же ложь… Но – зачем?!

Мужичок сказал:

– Вы понравились, вас хотели взять. Вас помнят. Можно начинать учиться хоть с завтрашнего дня.

Я сказала:

– У меня таких денег, какие вы просите, – нет. У меня никаких денег нет.

– Тогда зачем вы приходили? Это смешно и наивно. Но у вас ведь отец хорошо зарабатывает.

– Отчим.

– Это неважно.

– А откуда вам известно, что он хорошо зарабатывает?

– Вы же сами написали в анкете, кем он работает.

– А, ну да… Но он платить за меня не будет. И вообще, весь этот разговор очень противный. Извините. Я не хочу больше это обсуждать.

– Значит, вы отказываетесь от циркового училища? От своей мечты?

– От мечты – нет. А от купли-продажи – да.

Вот! Ещё одна причина, по которой меня не приняли в училище! Теперь их – три. Первая: предполагаемый дефект речи. Вторая: слишком хорошо подготовилась и со мной нечего делать. Третья: надо было заплатить кругленькую сумму. Какая из этих причин действительно имела место быть?…

(…Никогда потом я не рассказывала Брееву об этом визитёре. Но я была уверена, что Борис Александрович здесь – абсолютно ни при чём. Всё-таки я разбираюсь в людях, и белое от чёрного могу отличить. Да и зачем бы он возился со мной столько времени, если бы всё решалось только деньгами?!)

* * *

Иногда на наши занятия заглядывали артисты Москонцерта и Росконцерта, профессионально работающие на сцене. Кто-то из любопытства, кто-то спросить совета у Бойко, а кто-то искал себе партнёра.

Однажды пришёл тощий дядечка с чеховской бородкой. Илья Николаевич. Оказалось – артист оригинального жанра. Показывает на сцене фокусы, с элементами пантомимы. С ним работала партнёрша, но сейчас вышла замуж и ушла в номер к своему мужу, а Илья Николаевич остался без партнёрши. И вот, он искал срочно замену.

– Пойдёте ко мне в номер? – спросил он меня.

– Извините, нет.

– Почему?

Я не хотела его обижать, и поэтому не призналась ему, что не люблю фокусы, просто терпеть не могу. Сказала:

– Я не справлюсь.

– Справитесь! Там нет ничего сложного. Тросточкой покрутить, это я вас в два счёта научу, за полчаса. А остальное – выйти, подать платок. Вынести цилиндр, унести. Просто надо хорошо, пластично двигаться, а вы это умеете. Даже лучше моей бывшей партнёрши.

Пришлось сознаться:

– Я не могу. Я готовлю свою программу.

– А, вот оно что…

– Позовите кого-нибудь другого, у нас все девочки хорошие.

– Никто другой мне не нравится. Но я вас уговорю.

Живёт фокусник, как и я, на «Речном вокзале», домой едем вместе, и он всю дорогу меня уговаривал.

Бойко, узнав, что я отказалась, заорал:

– Иди! Непременно иди! Это такой шанс!

– Зачем, Анатолий Иванович?

– Тебе же надо зацепиться. Просто зацепиться!

– Да не хочу я ни за кого цепляться! Если бы мне надо было «просто зацепиться», я бы пошла в театр к Енгибарову. Но я даже к Енгибарову не пошла! Потому что не могу делать НЕ СВОЁ. Вы же знаете, у меня программа готова, я же вам показывала.

– Показывала. Но ты, видно, не отдаёшь себе отчёта, что пробиться очень трудно – вот так, с целой программой. Одной! Женщина-клоун – в нашей стране этого нет. Так что ты насчёт Игоря подумай ещё.

А чего тут думать? Это же так скучно: подавать шарики, тросточку, шляпу… Это ведь и дурак может! А Бойко твердит:

– Соглашайся! Непременно соглашайся!

– А как же мои клоунады?

– Потом.

– Когда ПОТОМ? Через СТО ЛЕТ?!

* * *

По утрам стала ездить репетировать в маленький клуб в Марьиной роще, где летом репетировал Мой Клоун. Клуб завода алюминиевых изделий.

…Я ездила туда осень и зиму, и ни разу не застала там никого, кроме вахтёрши, сидящей на входе в старом, продавленном кресле. Даже не знаю, происходило ли там ещё что-нибудь когда-нибудь. Может, показывали кино по воскресеньям, не знаю. Клуб был совершенно ветхий, в аварийном состоянии. Почему он был открыт все дни, и что там сторожила бабуля у входа, было непонятно. Может, она тут работала уже тысячу лет и дряхлела вместе с клубом, они оба были в аварийном состоянии, но уволить бабулю никто не решался, чтобы не лишить её смысла жизни, и сломать клуб тоже не решались, пока жива в старом кресле старенькая бабуля…

Я так уверенно и спокойно приходила, что она и не заподозрила, что я – самозванка, никому не плачу за аренду зала и за свет. Хотя свет я очень экономила, включала только одну рабочую лампочку на сцене… Надевала своё чёрное трико, «чешки», доставала зонтик в заплатах и скрипочку, купленную в Марьинском мосторге… Мне казалось, что из полутьмы зала на меня смотрит Енгибаров, как совсем недавно смотрела на него я. И только для него я показывала свои странные пантомимы – свои стихи без слов… Герой моих сценок был одинок, неприкаян, бездомен… он бродил по улицам, под дождём и ветром, он мёрз и нигде не мог найти для себя пристанища… он хватался за любую работу, расклеивал афиши, играл на скрипочке, мёл улицы… и никто не знал, что в душе он – не просто бродяга, а поэт…

Когда мне не хватало жестов, я начинала читать стихи – как когда-то на бульваре, когда мы шли с ним в первый день его гастролей, и он попросил меня: «Почитай свои стихи».

И я читала ему – надеясь, что он каким-то мистическим образом слышит меня…

Мне снится полумрак манежа, Пустынность утренних кулис… И Вы. И властная небрежность, С какой Вы по ковру прошлись… Проснусь в предчувствии недобром И буду слушать до утра, Как волны галькою холодной Звенят на краешке двора… И купол серого брезента Охлёстан ливнем затяжным… Сентябрь… Сочинское лето С трудом, но помнить Вы должны… Тогда ходила я за Вами, шепча: «Ах, упаси Вас Бог от яда и трясины славы…» Не услыхал – или не смог…

* * *

Бойко придумал для нашей студии маленький спектакль «Стекло».

Двое рабочих выносят огромное стекло и устанавливают его поперёк сцены. Стекло, разумеется, воображаемое. Они его тщательно «протирают» и уходят. И тут начинают возникать персонажи – прохожие. Каждый из них идёт по своим делам и, не видя «стекла», натыкается на него. Персонажи – это все члены нашей студии.

Каждый придумывал свою роль сам. Каждый обыгрывал встречу со «стеклом», с этой невидимой преградой – как хотел: в силу своего характера. Кто-то его пытался разбить, кто-то – обойти, перелезть. А я – проходила СКВОЗЬ него…

Нашу студию приглашают иногда выступить. Зрители восторженно принимают мастер-класс: пантомима – всё ещё необычное, редкое зрелище. Смеются над «Стеклом» – это вещь и комическая, и психологическая, и философская одновременно. Зрелищный номер «Огонь, ветер, вода». Здесь можно показать, как телом можно изобразить всё, что угодно, даже любую стихию природы. Выступали в Бауманском училище, в военной академии, в клубе МГУ, ещё где-то… Ездили куда-то в область. Здорово, конечно. Какой-то опыт нарабатывается. Уже не так страшно выходить на сцену, как в первый раз. Но сцена – это всё-таки не манеж. И я никогда её не полюблю. Так, как манеж.

* * *

Бойко спросил:

– Хочешь дополнительно репетировать?

– Да!

– Приходи ко мне на ВДНХ. Я там репетирую с профессионалами. Но ты приходи. Что-нибудь придумаем и для тебя…

(А фокусник меня так и не уговорил!)

* * *

И я стала ездить по утрам на ВДНХ. Одно утро – в Марьину Рощу, другое – на ВДНХ.

…Зима была сумасшедшая. Морозы трещали почти сибирские. Утром на ВДНХ ни души. Бело, пусто, как будто вымерзший город. Кто-то в этих павильонах копошился, наверное, какая-то внутренняя, невидимая снаружи жизнь там, видимо, шла. Но посетителей, праздно гуляющих в десять утра при минус 25 – никого! Это – удивительное зрелище: захожу в Центральный вход, передо мной помпезные павильоны, застывшие фонтаны и – ни души! Никого. Как будто мёртвый античный город, раскопанный в снегах. Красиво и жутко.

…До шапито – довольно далеко, хорошо, если по дороге открытый трамвайчик попадётся, а так – беги, хрусти снегами, выдыхай пар изо рта, как паровоз…

…В репетиционном зале холодно. Нас человек восемь. И Бойко. Приходит Борис Амарантов. Олег Кирюшкин с Наташей, девочкой японской наружности. Бойко ставит им номер. С воздушным шариком. Он придумал его этой зимой. Предложил Олегу, он согласился. Стали искать партнёршу: чтобы и по росту и по пластике. Бойко предложил мне. Я, естественно, отказалась.

– Послушай, ты такая привередливая!

– Какая уж есть! Хотя… почему привередливая?

– Я тебе – номер, кстати – довольно цирковой, между прочим, когда придумывал, о тебе думал, я тебе – отличного партнёра, а ты – носом воротишь!

– Я хочу показывать СВОЁ, Анатолий Иванович!

Да, «Шарик» – милый номер, но – это не моё. Это просто милая штучка, а я хочу говорить о СМЫСЛЕ ЖИЗНИ! Как Мой Клоун.

…Идёт прогон «Шарика».

– Ну как, жалеешь, небось? – спрашивает меня Бойко.

– Нет.

Он посмотрел недоверчиво.

– А я их через две недели уже выпускаю на сцену. И ты могла бы…

– Могла бы. Но – не хочу.

– Послушай, ну что ты за человек такой? Ты меня даже интригуешь. Интересно, чем в итоге твоё упрямство завершится… А ну, не сутулься!

И он стукнул меня по спине. Довольно больно. Но я не обиделась.

– Держи спину!

…Мастер-класс делали все вместе: начинающие актёры и профи. И я вместе с ними. Здорово! Эх, увидел бы меня Мой Клоун… Вот, я рядом с Борисом Амарантовым, и репетируем на равных…

Кстати, Олег с Наташей здорово работали потом свой номер с шариком, он стал настоящим хитом, его во все праздничные концерты потом вставляли, на больших сценах его работали, ребята сразу стали знаменитостями. И вскоре поженились. В этой среде это было как-то естественно: вместе работают люди, ездят на гастроли, вместе круглые сутки. И, само собой, они становятся семьёй. Потому что и так они одно целое. Я за них была рада. Красивая была пара. Довольно долго показывали они свой шарик, умиляя публику. Но постепенно выросли они из шарика. И больше я никогда их нигде не видела…

– Держи спину! – это единственное замечание, которое я слышала от Бойко.

Спина у меня была кривая с детства, правое плечо ниже левого, поэтому всё время нужно было об этом помнить и держать себя в ежовых рукавицах. Больные шлепки по спине не давали об этом забыть и расслабиться.

* * *

Консерватория с Ольгой Тишлер.

В сентябре покупаем абонементы на весь сезон.

Галёрка, пушистая метель за тёмными окнами… Я люблю сидеть в консерватории на галёрке, зимой, когда за окнами – метель…

Два вечера из той зимы запомнились навсегда.

Фортепьянный концерт Бориса Чайковского, исполнял сам автор. Это было странное, страшно смешное произведение, мы с Ольгой ржали, как сумасшедшие. Душа параноика? Время застоя? Что он хотел сказать, когда долбил одну клавишу? Мне казалось тогда, что это вовсе и не музыка. Но вот – прошло тридцать пять лет, а я помню тот концерт, и фигуру композитора, низко склонённую над клавишами, напряжённую и оцепенелую… И надрывное, отчаянное звучание этой одной ноты, которая в молодости вызывала смех, а теперь – боль.

…И ещё один вечер забыть невозможно. День премьеры Пятнадцатой симфонии Дмитрия Шостаковича. Его последней симфонии. Он должен был присутствовать, но до последней минуты никто не знал точно, приедет он или нет, потому что он был тяжело болен. Зал был набит битком! Консерваторские мальчики и девочки сидели на ступеньках во всех проходах, на галёрке топился народ, кому и ступеньки не хватило. И когда Шостакович вошёл в свою ложу… такой бури ликования и восторга я до этого никогда не слышала. Бледный, с серым лицом, в своих тяжёлых очках с толстыми линзами. Старый, больной, усталый человек, сделавший большую, трудную работу. Он как-то отрешённо, как будто издалека смотрел на ликующий зал, словно не понимая причины этого восторга и недоумевая… А рядом с ним была его молодая, красивая жена. Она улыбалась. Но он был отделён и отрешён даже от неё.

Дирижировал симфонией его сын – Максим, наш с Ольгой любимец. Похожий на птицу, машущую крылами над волнующимся морем…

В конце вечера была ещё одна буря восторга, которая чуть не снесла крышу консерватории… когда Шостакович вышел на сцену, маленький и некрасивый, почти тщедушный, и море цветов хлынуло к его ногам…

Боже мой, но почему творец, делающий счастливыми так многих, сам выглядит таким несчастным? Неужели ему не перепадает ни капли от той радости, которую он дарит другим? Неужели ему не остаётся ничего, кроме усталости? Все мы – богачи и счастливцы в эту минуту, а он – нищий, одинокий и больной… Какая жуткая несправедливость!

Забыть это невозможно.

А как, наверное, грустно и одиноко Творцу нашего мира…

* * *

Какое-то время работала в Мосгорсправке. В газетном отделе.

Не помню уж, каким ветром меня туда занесло… Контора находилась на улице Горького (теперь это – Тверская), рядом с Центральным телеграфом.

А заключалась моя работа в следующем. Я должна была перечитывать, точнее – просматривать все центральные газеты, разделы «культура и искусство», выискивать статьи о театральных премьерах, выставках, актёрах и т. д., вырезать, вкладывать в толстые конверты и рассылать заказчикам. Заказчики – известные люди, разные знаменитости: актёры, режиссёры, художники, искусствоведы… За небольшую абонентную плату Мосгорсправка оказывала раньше такие услуги.

Одним из моих адресатов был популярный актёр Юрий Соломин. И мне было приятно, что я помогаю ему в его работе. Очень удобно для занятого человека, перегруженного репетициями, съёмками и спектаклями: не нужно самому рыться в газетах (тем более, невозможно и ни к чему выписывать все газеты!), а можно получить раз в неделю конверт, в котором будут вырезки из всех газет со всем, что тебе может быть интересно. То есть я читала газеты как бы глазами Юрия Соломина. Забавно.

В нашей комнате сидело пять человек, всё немолодые женщины, такие газетные крыски. У кого-то был раздел «медицина», у кого-то – «наука», у кого-то – «литература». Женщины гордились своей работой, равнодушных здесь не было, все работали многие годы. Из раздела «искусство» работница ушла на пенсию и освободилась вакансия, но текучки кадров здесь не было. Каждая обожала свой раздел. Не просто просматривали, – прочитывали, зачитывали вслух интересные места. Народ был весьма эрудированный – каждая в своей области.

…Зимнее морозное утро приносило кипы свежих газет… Шорох страниц… щёлканье ножниц… запах канцелярского клея… очки на переносицах… без очков была только я. Было забавно: читать с утра до вечера интересные статьи и за это получать зарплату. Пусть и небольшую. Все заработанные деньги тратила на книги о цирке. У меня уже собралась неплохая библиотечка.

Но мне почему-то казалось, что я в этой газетной норке долго не задержусь. Слишком уж пассивная была работа: читай и вырезай. Семилетний ребёнок способен справиться.

* * *

…Зимой, долго, в кинотеатре Повторного фильма шёл французский фильм «Дети райка». Я смотрела раз двадцать. Один раз – с Маришей. Стоим, ждём начала сеанса, это было в конце февраля. Подбегает смешной парень, толстый такой, запыхавшийся, деловой ужасно. Быстро-быстро говорит:

– Меня зовут Саша Степанов. Я художник. Хочу писать ваш портрет. Не могу говорить долго, очень спешу. Вы согласны? – он обращался ко мне.

Мне стало смешно. Я решила, что это какой-то розыгрыш.

– Согласна, – сказала я, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.

– Тогда можно узнать ваш телефон? Правда, мне нечем записать, но я запомню.

Я почему-то сказала. Он повторил.

– Спасибо! я вам позвоню!

И умчался, весь увешанный какими-то рулонами и папками. Похожий на Винни-Пуха.

Мы с Маришкой расхохотались, такой он был смешной.

– Может, и вправду художник. Если бы просто хотел познакомиться, то не умчался бы так быстро, – сказала Маришка.

– Чудак какой-то.

– Ты бы ему лучше чужой телефон дала.

– А какая разница? Уверена, он его уже забыл, – сказала я.

Но он позвонил. Недели через две или три. Я не сразу поняла, кто звонит. Была масленица. Он сказал, что у них собралась хорошая компания, и будет здорово, если приду я, и он сегодня же начнёт рисовать мой портрет, для этого уже всё готово.

Это было необычно – то, что он к нам подошёл. Ведь ко мне подойти на улице нельзя. Я это знаю. Он потом говорил:

– Я подошёл только потому, что ты была не одна. Ты смеялась в ту минуту, и я решился. Ведь я тебя уже много раз видел, мы на одной линии метро живём, и я давно хотел тебя рисовать. Но у тебя такой неприступный вид, так плотно сомкнуты губы, что подойти к тебе и заговорить – невозможно. Ты – совершенно закрытый человек. Ни щёлочки! Я так удивился, когда увидел тебя смеющейся… Вот и подбежал – ловить удачу на лету…

Он нарисовал мой портрет за один сеанс – часа за четыре.

– Сначала я думал писать маслом, в оранжево-зелёных тонах…

– Разве это мои цвета? – удивилась я.

– Вот то-то и оно, что нет. Твои цвета – белый и чёрный. Ты вся на контрастах. На противоположностях.

– Откуда ты это знаешь?

– Я же художник. У меня врождённая наблюдательность. У тебя два главных качества: резкость – и нежность. Поэтому я выбрал тушь и мел. Поэтому чёрный лотос в углу. Ты для меня, как чёрный лотос. Лотос – символ чистоты и нежности. А чёрный потому, что ты для меня – загадка. Как сфинкс.

– Не преувеличивай.

– Я не преувеличиваю. Просто я так чувствую.

Саша оказался весьма разговорчивым. Пока писал мой портрет, рассказал мне о своей жизни. Рассказал о жене Галке, она у него красавица и талантливая актриса, Саша обещал сводить меня на какой-нибудь её спектакль, Галка играла в театре ГИТИСа (и потом действительно сводил, и она действительно оказалась красавицей). Он её обожал и не верил своему счастью, говорил: «Не понимаю, почему она за меня пошла?…» Ещё рассказал о своих родителях; его отец, Леонид Степанов, был журналистом, спецкором, всю жизнь – за границей, и Саша всё детство прожил с родителями в Вене, а в пятнадцать лет родители отправили его в Москву, чтобы он привыкал жить на исторической родине, хотели, чтобы Саша учился в московском вузе; и какой ужас вызвала у мальчика, воспитанного в стерильных венских условиях, Москва – «город алкашей и проституток» (такой перед Сашей предстала историческая родина). Не имея ни опоры в жизни, ни иммунитета, мальчик Саша окунулся в московское болото и научился пить водку, что, однако, не помешало ему, параллельно с этим, хорошо закончить школу, а потом – Художественное училище 1905 года. Теперь Саша рисовал для театра и мечтал поступить на режиссуру в ГИТИС. Ещё у него была младшая сестра, которая жила с родителями в Вене. А ещё он спросил, люблю ли я писателя Кнута Гамсуна, и читала ли я его роман «Пан»? И узнав, что нет, не читала, он тут же вручил мне этот роман со словами: «Ты должна это прочесть. Ты найдёшь здесь много родственного себе. А вообще, это мой любимый роман».

А я, конечно, рассказала Саше о Енгибарове, и оказалось, что он тоже ходил к нему в театр прошлым летом, но, однако, мы с ним там не пересеклись.

…Портрет, нарисованный Сашей Степановым, висит у меня в комнате уже больше тридцати лет и напоминает мне о весне семьдесят второго года. Бывают периоды в жизни, когда мне говорят: «Как ты похожа на свой портрет!» А, бывает, слышу удивлённое: «Разве это ты?…»

 

ВЕСНА 1972 года: ПРЕДЧУВСТВИЯ

Уже не тетрадку с собой возила я повсюду – а маленькую, портативную пишущую машинку, которую брала напрокат.

Приезжала на репетицию в ДК МЭИ за час, а то и за два до начала; ставила машинку на пол (стола в зале не было, только зеркало во всю стену и станок), и, сидя перед ней на полу, скрестив ноги в истёртых «чешках», настукивала…

Что это было? Письма? пророчества? Мольбы, предостережения, – которые не знала, куда отослать… Да если бы и знала, вряд ли решилась бы…

приходите однажды в гости просто так может помните – дом и мостик дождь в цветах постучите тихонько тростью на крыльце приходите я жду вас в гости дня в конце фонари их прозрачных ампул тишина не зажгу ни луны ни лампы у окна только два золотых бокала в полутьме приходите ещё осталось в них на дне

Машинка барахлила: не ставила знаков препинания и была не способна на заглавные буквы. Стихи походили на телеграммы.

Нескончаемый поток оставшихся неотправленными телеграмм…

и фонарей заплывшие глаза и губы пересохшие каналов и снова сумерки и я тебя искала всю жизнь и целый день – и не нашла пропал с письмом бесследно почтальон туман и дождь черту подводит вечер смешно сказать надеялась на встречу всю жизнь и каждый день – и не нашла муть подворотен снег по желобам и драный кот по судороге лестниц я так надеялась что всё же будем вместе пускай не жизнь а только день – и не нашла Срочные – ставшие бессрочными – телеграммы…

* * *

Нам мало двух вечеров в ДК МЭИ. Поэтому мы стали ездить с Наташей Дюшен и с Жан-Кристофом на Каширку.

Там, в зале Дворца культуры «Москворечье», репетировала цирковая студия. Жан-Кристоф был знаком с её руководительницей, Светланой, и Светлана позволила нам репетировать вместе с ними.

Зал был огромный, и в каждом уголке кто-то репетировал свой номер: здесь – акробаты, здесь – девочка-»змея», здесь – жонглёры… Нашёлся и для нас уголок. Мы, облачившись в чёрное трико, разминались, делали мастер-класс и репетировали номера, с которыми выступали обычно на концертах.

В этом же зале, в своём уголке, репетировал долговязый мальчишка лет семнадцати. Он жонглировал пластмассовыми тазиками. Почему тазиками? Наверное, для оригинальности. Когда мы начинали делать мастер-класс, он забывал о своих тазиках и смотрел на нас широко открытыми глазами. Когда кто-нибудь из нас улыбался ему, он жутко краснел. Он был рыжеват, и у него был большой кривой нос, видимо, когда-то сломанный. А главное – эта застенчивость и способность краснеть до самых ушей. В нём было что-то клоунское.

Наконец, он решился с нами познакомиться. Его звали Валькой. Он приехал из Нижнего Тагила, учился в кулинарном техникуме, жил в общежитии.

– А почему ты решил стать жонглёром? А не клоуном? В тебе есть что-то клоунское, – сказала я будущему кулинару.

– Так я и хочу быть клоуном! – с жаром сказал он. – Я как увидел у нас в Нижнем Тагиле Леонида Енгибарова, так и решил: буду клоуном! Для этого и в Москву приехал.

– А при чём здесь тазики?

– Говорят: клоунов много, в клоуны просто так не пробиться. Решил для начала подготовить какой-нибудь оригинальный номер, а там – видно будет…

– Ты считаешь, тазики – это оригинально?

Он опять жутко покраснел и сказал извиняющимся голосом:

– Никто ведь тазиками не жонглирует…

И опять он смотрел во все глаза, как мы репетируем. А потом решил попробовать сам. У него пошло, он был пластичный, очень способный мальчишка. Только очень застенчивый, он всё время смущался, и первое время это ему мешало. Потом он спросил:

– Ребята, а можно и мне в ту студию, в которую вы ходите?

– А почему же нет? Приходи. Только как же твои тазики?

– Да ну их!…

Так в нашей студии пантомимы появился Валентин Гнеушев. В будущем – один из ведущих актёров Театра пластической драмы Гедрюса Мацкявичюса. В дальнейшем – знаменитый на весь мир цирковой режиссёр.

А вот клоуном Валентин так и не стал. Хотя… неосуществившаяся мечта юности не даёт ему покоя и сейчас, когда ему уже за пятьдесят. И когда я вижу его на телеэкране, толстого, в атласной аляповатой жилетке, с пышным жабо и с лорнеткой в руках, или жующего толстую сигару и с отвращением отплёвывающегося, выдающего при этом какие-то странные, нелепые сентенции… я думаю, что если бы он вышел с лорнеткой и со своей сигарой, да в этой жилетке, да в этом жабо в цирковой манеж – было бы лучше. Уместнее.

Не став клоуном в манеже, Валентин сделался клоуном в жизни. И хотя он весьма доволен собой, мне его почему-то жалко.

Иногда он звонит по какому-нибудь поводу, к примеру, зовёт на день рождения, который он обычно отмечает с огромной помпой (однажды это было в Историческом музее, почти что на Красной площади – а вам слабо?), а я, конечно, не хожу на эти тусовки – что я там забыла? Ведь это такая показуха и скукота, зачем тратить на это время? А он обижается. Ему ведь важно покрасоваться перед нами – его старыми знакомыми, которые помнят весну 1972 года, Дом культуры «Москворечье», цирковую студию, и долговязого, худющего паренька из кулинарного училища, жгуче краснеющего от смущения, жонглирующего пластиковыми тазиками…

Он поставил несколько гениальных номеров. Но это было уже давно… Он тогда ещё не носил жабо и лорнетку. Может, выложился на этих нескольких номерах? Или понял, что если жить и работать на таком напряжении, то долго не протянешь?…

Порой мне кажется, что долговязый застенчивый мальчишка всё ещё живёт в нём, но вместо того, чтобы радоваться этому, Валя стыдится его. Стыдится лучшего, что в нём есть. И от страха, что кто-нибудь догадается, какой он настоящий, прикрывается жабо, лорнетками, сигарами и жилетками… Несостоявшийся клоун Валентин Гнеушев выбрал в жизни роль самодовольного чудака. Зачем? Наверное, так ему теплее. Сытнее. Каждый делает в жизни свой выбор. До сих пор поклоняясь Енгибарову, он стал его полной противоположностью. Ну, что ж. Каждому – своё.

* * *

Однажды на репетиции в ДК на Бауманской.

Бойко врубил отличную музыку. Цирковая, заводная! И я, сама того от себя не ожидая, стала показывать номер. Тут же, на ходу его придумывая. Номер про укротительницу хищников. Моя вечная застенчивость – ушла. Я чувствовала лёгкость и вдохновение, от которых голова шла кругом… Я всё могла! Я чувствовала себя в центре красного манежа… ощущала на себе жаркий свет софитов… гремел оркестр… и Мой Клоун смотрел на меня из партера внимательно и удивлённо… А в руках у меня был хлыстик, и мои хищники слушались меня беспрекословно… И тут на манеже появился ещё один хищник, молодой, с ленцой лев с лохматой гривой – это был Жан-Кристоф. Он не выдержал и включился в мою игру! Он был прекрасным партнёром. Вдвоём мы с ним доиграли наш номер, и с манежа я уехала верхом на его спине…

Бойко был в восторге. Он сказал:

– Готовый номер! Включаю его в наш репертуар. На ближайшем же концерте будете с ним выступать. Сделай только себе маленький красный плащик. Это украсит чёрное трико. И маленький хлыстик. А вы, ребята, отлично смотритесь в паре. Подумайте, чтобы вы ещё могли сделать вместе.

И мы с Жан-Кристофом стали лихорадочно придумывать себе репертуар… Хотя пара мы были странная. Он был ниже меня ростом и уже в плечах, с крупной головой, очень бледным лицом и гривой серых, пепельных волос. Глаза у него были светло-серые, навыкате, очень крупные и как будто всегда немного сонные. У Жан-Кристофа был хронический недосып, он работал на каком-то предприятии и вставал очень рано. Мы настолько странно смотрелись рядом, что было ясно, что работать вместе можем только эксцентрику: ну, вот, типа укротительницы хищников.

Мы выступали с этим номером, имели успех и подумывали: а не податься ли нам на профессиональную сцену? Подготовить ещё пару номеров, ведь это совсем не трудно – и можно идти работать: ехать с какой-нибудь актёрской бригадой по городам и весям, по колхозным клубам, по крошечным городишкам, где люди радуются приезду артистов, как великому празднику. Сама когда-то жила в таком вот городке в степи и знаю, как там ждут артистов. Люди в провинции – самые благодарные зрители.

Удерживало только то, что у меня из головы не шёл цирк… Студия пантомимы была для меня всё же промежуточным вариантом. Весь этот год я выступала на сцене с нашей студией, но меня это как-то не грело. Мне снился манеж… Но, если учесть, что мой Клоун тоже временно ушёл на сцену (я была уверена, что это – временно, и от артистов на репетиции на ВДНХ уже слышала: «Енгибаров хочет вернуться в цирк»), но пока Мой Клоун был на сцене… вариант с Жан-Кристофом, и этот наш цирковой по духу номер меня устраивали.

Мне всегда хотелось работать на одном поле с Моим Клоуном. Ради этого стоило перетерпеть слепящий холод рампы и черноту зрительного зала… Меня убивала эта чернота. Когда я выходила на сцену, мне казалось, что там – за краем сцены – просто чёрная дыра… Пусто! Это совсем, совсем не то, что в манеже, когда вокруг – лица, улыбки, человеческое тепло… Не представляю, как театральные артисты всю жизнь работают перед этим тёмным залом. Но временно можно перетерпеть, думала я. А Жан-Кристоф был классным партнёром: очень отзывчивым, пластичным, музыкальным. (Он-таки станет профессиональным актёром-мимом, и много лет будет играть в Театре пластической драмы у Гедрюса Мацкявичюса, а потом – будет вести собственную студию… А тогда, в начале семидесятых, уже видно было, какой это замечательный актёр.)

Мы могли часами спорить о нашем будущем репертуаре. Точнее – спорила я. А Жан-Кристоф говорил свои реплики в замедленном темпе, у него была такая необычная, слишком замедленная речь – как будто магнитофон сильно недотягивает. Или как будто перед тобой Диоген со ртом, набитым камушками. Короче: Жан-Кристоф был прирождённый мим, а говорить, спорить – это была не его стихия. Он мог спокойно молчать час, два… сколько угодно. Я ведь тоже не из говорунов. Поэтому наши творческие встречи происходили порой в полном молчании.

– Жан-Кристоф, а ты заметил, что мы с тобой за весь вечер не сказали ни слова?

– Правда? – искренне удивлялся он. – Нет, не заметил.

Мне нравилась его молчаливость. Не люблю болтунов. Людей, у которых всё уходит в слова.

Промолчав целый вечер, он вдруг говорил:

– Смотри, что я придумал.

И тут же показывал что-то из будущего номера. Да в таком отточенном виде, как будто он целый год перед этим репетировал! А ему не нужно было репетировать. Просто это был его природный язык – язык пластики и жестов. И, если открывая рот, он был косноязычен и маловразумителен, потому что это была совершенно не его стихия, то когда он говорил: «Посмотри», – и начинал говорить руками, всем телом, мимикой. – то был понятен и красноречив, и каждый жест его был абсолютно однозначен. Вот это была его стихия!

А мне всё нужно было записать на бумаге, прописать все оттенки, все «корючки». Только написав на бумаге, я начинала это видеть и чувствовать. Всё-таки я – бумажный человек…

И вот что интересно: Жан-Кристоф в жизни был жутко застенчив, но когда он начинал двигаться, что-то показывать – его застенчивость тут же испарялась. Погружаясь в свою стихию – стихию пластики – он был очень уверен в себе. Буквально как рыба в воде.

У меня же где-то внутри всегда сидело какое-то смущение, и я должна была его постоянно преодолевать. Только когда я репетировала совершенно одна, в маленьком тёмном клубе в Марьиной Роще, вот только тогда я себя чувствовала абсолютно свободной и не стеснялась. В те минуты мне казалось порой, что я… – ну, не гений, конечно, но и не бездарь, это точно. Вот только этого никто не видел и не знал…

Но я утешала себя, что уверенность – вещь наживная. Всё-таки Жан-Кристоф был старше меня и занимался пантомимой уже лет шесть.

* * *

– Если хочешь в профессионалы – нужен «паровоз». Вот Слава это понимает, – говорит мне нравоучительно Бойко.

Славка Самохин репетирует номер под названием «Мальчиш-кибальчиш». Под революционную музыку «Эй, тачанка-ростовчанка» бегает по сцене в чёрном трико, в будёновке на голове и размахивает красным флагом. Идейно выдержанный номер.

– Слава хочет на профессиональную сцену. Он правильно начинает. Вот Боря Амарантов, когда начинал, сделал номер «Мечта империалиста». Жонглировал бомбами. Гротесково, зло, ярко. Сразу видно: наш человек, советский, правильно мыслящий. Ему можно доверять. После этого можно себе позволить и лирику, и философию. Главное – правильно начать. Должен быть щит, прикрытие. Иными словами – «паровоз». Он потащит за собой состав.

– А Енгибаров? У него никаких «паровозов» нет. И никогда не было.

– Вот поэтому он всю жизнь и ездит по провинции. А другие, не такие талантливые, но зато умные – по парижам. Да что я тебе рассказываю, ты сама лучше меня знаешь. А теперь, где твой Енгибаров?

– На гастролях. В Сибири.

– Вот то-то и оно: в Сибири…

– Анатолий Иванович, неужели вы действительно верите в то, что главное – это «паровоз»?

– Не верю, а знаю. Знаю, что без этого – никак. Ты способная девчонка, но то, что ты мне показывала, это такая депрессуха…

– Что?!

– Тоска зелёная, вот что! Цирк, эстрада – весёлое искусство. Людям хочется радости, в жизни её не так уж много. Поэтому люди идут в цирк, в театр, неужели непонятно? А ты гонишь тоску! Кому это надо?

– Почему вы ИДЕЮ, МЫСЛЬ называете тоской? А как же Енгибаров?

– У Енгибарова всё по законам жанра построено. У него такие корючки – закачаешься! Да ты сама знаешь.

– У меня тоже есть корючки. Я ещё больше придумаю. Чтобы было смешно. Но «паровозов» у меня не будет!

– Послушай, мне даже любопытно, чего ты добьёшься своим упрямством. Посмотрим: удастся ли тебе пробить стены?

Чего я добиваюсь своим упрямством? Только одного – права быть собой. Когда жизнь предлагает мне делать что-то не моё, а чужое – во мне всё бунтует и встаёт на дыбы. Кажется, каждый атом во мне вопит: «Нет! Не хочу! Не буду!»

Просто я так устроена, и ничего с этим не поделаешь, матушка-природа меня такой сотворила: я могу делать только СВОЁ. Я могу делать только то, что рождается из глубины моей души. Из самых моих недр. Разве можно заставить вулкан извергать чужую лаву?… Разве можно его заткнуть, если он уже созрел?! Да, пожалуй, я ещё не созрела, но я уже в стадии внутреннего кипения…

…С той весны, с того разговора прошло много лет. «Посмотрим, удастся ли тебе пробить стены?» – спросил меня Анатолий Иванович, и в голосе его звучала плохо скрываемая ирония опытного, тёртого человека, глядящего на меня как на наивную прожектёрку, не знающую реальной жизни…

Так удалось ли мне пробить стены? – нетерпеливо спросите вы. И я вам отвечу: можно тратить свою энергию на пробивание стен враждебного тебе мира. А можно – создавать СВОЙ мир. Я выбрала – второе. Ведь за стенами – другие стены. Пробивай, не пробивай… Помните енгибаровскую пантомиму «Клетка»? Человек раздвигает прутья клетки, выходит из неё на свободу и… – обнаруживает, что он – всё равно в клетке! Только большего размера. Но всё равно в клетке! Человек опять раздвигает прутья – и вновь выходит на свободу – и вновь обнаруживает себя в клетке! – и так до потери сил, до полного изнеможения и отчаяния…

А можно – создать СВОЙ мир. На манеже тринадцати метров в диаметре. Или на листке бумаги. В своём маленьком доме. В своём огромном сердце. Свой мир. Где нет глухих стен и железных прутьев. Где свобода, творчество и любовь.

Да, такой параллельный мир…

И я думаю, что мне это удалось. Я даже уверена в этом.

* * *

…Я вспоминаю скрипучую, морозную, яркую зиму семьдесят второго года, и как я репетировала, как сумасшедшая, как заведённая: в холодном репетиционном зале на ВДНХ, в Доме культуры на Бауманской, во Дворце «Москворечье», в старом клубике в Марьиной роще…

И что же, спросите вы, всё это – напрасно, впустую?…

Да нет же! Напрасно ничего не бывает. Все усилия дают результат. Если не в настоящем – то в будущем, это уж точно. Надо только досмотреть цепочку событий до конца…

И если б мне кто-нибудь сказал тогда, что пройдёт всего… четверть века, и я выйду на манеж… на свой манеж, сшитый собственными руками… и сыграю спектакль, посвящённый Моему Клоуну… а потом ещё один… и ещё… И стихи будут в моих спектаклях, и пантомима – всё, как я и думала… и не одна я буду на своём манеже, а со своей маленькой дочкой… со своим маленьким, весёлым клоуном… со своей самой лучшей на свете партнёршей!

…Да, всегда надо досмотреть цепочку событий до конца…

* * *

Весной пишу письмо в Литинститут – поэту Евгению Долматовскому. Спрашиваю его напрямик: стоит ли мне присылать стихи вновь? И по какой причине мне их возвращают? Ответ, на удивление, пришёл очень быстро – добрый и по-отечески мягкий. Письмо было написано от руки, почерк аккуратный и какой-то уютный. Но… вновь упрёки в том, что подражаю тому-то и тому-то. И вряд ли стоит подаваться в очередной раз на конкурс… вряд ли ответ будет положительным. Хотя решать, конечно, мне.

Но не могла же я согласиться с Долматовским! Так что послала стихи вновь – исключительно из духа противоречия. Я-то знала, что я никому не подражаю. Уважаемый поэт ошибается. Я живу СВОЮ жизнь и пишу СВОИ стихи – при чём тут Блок, Цветаева, Есенин, которых он упомянул в своём письме?… Да, я их люблю, но я – ДРУГАЯ!!!

Я верила только Енгибарову. Он сказал: «ТЫ УЖЕ ПОЭТ». Это были самые лучшие слова, которые я когда-либо слышала в своей адрес. Не просто: «у вас симпатичные стихи», не просто: «в вас есть искра божья», а полное признание: «ТЫ УЖЕ ПОЭТ». Самые важные слова в моей жизни. Спасибо, милый Мой Клоун. Ты понимаешь меня лучше, чем кто-либо другой. И признаёшь меня поэтом в то время, как другие только присматриваются.

* * *

Страшные стихи приходят ко мне:

Скверно, смутно, как никогда… Вы совсем перестали сниться. В дверь вошла безглазая птица, – страшно!… Мутной золой снега… Послали за доктором. Он приехал. Я слышала на крыльце его лёгкие шаги… Страшно удивилась, увидав Вас, в красном капюшоне, прикрывающем половину лица. Успела подумать: какая странная метаморфоза… Вы – моя болезнь, Вы же – лекарь, и Вы же – палач… …Когда я проснулась, – упоительно пахло дождём, светало, нежно голубели фонари… Господи, я здорова! Освобождение, пустота. Хочется есть. Тянусь к столику за прохладной черешней и натыкаюсь на историю болезни. В ней Вашей рукой сделана последняя запись: «Ампутация крыльев…» О чём это? О ком это?…

* * *

– Вообще-то ты смешная, – сказал Бойко. – Правда-правда! Смешная. Какая-то клоунская закваска в тебе действительно есть. Это надо же так отбрыкиваться от всех возможностей, которые тебе жизнь посылает! К Енгибарову в театр не пошла. К фокуснику в номер не пошла. С Олегом работать не захотела. А чего ты вообще хочешь?

И в очередной раз я повторила то, что он от меня уже слышал:

– Хочу в манеж. Хочу говорить СВОЁ.

– А тебе есть что сказать?

– Думаю, что есть.

И я дала почитать ему свои стихи.

* * *

– Вот и пиши, – сказал он, когда прочёл. – Хорошо пишешь. Послушай, а зачем тебе вообще цирк?

– Люблю я его, Анатолий Иванович. Чувствую, как на мне исполняется примета: кто однажды переступил барьер манежа, назад не возвращается…

– Это у тебя вроде детской болезни. Пройдёт. Я тоже в детстве мечтал быть пожарником. И, как видишь, прошло.

– А у меня не пройдёт!

– Зачем спорить? Будущее покажет. А пока давай я тебя лучше познакомлю с Александром Ивановым, – сказал он.

– Почему это – «лучше»? И с которым Ивановым – пародистом?

– Ну, да. С Сан Санычем.

– Не хочу.

– Почему?

– Он – злой.

– Да нет же! С чего ты взяла? Сан Саныч славный парень, мы давно дружим. У него знакомства повсюду, он тебе поможет с публикацией. Я ему про тебя уже говорил. А то ведь так просто, одной, не пробиться в этом мире. Ни в цирковом, ни в литературном.

Он был прав. Так просто не пробиться. Но я как представила, что Александр Иванов на очередном концерте пародирует мои стихи про Клоуна… у меня потемнело в глазах. И я подумала: я этого не переживу. Вот так, идти и добровольно подставляться под его талантливо-ядовитые укусы? В надежде, что он поможет мне опубликовать пару стишков? Но за это вволю покатается на моих косточках. И выставит на всеобщее осмеяние моё самое сокровенное и дорогое…

– Разве я похожа на мазохистку? – сказала я.

– Да Сан-Саныч добрейший парень! – продолжал уверять Бойко. – Ты сама увидишь. И потом: когда он пародирует кого-то – это же наилучшая реклама этому автору!

– Спасибо, но мне такой рекламы не надо.

Короче, я отказалась от знакомства со знаменитым пародистом. И, таким образом, навеки упустила свой шанс быть осмеянной, а заодно и прославленной…

* * *

Весной Бойко сказал:

– Послушай, бросай свою газетную лавочку. Лучше я тебя устрою на работу в Москонцерт.

– Причём тут Москонцерт, Анатолий Иванович?

– Там нужна девочка в плановый отдел.

– Причем тут плановый отдел?!

– Тебе нужно попасть внутрь системы. Нужно стать своей. Примелькаться. Понимаешь?

– Не совсем.

– Каждому новоиспечённому артисту, к тому же без специального образования, необходимо пройти квалификационную комиссию. Если ты будешь своей, тебя аттестуют без проблем.

– Но зачем мне аттестовываться в Москонцерте? Я ведь хочу в цирк!

– Смотри на вещи реально. Большой цирк для тебя – пока вещь недосягаемая. Но при Москонцерте существует «Цирк на сцене». Тебе нужно попасть сначала хотя бы туда. А дальше – видно будет…

Подумав, я согласилась. И вскоре уже сидела в конторе у Красных Ворот, на Каланчевской улице. Здесь тоже был женский коллектив: молодые женщины и девчонки, вроде меня. Кроме двух-трёх, попавших сюда случайно, в основном, здесь работали жёны и дочери артистов. Работа что называется, не пыльная: заполнять накладные. Ничего планировать не пришлось. Во время праздников работы было много, в другие дни – затишье и скука.

По коридорам конторы ходили разные знаменитости: Лещенко, Кобзон, Шульженко, Акопян… В первые дни меня это поражало, но очень быстро привыкла, и это стало казаться обыденным: ну, Лещенко, ну, Шульженко, ну ещё кто-то. Обычные, в общем-то, люди, вечно спешащие, уставшие, с гастролей на гастроли, они прибегали сюда оформить очередную командировку и получить командировочные. Москонцерт был похож на вокзал: в узких коридорах и в тесном буфете шум, толкотня, восклицания: «Привет! Откуда? Куда?»

* * *

Сразу подружилась с двумя девочками: Таней Неструевой и Марьяной Тонковой. Если зайти в плановый отдел – то наши столы стояли слева, друг за дружкой: Марьянин, Танин и мой.

Марьяна – дочь популярного артиста Вадима Тонкова, выступающего в маске «Маврикиевны». «Маврикиевна» часто забегает в наш отдел, навестить дочку – единственную, драгоценную и обожаемую. Марьяна красива античной красотой: маленькая, совершенной формы головка с гладко зачёсанными, тёмными волосами, точёные черты лица, тёмные дуги бровей и всегда немного удивлённые, распахнутые глаза. А голос такой нежный – как будто в горле у неё звенят колокольчики… Марьяна хоть младше меня на три года, но уже замужем, на тонком пальчике поблёскивает свеженькое обручальное колечко. При этом – выражение лица совершенно детское.

Когда мы проходили однажды по Художественному проезду, мимо МХАТа, Марьяна сказала своим колокольчиковым голосом: «Между прочим, мой прадед строил. По папиной линии. Архитектор Шехтель. Папин родной дедушка». Я была потрясена. Связь времён, оказывается, не прерывается, она – ЕСТЬ, она – ЖИВЁТ, пульсирует, и вот, идёт рядом со мной девчонка, и так запросто, махнув ручкой в сторону главного театра страны, говорит небрежно: «Между прочим, мой прадед строил». Потрясающе!

Таня – полная противоположность Марьяне. Резкая, угловатая, с громким голосом. Какая-то бесшабашная. Густые русые волосы всегда взъерошены. Очки в тёмной, тяжёлой оправе, за очками – настороженный, колючий взгляд. Много курит. Пишет хорошие, но очень мрачные стихи. На почве поэзии мы и сдружились.

Когда первый раз пришла к ней в гости и засиделась допоздна, я спросила: «А когда твои родители с работы приходят?» И она ответила, спокойно так, совершенно будничным голосом, что родители её с работы уже давно не приходят. Потому что умерли. Когда она училась в десятом классе.

– Как? Одновременно?…

– Сначала мама. А через девять дней – папа. От сердечного приступа. Не смог пережить маму, очень её любил.

– И ты… одна с тех пор?

– Вообще-то, у меня есть старший брат. Но он на Курилах живёт. Военный лётчик. Помогает мне деньгами.

– А дедушки и бабушки у тебя есть?

– Есть одна бабушка. По маме. На Украине. И дедушка тоже был. Но его убили.

– На войне?

– Какой на войне! Браконьеры. Он был лесник. Летом, когда я одна осталась, поехала к ним. Мы с дедом на лошадях объезжали лес. Встретили браконьеров. Они начали стрелять. Меня ранили, – Таня спустила белый гольфик на загорелой ноге, и я увидела жутковатый шрам, идущий по икре от щиколотки почти до колена. – Ну, вот. А деда убили. У меня на глазах.

Никого в жизни мне не было так жаль, как Танюшку Неструеву. И я горячо полюбила эту одинокую, колючую девчонку, полюбила, как родную сестру. За что жизнь взвалила на её худющие, ещё детские плечи такой крест – столько утрат разом? И как она это всё пережила? Как вообще такое можно пережить?…

Она сказала:

– Мечтаю, что когда-нибудь у меня будут дети. Мальчик и девочка. Мальчика назову в честь отца – Дмитрием, а девочку в честь мамы – Марией.

Танюшка верила в Бога. Она ходила в церковь. Но не в Москве, а в маленьком городке на Украине, куда ездила навещать бабушку и маминых сестёр. Наверное, вера в Бога и помогала ей выжить.

Были и ещё два допинга: сигареты и вино. Вообще, винопитием занимались в нашем отделе все. Это было обычное дело: в конце рабочего дня кто-нибудь из девчонок вызывался «сбегать напротив» – в магазин, за бутылкой вина. Все, кроме нас с Марьяной, относились с большим энтузиазмом к этому способу расслабиться. Даже считалось: а как же без этого? Также и курение. Кроме нас с Марьяной, курили все. А Танюшка дымила, как паровоз. Ночью, если ей хотелось покурить, а в доме не было ни одной сигареты, Танюшка выбегала на улицу и «стреляла» сигареты у таксистов. На мои слова о том, что это вредно – так много курить, она ничего не говорила, а только закуривала очередную сигарету… Помню её бледно-желтое лицо, напряжённый взгляд, удушающий дым от сигареты и хрипловатый голос, когда она читает своё самое грустное стихотворение – про человека, который «несчастья возит» – про водителя катафалка… Из всех своих стихов, именно эти она любила больше всего. И если её просили почитать стихи, то прежде всего читала именно эти…

Несколько лет мы с Танюшкой Неструевой будем очень дружны. И её дом будет всегда открыт для меня, я буду подолгу жить у неё, когда отношения с Фёдором накалятся до предела. Так же, как когда-то к Лянь-Кунь в Марьину Рощу, так теперь к Танюшке я могла приехать в любое время дня и ночи, даже без звонка.

А через много лет Танюшка станет специалистом в очень неожиданной области – Бородинская битва! Она будет знать об этом историческом событии абсолютно всё. И когда будут снимать о Бородинской битве какой-нибудь фильм, или передачу, будут приглашать Неструеву, как консультанта.

Но ни дочки Марии, ни сына Дмитрия, о которых она мечтала, судьба ей так и не подарила…

* * *

Вскоре, как я пришла в Москонцерт, произошло страшное событие. Лев Лещенко со своим ансамблем должен был лететь на гастроли в Харьков. Лещенко опоздал на самолёт. Ансамбль улетел без него. Самолёт разбился. Все погибли. Молодые, красивые, талантливые ребята… Лёва чуть не сошёл с ума от горя и чувства вины. Хотя в чём он был виноват?…

Москонцерт закрыли на весь день, все уехали на похороны. Помню огромные портреты на гробах, в которых, как шептались вокруг, была просто обожжённая земля с того места, куда упал самолёт…

В нашей комнате все плакали, не просыхая, неделю… Из отдела в отдел передавали горькие Лёвины слова: «Я не знаю, как мне теперь жить. Лучше бы я улетел вместе с ними…» И когда его пытались утешить: «Лёва, радуйся, тебя Бог спас», он спрашивал: «А почему Он их не спас?» На это никто не мог дать ответа.

И потом долго висела в коридорах Москонцерта густая печаль и грустный шёпот всё о том же: «Судьба… им – улететь, а ему – опоздать… вот что это, если не судьба?…»

* * *

Телефонный звонок:

– С вами говорит Валентина Демченко. Знакомая Ефима Черныха. Вы оставили у него свои стихи…

– Да. Год назад…

– Ефим дал мне их прочесть, и я хочу вам сказать «спасибо». Я давно ничего подобного не читала… Я отнесла ваши стихи в литературную консультацию при Союзе писателей, там есть такой замечательный редактор – Борис Глебович Штейн, он тоже их прочёл и хотел бы с вами пообщаться. Запишите его телефон.

Недоумевая, записываю телефон…

…Он смотрел на меня из-за толстых стёкол очков добрыми голубыми глазами. Он говорил мне замечательные слова о моих стихах. Добрый Борис Глебович Штейн, с которым отныне у нас – дружба: на много-много лет… У него – дочка моя ровесница, и только что родилась внучка, как раз в тот день, когда я первый раз пришла к нему на консультацию, и ему позвонили, и он так разволновался, и был так счастлив…

Наверное, у моего отца такие же внимательные добрые глаза. Хотела бы я, чтобы мой отец так же волновался за меня и радовался… Как же мне этого не хватает в жизни! Милый мой папочка, где ты? Мне уже двадцать два года будет этим летом, а я всё никак не привыкну к твоему отсутствию в моей жизни… Почему столько лет не пишешь мне? Я этой зимой писала тебе, но письмо вернулось. С припиской, что «адресат выбыл». Я сделала запрос в одесское адресное бюро, и мне прислали твой старый адрес. Я подумала, что возврат письма был ошибкой. И вновь написала тебе по-прежнему адресу. Но результат был тот же – «Адресат выбыл».

Значит, всё таки выбыл? Но – куда?… Почему ты не прислал мне свой новый адрес? Где мне теперь искать тебя? Почему мы опять потеряли друг друга? Как такое могло случиться?! Впрочем… может, ты мне и писал, а мама и Фёдор не отдали мне твоего письма? Конечно, они бы не отдали. Ни за что бы не отдали! И не сказали бы про письмо, это уж точно! А может, ты мне писал на главпочтамт до востребования? А я давно уже не хожу туда… Может, твоё письмо лежало месяц, дожидаясь меня, а я так и не пришла за ним, и оно отправилось обратно… Вот, я сама во всём и виновата! Прости меня, папочка. Прости свою непутёвую дочь. Я опять потеряла тебя. На этот раз – по своей вине. И теперь уже, видимо, навсегда… Мысль об этом сидит колючей занозой в моём сердце. Есть в сердце место, где живёт твой образ, твои чудесные голубые глаза, твоя фигура в чёрном пальто на белом снегу, твой прощальный взмах руки – и прикасаться к этому месту нестерпимо больно… Но когда мне плохо, когда мне очень плохо, я возвращаюсь вновь и вновь на эту снежную тропинку, вновь ощущаю на себе твой взгляд – и думаю: «Мой отец любит меня». Снежная, солнечная тропинка в городе Оренбурге пятьдесят восьмого года, где мы прощались с тобой перед разлукой на тысячу лет, – это место моих свиданий с тобой. Всегда, когда я чувствую необходимость увидеться с тобой и поговорить, я вновь вижу себя, семилетнюю, на этой тропе и – тебя, мой прекрасный, недосягаемый отец…

* * *

Очень, очень давно не видела Моего Клоуна… Почти год!

Скоро – лето…

Летом он всегда приезжает в Москву…

 

ЛЕТО 1972 ГОДА

Глава шестая

И настало лето семьдесят второго года. Лето, в которое всё скрестилось, сошлось.

Оно началось жарой, всё буйно цвело, особенно сирень… Особенно на Цветном бульваре. Снежно-белая, нежно-сиреневая, фиалково-лиловая… Ах, сколько было сирени на Цветном бульваре в начале того лета!…

И всё – в душном тополином снегу…

Жара стояла совершенно южная, густая, бархатная…

ЛЕТО 1972 ГОДА. Самое огромное в моей жизни лето.

Это – целая жизнь, страшная и прекрасная, странным образом вместившаяся в одно лето…

Наверное, в жизни каждого человека бывают такие времена: дни, недели, месяцы, когда время ведёт себя непостижимым образом. Когда дни вмещают в себя годы, недели – века, а месяцы – целые эпохи…

В это лето для меня ВСЁ кончилось.

И – ВСЁ началось.

* * *

…А начиналось это лето весело и беспечно. Жара стояла с самых первых июньских дней. Сочная, долгожданная жара после суровой зимы и хмурой весны. Сирень цвела, как безумная… Не только на Цветном бульваре, но и в маленьких сквериках, во дворах – повсюду сиреневые и лиловые облака… сирень ломилась из-за каждой ограды…

* * *

Крыша!…

Мы открыли её с Танюшкой Неструевой.

А произошло это так.

Работы в начале лета было мало. Сидеть в конторе и трепаться – скучно, жарко… Мы с Танюшкой уходили во время обеденного перерыва погулять. И гуляли часа два, три. Бродили по улочкам и дворикам Старой Москвы, мы обе это обожали. Как-то забрели на Сретенский бульвар и – УВИДЕЛИ КРЫШУ!…

Как же я раньше не видела эту крышу? Странно, непостижимо, но – факт.

А ведь с Наташей Дюшен мы гуляли не раз по этому бульвару, ещё в ту весну, 70-го года, когда мы бродили по Москве, как очумелые, и говорили только о Клоуне…Только нём и о нём… Так что нам было не до крыш. Потому что перед глазами маячил только манеж. Манеж был выше всех крыш! Манеж был равен миру. И только на него были устремлены наши взгляды… Мои – это уж точно. Про Дюшен так не скажу. Всё-таки у неё была и другая какая-то жизнь. Но когда мы соединялись для этого блуждания по Москве, всё, кроме манежа и Клоуна на нём, исчезало из поля нашего зрения…

И вот – мы с Танюшкой увидели Крышу!

Огромный дом на углу Сретенского бульвара и Фролова переулка. А если запрокинуть голову – то увидишь мансарды… башенки… шпили… и часы на самой главной башне… Наверное, в Прибалтике можно увидеть нечто сказочное. Или в Голландии, в стране моего любимого Андерсена, где я никогда не была и вряд ли когда-нибудь буду. А тут – такое чудо из сказки!

«Тань, я хочу туда!»

И мы пошли искать выход на крышу…

Мы заходили в каждый подъезд, благо это было время, когда в Москве ещё не знали о кодовых замках на подъездных дверях. Мы заходили в каждый подъезд, здесь были широкие старинные лестницы с могучими ступенями, высокие тяжёлые двери, здесь стоял аромат девятнадцатого века, а может, и восемнадцатого. Подымались на лифте на последний этаж, но… нигде выхода на чердак не было! Так мы исследовали подъезды, выходящие на бульвар и в переулки. И тут увидели высокую арку. И вошли во внутренний двор…

Он был пустынный, без единого деревца, наполовину залит жарким солнцем, наполовину в прохладной глубокой тени, такой типичный питерский двор. Сюда тоже выходили двери подъездов. Мы сразу направились к подъезду – в самой глубине двора.

Это оказалась чёрная лестница. Приоткрытые обшарпанные двери, мусорные вёдра на лестничных площадках, запахи кухни… и опять же вспоминается Петербург Достоевского… Кажется, сейчас сверху по пыльной лестнице спустится бледный от голода Раскольников…с топором под мышкой… или какая-нибудь кухарка с корзинкой…

Лифт не работал. Потопали наверх пешком. Вековая пыль на оконных стёклах, на перилам, на ступенях… Кажется, с прошлого века здесь не подметали.

Лестницы узкие, ступени крутые… Шли молча, конспирируясь, казалось – на наши голоса из любой двери может выглянуть толстая кухарка в замызганном переднике…

Наконец, дотащились до верхнего этажа. Ах!… Наверх вела ещё одна лестница – к приоткрытой двери на чердак…

…Внутри полутёмной пыльной башни жило страшное стокрылое чудище, которое при нашем появлении – шумно, оглушительно, вздымая клубы пыли, забило крыльями… взмыло куда-то вверх под потолок… на мгновение в башенке стало совершенно темно, как в колодце… А в следующее мгновение, рассыпавшись на сотни комочков, чудище вылетело вон через маленькие узкие окошки под крышей… Это были голуби. Сотни голубей, избравших местом своего обитания эту башню.

Лестница, ведущая к люку в потолке, была густо усеяна птичьим помётом и перьями, будто устлана мягким ковром…

Люк легко открывался, запоров нигде не было.

Так мы оказались во второй башне. Точнее – на втором уровне башни. Здесь жили механизмы огромных часов. Тех самых часов, которые были видны с улицы. Одни из них были повёрнуты в сторону бульвара, другие – в сторону Тургеневской площади, третьи – в сторону Почтамта. (Странно, но когда я бегала на Почтамт за письмами отца, я не замечала этого сказочного дома. Я была сосредоточена на другом).

В этой – часовой – башне было маленькое оконце. Оно смотрело во внутренний двор. Через окошко можно было запросто вылезти на крышу. Странно, что другого выхода на крышу не было – только через это окошко. И пролезть через него мог далеко не каждый, а только человек определённой комплекции. К счастью, мы с Танюшкой обладали именно такой комплекцией. Мы могли бы пролезть и в более узкое окошко.

А под окошком (со стороны крыши) стояла маленькая железная стремяночка в две ступеньки…

Дом прямоугольный, на каждом углу – по башенке. Все башенки разные, такие андерсеновские, сказочные…

Крыша усеяна чердачными окошками и печными трубами, как грибами… То-то было когда-то работы у трубочистов!…

Крыша была выгоревшего красного цвета, такого потёртого дождями цвета, как старый, рабочий цирковой ковёр… Жаль, что не черепичная. Но по черепичной невозможно было бы бегать. А по этой – пожалуйста!

Ещё на крышу выходили широкие окна многочисленных мансард. Это были мастерские художников. В этом легко было убедиться, заглянув в любое из них. Многие были распахнуты настежь… Но – странно – ни один художник за мольбертом обнаружен не был. Все ушли по каким-то делам. Или в этот обеденный час где-то в недрах своих мансард готовили себе нехитрую художественную трапезу.

Так что на крыше гуляли только мы с Танюшкой, голуби и бабочки…

А ещё здесь жил лев! Он сидел у самого края карниза, охраняя башню с часами, и задумчиво глядел в сторону Почтамта. Как будто мечтал о заветном письме, которое никак не приходило… Взгляд у льва был очень живой, хотя сам лев был каменный.

Обойдя всё это царство-государство, мы вернулись через узкое окошко в башню с часами.

В тёмном углу обнаружили большую стремянку. Приставили её к люку в потолке башни…

И – вот мы ещё выше! На самом верху башни! На мостике с узкими перилами. А под самым куполом башни, под её остроконечной верхушкой, венчающей этот сказочный дом, – находится… колокол! И на кромке чугунного колокола можно было разглядеть и ощупать литые чугунные буквы, оставленные тут для редких гуляющих по этой крыше. Надпись сообщала о том, что дом этот построен в 1899-1902 годах и принадлежит страховому обществу «Россия».

Маленький, безъязыкий колокол, в котором ветер свивался улиткой… Загадочный колокол, не видимый с улицы. Не видимый никому, – а только тем, кто стоит сейчас на этом узком мостике, держится за эти тонкие перила и смотрит на огромную, бескрайнюю Москву… на древний, прекрасный город… самый лучший в мире!

* * *

В следующий раз мы пришли сюда втроём, с Жан-Кристофом. Прихватив свои пантомимические костюмы. У Танюшки тоже оказалось чёрное трико. А я не забыла взять свой зонтик в заплатах, красный плащик и фотоаппарат.

И мы разыгрывали пантомимы. Разные смешные сценки. Прямо на крыше – как на сцене. А жители дома напротив – что через узкий переулок – с удивлением смотрели на нас со своих балконов и из окон…

От того похода на крышу остались фотографии, где видно, какие мы молодые и тощие, как кузнечики.

* * *

И наступило 13 июня. И мы с Жан-Кристофом решили сходить к девушке Рузе, его приятельнице. Он давно хотел нас познакомить, потому что Руза тоже пишет стихи.

Жан-Кристоф зашёл за мной после работы в Москонцерт, и мы отправились пешком в Сокольники. От моей работы это было совсем недалеко…

…Это были ещё старые Сокольники, здесь было много двухэтажных деревянных домиков. Сокольники – это город в городе. Да и вообще, Москва слеплена из множества разных городов, городков и деревенек. И в каждом московском уголке – своя атмосфера, свой аромат и свой уют…

Итак, 13 июня 1972 года. Телефона у Рузы нет, так что идём наудачу.

Во всех палисадниках очумелая сирень…

Мимо пролетают красные трамваи… красные звенящие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни…

Сталкиваемся с Рузой в дверях её квартиры. Она обрадована и смущена:

– Ой, ребята, здорово, что зашли, но я спешу на лито… на литобъединение – здесь, рядом, при ЖЭКе… я обещала быть и уже опаздываю… Хотите, пойдём вместе?

– Пойдём, – сказали мы.

И пошли.

Человек средних лет, очень маленького роста сидел за большим столом. Живые, внимательные глаза и приветливая улыбка. Это был Симон Бернштейн, руководитель литературного объединения. Все к нему обращались просто «Симон», хотя он был раза в два старше всех присутствующих.

– О, заходите, заходите! – сказал он, увидев нас через распахнутые двери.

Комната была битком набита молодыми ребятами. Девушек было только две – Руза и я. Стулья стояли вплотную. Было жарко, окна были распахнуты настежь, за окнами буйствовала сирень, комната была на первом этаже, и сирень нахально вламывалась в окна… Кто-то притащил ещё откуда-то стулья. Наконец, все расселись.

– Для знакомства прочтёте что-нибудь? – спросил Симон меня и Жан-Кристофа.

– Извините, я не пишу, – засмущался Жан-Кристоф, – я тут просто за компанию.

– А я прочту, – сказала я. И прочла «Сказку о паучке, остановившем время».

В королевстве за рекой, В розовых тюльпанах, Жил-да-был народ чудной, Прямо-таки странный. Мог не спать хоть сто ночей, Мог не есть неделю, Перепачкан до ушей Синей акварелью. Над страною той летал Серафим чудесный, И народ тот сочинял Лучшие из песен. Пыль с углов не выметал, Будучи возвышен, – Оттого и вся беда В королевстве вышла. Поначалу, может, зла Не желая вовсе, Там от пыли – на часах Паучок завёлся… Паучок не знал про лень, И на стрелках длинных Он уже на третий день Выплел паутину. Нужно было тряпкой снять Дерзкого оттуда! Но могли ль об этом знать Тонкие натуры? Стали стрелки – и судьбу Обвинили в этом… Позаброшены в углу Пыльные мольберты… В королевстве за рекой Отцвели тюльпаны… Там, измучены тоской, Спать ложатся рано. С горя каждый день едят. И от страшной скуки Начинают вымирать… Вот какая штука.

– А можно ещё раз? – раздался громкий, весёлый голос из глубины комнаты. Бородатый парень в очках, с белозубой улыбкой смотрел на меня так, что мне стало не по себе. Об этот взгляд можно было обжечься… «Ещё раз про паучка!», – попросил он.

И я прочла про паучка ещё раз. А потом читала другие стихи – про цирк и про клоуна. Симон слушал очень внимательно, другие – тоже. Напротив меня сидел мужчина, до неприличия похожий на Пушкина. Ну, копия Пушкин! Это было смешно. Он слушал, прикрыв глаза, покачивая курчавой головой, обрамлённой пышными бакенбардами… Потом Симон говорил мне очень хорошие слова. Потом читали другие, кто – стихи, кто – прозу. «Пушкин» читал стихи «под Цветаеву». Такой вот коктейль в одном человеке! А бородатый парень в очках читал рассказ про Будду. Про перевоплощения. Любопытно… Меня этот вопрос тоже всегда волновал.

…Когда все уже расходились, бородатый парень подошёл ко мне. Он был высокий, выше меня на голову, и у него был смешной ёжик чёрных волос. От этого ёжика он казался ещё выше. Он сказал:

– Меня зовут Виктор Кротов. Я хотел бы с вами познакомиться. Можно узнать ваш телефон?

Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня ещё не смотрел. Тёмно-карие глаза светились и излучали волшебное, ласковое тепло… От его взгляда мне стало жарко и радостно.

«Господи, – пронеслось молнией в моей голове, – а ведь он любит меня!»

И это была невероятная, сказочная правда. Потому что на меня смотрел… мой будущий муж. Только мы об этом ещё не знали – ни он, ни я.

– Приходите к нам ещё, – сказал мне Симон.

Он соскочил со стула, вышел из-за стола, и оказалось, что он – карлик. При этом его совершенно не смущал маленький рост, это был весёлый и уверенный в себе человек. И когда мы шли к метро – Симон, мой новый знакомый Виктор, Жан-Кристоф и я, – то Симон без конца смешил нас, рассказывал какие-то байки и читал смешные стихи, оказалось – его собственные. Он меня совершенно очаровал.

* * *

Дома меня ждало письмо из Литературного института: я прошла творческий конкурс и допущена до экзаменов!

* * *

…На следующий день Виктор позвонил мне на работу. В обеденный перерыв мы встретились в скверике у памятника Лермонтову – напротив Красных ворот.

– Кстати, я вчера был на этом лито тоже первый раз, – сказал он. – Приятель позвал.

– А я так и вовсе случайно…

Не помню, когда он рассказал мне о своём ученике, которого он готовил по математике. Ученик называл его не Виктором Гавриловичем, как надлежало бы называть ученику своего учителя, – а просто Гавром. Мне это очень понравилось.

– Тебе идёт это имя – Гавр. Я тоже тебя буду так называть. Иногда.

…И мы пошли на Сретенский бульвар – на Крышу…

…С этого дня она стала Нашей Крышей…

…И пребудет нашей во веки…

* * *

И было много жарких, палящих дней… июнь, начало июля… все они слились в памяти в один нескончаемый день… жаркий, очень жаркий… и уже потянуло дымом, и уже запахло гарью… потому что от жары начали гореть торфяники на севере от Москвы…

…А прямо под нашим любимым домом на Сретенском бульваре, под Нашей Крышей с каким-то тупым ожесточением ломали в те дни библиотеку им. Тургенева – «Тургеневку», милый, старый особняк… Приехала железная «баба» и стала крушить… Тургеневку было жалко, как человека. Как старого, доброго, мудрого человека, от которого решили почему-то избавиться… кому-то она помешала… Видимо, метростроевцам она помешала – они строили в этом месте станцию «Тургеневская». Безмозглая «баба» спешно крушила – и кирпичная пыль поднималась высоко в воздух…

…Палящие и пылящие дни…

…Не помню, когда он сказал мне о дочке… и о том, что осенью у него должен родиться сын… Да, вот так вот… мы опоздали встретиться на целую жизнь!…

Кстати. Забыла сказать, что часы на башне показывали абсолютно разное время! И вообще, они не ходили. Их, видимо, давно никто не заводил. Мы с Гавром пытались завести их. Часовые механизмы были с рычагами. Таким образом, нажимая на рычаг внутри башни, можно было двигать стрелки на циферблатах. Но все часы вели себя совершенно по-разному. И об этом нужно сказать особо.

Те часы, что смотрели на бульвар, – были очень, необычайно податливы. Рычаг вращался легко, без усилий, и стрелки на циферблате двигались бойко и весело. Мы их прозвали часами Прошлого Времени. Они как будто трещали по-сорочьи: «Хотите спутешествовать в Прошлое? Пожалуйста! В какой год пожелаете?… Нет проблем!»

Те часы, что смотрели на площадь, – были уже не столь отзывчивы, рычаг вращался с трудом, и стрелки на циферблате передвигались медленно, едва-едва… Мы их назвали часами Настоящего Времени. Наше настоящее было и в самом деле тягучим, минуты плавились, текли, как янтарная смола на солнце, удлинялись до часов… они вмещали молчание и стихи, много стихов, моих и его… они вмещали слова, горькие и счастливые, и жаркие закаты в узком окошке… всё это не кончающееся лето… самое длинное лето за всю нашу жизнь…

А стрелки на третьих часах нам сдвинуть так и не удалось. Как мы ни старались. Мы пытались изо всех сил налечь на рычаг часового механизма в четыре руки, но – тщетно! Эти часы были молчаливы и безответны. И мы их назвали часами Будущего Времени. Будущее было скрыто от нас. Оно не хотело приоткрыть нам ни щёлки…

В этой башне нас окружало наше прошлое, наше настоящее и наше будущее. И время внутри этой башни текло по-особому… Пробыв в башне полчаса, можно было за это время прожить годы…

…А на нашей крыше целую неделю пахло масляной краской – как в мастерской художника. Прощай, красная крыша! Пришли рабочие с вёдрами и длинными, как швабры, кистями, и за несколько дней перекрасили нашу крышу в зелёный цвет, и она стала теперь похожа на летнюю лужайку… над которой кружились беленькие бабочки-однодневки…

За нами постоянно наблюдал лев, Лёвушка, который сидел, никогда не меняя позы, как будто охранял Часы Будущего…

…Гуляния, блуждания, огарок свечи под крышей…

…Маленький значок – клоун – с руками, скованными цепочкой, это такая цепочка-скакалка, а на обороте нацарапан стишок: «Пусть Рыжий и Белый учатся прыгать через цепочку». И я храню этот значок до сих пор…

…Букет полевых цветов… когда я была на крыше одна – там, на самом верху, под колоколом, а Гавр зашёл в башню и оставил для меня эти цветы…

…А как мы ходили в цирк-шапито с его мамой!… А потом, после спектакля, проводив маму до метро, долго брели куда-то… и забрели на пустырь около цементного завода… где всё было покрыто голубоватой цементной пылью, и это было похоже на лунный пейзаж… и мы стояли, горько обнявшись среди этой лунной пустыни, и казалось, что кроме нас двоих в этом мире нет никого… И я помню этот цементный пустырь до сих пор…

…А в мой день рождения, утром, в метро, на станции «Маяковская» мне была подарена чудесная маленькая книжечка стихов, книжечка его трёхстиший, такая крошечная, чуть больше почтовой марки, переплетённая его руками, и стихи в ней написаны от руки, и все стихи – о нас… Такую книжечку можно носить в медальоне на груди, где каждое трёхстишие – как молитва…

* * *

…А потом мы пошли в гости к художнику Каптереву.

Случаются в жизни встречи, которых не могло не быть. Без них твоя жизнь – вроде и не твоя. А ты – и не ты вовсе. До этого дня я думала, что такое в моей жизни случалось трижды: Енгибаров, мои девчонки с галёрки на Садово-Спасской и Гавр.

И когда Гавр сказал: «Хочу тебя познакомить с художником Валерием Каптеревым», – я и не подозревала, во что это выльется. И чем это для меня станет.

Мы отправились целой гурьбой: Гавр, его беременная жена Таня, Симон Бернштейн, Жан-Кристоф и я.

Мы шли в гости к художнику Каптереву, не догадываясь, что нас ждёт встреча сразу с трёмя художниками! И с чудесным поэтом.

…Когда мы вышли из метро «Речной вокзал», чтобы дальше идти пешком через заросли зелёных двориков, в это время зазвонили колокола… в старинном храме с голубыми куполами, за прудом с камышами, в маленькой деревушке Аксиньино, которая продолжала упорно жить среди города… В ту минуту как раз и зазвонили… и тихий звон нежными волнами наплывал на нас, пока мы шли от метро, углубляясь в зелёные дворики…

Здесь, на севере Москвы, как будто сплошной то ли лес, то ли парк, то ли деревня, земли больше, чем асфальта, и шелестящая, высокая трава повсюду… и привольное цветенье золотистых задорных лютиков, наивных ромашек и нахальной сурепки… И так мы шли, вдыхая вкусный свежий воздух, хоть и жара стояла, но всё равно чувствовалось, что близко – вода, много воды, сразу за Ленинградским шоссе – Химкинское водохранилище с чайками и катерами… и чайки проносятся над улицей вместе с воробьями…

А колокола пели, и хотелось идти долго-долго, дышать и слушать… а впереди нас ждала встреча с удивительными людьми. Гавр познакомился с ними накануне у художника Отарова, и был приглашён в гости. Он спросил: «А можно я приду не один?»

– Замечательно! – услышал он в ответ. – Приводите всех своих друзей. Я покажу вам свои картины. Хоть мы и не дома сейчас живём, а у друзей, но часть картин я всё же из дома захватил – для показов. Приходите!

В те годы домашние показы картин – для многих художников были единственной возможностью показать миру то, что ты делаешь. Если не желаешь писать «паровозы» (трубы заводов и комбайны на полях, портреты передовиков народного хозяйства и военачальников), – то путь в выставочные залы тебе заказан. Мир может и не узнать о тебе, если дом твой не будет открыт для друзей, для знакомых, для их знакомых и так далее… Будь готов к тому, что то и дело в твой дом будет вваливаться толпа незнакомых людей, пришедших посмотреть картины. И вот, познакомившись с художником Валерием Каптеревым только вчера, Гавр уже вёл, пусть и небольшую, но всё-таки толпу «смотреть картины».

Каптеревы жили в то лето в районе метро «Речной вокзал», недалеко от моего дома. Это была квартира художника Валерия Волкова, который с женой уехал на лето во Францию. Волковы уехали во Францию, а Каптеревы сбежали из своей коммуналки на Кадашевской набережной. Каптерев занимался в то жаркое, дымное лето добыванием квартиры.

Это был крепкий, немного сутулый человек лет семидесяти. У него была крупная голова, лоб Сократа, голубые, острые глаза и смешная, задорная борода. Усов не было. «Борода – краса мужчин, а усы и у кошки есть», – с хитрой улыбкой говорил он.

Его жена – маленькая и худенькая, как тростинка, но её узкое лицо, огромные лучистые глаза, похожие на глаза сказочной птицы-вещуньи, изящный горбоносый профиль, её руки, худые и чуткие руки пианистки и балерины делали её облик очень значительным и волнующим. С первого взгляда было видно: Людмила Фёдоровна – необыкновенная женщина. Валерий Всеволодович называл её ласково – Люся, а ещё – Кошка. Она его – Валерий, а ещё – Кот. Она пояснила нам, что семья у них кошачья, что они с мужем поклонники кошек, и оба явно кошачьей породы.

Он был ровесником века, чем очень гордился, а Людмила Фёдоровна была на пять лет его моложе. В семьдесят втором году они оба были уже пожилыми людьми, но через несколько минут общения ты об этом забывал…

…Светил круглый торшер, в раскрытое окно вливался запах сирени… Валерий Всеволодович доставал из-за кресла свои картины, чтобы устроить показ.

Его картины (небольшого формата, на картонках, он их называл «замазючками») были как окна – в иные измерения жизни, в иные миры…

«Глиняные лошадки убегающие в дождь», «Кувшинчик, гладиолус и ящерица», «Дитя чудовища», картина-витраж «Земля и небо», «Танцующие дервиши»… Картины были очень живописны, музыкальны, от них исходил аромат… Он вынимал их, как фокусник, и каждый раз внутри у меня раздавалось удивлённое и восторженное «Ах!…»

От этого человека исходили сила и энергия. А глаза – острые, голубые – смотрели молодо, озорно. Он показывал картины и взглядывал на каждого из нас быстро и пронзительно.

А потом он вынул ещё одну картину…

– «Вечерний звон», – сказал он.

…Полыхал закат… синие купола храма раскачивались от вечернего звона… птицы летели сквозь закат… кусты цветущей сирени подымались до самых куполов… и молодой монах, смущённый всей этой красотой, склонил перед ней голову… Господи, красота-то какая, Господи! Что же с этим делать, Господи? Как объять, как постичь? И сирень, сирень, Господи, её лиловые тяжёлые гроздья… как вместить в сердце весь этот мир?… Зачем ты сотворил его таким прекрасным? таким пьянящим… таким безудержно-страстным… И есть ли смысл в обетах и отречениях?… И нет ли в обетах и отречениях греха… ибо накладываем вето на красоту Божественную, на творение Божие, которое – для нас же и сотворено, ради нас, для нашей радости…

И я понимала, что передо мной – великий художник.

Я смотрела на эту картину – как в распахнутое окно… как в окно, распахнутое в тёплую, живую сказку… И дышала сиренью… и погружалась в зарево заката… в колокольный звон… чувствовала себя птицей и сиренью, и этим монахом… Мне казалось, я ещё никогда в жизни не видела картины, которая бы доставила мне столько радости и печали одновременно. Я не могла насытиться, насмотреться, мне хотелось всю её впитать… раствориться в ней… вот так, одновременно: впитать – и раствориться, возможно ли такое?

Я понимала, что встретила главную картину своей жизни. И если мне будет плохо – я буду вспоминать её. И если мне будет хорошо – я буду вспоминать её. В этой картине для меня – вся полнота жизни.

(И если бы… если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что, пройдут года, и эта картина будет висеть на стене моей комнаты, и вечерние лучи солнца каждый день будут освещать её, делая совершенно живыми и объёмными купола, кисти лиловых сиреней и оранжевый закат… И мою память о том дне, когда я познакомилась с Каптеревыми…)

…А потом Валерий Всеволодович дал нам тетрадь, и попросил, чтобы каждый из нас написал своё впечатление о картинах. Он сказал:

– Это – традиция. Все, приходящие к нам первый раз, что-нибудь пишут в эту тетрадь. И, если не возражаете, можете оставить свой телефон.

Как написать в нескольких фразах о том, что я пережила сейчас?… Хотелось сказать так много!…

А телефон свой, конечно, я оставила.

– А Валерий по этой сумасшедшей жаре совершает прыжки тигра! – говорила Людмила Фёдоровна. – Он пообещал мне, что этим летом добудет для нас квартиру. Но чего это ему стоит! Все эти бесконечные поездки, очереди под кабинетами и общение с чиновниками… Я бы не выдержала.

– Тебе, Люся, и не надо этим заниматься. Ты – поэт.

Она разливала чай… и её тихий голос… нет, она не жаловалась, она восхищалась мужем. Он в её глазах был настоящим героем.

– Дело в том, что возвращение в коммуналку невозможно. У Валерия уже было два инфаркта… А ведь это его родной дом! Он там родился и жил с родителями до революции. Это потом в квартиру подселили толпу алкоголиков… Единственное, с чем будет жалко расставаться – так это с видом из окна. Окно смотрит прямо на Кремль! Одно время у нас в доме висела картина Лентулова «Москва». Одна Москва – за окном, другая – на стене, как раз напротив окна. И когда во время заката на картину падали лучи солнца… эффект был потрясающий! Вообще, обожаю Замоскворечье. Старые тополя в нашем дворике… Конечно, жалко будет со всем этим расставаться… Но речь идёт о выживании. Если мы останемся в этой коммуналке – мы погибнем…

– Люся, мы не погибнем. Я тебе обещаю: квартира этим летом у нас будет!

– Спасибо нашим добрым друзьям, Волковым. Они уехали на лето в Париж и оставили нам ключи от своей квартиры. Здесь – чудно! Воздух изумительный, и эта роскошная сирень за окном… Как на даче. Здесь и мастерская в третьей комнате, Валерий может работать, он уже написал эту сирень. Он обожает писать сирени! Каждое лето их пишет.

Людмила Фёдоровна расставляла на маленьком столике чашки и разливала чай, мы с Татьяной ей помогали.

– А как вам картины самого Волкова? Точнее – двух Волковых. Это – отец, Александр Волков, «Снятие с креста». Гениальная вещь, не правда ли? Написана в двадцатые годы, но какая современная! Формально – кубизм. Но сколько экспрессии, страсти, страдания… А это – работы его старшего сына, Валерия Волкова, хозяина этой милой квартиры. Изумительный «Восточный базар»… Я обожаю эту работу! А это – портрет его жены Светланы. Её настоящее имя – Клер, что по-французски значит «Светлая». Она юность прожила во Франции, это и есть её родина. Точнее, она родилась в Багдаде, а детство и юность прожила во Франции, её родители – эмигранты первой волны. А после войны вернулись в Россию… Вот так бывает.

А потом был чай, и его запах сливался с запахом сирени, которая и на картине «Вечерний звон», и за окном, а там и жасмин уже зацвёл и засветился своими ярко-белыми цветами-звёздами, и стихи Людмила Фёдоровна читала про жасмин…

Вечер пахнет чаем и жасмином, Лунно полыхающем в саду… Начинаясь медленно и длинно, Разговор уходит в высоту…

И я поняла, что перед нами – великий Поэт.

А ещё она читала про Сократа, и мне казалось, что Сократ – вот он, сидит с нами за одним столом, с синей пиалой в руках… и поглядывает на нас острым, голубым взглядом…

И бабочки летели на огонь и падали, и падали, обуглясь… В столетья разворачивался год, как мир, необозримый и округлый…

А уж я-то всю Цветаеву, и всю Ахматову, от корки до корки… мне казалось, что вот они – две звезды русской поэзии. Но вот она – третья звезда, которая с того вечера светит мне ярче двух других…

Людмила Окназова… Кто-то из друзей, вслушиваясь в её фамилию, воскликнет: «Окназова – это же окна зова!»

Да, это так. Как будто распахнулись перед нами окна зова…

И мы тоже читали в ответ в тот вечер. И Гавр читал свои стихи, и Симон, и я. Получилось такое потрясающее поэтическое чаепитие: с луной-торшером, с запахом вечерней сирени и жасмина из окна… и лицами прекрасных людей вокруг маленького уютного стола…

И так не хотелось уходить!…

Мы прощались, и меня поразили глаза этой маленькой женщины. Я ещё не знала тогда, что на меня смотрит… моя будущая крёстная мать.

* * *

…Когда мы с Гавром пришли вновь на лито в Сокольники, в этот, второй свой приход сюда, я познакомилась с Мишей Файнерманом и Володей Казарновским. Володя тоже поступает в Литературный, но – на прозу. Дал почитать свои рассказы.

Звонила ночью Гавру: «В России родился новый Гоголь!»

Миша на лито читал свои стихи тихим, заикающимся голосом. Верлибры. Они меня заворожили…

– Мне очень понравились ваши стихи, – сказала я ему.

– А мне ваши – нет, – сказал он. – Я вообще не люблю рифмованные стихи.

– Но я и верлибры пишу.

– А… это интересно, хотелось бы почитать, – сказал он.

Так началась наша дружба, которая с того дня продлилась на всю жизнь: и с Мишей, и с Володей.

А потом – через много лет – мне суждено будет стать редактором-составителем первой Мишиной книги и первой Володиной.

* * *

Поэтический вечер в ЦДЛ, в Малом зале. Выступают не только профессиональные поэты, но и все желающие. Надо только послать записку ведущему – переводчику Левину. (Или Левику? От волнения я не очень поняла). Желающих выступить много. Поэтому установлен лимит: два стихотворения.

Я прочла два.

Ведущий сказал:

– Читайте ещё.

– А как же лимит?

– Читайте!

И после каждого следующего стихотворения он говорил с улыбкой: «Ещё!» Я прочла стихотворений пять или шесть, мне долго хлопали… Жаль, что в зале не было Гавра. Он в это время был в командировке в Кишинёве. Но были Симон, ещё народ с нашего лито, был «Пушкин». Он слушал, когда я читала, прикрыв глаза и покачивая ногой.

Вечер закончился. Народ бурлит в фойе… Какой-то дядечка хочет меня познакомить со знаменитой поэтессой – Риммой Казаковой. Я спросила:

– Зачем?

– Это нужно для вашего будущего. Я уже о вас сказал. Она ждёт вас!

Он хватает меня за руку и куда-то тащит…

– Куда вы меня тащите?

– Она ждёт вас в кафе. Там вам удобно будет пообщаться…

И вот мы уже в дверях кафе… Пусто. Только за одним столиком сидит Казакова. И рядом с ней Кашежева. Две знаменитости. Увидев нас, они приветливо улыбаются…

– Ну, идите же! Они ждут вас! – шепчет неизвестно откуда взявшийся устроитель моей судьбы. – Идите!

А я стою в дверях и не могу сдвинуться с места. Какая-то сила приковала меня к порогу. А передо мной – как будто воздвиглась невидимая преграда… Как в пантомиме «Стекло»… И мне кажется, если я пройду сквозь эту преграду – случится что-то страшное… со мной произойдёт что-то непоправимое… Ужас объял меня.

Я вижу приветливую улыбку знаменитой поэтессы… слышу нетерпеливый шёпот доброхота… И – круто развернувшись – убегаю…

– Куда же вы?! Она ведь ждёт вас!… – кричит мне вслед дядечка.

…Я вылетаю на улицу… здесь, у входа, стоят наши – из лито, идём толпой к Маяковке, рядом – Симон, маленький, весёлый, удивительный человек. И мне кажется, что я смотрю на него не сверху вниз – а снизу вверх…

* * *

Зашла в Литконсультацию к Борису Глебовичу. Сообщила о том, что прошла творческий конкурс в Литинституте и рассказала о Вечере в ЦДЛ, и как мне позволили нарушить регламент.

Борис Глебович страшно обрадовался, побежал к заведующему Литконсультацией, о чём-то с ним долго говорил, вернулся и сказал, что они постараются мне помочь с поступлением.

Помощь была очень простая: заведующий Литконсультацией, по просьбе Бориса Глебовича, позвонил в приёмную комиссию института и попросил, чтобы меня «не резали» на экзаменах. После творческого конкурса, когда было отсеяно очень много народу, всё равно оставалось по четыре человека на место, и из четырёх остаться в итоге должен был только один, а трое – извините. Они – там – договорились так: мне будут ставить те оценки, которые я заслужила. Умышленно резать не будут. Но и завышать тоже не будут. Если в честной борьбе заработаю три или два балла и провалюсь – то это будет мой личный провал, а не чей-то злой умысел.

– У вас будет возможность получить ваши реальные оценки. Вас не будут резать, – сказал Борис Глебович. – Ну вот, это – максимум того, что мы можем для вас сделать.

– Это – более, чем достаточно. Спасибо огромное!

– Не за что. Желаю вам удачи!

* * *

Вообще-то «Пушкина» звали Веня. Вениамин Михайлович Волох. Он был уже взрослый дядя и преподавал в каком-то институте начертательную геометрию – «начерталку».

Когда мы шли всей компанией из Дома литераторов к Маяковке, он предложил сходить к его другу – художнику Васе Ситникову: посмотреть новые картины. Вася не выставляется, поэтому очень рад, когда Веня приводит к нему зрителей.

– Когда?

– Да хоть завтра.

…Встретились на станции метро «Семёновская». Почему-то, кроме меня, никто больше не пришёл. (Гавр был тогда в Кишинёве в командировке.)

Веня сказал:

– Не хотят иметь дело с сумасшедшим.

– А Ситников сумасшедший?

– Нет, конечно. Просто гений. А ещё диссидент. За что и сидит периодически в психушке. Не боитесь идти к такому в гости?

– Нет.

Художник Василий Ситников жил в однокомнатной квартире. Так вот как выглядят гении и как они живут!

Он был в расхристанной, как сказала бы моя бабушка, клетчатой старой рубахе, с засученными рукавами, всклокоченные волосы, лицо помятое. Взгляд нелюдимый, диковатый.

Мы смотрели картины, говорил Веня (видно было, что он тут бывает часто), Вася молчал, что-то пробурчал пару раз, Веня перевёл его бурчание на общечеловеческий язык: «Вася рад, что мы зашли». В кухне он ел и спал, там стоял потрёпанный диванчик. Банки с красками. Тряпки. Пустые бутылки. Закопчённый чайник на двухкомфорочной газовой плите. Комната, метров двадцать, служила мастерской. Картин было очень много, всё пространство мастерской было заставлена картинами. Они стояли, приваленные друг к другу. И на всех картинах – купола, храмы, соборы, монастыри, хрустящий, скрипучий, режущий глаза белый снег… Казалось, что живопись его объёмна, имеет звук и запах… Снег морозно скрипел… запах острый, знобящий…

А ещё была графика, листы ватмана, разбросанные повсюду. И на всех – только два персонажа: обнажённая женщина, везде одна и та же, с тёмными, длинными, развевающими на бегу волосами, она стремительно убегала от совершенно голого Васи, оба были как античные боги, такие же красивые, мускулистые, страстные. Страсти кипели на ватмане, клокотали… Женщина всё убегает и убегает, прижав руками круглые большие груди, в ужасе оглядывается на Васю, а он, обезумевший от страсти, вот-вот настигнет её…

…Мы шли к метро, и Пушкин сказал, что собирается в Израиль. Буквально сидит на чемоданах. Оказывается, его родители эмигрировали уже несколько лет назад, обосновались там, и теперь прислали ему вызов. На двоих. На Веню и на его жену. Но жены у Вени нет, хотя он уже в возрасте, ровесник моих родителей. Но Пушкин – добрый человек, он хочет осчастливить какую-нибудь русскую девушку, желающую эмигрировать. Делается это очень просто: фиктивный брак. Едут, как супруги, до Вены, а там – кто куда…

Оказывается, Пушкин задумал осчастливить меня. С того самого раза, как я впервые пришла на лито в Сокольники и читала там свои стихи.

– В этой стране у вас нет будущего, – сказал он убеждённо. – Вам нужно уезжать, и как можно скорее.

– Это невозможно.

– Почему?

– Причин – две. Я не смогу без русского языка. И я не могу оставить близких людей. Зная, что я их никогда не увижу…

– Никто русский язык у вас не отнимет. Будете продолжать писать по-русски. Близких людей постепенно перетащите к себе…

Я только горько усмехнулась на это.

– Но главное – кому я ТАМ нужна?

– Вы талантливый человек, а талантливые люди нужны везде. Но в совке ваш талант зачахнет, – сказал он убеждённо.

– Почему вы так думаете?

– Потому что ни одной своей строчки вы здесь не опубликуете. А писателя без читателя, как известно, не существует.

– Но кое-что я здесь уже опубликовала.

– Это – чистая случайность, – сказал он и повторил убеждённо: – В этой стране у вас нет будущего.

– А там?…

– Там – свобода. Это – главное. Там вы сами будете решать свою судьбу. Там всё зависит от человека, лично от вас.

– Нет. Я не смогу жить без тех, кого люблю. И без родного языка. Хотите – назовите это моей слабостью.

Он не спорил со мной. Не переубеждал. Просто сказал:

– Подумайте ещё. Чтобы потом не жалеть.

Ну, я подумала… Хорошо подумала. Да, забавно было бы оказаться с Веней в Вене… А дальше – на все четыре стороны! Например, в Испанию – на родину предков… Зря что ли учила язык по самоучителю? Исполнится мечта: научусь танцевать фламенко!

И вот, представила это себе на мгновение: я – одна-одинёшенька – где-то там, в Европе… И такая тоска меня охватила! Ну, во-первых, мама не переживёт моего отъезда – это уж точно. (Сестрёнка-то переживёт. Но что она будет обо мне думать?… Вот, убежала от трудностей, захотела лёгкой жизни…) Но главное – я сама этого не переживу. Ведь я никогда больше не увижу Моего Клоуна… И с Гавром мы никогда уже не пойдём на Нашу Крышу… Нет, господа, это – не мой путь.

И дело даже не в том, буду я жалеть об утраченных возможностях, или нет (обо всех, может быть, когда-нибудь изданных где-то там книжках…) Даже если и буду жалеть (в грустную минуту, да, иногда), – но всё равно! Это – не мой путь. Я так чувствую… А идти-то ведь хочется своим! Зачем человеку идти чужим путём? Даже если этот, другой – устлан драгоценными камнями или розами… денежными купюрами или изданными книжками…

А где-то в это время будет обо мне тосковать МОЙ – не пройденный мной – путь…

И никто другой по нему не пройдёт – потому что ничем он таким уж привлекательным не устлан. Только болью, утратами и страданиями. Я так чувствую… Хотя… где-то там, вдали, брезжит и великая радость… если мне не изменяет внутреннее зрение. Иногда по вечерам, на закате, я это очень отчётливо вижу… (Но о том, так это или не так, ждёт меня вдали великая радость или не ждёт, я ведь никогда не узнаю, если пойду чужим путём.)

И останется мой путь навсегда никем не пройденным… и зарастёт сухой травой…

Нет уж! Ни в какую Вену с Веней я не поеду.

* * *

В коридоре Москонцерта столкнулась с Бойко, он был радостный:

– Выбил гастроли для нашей студии! В Крым! На весь август. Так что собирайся!

– А я, Анатолий Иванович, никуда не еду.

– Что значит «не еду»?

– У меня вступительные экзамены в августе. В Литературный институт. Я прошла творческий конкурс.

– О, поздравляю! Молодчина! Я знал, что у тебя получится! Поздравляю!

– Так я ведь ещё не поступила, рано поздравлять.

– Поступишь, я не сомневаюсь. Ну, удачи тебе тут. Значит, встретимся осенью?

– Встретимся осенью.

* * *

…А потом приехал из Кишинёва Гавр, и мы зажгли под крышей нашу свечу… и было ясно, что всё совершенно безнадёжно, потому что… потому что его дочери нет ещё и четырёх лет, а сын должен родиться осенью…

Об этом лете буду плакать… О каждом дне – под знаком Рака…

* * *

…Воскресное утро было удивительно ясным и солнечным. Ветер отнёс от города дым и гарь. Но пекло немилосердно – с самого утра.

Мы лежали на крыше, на горячей крышке люка, чувствуя спинами её тепло и шершавость, и смотрели в небо… Оно принадлежало нам. Небо, глядящее на нас голубыми глазами вечности, и этот зной, как ласка неба, и эта тоска, граничащая с восторгом.

Огарок свечи под лестницей, остановившиеся часы, башенки и голуби… здесь всё было наше. Здесь. Но там – внизу – была другая жизнь. Для которой мы опоздали…

И если бы кто-нибудь (или Кто-Нибудь) сказал нам тогда:

«Потерпите, ребята, тринадцать лет врозь, всего лишь тринадцать лет – и настанет ваше время», - легко ли нам было бы услышать эти слова? Легко ли нам было бы прожить эти тринадцать лет? И совершать глупости и ошибки, отмерянные нам судьбой – легче ли было бы, зная, что всё равно впереди Новая встреча?…

И если суждено пройти по колдобинам и ухабам, если для чего-то это надо, если суждено отболеть и выздороветь, а не отболев не выздоровеешь и не приобретёшь иммунитет, это ведь ясно, – то вряд ли удастся перемахнуть единым махом всё это кривое пространство… И вряд ли удастся перелететь его, если крылья ещё не отрастил… Вот и скачи, спотыкаясь…

А встреча, которая казалась бесконечно поздней, была на самом деле – ранней. Она была – из будущего. Она была как надежда. Как обещание. А вовсе не прощание. Вовсе не для сетования она была нам послана. Но кто ж тогда знал?…

Как недалеко видят глаза человеческие… Как близоруки мы все. Даже те из нас, кто считает себя дальнозорким. Как я, например.

– Ты знаешь, что на свете уже была женщина по имени Нуш?

– Нет.

– Между прочим, тоже циркачка.

– Какая же я циркачка? Я только мечтаю…

– Всё равно циркачка.

– И кто же она, эта Нуш?

– Жена французского поэта Поля Элюара. Ты чем-то похожа на неё…

И он принёс и подарил мне сборник стихов Элюара. И там были стихи про циркачку Нуш. И её портрет. Жалко, что её давно нет на земле. Можно было бы послать ей привет. Нуш от Нуш…

Странно… Почему всё так? Если родство душ – то невозможность быть вместе. Почему в жизни это постоянно так? Или мне действительно суждено стать монахиней? Облачиться в чёрные длинные одежды и затвориться в маленькой келье? И принять обет молчания… Ведь я мечтала об этом когда-то…

.  Живём на крыше. .  На высокой московской крыше – .  ярко-зелёной, как поляна. .  Жаль, .  не увидим, как она пожелтеет .  осенью… .  Целуемся, .     бабочки-однодневки, .  осыпая друг друга .  яркой пыльцой своих крыльев… .  Прячемся за трубами .  от художника, живущего в мансарде .  и бегающего по крыше с сачком. .  А трубы .        похожи на гномов, .  старых и маленьких, .  улыбчивых, .  с зелёными косичками травы .  на макушках. .  Тепло, август… .  И впереди у нас – .          целый день. .  Ты говоришь: .  – Не будем клясться, .  но давай никогда не разлюбим друг друга! .  – Мы просто не успеем до вечера… .  А ты весел – .  ты веришь в бессмертие. .  Но что будет со мной, .  Господи, .  когда нагрянут холода, .  и зелёная крыша .             покроется мрачным снегом… .  И я буду сидеть .  одна, .  вся в инее – .          как в седой пыльце, .  январская бабочка. .  И вспоминать…

* * *

…А тут навалилась такая жуткая жара, ну совершенно ненормальная! В те дни – по радио, по телевизору, на улицах – все говорили только об одном: «Пожары!…» «Вы слышали? Всё горит!…»

Горят леса во Владимирской области, полыхают торфяники… В лесах гибнут звери, птицы… Пожары подступают всё ближе к Москве…

Дым… гарь… тяжёлый, удушающий смог опустился на город…

Дышать трудно и днём, и ночью. Ночью жара не спадает. Утром, выглянув в окно, не видишь соседних домов – всё затянуто белой мглой… Весь день в белой мгле горят фонари… Машины едут почти на ощупь по мутным дорогам, в киселе горького тумана, с включёнными фарами… Жара… дым… пахнет гарью…

В Москонцерте, у площади трёх вокзалов, с окнами, выходящими на южную сторону, прямо на раскалённую улицу, здесь размещался не плановый отдел, а маленький ад… В раскрытые окна вливались дым, вонь бензина и выхлопных газов. В те годы бензин был отвратительный, а по нашей улице грохотали грузовики…

Все мечтали о дожде, но дождя не было уже месяц. Можно принести из дому полотенце и, намочив его под краном, положить себе на голову, или на грудь. Можно даже притащить тазик и, наполнив его холодной водой, поставить под стол и опустить в него ноги. Так – легче. На несколько минут. «Ой, не могу, умираю», – причитала женщина у окна, у которой было больное сердце, а солнце безжалостно шпарило прямо на неё!

Все мечтали о дожде… как о манне небесной…

На улицах – гигантские очереди к квасным ларькам, к мороженщицам, к автоматам с газированной водой.

Иногда кто-то в очереди не выдерживал и падал в обморок.

Не хватало бригад скорой помощи. Брали студентов. Столько инфарктов и инсультов, сколько случилось летом семьдесят второго года, в Москве не было никогда.

Бульвары засыпаны жёлтой, сухой листвой… Тополя и каштаны как будто обожжены пожаром… Зной ободрал и оголил их, как напалм. Среди лета торчат голые ветви… и это страшно.

Все мечтали о дожде… Люди, деревья, птицы…

* * *

Бродили с Гавром по берегу Химкинского водохранилища. Даже у воды нечем дышать. Потом сидели на пыльной скамье в тени старых деревьев, не успевших потерять листву, и грустили. Нам было о чём грустить…

Поздно вечером я позвонила ему и прочла стихотворение:

.  Над нами – клён, .  зелёный и круглый, .  легко колышимый ветром, .  как тёплый купол шапито… .  Солнце пролезает во все дыры .  и ударяет в глаза .  сотней софитов… .  Суетятся муравьи, .            рассаживаясь .  на кочке, .  и божьи коровки .  в красной униформе .  сосредоточенны и бетолковы. .  Паучки – .  искуснейшие гимнасты – .  ловко раскачиваются на трапециях .  паутин. .  И по туго натянутым .  канатам солнечных лучей .  из-под купола .         ко мне на ладонь .  спускается стройный кордебалет .  пылинок… .  Представление продолжается… .  Только нас не учили .  эквилибристике на тонкой проволоке, .  сплетённой из молчаливых .                   признаний, .  фантастических надежд .  и запаха засушенных васильков… .  И мы падаем в пустоту – .  крепко держась за руки…

* * *

Пушкин зазвал нас с Жан-Кристофом в гости к своим друзьям.

Читали стихи, пили грузинский чай с мятными пряниками, размышляли о плюсах и минусах эмиграции. Пушкин призывал всех присутствующих уговорить меня, убедить, что у меня в этой стране нет будущего, Жан-Кристоф смотрел испуганно и бормотал:

– Вообще-то у нас другие планы… мы готовим программу…

– К чёрту вашу пантомиму, всё это детский сад! Нельзя же всю жизнь бегать в трико по сцене! Во сколько лет балерины уходят на пенсию? Мимы во столько же. Пантомима – дело временное, юношеское увлечение, это скоро пройдёт. А как у пишущего человека, у неё здесь нет будущего!

(Он говорил обо мне так, как будто меня здесь не было).

Забегая наперёд, надо признать, что во многом Веня Волох был прав. Но – не во всём. Я думаю всё же, что у пишущего человека везде есть будущее. Хочешь писать – пиши! Сегодня, завтра, через год, через десять лет… Пиши! Если у тебя такая жгучая потребность. Если Господом Богом вложена в тебя такая программа. Пиши! И складывай аккуратно в стол. И не забудь пронумеровать страницы. А можешь даже отпечатать на машинке три экземпляра и дать почитать близким друзьям. А они дадут почитать своим хорошим знакомым. А те – своим… Пиши! Пиши на здоровье. Если ты на воле, а не за решёткой и не в психушке, если у тебя есть бумага и ручка – то у тебя, как у пишущего человека, есть и будущее.

Но если ты вдруг захочешь печататься не только на пишущей машинке, а на издательском станке… Если тебе приспичит издаваться, публиковаться… (это ведь нормальное желание, а не патологическое, правда?) Так вот, если ты пожелаешь, чтобы тираж твоих книг был не три экземпляра, а побольше, и чтобы читатели – не только круг близких друзей, а пошире, и, может быть, даже отзыв где-нибудь в журнале, и письма от благодарных читателей, и радостное ощущение значимости того, что ты делаешь, и волнующее чувство своей востребованности… Тут дядя Веня как в воду глядел! Он был прав. С этим делом в этой стране у меня оказалась напряжёнка. Десять лет – ни строки. И, получая в очередной раз свою очередную рукопись из очередного издательства с очередной дурацкой рецензией-отпиской, я частенько вспоминала слова Вени-Пушкина: «В этой стране у вас нет будущего! Ни одной своей строки вы здесь не опубликуете. А писателя без читателя не существует».

…Но потом, постепенно, тебе уже становится наплевать. На рецензии. На отказы. На возвраты. «Главное – чтобы было написано!» – сказала маленькая мудрая женщина, с глазами птицы-вещуньи, Людмила Фёдоровна Окназова. Гениальный поэт, так и не увидевший своей книги. «Главное – чтобы было написано!» – говорила она с юношеским воодушевлением. Она произносила эту фразу как завет, как заклинание. Для меня эти её слова стали утешением и ободрением – на всю жизнь.

Главное – чтобы было написано.

…А потом – о, чудо! – вышла книга. Одна-единственная. «Лунные цирки». Маленькое избранное из одиннадцати неизданных книг. Но всё-таки. Хоть так. Я пережила её выход в люди спокойно. Никакой бурной радости. Потому что всё уже давно перегорело… всякие там упования, сладостные детские мечты: «Ах, если бы у меня вышла книга!…» Она вышла – и ничего не изменилось. Потому что Мой Клоун её не прочёл… Но – прочли другие люди. Тоже хорошо. Некоторые из них стали моими друзьями. Именно благодаря книге.

Ну а потом ещё много лет – и опять ни одной опубликованной строки. «Нормально!» – как любит говорить один мой старый друг, доктор Шастин. На всякий сюрреализм нашей жизни он говорит с добродушной улыбкой: «Нормально, ребята! А чего вы хотели?»

И всё же наступили другие времена. О которых мы даже не мечтали – тогда, в семьдесят втором году. Совершенно не «нормальные» времена! Можно издать книжку – какую хочешь! Ни у кого не спрашивая на то разрешения. А ведь ещё не так давно за размноженный на ксероксе, или на пишущей машинке «Архипелаг ГУЛАГ», или за «Доктора Живаго» можно было угодить в тюрьму. Нормально! А все ксероксы, и все пишмашинки были на учёте в КГБ. Тоже нормально!

…Но вот, в начале третьего тысячелетия, я издаю свои книжки, никого не спрашиваясь (интересно, долго ли будет продолжаться такое сказочное время?…) Тиражи моих книг – крошечные. И всё же! Главное то, что это было написано. (Вопреки многим жизненным обстоятельствам.) А теперь вот ещё и выходит! И кто-то читает! Стало быть, я – полноценный писатель, коль у меня есть читатели. И дядя Веня Пушкин, проживающий в далёком Израиле, может за меня порадоваться и успокоиться. У меня всё нормально!

Только вот непонятно, как быть с понятием «страна». Веня когда-то сказал: «В этой стране у вас нет будущего!» Откровенно говоря, с годами я перестала понимать смысл слова «страна», и, в особенности, словосочетания «моя страна» – в том, общепринятом смысле. Потому что моя страна – это узкий круг людей, которым нужны мои книги. А мне интересно то, что делают они. Эти люди и есть моя страна. И в этой стране у меня есть будущее. (Мне так видится… моим внутренним зрением…)

Но, однако, я забежала очень сильно вперёд! в какое-то фантастически далёкое будущее… в другой век, в другое тысячелетие…

А ведь на дворе пока что двадцатый век, семьдесят второй год, июль, и мы с моим приятелем Жан-Кристофом (в миру – Толиком Бочаровым) засиделись в гостях…

…Вышли из гостей поздно, точнее – рано, часа в четыре утра, никакой транспорт, естественно, не ходил, на такси денег не было. Пошли пешком куда глаза глядят. Ночь была совершенно питерская – светло-серебристая, с нежно-розовым на горизонте… Пустые улицы. Ни дыма, ни гари. Куда всё подевалось? Шли, шли и пришли на Щербаковскую улицу. Где-то здесь дом Гавра, мы уже бывали у него.

– Зайдём? – спросила я.

– В пять утра?… – засомневался Жан-Кристоф.

– А что? Может, он не спит. Мы же не спим. В такую ночь грех спать!

Жан-Кристоф очень сильно сомневался. Но на меня нашло шальное настроение, и я почти силой потащила его во двор дома номер девять. Смотрим на окна Гавра на восьмом этаже – а он нам машет!

– Я же говорила! Он тоже не спит!

Гавр напоил нас крепким кофе. Читал нам свои стихи, написанные этой ночью, только что. Никого в доме больше не было: жена и дочка на даче. Часов в шесть Жан-Кристоф уехал на работу, а Гавр усадил меня за магнитофон. Поставил передо мной очередную чашку чёрного, как смола, кофе и велел читать свои стихи: всё, что могу вспомнить… Дело в том, что он несколько раз просил меня дать ему стихи на бумаге, потому что любил читать глазами, но на бумаге у меня ничего не было. Всё, что было на бумаге, тут же уходило. «Дай почитать!» – говорил кто-нибудь из друзей или знакомых, и стихи уже не возвращались.

– Послушай, я хочу сделать твою книгу, – сказал Гавр.

– Книгу? Как это?

– Ты сейчас начитаешь. Всё, что помнишь. Я перепечатаю на машинке и отдам тебе: ты составишь книгу. Может быть, что-то надо будет поправить. Потом я перепечатываю книгу в трёх экземплярах, отнесу в переплётную мастерскую – и будет у тебя книга. В трёх экземплярах! Ты какого цвета переплёт хочешь?

– Синего.

– Хорошо. Будет синего. А как книгу назовёшь?

– «Еженощное».

– Здорово. Начинаем!

И он дал мне в руки микрофон.

…Я читала часа три, или четыре, уже не помню, практически без перерывов. А он без конца заваривал кофе – чтобы я не уснула на полуслове…

Гавр стал моим первым редактором и издателем. Он расшифровал всё, что я начитала в то сумасшедшее утро. Это было последнее счастливое утро того лета…

* * *

Это его, Гавра, я должна благодарить за то, что стихи, написанные за эти годы и постепенно разошедшиеся по друзьям и знакомым безвозвратно, оказались собранными под одной обложкой. Стали книгой.

* * *

А на следующий день навалилась жуткая тоска.

Опять нечем было дышать, здание Москонцерта раскалилось, как доменная печь, окна нашей комнаты выходили на юг – второй этаж, под окнами раскалённая мостовая, грохочут грузовики, выхлопные газы, вонь бензина, белёсая пелена дыма, запах гари…

Тоска просто съедала меня.

– Нуш, ты чего? – тормошила меня Танюшка Неструева.

– Не знаю… сил нет.

– Ни у кого сил нет.

После работы побрела на крышу. Одна. Долго сидела там – до сумерек…

Чувство надвигающейся беды – оно было так отчётливо и так давяще – как будто на меня двигался танк, или скорый поезд, а я, как это бывает во сне, стою, парализованная ужасом, и не могу сдвинуться с места… Не было сил пережить это неведомое. И ужас перед ним был так велик, что не хотелось жить. Я сидела на самом верху башенки с колоколом и смотрела вниз, на мостовую. И думала о том, что как это было бы просто: один шаг на воздух – и всё… и не надо ждать чего-то неведомого, и дрожать от страха… Всё можно решить в одно мгновение. Так чего же я медлю?… Чего я боюсь? Ведь больно не будет. Моё сердце разорвётся в первое же мгновение. Зато потом – никакой боли. Никакого страха. Ни-че-го. Пустота и тишина. Хорошо, что я успела начитать Гавру стихи, он сделает книжку, и хотя бы что-то от меня останется. Чего же я медлю?… Как тогда – на мосту…

Да, опять какая-то неведомая сила помешала мне осуществить задуманное. Я не знала имени этой силы. Но даже будучи для меня безымянной, Она стояла рядом со мной – и тогда, на мосту, и сейчас – на крыше…

Какая же я слабая, Господи! – сказала я в полном отчаянье. Не подозревая, что Кто-то слышит меня. И, признавая свою слабость, я, тем самым, признаю Его силу. И, отказываясь в эту минуту от своей воли, вверяю себя Его воле.

Значит, не пора мне ещё было умирать. Значит, зачем-то надо было жить дальше. Хоть я и не понимала тогда – зачем?… какой смысл в продолжении этой тягомотины?… этой маеты…

(Но надо было жить хотя бы затем, чтобы узнать, Кто тогда стоял рядом со мной на крыше…)

…Когда спустилась вниз и поплелась по Сретенскому бульвару, неожиданно увидела Жан-Кристофа. Он сидел на скамье в какой-то измученной позе, подпирая голову с растрёпанной львиной гривой худыми бледными руками. Его зеленоватые глаза навыкате смотрели измученно.

– Жан-Кристоф? А ты что тут делаешь?

– Тебя жду, – ответил он устало.

– Меня?!

– Да. Я знал, что ты там, на крыше.

– Откуда?

– Я видел тебя.

– А почему не поднялся?

– Не хотел тебе мешать. Скажи, а что ты там делала?

– Хотела умереть.

– Почему? – спросил он бесцветным голосом.

– Мне кажется, что-то должно произойти… Что-то страшное. Что я не в силах буду пережить. Какое-то несчастье…

– Это от общей атмосферы в городе, – сказал он. – От духоты. Страшно давит. И этот запах гари… Но ведь это пройдёт. Спадёт жара, пойдут дожди – и всё наладится.

– Да нет же! Ничего не наладится.

– Я не понимаю тебя.

– Прости меня, что я морочила тебе голову, но ничего у нас с тобой не получится. Никакого дуэта, никакой программы…

– Почему? – спросил он далёким голосом. – Ты же хотела доказать Енгибарову, что ты тоже можешь. Мы можем.

– Больше не хочу. Никому ничего доказывать…

– Что-то случилось? Ты ещё вчера была такой весёлой…

– Со вчерашнего дня прошла целая вечность…

– Значит, всё-таки что-то случилось?

– Случится.

– Когда?

– Не знаю. Скоро.

– Ты пугаешь меня.

– Я сама боюсь. Давай на всякий случай попрощаемся.

– Навсегда?… – спросил он далёким голосом.

– Навсегда.

Мы поднялись со скамьи и пошли, каждый – в свою сторону. Он пошёл к Тургеневской площади, к метро, а я – в противоположную сторону, к Трубной…

* * *

…Когда я проезжаю по Садовому кольцу мимо скверика у Красных ворот, я как будто вижу себя, сидящую на скамье с десятью белыми розами, и льёт дождь, первый дождь за много дней… и дождь пахнет гарью…

Это было более тридцати лет назад. Но я и сейчас слышу этот резкий и горький запах гари, которым было пропитано лето семьдесят второго года… он никогда не выветрится из моей памяти… А на скамье у Красных ворот будет вечно, как изваяние, сидеть под дождём девчонка с десятью белыми розами на коленях…

* * *

26 июля пришла на работу раньше всех. В нашей комнате ещё никого не было.

Села за свой стол. От его блестящей поверхности ярко отражалось солнце…

В этот день не было смога. Южный ветер отогнал его на север. Небо в окне было ярко- синим, без единого белого облачного пёрышка… Значит, дождя не будет и сегодня…

Резко распахнулась дверь. В комнату ворвалась Танюшка Неструева. Как всегда – резкая, угловатая, стремительная.

– Нуш, Енгибаров умер! – крикнула она каким-то дико-возбуждённым голосом.

«Господи, какая чушь! – подумала я, ощутив смертельную усталость. – Как можно разносить такие нелепые сплетни?…»

Встала из-за своего солнечного, пустого стола, на котором ещё не успела разложить работу, и вышла из комнаты.

– Нуш, ты куда? – крикнула мне вслед Неструева. Но я ничего не ответила ей.

Я вышла на улицу. Было жарко. Очень жарко. Асфальт под ногами был мягкий, как пластилин. Я постояла, прислушиваясь. У входа – группа артистов, о чём-то разговаривают. Спокойно. Буднично. Имя «Енгибаров» не упоминалось.

Тогда я поехала в Росконцерт. Я знала, что его коллектив приписан к Росконцерту. Я ехала и думала… нет, я ни о чём не думала. Я вся оцепенела внутри, как будто вдохнула – а выдохнуть никак не могла.

Я вошла в здание Росконцерта, это была ещё одна большая концертная контора, к которой были приписаны артисты, концертные бригады, малые и большие артистические коллективы, которые здесь получали направление на гастроли во все края огромной страны. Эта контора была побольше Москонцерта. Во много раз. Я вошла и стала бродить по коридорам, чутко прислушиваясь, как ищейка… Я прошла все коридоры и закоулки, заглянула в буфет, постояла у окошка кассы, где народ получал свои командировочные деньги, – и НИГДЕ не услышала НИ СЛОВА о Енгибарове. И тогда я выдохнула… пружина внутри разжалась… Значит, сплетня. Очередная. И как люди могут такое придумывать?! Хотя есть примета: если кого-то при жизни похоронили, то значит – долго проживёт. Но те, которые это сочиняют, думают ли они в этот момент о тех, кому этот человек дорог? А ведь у него есть старенькая мать. Вот, он на гастролях, а до неё докатывается этот страшный слух…

Села в раскалённый автобус и отправилась обратно, в Москонцерт, постепенно приходя в себя и успокаиваясь. И только сейчас осознавая, как Неструева ушибла меня своим безумным выкриком. Ну, как можно такое брякнуть?! А ведь я ей рассказывала о Енгибарове, и она знает, что он для меня значит…

Я вошла в двери Москонцерта и первое, что увидела, – был большой Лёнин портрет в траурной рамке. Он висел сразу у входа… Чёрные страшные буквы поплыли у меня перед глазами… «25 июля 1972 года скоропостижно скончался…»

Вчера. Когда я была на крыше и хотела умереть…

Я вышла на улицу…

Вот и всё. Жизнь кончилась.

Мёртвая, я поплелась на Трубную, на Цветной бульвар… мёртвая, опустилась на скамью перед цирком… на которой когда-то писала для него песню… на которой сидела так часто весной семидесятого и смотрела на его огромный портрет, который улыбался мне со стены цирка… Мёртвая, поплелась по Самотёчному бульвару, по нашим любимым аллеям на площадь Коммуны и дальше, мимо часов, под которыми я ждала его когда-то, мимо афишной тумбы, с которой срывала его афишу, мимо подворотен, из которых кричали мартовские коты весной семидесятого года… и он тогда шёл рядом и читал мне стихи Превера о Птице в клетке… мимо подворотен, из которых вырывались клубы тополиного пуха прошлым летом… и он шёл тогда рядом, загорелый, с ярким платком на шее… и мы говорили обо всём на свете… Мёртвая, приплелась в Марьину рощу… к маленькому клубу, где он репетировал прошлым летом, а я сидела тогда в зале… и где я репетировала всю эту зиму, а в зале незримо сидел он…

ГОСПОДИ!!! Я НЕ ВЕРЮ В ЭТО!!! НЕ ВЕРЮ!!!

Господи, дай проснуться из этого кошмарного сна!

* * *

Два дня маниакально бродила по заколдованному маршруту: Цветной бульвар – Самотёчный – Марьина роща… И внутри было – как в выжженной пустыне… Сухо и мертво.

Уже и в газетах ОБ ЭТОМ написали… Всё равно – НЕ ВЕРЮ!

Просыпаюсь – точно проваливаюсь

в кошмарный сон, где трубная без трамвае,

Цветной без сирени,

и цирк – без Вас…

* * *

…28 июля с букетом белых роз я сидела в скверике у Красных ворот и ждала Гавра. Чтобы идти ТУДА вместе. Потому что одна я не могла. Да он бы и не отпустил меня одну.

Пахло гарью… Дышать было совершенно нечем.

Неожиданно стало темно. Резкий ветер погнал мимо меня толпу мёртвых, скрюченных листьев… они звенели и царапали асфальт… они царапали асфальт, как будто кто-то царапал его ногтями…

И вдруг – ПОШЁЛ ДОЖДЬ! Первый дождь в это безумное лето…

И я, наконец, смогла заплакать. Мы плакали вместе с дождём… Но легче мне не становилось.

…Потом пришёл Гавр. И мы отправились в ЦДРИ. Центральный дом работников искусств. Когда-то здесь был его творческий вечер, и тогда было много белых хризантем, и много восторженных речей, и его – в белом гриме – какое-то неживое лицо… и всё это меня так испугало тогда… И я шла тогда с этого вечера, а в мозгу кто-то отбивал текст страшной телеграммы: «Была на ваших похоронах…»

Значит, меня готовили?… Кто-то нашептывал мне о будущем?…

И вот я опять тут. Ольга Тишлер отделилась от стены, как тень. Красные розы у неё в руках…

Втроём мы вошли в тяжёлые двери ЦДРИ…

Музыка, вытягивающая из нутра душу… Пронзительный запах хризантем… Везде эти страшные белые хризантемы! Как будто те же самые – с его творческого вечера… Плачущий Боря Бреев бросился мне навстречу, но мы не смогли сказать друг другу ни слова, он только развёл горестно руками, в полном онемении…

…И никак я не могла увидеть его, – так много людей стояло, и так плотно…

И тогда Гавр раздвинул толпу – и я, наконец, приблизилась… и положила у него в ногах десять белых роз… белые розы означают «свидание»…

И – взглянула на него… Это было так страшно – взглянуть!

Я даже думала в эти два дня, что не буду смотреть на него. Чтобы запомнить его живым.

Но я всё-таки взглянула на него…

И в это мгновение – смерть кончилась.

И его. И моя.

Вообще смерть.

Смерть как небытие.

Потому что…

ОН БЫЛ ЖИВОЙ. ОН ПРОСТО СПАЛ. ОН УСТАЛ…

Вот и всё.

Человек поработал и прилёг отдохнуть.

Люди, почему вы плачете? И что за странные речи говорит этот седой армянин с заплаканными глазами? «И вот он лежит перед нами…» Он говорит так громко, с надрывом…

Зачем они так шумят, когда человек спит?

Зачем так надрывно играет музыка?

Зачем мешают тебе отдыхать?

Милый, милый…

Мама твоя гладила тебя по щеке, по волосам… Смотрела на тебя тихо, без слёз. Высокая молодая женщина в чёрной косынке стояла рядом с ней… Наверное, это и есть та самая девочка, которая умеет летать… И ещё какие-то женщины стояли рядом с тобой. Как будто охраняя твой сон. Когда-нибудь – потом – они станут мне близкими. Ты подружишь меня с ними. Потом…

А сейчас – на меня напала такая радость, такое веселье! Радость рвалась из сердца.

– Почему все плачут? – спросила я Гавра. – Они что, ничего не понимают? СМЕРТИ – НЕТ! Он не умер. Он – здесь. Он нас слышит.

Музыка уже не казалась мне печальной, рвущей душу. Мне хотелось танцевать. Мы стояли у окна. И я не могла удержаться, и покружилась слегка, от избытка радости… «Нуш, ты что?!» – вскрикнула страшным шёпотом Тишлер.

– Ничего. Мне просто хорошо. Ну, пойдёмте отсюда! Я не могу больше слышать этих причитаний…

«По-моему, у неё – шок», – шепнула Ольга Гавру за моей спиной.

– Никакого шока, – сказала я. – Просто я всё поняла. Мне открылось…

…Когда мы вышли, я сказала: «Жутко хочется есть. Три дня не ела». И мы пошли в какое-то кафе, чего-то там пожевали, каких-то безвкусных пирожков, и выпили по чашечке безвкусного кофе, а неземная радость распирала мне сердце… Мне казалось: моё сердце – огромное-преогромное, оно вмещает весь этот город, свежий после от дождя, как будто очнувшийся после долгого зноя, моё сердце с лёгкостью вмещало весь город, и эту улицу, с тонким, сверкающим ручейком вдоль обочины, и этот старинный дом, где спит безмятежным сном мой милый Клоун, спит, как уставшая скрипка… Радость была так велика, что сердце готово было разорваться…

– Смерти – нет! Неужели вы не чувствуете?

Ольга и Гавр смотрели на меня, как на умалишённую.

– Да нет же! Я не сошла с ума. Наоборот. Наконец-то я всё поняла, как оно есть на самом деле. Смерти – нет. Её нет вообще. В принципе. ОН – ЖИВОЙ! Я это чувствую… Он никуда не ушёл. Он – здесь, рядом…

Действительно. Смерть кончилась. В ту секунду, когда я взглянула на него.

Смерть кончилась. Но – не боль.

Боль только началась.

Боль только разгоралась…

* * *

Через пару дней създили с Гавром на Ваганьково.

…Мой Клоун смотрит с портрета – как из окна…

Рядом с храмом Воскресения…

Где ты теперь, Мой Клоун? В каких краях? в каких пределах?…

Ты так хорошо, так тепло улыбаешься с портрета, как будто ты – по-прежнему здесь.

Но мир накренился в каком-то надтреснутом состоянии…

Ни с кем не говорю о Вас

* * *

Пошла и уволилась из Москонцерта.

Лёниного портрета у входа уже не было…

В отделе кадров сказала, что увольняюсь потому, что у меня скоро начинаются экзамены в институте. И это была правда. Но не вся правда.

Просто я не могла себе представить, что каждый день вхожу сюда – и вижу страшное место, где висел Лёнин портрет в траурной раме… Это было выше моих сил.

Когда вышла из Москонцерта, встретила Игоря Борисовича Дюшена. Он шёл по улице. Увидел меня, обнял за плечи, спросил участливо: «Ну, как вы?» Я хотела ответить, но не смогла, что-то забулькало в горле…

Он взял меня под руку, и мы пошли к метро вместе: сквозь зной, гарь и ужас этого лета… Он молчал, и я была благодарна ему за это.

Брожу по августу Москвы… Как странно всё, как грустно, Боже! Вот улица, где жили Вы, И по которой осторожно, Как кошка в сумерках, как вор, Ступала по камням шершавым… Как странно заходить во двор – И не бояться встречи с Вами… И Роща Марьина полна Печали пепельного лета… Душа – полна тоски и света. С утра и до скончанья дня Брожу… Все улицы Москвы Родными полнятся шагами… Здесь навсегда остались Вы. О, как ищу я встречи с Вами!

* * *

Как-то вечером раздался телефонный звонок и голос, странно знакомый, но который я по телефону ещё не слышала, сказал:

– Здравствуйте. Это Валерий Каптерев. Хотел спросить: отчего вы к нам не заходите? Ведь вы сказали, что живёте совсем близко.

– Да, это так.

– Ну, так заглядывайте как-нибудь на огонёк.

– А сегодня можно?

– Конечно! Будем очень рады.

…Я шла к ним, ещё не зная, что дружба с этими людьми наполнит мою жизнь новым светом и смыслом. И откроет окна в иные измерения жизни. И подарит новое небо…

Это Сам Господь вёл меня к ним. Чтобы жизнь моя не знала пустоты. И это Лёня вёл меня. Потому что это была цепочка – от него. Та самая волшебная цепочка удивительных встреч, сцепленных одна с другой, как звенья одной цепи, которые – не разорвать. Но вынь одно звено – и всё рассыплется…

Я шла навстречу будущему, которое сказало голосом доброго старика с голубыми глазами: «Заходите на огонёк». И я шла на этот горящий впереди огонёк…

* * *

Мой второй приход к ним.

И вновь так не хотелось уходить!…

Я и не подозревала, что на ближайшие тринадцать лет это станет моим самым горячим и самым постоянным желанием: быть с этими людьми. В тот жаркий июльский вечер 72 года я нашла, наконец, свою, родную по духу, семью, о которой мечтала… которой мне так не хватало в жизни.

* * *

На что не было сил, так это на сдачу экзаменов в Литинститут. Точнее – не было желания. Вообще, ничего не хотелось. Уснуть бы… чтобы уже не просыпаться… Но я помнила его слова: «Тебе надо в Литинститут». Я твердила себе: «Он хотел этого. Он этого хотел. Этого хотел он». Да я и сама когда-то этого хотела… когда-то… как будто в другой жизни…

Мне было всё равно… Я никак не могла воскресить в себе то чувство, когда мне так хотелось в этот институт… Когда, приехав в Москву, пришла сюда, на Тверской бульвар, и стояла за оградой, глядя на ребят в скверике, как на небожителей… Теперь я сама была среди этих небожителей – по эту сторону ограды. Но никакого небожительского чувства во мне не было.

…Всё было, как во сне…

После творческого конкурса самое страшное – это собеседование. Так говорят знающие люди, которые это собеседование не прошли в прошлом году. На собеседовании тоже идёт отсев. На собеседовании ты заходишь в большую комнату, где по стеночке сидят разные поэты знаменитые, писатели, руководители творческих семинаров и преподаватели института, а тебе предлагают сесть на стульчик посреди комнаты – и это не очень уютно. Точнее – очень неприятно: сидеть в перекрестье изучающих тебя взглядов. Но мне было всё равно… Мне было до такой степени всё равно, что я даже не волновалась, меня не бросало ни в жар, ни в холод. Я была холодна, как камень.

…Всё было как во сне…

И вот, сидишь так – как на лобном месте – а тебе начинают задавать вопросы – любые, какой кому придёт в голову. О литературе, о политике, о твоей собственной жизни, о родителях, о твоих интересах… На собеседовании я узнала, что рецензировал мои стихи и рекомендовал меня к поступлению Владимир Гусев. Я мысленно поблагодарила его. Но, в общем-то, мне было всё равно… А Евгения Долматовского, который когда-то деликатно советовал мне не поступать в Литинститут, на собеседовании не было.

…Всё было, как во сне…

Через день на стене вывесили список: кто допущен до экзаменов. В этом списке была и я. Но многих по каким-то причинам отсеяли. Представляю, как этим людям было обидно: пройти творческий конкурс – и не ответить на собеседовании на какой-то дурацкий вопрос. Ерунда какая-то. По-моему, в творческом институте надо проводить только творческий конкурс – и всё. А экзаменов и собеседований – не надо.

Но в жизни всё было по-другому, и мне теперь предстояло сдать пять экзаменов. Сочинение. Русский язык устно. Русская литература устно, начиная с былин и кончая современными авторами. История СССР, от пещерных времён до сегодняшнего дня. И французский язык.

Мне так не хотелось ничего… Гавр нянчился со мной, как с маленькой, или тяжело больной. Свозил меня к своей маме, преподавательнице русского языка и литературы, чтобы она проверила: есть ли у меня пробелы в знаниях? Она проверила. Пробелов не оказалось. Тогда он повёз меня к своей двоюродной сестре Гале, преподавательнице французского языка, чтобы она проверила со своей стороны: есть ли у меня пробелы? Пробелом оказалось моё произношение. Оно было не ахти.

Но мне было всё равно…

На сочинении я выбрала тему «любимый поэт» и совершенно нахально и вызывающе писала о никому не известном и совершенно аполитичном, не от мира сего Леониде Черевичнике. К тому же, верлибристе. А в то время поэт, пишущий свободным стихом, считался чуть ли не идеологическим врагом. Кто-то мне сказал: «Ты рехнулась! надо было писать о Некрасове или о Маяковском. Зачем дразнить гусей? Можешь идти забирать документы». А я никого не дразнила. Просто написала о том, о ком хотела. И мне было совершенно всё равно, что мне поставят за это.

Но никто меня не отсеял. Почему-то. Получила почётную четвёрку – видимо, из-за какой-то лишней запятой, со мной это случается. Четвёрок было очень мало, штук пять на весь поток, пятёрок вообще ни одной, но зато много двоек и единиц. А в основном – тройки. Экзаменаторы говорили, что сочинение – самый убойный для писателей экзамен, ибо писатели совершенно не знают грамматики.

Впереди – ещё четыре экзамена. Великая скука и апатия.

Единственное слабое место у меня, как мы это выяснили, – французский язык. И Гавр взялся подтянуть моё произношение. Как ему это удалось, я не знаю. Наши занятия французским проходили на задворках моего сознания…

…Всё было, как во сне…

* * *

…Как во сне…

…В дни экзаменов утром приезжал Гавр и говорил:

– Поехали на экзамен.

– Не хочу. Нет сил.

Но Гавр брал меня за руку и вёз в институт.

Жена его с дочкой и будущим сыном жили в это время на даче. А он опекал меня, как своего третьего ребёнка. Спасибо ему. Без него я не прошла бы эту дистанцию до конца – просто махнула бы на экзамены рукой: зачем теперь это всё? Если Мой Клоун уже не порадуется за меня…

…Я входила в жёлтенький двухэтажный особнячок совершенно без всякого волнения, вообще без всяких чувств, и Гавр легонько подталкивал меня к аудитории, открывал двери – и я оказывалась внутри, и слышала голос экзаменатора: «Берите билет».

… И, как из рога изобилия, – посыпались пятёрки… Я набрала лишних четыре бала. То есть, «проходной» бал был на четыре бала ниже, чем набралось в итоге у меня.

До такой степени мне было всё равно! Так вот что, оказывается, нужно для успеха – полное равнодушие. Чтобы было всё – всё равно…

* * *

Борис Глебович в Литературной консультации:

– Великолепно! Что и требовалось доказать! Да вы, я вижу, совсем не рады?

– Мне как-то всё равно…

– Просто вы устали.

– Может быть…

– У вас впереди интереснейший период жизни!

– Мне кажется, всё самое интересное у меня уже позади…

– Не говорите так. Человек в двадцать два года не должен жить с таким настроением.

* * *

…Всё было как во сне…

Меня зачислили в творческий семинар к Евгению Долматовскому.

То-то он удивился!…

Вообще-то, он сам набирал ребят в свой семинар. А меня ему «довесили». Я как-то не вписывалась в другие семинары.

Он меня сразу невзлюбил.

Но мне было всё равно…

Всё было, как во сне…

* * *

Всё – как во сне… всё та же жара – что и наяву… и тот же запах гари… гари… Казалось, никаких других запахов в этой жизни уже не будет… Ни во сне, ни наяву…

Ходили с Гавром в кино. Смотрели «Ожерелье для моей любимой». Как во сне…

Последний фильм, в котором снялся Леонид Енгибаров. Фильм вышел на экраны через месяц после… Фильм странный, сюрреалистический, фильм-притча, как все фильмы Абуладзе. Фильм-путешествие, где герой по ходу фильма встречается с разными странными людьми. Здесь каждый персонаж – символ. Енгибаров – один из этих людей-символов. Он играет, по сути, самого себя. И для меня было горькой радостью вновь увидеть Моего Клоуна… Там всё было так сюрно в этом фильме: деревянная стремянка, прислоненная к водопаду, и он лезет по этой стремянке неизвестно куда, со словами: «Пойду в публичную библиотеку. Дочитать мне нужно «Дон-Кихота…» Как в странном сне…

И теперь я думала, что он не умер – а ушёл в публичную библиотеку, дочитывать «Дон-Кихота»… А эта библиотека – в каком-то другом измерении. Просто нужно прислонить стремянку к водопаду… Вот и всё.

…Всё, как во сне…

* * *

А потом была установочная сессия.

Володя Казарновский тоже поступил. На лекциях мы сидели с ним рядом.

…Всё было, как во сне…

Володя принёс как-то Владислава Ходасевича, запрещённого в то время поэта, почти слепую машинопись. Мы читали взахлёб… Две строчки больно процарапали моё сознание:

Счастлив, кто падает вниз головой… Мир для него, хоть на миг, но – иной…

Это звучало, как вызов, но у меня не было сил его принять…

Гавр тоже иногда ходил с нами на лекции. И тогда сидели рядышком, втроём. Гавр даже вступил на одной лекции в полемику с Тахо-Годи, такой величественной женщиной. Гавр с кем угодно может вступить в полемику, он очень умный. Его призвание (как он сам говорит) – это философия. Он перечитал всех философов мира, о каждом из них он говорит как о близком товарище. Мне казалось, что Гавр очень взрослый. Хотя… он всего на четыре года старше меня, ему только осенью будет двадцать шесть. Но для меня в ту пору двадцать пять лет – страшная взрослость. Ещё бы! Его дочери скоро четыре года…

Между прочим, Володя тоже хотел быть философом и даже учился одно время на философском факультете в МГУ, но потом сбежал оттуда, потому что не хотел засорять мозги марксиско-ленинской псевдо-философией, а она там была на первом месте. Так сказать – первое и основное блюдо. Володя говорит, что очень быстро почувствовал, как из него делают «идеологический винтик» – и сбежал. Пошёл работать грузчиком в булочную. Потом санитаром в психбольницу, ещё куда-то… И писал свои удивительные рассказы. Гавр, слушая Володю, говорит: «Поэтому я и выбрал мехмат. Там мозги не засоряли, а прочищали. А философию можно изучать и самостоятельно». Но мне кажется, что Гавр всё-таки, прежде всего, поэт. Хотя и занимается социологией в Академии наук. Изучает условия жизни разных слоёв населения. Хотя чего их изучать? Изучай, не изучай, всё равно ничего не изменится до скончанья времён… Мне так кажется. Кстати, жена Гавра тоже этим занимается. Они вместе работают. И учились вместе. Интересно, хорошо ли быть постоянно вместе? И тут, и там… Гавр как-то сказал странную, непостижимую для меня фразу: «У нас с Татьяной общее только кухня и дети». – А работа? – ну, да. Ещё работа. Так сложилось». Наверное, это страшная глупость: так рано жениться, чтобы к 25 годам уже надоесть друг другу до такой степени, чтобы сказать эти грустные слова: «У нас общее только кухня и дети». Не хотела бы я, чтобы и обо мне когда-нибудь… кто-нибудь… вот так же… небрежно: «У нас общее только кухня и дети». Ужас!

Но что это значит «когда-нибудь» и «кто-нибудь»?… Ведь никогда и никого не будет… это уж точно…

* * *

Володя такой мягкий, всё понимающий. За стёклами очков внимательные глаза. Он старше меня на одиннадцать лет, у него тяжёлая жизнь и два ребёнка на нём: пятилетняя дочка Сашенька и жена Галка. Жену он тоже держит за ребёнка. Когда они поженились, ей было всего восемнадцать, и она была сиротой.

– Галка ужасная хозяйка, вообще никакая, готовить не умеет, неряха, но я ей всё прощаю за её тяжёлое детство. Её ведь никто ничему не учил. Самым элементарным вещам. Вообще, я на ней из жалости женился. Я и всех своих животных из жалости завожу, если вижу, что кому-то плохо, сразу хочется взять, пригреть. А пригрел, приручил – уже всё… Уже в ответе. Как сказал гениальный Экзюпери. Да и без Экзюпери тут всё понятно. Вот и Галку приручил – и всё, теперь в ответе за неё. Какой бы она ни была безалаберной… Но ты знаешь, она очень талантливый человек. Я думаю, это всё прощает.

– В чём же она талантлива?

– А она пишет здорово. За такой прозой – будущее. Правда жизни, какая она есть. Страшная. Принесу тебе почитать её повесть. Стоящая вещь. И всё там – правда. Это её собственное детство: жуткая коммуналка, мать-пьяница, потом – сиротство… Она мне столько раз рассказывала про это, а я говорил: напиши! напиши! Много лет уговаривал. А она: «Кому это надо? кому это надо?» Наконец, написала. Жалко, что ей баллов не хватило. Я вообще-то не собирался сюда поступать, так, с Галкой за компанию, чтобы ей не было страшно, чтобы её поддержать. Но она настырная. На следующий год, я думаю, обязательно поступит…

(Забегая наперёд, надо сказать, что так оно и случилось. Но я не знаю: написала ли Галка, кроме повести о своём страшном детстве, ещё что-нибудь? Было впечатление, что она вся выложилась на ней.)

Ещё у Володи дома куча зверей. Говорит:

– Люблю всякую живность. И уж если кого завожу, то тут же ищу ему пару. Не могу видеть, как существо мается от одиночества. Никто не должен быть один. Быть одному – плохо. Вот ты про монастырь что-то такое говорила, мне кажется, это не правильно.

– Каждому, Володя, – своё.

– Я понимаю…

* * *

…А после лекций мы с Гавром шли привычным маршрутом: по Тверскому, по Страстному, по Петровскому, по Сретенскому – на нашу Крышу… Где всегдашние голуби, закат в окошке, загадочные часы и огарок свечи под лестницей…

…И везде, повсюду нас преследовал запах гари…

…Всё было, как во сне…

 

БЛАГОДАРЕНИЕ ОСЕННЕМУ КРЫМУ

Глава седьмая

 

Грязный пустой вагон. Я в купе одна.

За окном – по чёрному – жёлтые мазки огней… В щербину окна вливается сырым, знобящим потоком сентябрьская ночь… Оглушительно, как молоты по наковальне, стучат колёса… Я сижу на жёсткой полке, привалившись спиной к твёрдокаменной стенке купе. Смотрю в окно. Спина онемела, но нет сил переменить положение. Вагон старый, допотопный, откуда только выкопали эту развалину? И дотащится ли она до означенного места?… Хотя мне решительно всё равно…

Куда я еду куда я еду куда я еду как жутко и одиноко в этом грязном пустом вагоне с мутной лампой у потолка всё колышется колышется и расплывается и расплывается утрачивая чёткость очертаний назначение и смысл назначение и смысл Куда я еду?…

Я и не заметила, как в моём мозгу, в такт грому колёс, стали складываться строки… Они складывались, как бессознательная молитва. Как будто и не я складывала эту молитву, а кто-то другой делал это за меня и вкладывал её в мою раскалывающуюся от тоски и железного лязга голову. И трудно сказать, о чём была эта молитва, скрытая за рваными, изнемогающими от усталости, строчками, и к кому она была обращена… И всё же – она держала меня на плаву – в этой чёрной холодной пучине, в этой пустоте. Билось, как пульс:

куда я еду куда я еду куда я еду

Под этот грохот колёс я проснулась.

Жаркий, горячий сон, пропахший гарью, кончился. Сон с блужданиями по дымным бульварам… по зелёной крыше… жара… экзамены… суета… Всё кончилось.

Я проснулась. Жары больше не было. И никого не было. Меня пронизывал ледяной холод. Дуло из разбитого окна…

Я ехала в Крым. Точнее – в никуда. Ехала, чтобы спастись.

Или – погибнуть?… На что у меня больше шансов, я пока не знала.

Впрочем, мне было решительно всё равно. Всё, что могло случиться в моей жизни, уже случилось. И то, что последует за КОНЦОМ – было мало интересным. Удручало только то, что это послесловие может затянуться слишком надолго…

После конца. Так можно было назвать ту реальность, в которой я сейчас существовала. Это немыслимое измерение жизни, находящейся вне жизни: вне каких-либо желаний и надежд. Впереди мне виделось лишь бессмысленное доживание, утомительное проживание потерявших какой-либо смысл дней, лет, веков…

«Не сотвори себе кумира». Нет, он не был кумиром! Кумир – это что-то игрушечное, неживое. Это – не про него. И потом: на кумира молятся. Но я никогда не молилась на него, наоборот: я с ним вечно, вечно спорила!… Так кем же он был мне, мальчик из Марьиной Рощи, грустный Клоун, и отчего жизнь без него сразу стала так звеняще пуста, и так пугающе бессмысленна, словно вынули из нее сердцевину, оставив лишь гремящую пустотой оболочку?…

Тогда, сырой сентябрьской ночью, в жёлтой клетке обшарпанного купе, лихорадочно трясущейся на стыках, мне было всего двадцать два, и жизнь была кончена.

Пока он был жив, – всё у меня могло сбыться, самое несбыточное.

Теперь – не будет ничего. Словно задули свет, погас тот волшебный софит – который жарко светил мне пять лет жизни, и я оказалась впотьмах. Как будто сдуло с неба все звёзды… И остались только жёлтые мазки – на чёрном – за грязным окном…

Манеж, куда я хотела во что бы то ни стало выйти… Книга, которую я мечтала издать… Теперь всё это было уже ни к чему. Всё, что было задумано, – уже ни к чему. Потому что: не увидит, не узнает, не прочтёт, не порадуется, не похвалит… Не скажет уже никогда: «Послушай, напиши для меня песню!» А ведь вся моя жизнь со всеми её метаниями и надеждами была устремлена к этой будущей Песне!…

Теперь не будет ничего. Теперь – после конца. И зачем, и куда я еду?… Хорошо бы никуда не доехать. Эта колымага почти разваливается, такой ужасающий грохот и треск… ах, скорей бы, скорей бы под откос!…

Но я почему-то доехала. И ночной автобус с трёмя осенними пассажирами, который вёз меня сначала по чёрной степи, а дальше по глухим горным извивам, из Симферополя в Судак, почему-то не свалился в пропасть. Это было странно, нелогично, ненужно. Такая опёка судьбы. Пустые хлопоты…

Я сидела на заднем высоком сидении. Салон был залит голубоватым светом полной луны, которая неслась за автобусом бешеным галопом… А по салону бешеным галопом скакала красная лошадь на колёсиках… Подарок, который я везла судакскому племяннику Витюшке. Я отлавливала непоседливую лошадь, пристраивала её на соседнем сидении, но при очередном резком повороте она соскакивала с мягкого сидения и опять неслась вскачь по прямому пустому проходу…

В Судак я приехала глубокой ночью. Городской автобус уже не ходил. Не будучи в этом городе двенадцать лет, за которые мои родственники успели построить новый дом в другом месте, я поняла, что решительно не знаю, куда идти. Светила только луна… Три моих попутчика быстро растворились во тьме. Подхватив в одну руку чемоданчик, а в другую – красную лошадь, я отправилась на поиски улицы 14 апреля… Я, как следопыт, обшарила весь город. Периодически мне приходилось отбиваться красной лошадью от собак, – они, мелкие, но весьма визгливые и приставучие, носились мохнатыми компаниями по пустым улицам и заливались на полную луну…

Когда я нашла искомый домик, в нём уже все давно спали. В калитку меня не хотела впускать маленькая собачонка. Пришлось вести с ней долгие переговоры, задабривая её остатками дорожной провизии. Наконец, мы подружились, и она позволила мне войти во двор и приблизиться к крыльцу.

Дверь была заперта, и я долго и безуспешно звонила… стучала… звала сестру по имени… Я бы пересидела ночь здесь, на крылечке, но домик стоял на горке, и ночной ветер пробирал насквозь, даже куртка не спасала. Мне казалось, что долго я здесь не продержусь, и ветер сдует меня с крыльца и понесёт куда-то… ну, что ж, значит, пусть будет так. И когда я уже перестала звонить и стучать – дверь неожиданно отворилась, и вышла сестра.

– Ой, кто это здесь?! – вскрикнула она.

– Лёля, это я.

– Господи, откуда ты взялась?

– Приехала последним автобусом. Разве ты не получила мою телеграмму?

– Нет.

(Телеграмма придёт через два дня).

…Мы проговорили до утра, не зажигая на веранде огня. Светила полная луна…

Лёля была мне троюродной сестрой. Она приходилась двоюродной племянницей моему отчиму Фёдору. Таким образом, кровного родства у нас не было, но было какое-то иное, более значимое для меня родство. Лёля одно время жила в нашей семье. В то время мы с ней и сдружились. Но мы не виделись пять лет, и за эти годы каждая из нас прожила огромную жизнь. Когда-то мы рассталась девчонками, а встретились – старухами. По крайней мере, такими мы себе казались. Хотя мне было 22, а Леле – 26. В результате прожитой жизни, кроме смертельной усталости, у меня остался ворох стихов и вопрос: зачем жить дальше? У Лёли – была своя драма, в финале которой она осталась одна с сынишкой, которому было сейчас два года, и вопроса «зачем жить дальше» для неё не существовало. Точнее – существовал точный и определённый ответ, который посапывал в кроватке за стеной…

…Первую неделю, пока в доме доживали свой отпуск курортники, я обитала на веранде. По ночам было очень холодно. Веранду заливал синий, пронзительный свет полной луны… Можно было писать, или читать, не зажигая лампы. По ночам ветер налетал на дом с бешеной силой и, казалось, хотел оторвать веранду от дома и унести её прочь от города – в пустыню за Алчаком – в Капсельскую долину – к Меганому… Веранда скрипела, из последних сил цепляясь за дом… Я коченела под двумя одеялами. Свитер натягивала на ноги, на голову – одеяло. И всё равно всю ночь цокала от холода зубами. «Ну как, ты не мёрзнешь ночью?» – «Всё нормально», – говорила я, чтобы не расстраивать сестру.

А через неделю я перешла жить в дом. Наконец-то все уехали. Все дни я была одна, и это было блаженством. Лёля и её отец, Василий Иванович, с утра уходили на работу. Своего сына, Витюшку, Лёля по дороге на работу отводила в ясли. И можно было весь день молчать. Или – спать. Никому до меня никакого дела не было. И это – лучшее, что можно было желать в моём положении.

Я завтракала во дворе, за длинным столом под виноградными лозами. Стол заливало солнце, он сиял, пуская мне в глаза солнечные блики… на клеёнке были насыпаны красные и зелёные виноградные листья… Солнце отражалось в чашке с крепким чаем… Ярко белело яйцо на блюдце – мой простой завтрак, и скорлупа нежно просвечивала на солнце… И почему-то всё это ранило – яркость солнца, сияние длинного стола, рассчитанного человек на двадцать. За которым сидела я одна… Красота листьев, и чайных роз, и белого домика, и зелёной беседки, увитой краснеющим виноградом… – всё это резало глаза и сердце. Иногда от красоты очень больно. Бывают в жизни такие минуты.

Первую неделю, пока стояла жара, всё мучило нестерпимо: пышная южная зелень, яркие цветы, густые, терпкие запахи, такие любимые с детства, но сейчас – в не-жизни – понапрасну терзающие… Первую неделю я старалась не высовываться из дому. Сидела в нём, как улитка в панцире.

Улица 14 апреля. Домик на горке, приютивший меня. На заборе – голубой почтовый ящик. Где-то раз в три дня я вынимаю из него конверт с московским штемпелем. Очередное письмо от Гавра. Он, как неутомимый донор, переливает в меня свой оптимизм. И свою грусть. Зовущую грусть:

Мне без тебя невмочь мой милый клоун… Как осень, жёлт и пуст манеж души…

Он не провожал меня. Он был в это время в командировке в Таллинне. Меня провожала Наташа Дюшен. С ней мы бродили когда-то по Цветному бульвару, с ней бегали бессчётно раз на енгибаровские спектакли, с ней стреляли у входа в цирк лишний билетик, с ней ходили поступать в цирковое училище, и на енгибаровский творческий вечер в ЦДРИ вместе ходили (Наташин папа достал нам тогда жутко дефицитные билеты), с Наташей мы отправились когда-то к Рошалю (Наташина бабушка рекомендовала нас ему как своих двух внучек), с Наташей мы искали для меня клоунский образ, придумывали костюм, вся Наташина семья была вкручена в вихрь моего помешательства на цирке, моих идей фикс, и вот теперь Наташа оставалась в студии пантомимы у Гедрюса Мацкявичюса, а я уезжала неизвестно куда и зачем…

…А потом подул холодный ветер, погнал по дорожкам лепестки чайных роз, небо из ослепительно-синего сделалось чёрно-серым, рваным и буйным, запахло затяжным ненастьем… Пошли дожди… Пляжи опустели. Теперь можно приходить к морю. Сидеть на пустом пляже где-нибудь под Алчаком, или под Крепостной горой, и глотать едкий, пахнущий йодом дым – жгли водоросли, и густые, длинные, кудрявые дымы от костров низко стелились по берегу… Штормило. И лето уже вряд ли могло вернуться. Самое страшное лето в моей жизни. Так я тогда думала, что самое страшное… Сидела на топчане и курила. Единственный месяц в моей жизни, когда я курила. С жадностью и отвращением втягивала в себя тошнотворную горечь – и все равно не могла заглушить ту, что разъедала меня изнутри…

Жалела ли я о том, что прошлым летом отказалась идти к нему в театр? Если скажу «нет, не жалела», то это будет жалкой неправдой.

Да, жалела. Страшно жалела.

Если бы знать что-нибудь заранее!…

Но ведь были намёки из будущего, предостережения – мои собственные стихи!

Я не хотела им верить. И – вот…

* * *

Неожиданно на узенькой, кривой, идущей в гору и совершенно безлюдной улочке встретила свою москонцертовскую подружку Марьяну Тонкову и её мужа Славу Бачко. Забавная пара: она – тоненькая, изящная, с головкой античной богини, а он – могучий, рыжий, лысеющий толстяк. При этом – они как-то удивительно подходят друг другу, со своими говорящими фамилиями: Тонкова и Бачко.

Мы удивлённо уставились друг на друга.

– Какая встреча!… – всплеснула Марьяна руками и кинулась обнимать меня.

– А вы что тут делаете? – спросила я.

– Мы? Отдыхаем! Мы в отпуске. Слава сказал: я должна увидеть его любимый город – Судак, – щебетала Марьяна.

– С детства обожаю эти места! – сказал Слава. – Особенно осенью, когда уже нет курортников. А вот ты что тут делаешь?

– Я?… Вымираю, – честно призналась я.

– Ну, мы тебе этого не позволим! – сказали они. – Не для того же мы тут встретились, чтобы позволить тебе вымирать.

Мы побродили вместе по улочкам, засыпанным красными виноградными листьями… Дошли до маленького дома культуры.

– Послушай, – сказал Слава. – Давай устроим твой поэтический вечер! – И он потащил нас с Марьяной внутрь. – Здесь директор – отличный дядька, я с ним давно знаком.

– А что?- сказал директор. – Можно. Вполне. Поэтический вечер, к тому же – авторский, поэтесса из Москвы – это симпатично! Я как раз планирую мероприятия на октябрь. Могу поставить вас в любой день. Вам когда удобно?

– А народ-то какой-нибудь придёт?

– Народ?… – он тяжело задумался. – С народом сейчас сложно. Вы же понимаете: сезон окончен… Ну, вот ваши друзья наверняка придут.

– Ну, своим друзьям я и так могу почитать стихи, не обязательно приходить для этого в клуб.

– А мы афишку сделаем! Хотя, с прискорбием должен заметить, местные не очень к культуре тянутся. Так, на комедии в кино ходят, молодёжь. А на какие-нибудь лекции просветительские не затянешь. Это моя вечная головная боль. Надо отчитываться, а отчитываться нечем…

– Извините за беспокойство, – сказала я.

– А следующим летом вы не собираетесь сюда приехать? Летом тут народу всегда полно…

– Следующим летом вряд ли.

– Жаль, жаль… Погодите! Ведь вы – поэт?

– Да.

– Мне тут Заболоцкого двухтомник подарили, а зачем он мне? Я в поэзии не очень… ну, Пушкина люблю, конечно: Я помню чудное мгновенье!… Но Заболоцкий – это для меня сложновато. Позвольте подарить вам на память о нашей встрече. А то жалко: будет валяться без дела и никто его не прочтёт. Я человек одинокий. Была у меня матушка – поклонница поэзии, но весной померла, царствие ей небесное, хорошая была женщина. Теперь вот – один…

И он вручил мне две беленькие плотные книжки, которые в Москве днём с огнём не сыскать. Мы побрели пустынными улочками дальше…

– Ну вот, с паршивой овцы хоть шерсти клок, – сказал Слава. – Всё же не зря заходили. Дашь потом почитать. Я так и не достал этот двухтомник.

– Можешь взять хоть сейчас.

Мне было хорошо с ними. Они – славные ребята. Но всё равно хотелось поскорее остаться одной. Я с ужасом подумала о том, что чуть было не дала согласие выступить. ЗАЧЕМ? ДЛЯ КОГО? Мне-то это совсем не нужно… И если Слава думал, что этим меня можно вернуть к жизни, то он глубоко ошибался.

…Один раз я даже зашла к ним в гостиницу. Поболтали о том, о сём. Но мне была тяжела эта непринуждённая болтовня. Улыбаться, разлеплять губы для каких-то пустячных слов – это было выше моих сил. Любые слова, любые звуки и даже симпатичные мне люди мешали моей сосредоточенности на моей боли. Слава и Марьяна пытались меня отвлечь, развлечь, зазывали съездить вместе с ними куда-нибудь – в Коктебель или в Старый Крым, но я мягко отказывалась. Бабочке, пронзённой булавкой, ещё больнее, когда её пытаются с этой булавки сорвать. Боль стала моим стержнем, и я не хотела его лишаться. Так как, кроме этой боли, ничего в жизни не видела. Ничто не имело сейчас для меня смысла, кроме боли. Кроме острой булавки, проткнувшей моё сердце. Не трогайте меня. Пожалуйста! Пусть будет так. Ведь если вынуть из меня боль – останется дыра. А с дырой в сердце жить и вовсе невозможно… Оставьте меня.

И всё же я была им благодарна. За эту нежданную встречу. За тепло. Они – славные ребята. Спасибо им.

А потом они уехали. Довольно скоро. Уезжая, они взяли с меня клятвенное обещание, что, вернувшись в Москву, я тут же навещу их.

– Ты всегда выполняешь обещания? – спросил Слава.

– Всегда.

– Вот и слава Богу. Значит, через две недели мы тебя ждём.

И они помахали мне в окошко автобуса, отъезжающего в Феодосию…

* * *

Мир вокруг меня был огромен и пуст.

Пустые горы. Пустынное море. Оно напоминало бескрайнюю каменистую пустыню, по которой когда-то, две тысячи лет назад, блуждал Христос… Как на картине Крамского, которая так поразила меня когда-то… В какой-то момент мне показалось, что я не в Крыму, а в Израиле. Один московский знакомый убеждал меня, что восточный Крым очень похож на Землю обетованную. Мол, не обязательно совершать паломничества в Израиль, чтобы увидеть библейские пейзажи, достаточно съездить в восточный Крым. При воспоминании об этом мне стало ещё печальнее… Но слёз – не было. Внутри всё окаменело и высохло. Навсегда.

И вокруг было так пусто, пусто, ПУСТО!… Ни библейского Христа, ни моего Клоуна не было в этом мире… Казалось, что мир вылеплен из пустоты. Вылеплен из ОТСУТСТВИЯ. Из отсутствия любви и смысла. Выходит, что ОТСУТСТВИЕ может быть материальным? И ранить, как острые камни, как битое стекло…

* * *

…И вот тогда, когда казалось, что всё – тщетно, и бессмысленно искать опору в этой вязкой, тягучей пустоте, – ПРИШЛИ СТИХИ! Уже не отдельными ритмами, возникающими в мозгу, как отголосок вагонных колёс, как лихорадка, как судорога воспоминаний… Пришли могучим единым потоком, несущим в своих тёмных, сверкающих волнах не только камни, но и звёзды… И звёзды эти сияли, как сумасшедшие софиты…

Я писала ночи напролёт. Писала и плакала. Чувствуя несказанное облегчение, что могу писать и плакать. Со стихами и слезами ко мне возвращалась… нет, еще не жизнь.

Возвращался свет. Который пока ещё робко озарял эту незнакомую мне планету… Я осторожно озиралась вокруг и, с недоверчивым удивлением, обнаруживала: да, и ЗДЕСЬ живут…

Я стою со своими сокровищами посреди этой незнакомой планеты. И мне ещё предстоит всему научиться: дышать этим разреженным воздухом, ступать босиком по этим острым камням, ещё предстоит полюбить новые для меня лица, и голоса, и научиться – заново – ощущать краски, и запахи, и звуки… Мне ещё предстоит научиться – заново – удивляться. И радоваться.

…А пока я бродила по этим жёлтым холмам, где ещё цвели неприметными лиловыми соцветиями колючие травки… И, взобравшись на вершину Крепостной горы, долго сидела над пропастью, над бушующим морем… И вела бесконечный, не знающий перерывов, диалог с памятью и тоской…

И в глуши беззвёздной и чёрной, как смола, ночи, из которой, казалось, нет выхода, – кто-то, утишая и просветляя, прикасался ласковой ладонью к моему лбу… Она, моя спасительница. Сестра милосердия. Та, что всегда приходила ко мне на помощь – с того самого пустынного дня отрочества… когда она пришла ко мне впервые. Чтобы стать самым близким и самым верным другом – на все времена.

 

СТИХИ ИЗ СУДАКСКОЙ ТЕТРАДИ

В первый раз мне подарила тебя всемогущая жизнь. И я любила тебя до тех пор, пока не стала забывать… И тогда я вилась более всемогущая – смерть. она мне подарила тебя во второй раз, теперь уже – навсегда…
Как в страшной сказке: безжалостным мудрецом спрятано на дне огромного кувшина золотое зерно – смысл моего существования. А кувшин до краев наполнен печалью… И я пью, пью, торопясь и захлебываясь, с ядовитой оскоминой на зубах, от которой сводит скулы и останавливается сердце… Но печаль не убывает. Потому что кувшин – волшебный! Он заколдован великой насмешницей – жизнью.
Пока он был жив, я редко смотрела его фотографии. Но так пристально, как я теперь изучаю их, я никогда не смотрела – на него. Смотрю долго, часами… И ужасаюсь тому, Что влюбляюсь в него всё сильнее и безнадёжнее…
Измученная уставшая скрипка человеческого тела – спрятана навсегда в чёрном длинном футляре. Всё уже спето…
Что мне осталось после Вас? Два деловых письма, написанных Вашей рукой – но двумя разными почерками… желтеющая афиша… пыльная пустыня Марьиной Рощи… Нетающий иней воспоминаний на душе… Вот и всё. Слишком много, чтобы забыть Вас. Слишком мало – чтобы выжить…
.  Говорю, пишу о твоей смерти – .                  не как о финале. .  А как о неразгаданном .  случае из твоей ЖИЗНИ…
Пока перо соприкасается с бумагой – ты жив… Поэтому для меня вопроса: писать или не писать – не существует.
Неужели мне всего двадцать два года? Как феерически скоро я прожила ту жизнь, сладкое предчувствие которой наполняло поэзией и смыслом пустынные дни отрочества… И теперь впереди – целая вечность на горькие воспоминания о ней…
У моего сердца обломаны крылья надежды – как будто сняты стрелки с часов Будущего. Механизм работает, тикает, но Время – катастрофически стоит на месте…
Точно все эти годы не было осени. О, я отлично помню огненный фейерверк листвы на московских бульварах!… Но теперь вижу только опустевшие гнёзда на голых ветвях…
Вот видишь: ты называл меня пессимисткой. Интересно, чтоб ты сказал теперь, если б мог знать, как я бесконечно верую в нашу скорую встречу…
Удивительно, чем большее расстояние было между нами – тем меньше я его ощущала… И вот наконец – мы совсем вместе.
Огромное, измотанное страстями, мускулистое тело моря… Тщетны его усилия вырваться из раз и навсегда отведённой ему чаши… Какая тоска, какая упрямая безысходность в этих упруго набегающих и вяло опадающих, набегающих – и опадающих, точно одержимых маниакальной идеей, волнах… Стою у влажной черты прибоя и думаю: «Если тщетны даже такие усилия, то что – не тщетно?…»

* * *

А потом я села на беленький теплоход и поплыла в Ялту…

И целый день, и вечер, и ночь бродила по её дивным узким улочкам, сотканным, как лёгкое, весёлое кружево, из шорохов, запахов, солнечных пятен и теней…

И там, в Ялте, случилось то, что казалось немыслимым, невозможным в ближайшее тысячелетие. Во мне что-то отозвалось на эти нежные, завораживающие, по-осеннему прозрачные звуки и запахи, на эту извечную игру света и теней: под подошвами башмаков, на старом тротуаре…

…Поздно вечером, бредя по тёмной пустынной улочке, я вышла – к Дереву. Оно сияло в октябрьской тьме белыми гроздьями цветов!… И я стояла у этого осеннего чуда, не в силах сдвинуться с места и продолжить свое блуждание. Мне казалось: то, зачем я приехала сюда, – я нашла.

А потом – был Севастополь с фосфорически синей, сияющей на солнце, как кристалл, Карантинной бухтой…

И – Феодосия, с меланхолично ползущими по тротуарам и мостовым виноградными лозами, и растрёпанным морем…

И в каждом из этих городов ноги сами приводили меня к цирку. Или к тому месту, где летом был цирк…

…Во дворе ялтинского цирка валялись обрывки афиш и стоял одинокий голубой вагончик, выгоревший на солнце до белизны. Сезон окончен, больше ничего не покажут…

В Феодосии, находившись до изнеможения по её меланхоличным, с прохладным платановым шелестом над головой улочкам, я обнаружила себя стоящей в тени старого сквера, неподалеку от базара. И поняла: здесь! Здесь летом был цирк. Пробегающий мимо загорелый и тощий феодосийский мальчишка подтвердил это.

А в Севастополе… Боже мой, неужели я прожила в Севастополе всего один день? День как жизнь. И день в Ялте, и день в Феодосии… Каждый из этих дней был восхождением. Прорывом к жизни. К радости. Без которой жизнь мертва.

Там, в Севастополе…

В бухте Карантинной, в тёплой паутине улиц полусонных славные места. В переулке малом розовые мальвы, гаснущие мальвы, жухлая листва…

И сейчас, спустя столько лет, я помню запах этих мальв… Помню слепящую на солнце белизну глухих белёных татарских стен. Помню ленивый лай маленькой лохматой собачонки мне вслед – и больше ни голоса, ни звука…

Помню, как, надышавшись тишиной и покоем улочек Карантинной бухты, я оказалась на пустыре. На нём не было ни кустика, ни деревца. А трава… Трава была не просто пожухлая, она была основательно вытоптана сотнями ног. Но вытоптана не равномерно и не беспорядочно, а как бы по какой-то системе, с неким загадочным смыслом…

И вдруг меня озарило: я – в цирке! Здесь летом было шапито.

Вот это – пыльная, закиданная окурками площадь перед входом. А это – кулисы, здесь видны прямоугольники не вытоптанной травы под стоящими здесь ещё недавно вагончиками… А это – вылощенная до блеска дорожка вокруг манежа.

Я прошла по ней полный круг и, перешагнув невидимый барьер, – ступила на манеж… Он был мягкий, тёмно-рыжий: опилки, смешанные с песком и пылью…

Я опустилась на этот манеж, в этом осеннем, облетевшем, безлюдном шапито, и долго, долго сидела там, не в силах подняться и уйти. Вся моя жизнь со всем несбывшимся была здесь… То, что прошло, – не желало становиться прошлым. Да, шапито снялось и уехало. Но манеж, пропитанный потом и слезами, – остался.

И никого не было вокруг. И только солнце, застывшее в выгоревшем зените, жарко и слепо светило в меня, как сумасшедший софит, который забыли выключить…

июль 1989, июль 2005 – май 2006