Одолень-трава

Ромашов Андрей Павлович

Андрей Ромашов

ОДОЛЕНЬ-ТРАВА

Повесть

 

 

 

Глава первая

Никифор вышел к тракту логом, снял лыжи, прислушался — не несет ли кого нелегкая. Бойким стал Богоявленский тракт. Месяц назад по нему красные отступали, и пешком, и на конях. Теперь вот белые… Он увидел солдат, человек тридцать, верхами. Они спускались с горы, впереди ехал в розвальнях офицер.

Сняв со спины ружье, Никифор встал за елку. Стоять пришлось долго. Солдаты под горой спешились, офицер вылез из саней и направился к обочине. Остановился офицер шагах в десяти от Никифора, хотел наскоро справить малую нужду, да руки не слушались. Он и дул на них, и пальцы в рот толкал. Смотрел Никифор на беднягу и думал — людей убивать человек научился, видно, дело нехитрое, а сходить по малой нужде толку нет.

У офицерских саней, держа наготове тулуп, топтался возница. Присмотревшись к нему, Никифор узнал своего тестя, Сафрона Пантелеевича, и так разволновался, что чуть не выдал себя. Чтобы получше разглядеть тестя, он стал сбивать рукавицей снег с сучьев. Лошади услышали шорох в лесу и запрядали ушами. К счастью, офицер уже садился в розвальни. Сафрон Пантелеевич бросил ему тулуп, сел сам, и молодая лошадь взяла с места в галоп. Белая пыль поднялась за санями. Зацокали, застучали копыта. Верховые, нахлестывая лошадей, бросились догонять офицера. Когда они скрылись, перевалив за гору, Никифор вышел на тракт, прошел по крепкой наезженной дороге саженей тридцать и нырнул под широкие елки. Под елками встал на лыжи, наломал лапника и, заметая следы за собой, подумал, что тестя еловым голиком из памяти не вымести. Двадцать лет прошло, мужики за это время состарились, избы осели, а день тот летний ему не забыть. Помнил он каждое слово, сказанное тогда, помнил избу, чисто вымытую, и счастливую Александру. Сидели они с Сафроном, с отцом ее, за столом. А Юлий Васильевич по горнице ходил, волновался. Молодой был еще господин лесничий, понять не мог — зачем богатому мужику казенный лес воровать, если лесорубный билет стоит всего двенадцать рублей. «Двенадцать с гривенником, господин Дубенский», — поправил его Сафрон. Лучше бы промолчать мужику, да кто знал, кто ведал. И сейчас не верится, что большая беда началась с горошины. Уж очень обидно показалось господину лесничему, что гривенник богатому мужику дороже совести. Он даже застонал и в лице изменился. Сафрон дочь кликнул, она вышла в горницу с кружкой браги, напоила Юлия Васильевича и поклонилась ему, дескать, кушайте на здоровье. Семнадцатый год шел тогда Александре. Одевалась она по-городскому, дома без головного платка ходила, косы русые не прятала, красоту тоже…

Сорока застрекотала в горе — опять кто-то шел или ехал по тракту. Вздохнув, Никифор зашагал к дому, но еловый голик не бросил — на чистых еланях заметал следы за собой. Пока до речки Безымянки шел, по ямам да кочкам, некогда было вспоминать, а как в Безымянку спустился, и идти стало легче, опять прошлое одолело. Вспомнил тяжелый стол в красном углу, покрытый пестрой скатеркой, вспомнил сомлевшего от жары хозяина и Александру в розовом платье с оборками.

Сафрон похитрее был господина лесничего, поставил на стол пузырек с чернилами — пиши, значит, бумагу по форме, штрафа не боюсь. Юлий Васильевич замялся, Сафрон и начал «кружева плести». Не в гривеннике, говорит, дело, а в обычае, и обычай тот идет из глубокой старины. Жили, дескать, богоявленские мужики сотни годов сами по себе, пока не пришел на Каму-реку граф Строганый, и начал он леса сводить, заводы железные ставить, чтобы потом от русской земли отложиться и в германицу сивому перекинуться. Царь об этом дознался, велел скрозь дремучие леса дорогу пробивать, чтобы могло царское войско к Каме выйти и графа-изменника лютой смертью казнить. Государевы люди год рубят дорогу, другой, а лесу конца и края нет. А у графа в селе полюбовница была, могутная девка, мужиков била на помочах. Граф любил с ней в бане париться, выходил из бани, как после говенья, ветром его качало. Богоявленские мужики смекнули — не резон им царское войско ждать, подкараулили графа, когда он из бани шел, связали и представили пред царские очи. С той поры запрету богоявленским мужикам ни в чем нет.

Господин лесничий рассказу не поверил, посчитал сказкой, но Сафрона простил. На том и дело кончилось, как думал тогда Никифор. Вышел он из села после обеда. Было жарко, сухая трава под ногами поскрипывала. Березы совсем сникли. Версты через три свернул с тракта, пошел прямушкой и заблудился. Заблудился днем, в знакомом лесу.

Короткую летнюю ночь просидел у речки, домой пришел утром, расстроенный, и рассказал отцу, как подшутил над ним леший. Выслушав его, Захарий сказал, что в лесу всякое бывает — на то он и лес, и поставил на стол чугунок с холодной ухой. Никифор сел к столу. Захарий достал из ларя хлеб, принес из сеней чашку вареных рыжиков и туесок квасу. Он ел, отец сидел рядом, нахваливал рыжики, подливал в кружку ему жиденький вересовый квас. Никифор сам мог и рыжики принести, и квасу себе налить, да боялся — рассердится старик. Обезножив, Захарий передал ему не только свою должность лесника, но и хозяйские права в избушке, освободил нары в переднем углу и перешел спать за печку, стирал, стряпал и пек по субботам тяжелые ржаные караваи.

Почитая отца, Никифор первое время не раз брался за стряпню и за стирку, но старик, не говоря ни слова, совал ему в руки ружье и выпроваживал в лес, на службу. Так и жили. Никифор звал отца по имени — Захарием — из уважения к его характеру, высокому росту и бороде, иссиня-черной даже в старости. Отец звал его Никишей, жить не мешал, ни в какие дела его не вмешивался, только одно говорил: «Обходи Богоявленское село стороной, не лезь к людям». А сам, пока здоров был, в село ходил, мужиков не чурался и бабам помогал, лечил их от чирьев волчьим жиром, от запоров — сырой зайчатиной. Где и когда Захарий встречался с бабами — Никифор не знал. В избушке бабы не бывали.

В то утро Захарий не отходил от него, кряхтел, несколько раз начинал разговор — что все живое на земле растет, входит в силу, старится и умирает. Про господина лесничего тоже сказал. Хороший, дескать, человек молодой лесничий, лес бережет, как девку, только девка не век невестой будет, придет пора и старухой станет, себе и людям в тягость: и дерево в лесу, как невеста, вовремя с рук не сбудешь — себе убыток, потому что у старого дерева корни, как железо, крепки. Стоят старые деревья долго, пустые и бесполезные, молодым свет застилают. Закончил разговор свой Захарий коротко — сказал, что скоро умрет. Никифор не поверил ему — с сухотой в ногах старики до ста лет живут.

Немного дней прошло, Захарий опять за свое — умру-де скоро, один останешься, живи согласно привычке и красоте телесной. Дерево, дескать, или волк на обличье не смотрят, а девке, особенно которая не изработалась, красота требуется. Помню, сошелся с одной, баская была, румяная, все шептала мне — ты, говорит, Захарий, будто и не мужик, лесной травой пахнешь, хорошо ето для любви моей, чувствительно.

Не понял тогда он Захария, слушал без интереса и про себя думал — сломала болезнь старика, плетет околесную. Умер отец осенью, похоронил Никифор его без попа, могилу вырыл за огородом, в пихтовнике, на кресте написал:

Лежит тут Захарий лесник.

Вечер уж скоро, дома сын ждет раненый, и Юлий Васильевич беспокоится, а Никифор на Безымянке еще, до избушки час ходу без малого. Утром он как торопился, ушел из дому затемно. На рассвете двух тетерок подбил, рассвело — задубевшего зайца вынул из петли. Потом Сафрон увидел и понял, что от прошлого не уйдешь, в избушке прошлое-то его, на нарах. Умом домой торопился, а ноги не шли. И снег к вечеру будто суше стал, тоскливо скрипел под лыжами, старые они, шерсть вытерлась. Чтобы о доме не думать, по сторонам глядел — на кусты заиндевевшие, на красный лес в горе. Качался тонконогий лес, шумел, как перед непогодью. А откуда ей быть? Поясница не болит, и птицы не беспокоятся — на кормежку вылетают поздно.

Речка вправо свернула, на полдень. Он стал в гору подниматься, убродно в горе, снегу намело больше аршина, до середины вылез и задохся; отдыхать сел на сломанную лесину. Отец в его годы молодцом был, на сердце не жаловался, говорил ему — береги сердце, не лезь к людям. Не послушал он Захария. Похоронил старика, неделю один пожил и в село побежал, косолапый парень. Радуйтесь, наряжайтесь, девки, жених конопатый явился.

Клял себя Никифор за прошлое, нехорошими словами ругал, а на сердце лето лежало, парные ночи с зарницами. Между земскими амбарами и церковной оградой большая поляна, светом лунным облита. На поляне русалки плавают, земли не касаясь, лунный свет руками щупают, как слепые. Траву-мураву славят русалки, сенокосное лето, про мужа поют старого, с которым постель зря изоспана, краса-молодость зря издержана.

Никифор за углом амбара стоит, в густой темноте. Сладко на душе у него: запляшут русалки, и он подскакивает, запоют хороводную — он подпевает тихонько. Рядом сторож церковный Пискун ворочается, за рукав его тянет, в сторожку зовет, вино пить. Отказываться Никифор не умел, пошел. В сторожке жарко, а пахнет нежилым. На божнице две кривые свечки горят. Пискун себе в кружку наливает, ему — в стакан. На столе пусто, закуски нет. Пискун закуску не признает, она, дескать, неуважение к вину показывает. Сторож напиться торопится и его неволит — пей, говорит, языщник нераскаявшийся, донесу архирею, что отца закопал без священника, как собаку, за огородом.

Муторно от вина, блевать тянет, а приходится пить. Пискун совсем сдурел, ногтями столешницу скребет, бабьим голосом воет: дескать, огорчение получил от жизни, нету душе покоя, власти насильством держатся, зайцев жрут вишерцы, девки богоявленские Ярилу славят, в отчаянности земля русская, заголилась, бесстыжая.

Никифор еще в памяти, на улицу пробирается, стены руками ловит, а Пискун рубаху рвет и кричит по-дикому: «Нате, вся тут, аминь!»

Поглаживая обледеневшую лесину, Никифор думал: страшен обиженный человек, себя такой не жалеет, о других и говорить нечего.

Нащупал ногой спавшую лыжу, встал, поглядел на гору крутую — она не убавилась.

 

Глава вторая

 

Домой Никифор пришел засветло, увидел волчьи следы у ворот, совсем еще свежие.

В невеселом месте стояла его изба. Лес кругом да угоры. Седые старые елки подступали к крыльцу. Вздрагивая от холода, они осыпали мосток и ступеньки сухой снежной пылью. Никифор никогда не сметал ее, снежная пыль рассказывала ему, кто заходил в избу и с каким намерением. Пока он ходил за тетерками, широкопалые елки засыпали и его следы на крыльце. А новых не прибавилось.

Разрядив ружье, он пошел в избу, не опасаясь, в холодных сенях стряхнул снег с шапки, околотил валенки.

В невыстывшей еще избе пахло прелой овчиной и травами. Похрапывая, Семен спокойно спал, а Юлий Васильевич ворочался на нарах. Никифор повесил на крюк казенный зипун, достал из мешка тетерок, разгладил шелковистые перья и пожалел птиц — молодые совсем еще, мало пожили.

— Чего ты там возишься? — спросил его Юлий Васильевич. Никифор бросил тетерок на лавку, подошел к нему и стал рассказывать, что ветер с утра поднялся, разволновался лес, зашумели скрипучие елки, пришлось в лога уходить, за Богоявленский тракт.

— Вот дело какое, Юлий Васильевич.

— Развяжи!

— И сам думал, неловко лежать вам. Только не знаю, как и быть.

— Не убегу, не бойся.

— Белые солдаты по тракту идут и идут…

— А ты слову честного человека веришь?

Развязывая его, Никифор думал, что не всегда человек слову своему командир — ругал господин лесничий и даря, и богатых людей, а офицерский мундир надел, вместе с белыми воевать собрался. Веревка захлестнула березовый стояк, врубленный в пол, пришлось лезть под нары, распутывать. Когда он вылез, Юлий Васильевич уже стоял, топтал спавшую с ног веревку, разминался.

— Варить суп на таганке или завтра с утра в печке сварим? — спросил его Никифор.

— Почетный плен у меня, как у Марии Люксембургской.

— Я насчет супа. В печке, говорю, уваристей будет.

— В четырнадцатом году, уважаемый Никифор Захарович, великая герцогиня Люксембургская по приказу германского императора была арестована и заточена в замок Рюггенсгоф. Красивейший замок, говорят. Поучительная история. Месть переплетена с любовью, политика — с хамством. За год до войны в этом замке сын германского императора объяснился в любви прекраснейшей из герцогинь. Но безуспешно…

— На улицу бы вам, Юлий Васильевич.

— Это почему, уважаемый?

— Переминаетесь вы с ноги на ногу, и лицо у вас кислое.

— Вот как… Хотя… глас народа — божий глас.

Юлий Васильевич ушел на улицу без шапки, в расстегнутом мундире. Дверь как следует второпях не закрыл, по полу полз бусый холод. Никифор плотнее прихлопнул дверь и сел к окну ощипывать тетерок. Сумрачно было в избе, с полчаса еще — и совсем стемнеет, а лампу зажигать боязно, летом на свет гнус собирается, зимой — люди. Раньше он людям радовался, любого величал гостем, а сейчас — чему радоваться? Красные придут — плохо, офицер у него в избушке, белые заглянут — еще хуже…

Семен заворочался на кровати, голову поднял.

— Пить, может, хочешь? — спросил он сына.

— Море мне, тять, приснилось. Синее море, большущее! Берегов не видно, хоть куда гляди.

— Море, оно к дальней дороге снится. А я, Сеня, двух тетерок добыл. Суп без капусты сварим, булиён называется.

Заскрипела дверь, опять холодом потянуло. Увидев непривязанного офицера, Семен закричал и хотел встать, да подломились руки.

Никифор бросился к сыну, прижал его легонько к кровати, стал уговаривать:

— Лежи, не тревожься. Господин лесничий на улицу попросился… Без этого нельзя, и в тюрьме заключенным выводку делают.

— Контра он, тятя. Белогвардейская сволочь! Глаз не спускай с него.

— Все аккуратно будет. Аккуратно, Сеня. В лесу я теперя хозяин.

Семен успокоился или в забытье впал. Никифор прикрыл его овчинным одеялом и пошел за свечкой. Огонек от нее жиденький, а все-таки огонек, в темноте человеку помощник. Юлий Васильевич все еще у порога стоял не шевелясь, как вкопанный. Руки его жили сами по себе, теребили полу мундира.

— Заморил я вас, — сказал ему Никифор. — Щей хоть поешьте.

Юлий Васильевич успокоил руки, застегнул мундир на все пуговицы и пошел к печке — есть остывшие щи. Ел он не по-барски, громко. Никифор зажег оплывшую свечку, увидел худую спину господина лесничего, согнувшегося в три погибели над шестом, и подумал: вот и уравнение жизни началось. А, бывало, сядет господин лесничий харюзовую уху кушать, хлеб из плетенки берет двумя пальцами, кусает мелко, по-беличьи. Спасибо скажет с улыбкой, сначала уху похвалит, потом русский народ и разговорится — все люди, дескать, одинаковые, и мужики, и баре, неравенство сословий в наше время дикость, и его надо сокрушить.

Под ларем мышь заскреблась. Никифор шикнул на нее, взял с шеста свечку и пошел к сыну, прикрывая ладонью жиденький восковой свет.

У кровати стоял березовый чурбак, на нем — крынка с травяным настоем, прикрытая красноармейскими штанами. Никифор поставил свечку на чурбак, снял одеяло с Семена и встал на колени. Сильно пахло лежалым сеном, но тряпка на ране была сухая, не гнило больше бедро. Собирая летом жабью траву, не думал Никифор, что зимой придется сына выхаживать. Забрел он на Пожвинские поляны случайно — обходил стороной сеяный лес, чтобы не видеть, как изводят его богоявленские. На полянах увидел сизую, будто опушенную снегом траву, и не удержался, нарезал полную сумку.

В избе тихо, и мышь не скребется, затаилась.

Юлий Васильевич пересел от шестка на лавку, поближе к дверям, и приготовился разговаривать. Без разговора господин лесничий не мог, моложе был — всегда на церковное писание ссылался, дескать, и в библии сказано, что в начале мира было слово, и слово было делом. Много знал господин лесничий и умел рассказывать. Никифор любил его слушать, но замечал — слово у Юлия Васильевича делом не было…

— Богу молишься, Никифор Захарович? Христу или скотьему богу Велесу?

Он ответил господину лесничему, что вспоминает добрым словом Захария, встал с полу, закрыл одеялом сына, задул свечку и пошел на беседу.

В темной избе Юлий Васильевич казался широким и непомерно большим, пахло от него потом и махоркой, как от мужика. Никифор пожалел его, подсел ближе — пусть хоть выговорится.

— Лежу я, Никифор Захарович, и все думаю, жизнь свою проверяю, ищу — где нечестен был, подл, гадок…

— Служили вы честно. Помню, хвастал Большаков-старый, первостатейный купец, что, дескать, не таких покупали вместе с дворянскими потрохами. И осекся! Дивился я на вас, Юлий Васильевич, пятьдесят тысяч — не малые деньги.

— Вот именно: не малые! Ты думаешь, особенный я или лес люблю больше денег?

— Лес вы любите, Юлий Васильевич.

— Люблю, но не в этом дело. Семья наша не была богатой, жили мы скромно. Но не бедно, разумеется. Отец служил, был управляющим, председателем контрольной палаты. Я имел все, что надо ребенку, гимназисту, юноше из хорошей семьи. Может быть, в этом моя вина? Думаю — нет. За что же ненавидит меня Семен? Разве я унижал людей, был груб, жаден, нечистоплотен в помыслах, лебезил перед старшими по чину?

Никифор слушал его и думал: все так, господин лесничий, все так, но и Семен малым ребенком был, а жил хуже собаки.

Юлий Васильевич встал с лавки, руку поднял, сказал, что дорого обойдется России сказка о земном рае, и направился к нарам. Шел он медленно, темноту руками щупал. Никифору показалось, что сердится господин лесничий на кромешную темноту, расталкивает ее, как осоку.

Добравшись до нар, Юлий Васильевич лег, не снимая валенок, повертелся на мягком тряпье и приказал:

— Привязывай, Никифор Захарович, классового врага.

 

Глава третья

 

Никифор подвинул к лавке два тюрика, положил в изголовье казенный зипун и прислушался — уснул Юлий Васильевич или не уснул? Четвертую ночь так. Пока не уснет господин лесничий, и он не ложился, сидел на лавке, вспоминал прошлое и думал, что свой своему поневоле брат. Уйдет господин лесничий из избушки, доберется до тракта, а там белые… Стащат они Семена с кровати, начнут бить, про красных расспрашивать…

Раньше Юлию Васильевичу он верил, услужить старался хорошему человеку. В молодости, бывало, выйдет на Безымянку до солнышка, рыбы наловит, начистит картошки и ждет, когда Юлий Васильевич на дрожках подкатит, да не один, а с Александрой. Веселятся они на зеленой траве, красные цветы собирают. Желтые цветы Александра не любила, дескать, к разлуке они. Господин лесничий над этим смеялся, стыдил ее, говорил, что все это мещанские сказки, и разлучают людей не желтые цветы, а потухшие чувства. Про чувства они говорили больше всего, и за ухой, и за самоваром. Александра в селе выросла, дочерью Сафрона была, а выражалась, как городская барышня, осуждала простых людей, что презирают они родство душ, не ценят совсем образованность. Юлий Васильевич говорил про сословия, которые настоящей любви не помеха. «Чем все это кончится?» — думал Никифор, слушая их. Сначала он ел вместе с ними, потом замечать стал — брезгует его Александра, косится на заскорузлые руки, на застиранную рубаху.

Однажды господин лесничий приехал на Безымянку один, налегке — без закусок, без самовара, сказал, что Большаковым делянки отвел за Каменным логом, чтобы не смели они лес рубить в другом месте. Побыл на лугах господин лесничий недолго, наскоро ухи поел и велел запрягать мерина.

Домой Никифор пришел рано, ходил как неприкаянный по избе, не знал, чем заняться, а утром, едва рассвело, в село побежал, зашел в контору, там тихо, писарь в бумаги уткнулся, Большаков на диване сидит — волосатый, седой, а костюм барский, штиблеты блестят чище зеркала. Зря купец разоделся, подумал тогда Никифор, Юлия Васильевича штиблетами не испугаешь. Потоптался Никифор в конторе, спросил у писаря, когда господин лесничий появится, узнал — не скоро, и пошел к Сафрону Пантелеевичу.

Изба у Сафрона большая, издали видно. Крыша железом крыта.

Перед высоким крыльцом Никифор долго вытирал ноги и кашлял. Хозяин встретил его в сенях, завел в горницу, брагой хмельной угостил и похвастал, что покупает у Большаковых мельницу на Безымянке.

Никифор кружку браги выпил, от другой отказался и спросил хозяина, здорова ли Александра — раньше она каждое воскресенье на Безымянку ездила отдыхать, а вчера господин лесничий один приехал, уху поел неохотно, полежал в траве, поглядел на мягкое августовское небо и в село укатил. Сафрон Пантелеевич сначала назвал Никифора дураком, потом повинился: прости, дескать, на грубом слове, но недогадлив ты, барыней будет Александра, в город она уехала, модные платья шить, к свадьбе готовится. Ну и, слава богу, порадовался Никифор, а Сафрон Пантелеевич ни с того ни с сего заругался — кому, дескать, денежки потом соленым достаются, а кому, мать их в душу, за белые ручки, за чистое обхождение…

Тепло в избе, ко сну клонит, кажется Никифору, что навалилась на него грузная Сафронова баба, давит его, он выпрямиться хочет, молодых увидеть — они вокруг аналоя ходят. Александра в розовом платье с оборками, а Юлий Васильевич в офицерском мундире и саблю обеими руками держит, как крест. Хлестнула Сафронова баба по загривку Никифора, он на пол съехал, уперся руками в каменный пол, встать норовит и не может. Проснулся — на карачках стоит в своей избе, руками в холодный пол упирается. Поднялся с трудом и пошел к нарам — спит Юлий Васильевич, на спине спит, и руки раскинул.

Снам Никифор не очень верил, вроде икон они: пока смотришь — боязно, а другим каким делом занялся и забыл. А вот лесные приметы забывать нельзя, человеку они тайный знак подают — куда дальше идти, что делать? Приметы, Захарий говорил, потому приметами и называются, что примечать их надо, не балбесом по лесу ходить, а иметь глаза и уши.

Семен застонал, попросил пить.

— Сейчас, сейчас, Сеня! — заторопился Никифор.

Он напоил сына, сел на кровать, кружку с вересковым квасом держал на коленях. Может, не сразу уснет парень, еще пить запросит. Но Семен уснул. Никифор посидел в ногах у него, порадовался, что спокойно спит, не бьется и не кричит, как в первые ночи, и решил немного поспать. Неспавший человек что пьяный — соображения настоящего нет и телом вялый.

Пробираясь к двери, Никифор подумал — не проговорился бы Юлий Васильевич. Спорят они с Семеном громко, сами себя не слышат. Долго ли до беды! Нащупал постлань свою, лег, теплой шубой укрылся. Только бы спать! Да такая уж натура людская: когда спать нельзя — ко сну клонит, сил никаких нет, а когда можно спать — не спится. И сон приснился глупый ему, совсем неподходящий сон.

После разговора того с Сафроном Пантелеевичем Никифор месяца три не был в селе, жил дома, службу лесную справлял, грузди солил, дровяное сушье таскал к избе, к зиме готовился. В теплой избе, Захарий говорил, и одинокому человеку не так одиноко.

День за днем шел. Осенью в лесу хорошо — звонко, чисто. Душа радуется.

Недели за две до покрова приехал к нему господин лесничий и рассказал, что студенты в столице свободу требуют, в царских министров из пистолетов стреляют. Господин лесничий тоже за свободу стоял — она, дескать, воздух и хлеб всех людей, которые мысли в голове имеют. Никифор спорить с ним тогда не решился, а про себя подумал: уж нашто белка живой зверек, а привыкнет к сытому житью в избе — на свободу не выгонишь. Радовался гость, пальцами колотил по столешнице, пел, что не зря на святой Руси петухи кукарекают, а Никифор глядел на него, удивлялся — мерина оставил господин лесничий на Безымянке, до избушки шел без малого шесть верст, по всякой дороге, а на штанах пятнышка нет, будто сейчас из конторы вышел.

Поели вместе. Отдыхать сели к окну. Никифор про Александру спросил — как живет девушка, скоро ли свадьба? Господин лесничий собираться вдруг начал, дескать, за Пожвинскими полянами его лесообъездчики ждут.

Неделя не прошла, в избушку церковный сторож ввалился. Как дорогу Пискун нашел — непонятно. Переступил порог, упал на колени и заревел: приюти, простая душа, не выдай властям жестокосердным, ибо все мы грешны, и богу едину души наши подсудны. Усадил он Пискуна за стол, накормил и напоил, начал расспрашивать. Пискун признался, что пьян был, немощен разумом — осквернил источник святой становым приставом. Грешен, дескать, но прощения достоин, потому как становой пристав не дите малое и не евангельская вдовица. Вдовицу Пискун зря приплел и, опомнившись, стал рассказывать сельские новости. Сначала про попа Андрея, потом про Александру. За неделю до покрова снял Сафрон Пантелеевич измазанные дегтем ворота, а ее бил вожжами до бесчувствия и сволок за ноги в погреб. Жива Александра или отдала богу душу — неизвестно.

Никифор сказал тогда церковному сторожу, что пожалуется господину лесничему на такое тиранство. Захохотал Пискун, хохотал долго, до слез, потом квасу выпил и рассказал притчу — дескать, врут попы, будто сотворил бог Адама по образу и подобию своему. Подобие, может, и было, а насчет образа — чистое вранье. Жил, дескать, Адам в райском саду непристойно, шумел и ругался, как в трактире. Особенно ангелов донимал. Чуть зазевается какой, Адам хватал его за крыло и спрашивал: «Какой чин имеешь, сказывай?» Ангел отвечал поспешно, что по чину он посланник божий. «Врешь, — кричал Адам. — Врешь, бесполая твоя душа! Не посланник ты, а балбес. Нет у тебя ни морды настоящей, ни брюха». Степенные пытались его устыдить, иной говорил Адаму: «Недостойно есть буйствовать и ругаться в божьем ветрограде». — «А ты кто такой, штобы меня учить! Хошь, невежа, крылы твои пуховые морским узлом завяжу?» И завязал! Иссякло терпение у ангелов, пошли они к господу богу жаловаться, что нет никакой возможности службу небесную править, замучал Адам окаянный. Призывает господь Адама, спрашивает: — «Почто буйствуешь, сын мой, или райская жизнь тебе не мила?» — «Ну какая это жизнь, — отвечает Адам создателю своему, — даже в рыло дать некому, один как перст». Удивился господь: «А зачем тебе, Адамушко, это самое… в рыло давать?» — «Натурально надо, чтобы звание свое человеческое утвердить». Должно, господь бог уговаривал Адама, чтобы жил он кротко и тихо, характер свой дикий сдерживал, перед ангелами-архангелами себя и господа не срамил. Но Адам на своем уперся: «Опостылело все, особенно херувимы проклятые, схватишь иного за ногу, а в руке воздух. Не жизнь, господи меня прости, а одно расстройство». — «Чего же ты хочешь, — спрашивает его господь, — Адамушко, первенец мой ненаглядный?»

— Ну, хошь бабу создай, господи! Чтоб мог я ее, стерву, по райскому саду гонять и уму-разуму учить.

 

Глава четвертая

 

Пока живет человек, живет с ним и прошлое, нет прошлому смерти — затаится оно до времени, часа своего ждет.

Вспомнил Никифор, как зиму коротали с Пискуном: печку топили жарко, ели досыта, а радости в избушке не было. Пискун спал мало, жаловался на нездоровье: в голове, дескать, туман и смятение, а на сердце кошки скребут, пока дрова, говорит, колю или лютым матом ругаюсь — еще ничего, а к ночи совсем худо. Скажи, человек лесной, спрашивал он Никифора — выпить душа просит или в грехах кается? Никифор советовал — повинись перед приставом и отца Андрея уговори, чтобы освятил он оскверненный источник серебряным крестом.

Пискун отмалчивался, вздыхал шумно, как лошадь, и пил вересовый квас.

На службу Никифор уходил рано, до солнышка. Новый лесничий был строг и неразговорчив. Свалят мужики дерево, не поймаешь — плати. Захиреют истоптанные сеянцы — прощайся со службой. Еще хуже с лесорубными артелями. Лес для артели, что ворог — круши, руби, деньги зарабатывай. Осень стояла теплая в том году, хоть и сырая. А на покров ударили холода. Неодетый и необутый лес съежился, будто усох. Никифор жалел его, бесснежье ругал. Да что толку! Людские приметы не обойдешь, не объедешь. Не зря народ говорит, что поздний гриб — к позднему снегу…

Неуютно жилось Никифору: в лесу бесснежье, дома Пискун медведем ревет, душа — говорит, квас не приемлет. Пожалел он сторожа, ушел в село до свету, восток еще не синел, купил штоф в кабаке, перед избой Сафрона Пантелеевича постоял, поглядел на новые ворота, дегтем измазанные, и в переулок свернул, а там через лог и напрямушку. К вечеру уж дома был. Пискуна обрадовал. Ожил мужик, штоф опорожнив, заулыбался. Мне, говорит, почет надо оказывать и уважение, я, дескать, особа духовного звания, в семинарии был, в философском классе две недели сидел, суть изучил, глубину постиг. Никифора назвал «языщником», но не в укоризну, а ради правды-истины. Дескать, и Фома Аквинат, муж великий, учил, что всему есть причина, един бог без причины, ибо не было начала ему.

Никифор не все понимал, но не спорил, беседу поддерживал и, уловив момент, пока Пискун груздями закусывал, спросил про «языщников» — что за люди они такие, и какое у них несогласие со всем христианским народом? Пискун объяснил: единого бога-творца они не признают, а силы господни почитают, перед живым огнем скачут и еллинским бесам славу поют. А когда спать пошли, обнял он Никифора, заплакал, запричитал по-бабьи: «Нету нам счастья, Захарыч, неужто не от матери мы родились, как все люди!»

Дня три прошло. Сели ужинать, Пискун к нему с разговором: слетай, просит, завтра с утра в село, забежи к Сафрону, узнай — жива ли Александра? Не о ней Пискун беспокоился — о сивухе. А Никифору больно! Что с Александрой? Дома мается или выгнал ее Сафрон Пантелеевич? Когда на душе неуютно, и еда не радует, и служба на ум нейдет. Шел вчера от сеянцев, стук и голоса слышал, а с тропы не свернул. О приятном думал. Будто живет Александра в избушке у него, сидит у окошка с пресницей и поет: «Прилетели две пташки, две сизые милашки, прыгали, ворковали, чисты зернышки клевали». Подпевал он Александре, радовался! Благо, что лес кругом, осудить некому… «Чисты зернышки клевали, красно лето вспоминали!»

Живет человек, службу правит и не знает, что караулит душу его радостная тоска, гонит он ее от себя, блажью дикой называет, а сердце ему говорит: врешь, против этой блажи нету никакой силы ни в лесу густом, ни в селе людном.

Наелся Пискун, положил тяжелые руки на стол, вроде задумался. Решил Никифор поговорить с ним, душевно поговорить, как с родным. Сторож большую жизнь прожил, всякое повидал, трезвый молчал, на жизнь хмурился, а пьяный в драку лез, защищал малых да сирых — они, дескать, тоже дети человеческие. Такой не посмеется над чужим горем, сам в миру изгой, а не житель.

Выслушал его Пискун, брякнул кулаком по столу и сказал: «Дерзай, простая душа! Покажи миру кукиш!»

Задуманное Никифор не откладывал, в первое же воскресенье оделся почище и к Сафрону Пантелеевичу отправился. Шел бойко, перестук дятельный слушал, о разговоре предстоящем не думал. На месте виднее будет, Сафрону думы его не господа, не указчики.

Так оно и вышло. Переступил порог, с хозяевами не успел как следует поздороваться, а Сафрон Пантелеевич с вопросом — на позор мой пришел поглядеть, али по службе? Сразу на такое не ответишь. Смешался Никифор, не знает — шапку на крюк вешать, в горницу проходить или подобру-поздорову на улицу убираться? А хозяин шумит на него: в гости пришел — не пяться, напою, накормлю и сатину на рубаху отрежу. У иного барина, дескать, одни штаны да кокарда, а у меня, говорит, слава-те богу, в губернском банке свой счет имеется, мельница на Безымянке и две лавки в селе мелкого товару.

Топчется Сафрон Пантелеевич, суетится — сам на себя не похож, на жену Авдотью кричит, чтобы несла она разные кушанья, сладкое вино и рюмки с золотым ободком. Никифор за стол сел, но сказал твердо: «По делу зашел, и не по простому. Не суетись, Сафрон Пантелеевич, выслушай! Сватать я пришел Александру, не откажи в милости, отдай дочь за меня. Живу не красно, зажиток мой известен тебе, но сыт и одет, как видишь».

Не ожидал Сафрон Пантелеевич прямоты такой или покуражиться захотел, начал по обычаю своему «кружева плести», дескать, Александру и дочерью назвать язык не поворачивается, одна ей дорога — в Чердынский монастырь, поклоны земные класть, грех свой замаливать. И в писании, дескать, сказано, что блюсти должна чистоту девичью, под мужика или барина до поры не ложиться, ждать на то божьего разрешения, то исть церковного брака, чтобы все было честь по чести, с кольцами обручальными и под фатой. В горницу Авдотья вкатилась, рюмки расставила, уперлась брюхом в столешницу и запричитала: «Срам-то какой, господи! Срам-то. Што люди скажут…»

Никифор на людей сердился редко, а тут не сдержался, закричал: «Жалости у вас нет к дочери, с кем беда не случается: на земле живем, по ухабам ходим». Успокоившись, опять стал упрашивать, чтобы отдали Александру ему в замужество, а пройдут годы, говорил он им, забудутся, дескать, обиды все, у вас дочь будет замужняя, у меня жена для сердца приятная.

Сафрон Пантелеевич помягчал вроде, налил вино в рюмки и сказал: «Иди в деревню Просверяки, там Матрену Семеновну спросишь, старуху, у ней живет Александра».

Не запомнил Никифор, выпили они тогда с Сафроном Пантелеевичем или так расстались. Домой не пошел, ночевал в конторе, утром дождался писаря и побежал в Просверяки. Рассвет догнал его на полях, верстах в четырех от Богоявленского. Торопился Никифор, радостью себя подстегивал, а видел — чернеют пролысины на озимых, вымерзает хлеб. На межах овсюг шелестит, ему морозы не страшны. Морочно стало, дорога лесом пошла, вертелась, как щука в траве, среди густых темных елок, перед горой — выпрямилась. Показались избы на угоре, запахло дымом. Просверяки — деревня небольшая, жмется к мысу, Побоишным он называется, на нем, Захарий рассказывал, остяки христианский народ стрелами поубивали. Давно это было, при Грозном еще царе. Никифор в Просверяках бывал мальчишкой, тогда деревня казалась ему нарядной. Зеленая вся, вдоль улицы тополя, как солдаты.

Зашел он в самую бедную избу. Справные хозяева, думал, чужую девушку в дом не возьмут, ведь не работница. Зашел и ошибся. Оказалось, Матрена Семеновна на другом конце деревни живет, в пятистенной избе, и двор у ней крытый. Встретила она его приветливо, чаем угостила, похвалила Захария, что умен был, побрякушками людей тешил: помню, зашла на пасху к Большаковым, Захарий в креслах сидит, хозяина уговаривает, чтобы жил как живется, чужие грехи не считал, своими не мучился, скоро-де волнение всенародное будет, которое всех определит. Пьяный купец, помню, башкой лысой трясет и смысла от жизни требует. Смыслом, говорит Захарий ему, не обзавелся, но скворец ученый имеется, матерные слова выговаривает чисто. Повеселел, вижу, купец, обрадовался, деньги сует Захарию…

Никифор слушал хозяйку, а сам думал, с чего разговор начать, как подступиться, ведь не чай пить пришел в Просверяки, не сказки слушать, а невесту сватать.

Дверь в горницу была завешана полосатой материей. Он туда не глядел, как живет Александра — не расспрашивал. Пока за столом сидит и на хорошее надеется, а что потом будет — неизвестно. Может, посмеется над ним Александра или со спасибом скажет, как у барышень водится, и пойдет он один-одинешенек по холодным полям. За раздумьями не заметил, как она из горницы вышла, возле печки встала, в двух шагах от него.

Хозяйка чаю ей налила и спросила: узнает ли гостя? Как не узнать, ответила девушка, летом виделись часто.

Никифор поздоровался с ней и стал рассказывать, как упрашивал его Сафрон Пантелеевич в Просверяки сбегать, про родную дочь справиться. Ты, говорит, быстро обернешься молодой да скорый, а мне тяжело, ногами страдаю…

Глаза у Александры сухие, сердитые — не верит она рассказу, но стоит и слушает, руки о теплую печку греет. Холщовое платье на ней. Живот небольшой, а телом уже огрузла и на лице бурые пятна. Жалко ему стало девушку, разве такая она летом была, на Безымянке. Начал он разговор о замужестве — дескать, есть человек один, который чувства имеет к ней, а все другое прочее во внимание не берет. Она ничего не сказала, повернулась круто и ушла в горницу. Покачалась и затихла полосатая занавеска.

Никифор поблагодарил хозяйку за хлеб-соль и пересел поближе к дверям. Уходить сразу неловко, и сидеть стыдно, да еще напротив горницы. Не тонко разговор он начал, обиделась девушка. Какой он жених для нее! Зажитка нет никакого, и рыло неподходящее, думал, польстится Александра на законное замужество, чтобы грех свой прикрыть, а она не польстилась.

Снял он зипун с гвоздя и поклонился хозяйке — прощайте, сказал, Матрена Семеновна, что если и не так было, не обессудьте. Зипун в избе надел, а шапку на крыльцо в руках вынес. Шел по безлюдной улице, думал, что к ночи опять мороз крепкий ударит, зазвенит небо.

За деревней его Матрена Семеновна догнала и сказала, что иные люди неразумные на огонь летят, потом кулаки кусают, смолчать-де хотела, но, молодца жалеючи, проговорюсь — нету за Александрой приданого никакого, хорошо знаю.

В лес зашли, под озябшие елки. Деньги или имущество какое, думал Никифор, в хозяйстве никогда не лишние, но Александра денег дороже.

Матрена Семеновна рядом семенила, искоса на него поглядывала. А он молчал, боялся, что не поверит ему старуха, еще дураком обзовет за сердечные чувства.

Перед крутым логом Матрена Семеновна остановилась и сказала, что запровожалась совсем, поля уж скоро, самое продувное место.

Матрена Семеновна домой в деревню ушла, не попрощавшись с ним, а он по шадровитой дороге стал в лог спускаться.

В полях ветер гулял, воронье кружилось над уметами. Не любил Никифор большие поля, холодно и тоскливо на них зимой.

Восемь верст его ветер хлестал, а перед селом стих, будто и не было.

Избу Сафрона Пантелеевича Никифор обошел, даже на окна не поглядел, торопился в лес зайти, под знакомые елки. Пока осинником брел, сумрачно было, а на Безымянку вышел — луна поднялась, одинокая береза засветилась над белым омутом. Летом под этой березой он уху варил, а они разговаривали, пустые разговоры вели и радовались, как дети малые. Раз только забеспокоилась Александра, обняла, не таясь, Юлия Васильевича и заплакала — ничегошеньки, говорит, вы, господин лесничий, не знаете про нашу крестьянскую жизнь, страшна она…

Домой тогда Никифор пришел уж под утро. Пискун с печки слез, поохал, жизнь поругал непутевую, пожаловался на нездоровье и стал расспрашивать: чем путевое хождение к Сафрону закончилось и какие словеса плел сей агарянин?

 

Глава пятая

 

Хотя и держало прошлое Никифора за обе руки, но жить приходилось настоящим. Встал он рано, затопил печку, принес два дружка воды, опалил на шестке выпотрошенных тетерок. Проснулся Юлий Васильевич, по-стариковски закашлял. Никифор развязал его и опять принялся кухарничать — отодвинул разгоревшиеся дрова, поставил к веселому огню птичий суп.

Помаленьку светало. Озябшие елки стучались в синие окна, просились в избу. Вспомнил Никифор, как сердился на них Пискун, порывался лапы отрубить елкам, дескать, страх они стуком своим наводят и мысли в голове путают, морока одна от них.

Никифор, как мог, защищал елки, уговаривал церковного сторожа, что не они виноваты, а ветер.

Пискун ругался — тебе хорошо, языщнику, по лесу шастать, а мне на печке боязно одному. И верно: после неудачного сватовства совсем забросил он сторожа, жил все время в расстройстве, уходил из дому до свету, возвращался в потемках, за день верст сорок исхаживал, все ждал, может, лес знак какой подаст ему.

Стуча валенками, подошел Юлий Васильевич, встал у печки и протянул руку к сухому теплу. Горе, видно, одного рака красит, подумал Никифор, глядя на худого измятого офицера.

— На службу не собираетесь, уважаемый? — спросил его Юлий Васильевич.

Он ответил ему, что не собирается, дома дел накопилось, в избе надо прибрать — крещение скоро, зимний праздник.

— Вот как! А циркуляр сто девяносто седьмой, требующий от чинов лесной стражи неукоснительного выполнения обязанностей?

— Какие циркуляры, Юлий Васильевич? В такое-то время. Отменила их революция.

— Значит, богоявленские мужики, уважаемый, могут безнаказанно лес воровать?

— Немного, Юлий Васильевич, в Богоявленском селе мужиков осталось. Кто с германской войны не пришел, кто воюет. А старики, побогаче которые, офицеров белых катают на сытых лошадях.

— Стихийные бедствия, уважаемый, лесного сторожа от службы не освобождают. Он должен «быть при посте», как изволил выражаться Иван Емельянович Большаков, купец второй гильдии.

Никифор понял, что шутки шутит господин лесничий, время тянет, ждет, когда потеплеет в избе, чтобы по-барски умыться. Только бы Семен не проснулся, а то беда — сам разволнуется, Юлия Васильевича обругает.

Светло стало в избе. Новый день начинался. Какой-то он будет? Раньше недобрые дни больше от погоды зависели. В сушь — пожары донимали, в ненастные дни поясница болела. А теперь беда на погоду не смотрит.

Застучал Юлий Васильевич у рукомойника, Семен проснулся, попросил пить. Никифор побежал к сыну, попоил его, стал погоду нахваливать, дескать, снег добрый на улице, зверю и птице на великую радость.

Пока он про птичью да звериную жизнь толковал, Юлий Васильевич умылся и уполз, спасибо, на нары.

— Пойду я суп досмотрю, — сказал Никифор сыну.

— А мне, тять, ротный командир ночью приснился: верхом на коне сидит. С шашкой. Как полагается! А на голове бабий платок. Вот и думай, к чему такой сон?

— Живут люди, Сеня, не по охоте своей, а куда их жизнь-судьба забросит. Иной человек в крестьянстве родился, а жизнь-судьба на пароходы его погнала, бурлачить. Тоскует такой человек, о родных местах думает, а ночью сны видит смешанные. Лошадь с трубой ему кажется, на плотах маки цветут красные.

— Верно, тять! Мне всю жизнь море синее снится. Не успею глаза закрыть, волны набегом бегут и через меня перекатываются. Беляков расчихвостим, власть трудового народа установится, я на флот махну. Любо-дорого! И ты ко мне на корабель переедешь.

У каждого свое море, думал Никифор, кому синее море снится, кому зеленое, но Семену не перечил, от корабля не отказывался. Пусть радуется парень, радость — она травам помощница.

— Контра-то спит, тять? Али планы строит, как сбежать отселя?

— Кашлял он, Сеня.

— И чего ты с беляком етим связался! Поставил бы к стенке. И точка! Вылечусь вот, первым делом твоего господина лесничего в архангелы произведу.

— Не болтай неразумное! — закричал на него Никифор. — Пустомеля! Разве можно такое говорить при живом человеке?

Ругал он Семена, а сам на нары поглядывал — не дай бог, Юлий Васильевич в разговор их ввяжется, сгоряча еще правду скажет и на раз переломит парня.

— Ты чего, тять, головой вертишь? Неужто офицера боишься?

— Суп я нюхаю, Сеня. Мясным тянет из печки. Сплыл, поди, птичий суп. А ты не горячись зря, ведь не в окопах. Люди мы здесь подневольные, жизнь-судьба нас в одно место сгрудила.

— Ладно тебе про жизнь-судьбу кисели разводить. Везде идет мировая революция… А мясным верно, тять, пахнет.

— Пахнет, Сеня! Пахнет! — обрадовался Никифор. — Побегу суп добывать.

Дрова в печке сгорели, лежали на поду за чугунком живые еще золотистые угли. Достал Никифор суп, пахнуло на него наваром густым — и растаяли, как сизый парок, недавние беспокойства. Не у каждого сейчас хлеб и суп на столе, думал он, загребая легкие угли на загнетку.

Семен торопил его, кричал с кровати:

— Тащи булиён свой! Есть я хочу, как волк!

— Не обижай волка, Сеня. И волк свою выть знает, — отшучивался Никифор.

Он помог Семену сесть, поставил на одеяло ему чашку с супом, положил ломоть хлеба. Парень ел, Никифор сидел в ногах у него, радовался и приговаривал: «Убирайся, хворь липучая, от булиёна посоленного и наваристого, от хлеба чистого и сытного за моря, за горы, за зеленые долы». Семен посмеивался над ним, но молчал — ложкой орудовал. Отдавая чашку ему, шепнул:

— Накорми беляка-то!

— Вот и хорошо, Сеня. Злость, она кровь портит, слепнет от нее человек…

Семен перебил его, сказал, что с пролетарской позиции не сойдет, только настоящие большевики над врагом не измываются, а уничтожают его, как вредный класс. Пусть хоть так, подумал Никифор, класс — не человек, ему не больно, и пошел к печке, наливать суп в железную чашку. Юлий Васильевич услышал разговор, привстал, подвинул к нарам чурбак. Никифор поставил на чурбак суп и солонку, принес два ломтя хлеба. Пока Юлий Васильевич ел, он закрыл трубу, налил для себя супу в Семенову чашку и сел с чашкой за стол. Хлебал жиденький птичий суп, думал — командует прошлое человеком, как генерал, не уйти от него и не уехать. Разве знал господин лесничий, что придется ему в этой избушке не за столом булиён кушать, а на нарах, как арестанту какому.

— Благодарю, Никифор Захарович. Поел с удовольствием… — Юлий Васильевич поставил на стол пустую чашку, повертел в руках березовую солонку и спросил: — Ваша работа, уважаемый?

Никифор ответил, что работа его, но мастерил давно, молодым, когда уху варил харюзовую на Безымянке для счастливой Александры.

— Странная была девушка.

— Была, Юлий Васильевич…

— Плюнь ты на него, тять! — закричал Семен. — Ишь разговорился.

— У нас было прошлое, юноша. Будет ли оно у вас, у ваших товарищей?

— Верно, офицер. Прошлое ваше, а будущее наше, за него и воюем. Как в песне говорится: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был никем тот станет всем».

— Как это можно стать «всем»?

— Ну и дурак же ты, ваше благородие!

Никифор доел суп, но остался сидеть за столом — опять война в избе началась, недолго и до беды. Юлий Васильевич пока лежа говорил, господ ругал и фамилию царскую, которые глупым беззаконием народ озлобили. В новую Россию он тоже не верил — пролетарии, дескать, и мировая революция — слова без плоти, чужие они русской душе. Семен за мировую революцию обиделся, контрой обозвал Юлия Васильевича — сознательные, сказал, бойцы за эти слова геройской смертью как один умирали.

— Я лесовод, юноша, и для меня нет одинаковых елей, сосен, берез. Природа не терпит однообразия. Поверьте, не терпит. Одинаковое не может сосуществовать…

— Валяй! Мы одного разговорчивого с паровоза спихнули.

— Спихнуть не трудно. А что потом? Когда всех спихнете?

— Ишь, заботится. Народную власть установим, без помещиков и капиталистов.

— Но, помилуйте! — Юлий Васильевич сбросил полушубок, сел, потоптал пол тяжелыми катанками и начал говорить. Говорил он громко, неприятные слова обеими руками от себя отталкивал — всеобщее равенство, дескать, сказка, обман необразованного народа, любой дом, дескать, на фундамент опирается.

— Ты фундамéнтом меня не пугай, господин офицер, — сказал ему Семен. — Тряхнули мы фундамéнта одного в Екатеринбурге.

— Любое государство, юноша! — Юлий Васильевич с нар встал, по старой привычке руку вперед выбросил. — Любое, юноша мой, опирается на верных ему людей, на беспрекословных исполнителей воли его. Называются они чиновниками. Хотя не в звании дело.

— Не маши руками, господин офицер. И ври умеючи. С неба чиновники не упадут.

— Упадут, молодой человек. Обязательно упадут! Но самое главное не в этом. Нет… Погибнут лучшие люди в гражданской войне.

Когда Юлий Васильевич помянул справедливость, Никифор вздохнул с облегчением, успокоился и стал собирать посуду со стола. На справедливости господин лесничий и раньше спотыкался, бывало, горячится, руками машет, а как до справедливости дойдет — начинает оглядываться, трубку искать в карманах. Ну, значит, курить захотел, отговорился. Так и сейчас случилось. Семен тоже умолк, решил, видно, что белый офицер пролетарскую правду не осилил.

Никифор унес к печке посуду, прибрался там наскоро, помыл руки и сказал Семену, что пора рану перевязывать.

— Потерпи уж, Сеня!

— Делай. Знахарь ведь ты у меня. Пособи только на правый бок повернуться.

Снял Никифор повязку с бедра, наклонился над раной и негромко выругался.

— Ты чего, тять, ругаешься?

— Опоздали мы с перевязкой, Сеня. Присохла тряпица, отдирать придется.

— Выдюжу, не бойсь.

Не застонал Семен, выдюжил. Новую тряпицу Никифор долго в травяном настое мочил, чтобы скоро не сохла.

— Опять колдуешь! — рассердился Семен. — Делай разом, как в Красной Армии.

— А ты о другом думай. Будто капитаном стал и надо тебе пароходом управлять в море-океане. Никаких вешек нет, одно лысое море.

— Нога, тять, огнем горит!

— На боль, значит, жалуется. Сейчас мы ей помощь дадим.

При дневном свете рана не такой уж страшной казалась. По краям розоветь начала. Скоро сушить придется, пеплом березовым посыпать. Закончив перевязку, Никифор вытер рукавом вспотевшее лицо и сел к столу отдыхать. Глядел на притихшего парня, думал — не дай бог никому близкого человека лечить, себе бы боль взял, да не дается в руки…

— Что же было потом, Никифор Захарович?

— Свадьба была, Юлий Васильевич. Сначала Александра и слушать не захотела, ни с чем ушел я из Просверяков. Месяца через три с Сафроном в селе сошлись, по случайному делу. Скосил он рыло, спрашивает — разондравилась, Захарыч, невеста? Говорю, что жених скорее неподходящий. Сафрон в ругань — ноги, руки, кричит, переломаю, все волосы выдеру, мать такую ее…

— Ты про Сафрона, тять? Сволочь он, зверь рыжий.

— Спать тебе надо, Сеня. Силу копить. У нас свой разговор. Терлись мы в молодости друг подле друга, сейчас синяки считаем.

На этом разговор и кончился. Юлий Васильевич глаза закрыл, будто спать собрался.

Никифор тихонько оделся и ушел дрова колоть.

В ограде сумрачно было, пришлось ворота раскрывать, приглашать день под крышу. Работал он без зипуна, голоруком. Топор не вяз, поленья разлетались со звоном — Никольские морозы из чурок сок выжали. Может, и к лучшему, что не успел он Юлию Васильевичу про Александру все рассказать. Как ни старайся: все едино — или Александру неправдой обидишь, или себя оговоришь. Прошлая жизнь, как вода в пригоршне: зачерпнешь — ладони полные, ко рту поднес — пить нечего…

 

Глава шестая

 

Сурова была та памятная зима. И тянулась долго. Сначала морозы душили, со сретенья метели начались, померкло все. В лесу еще так-сяк, обойдешься, а дома совсем тоскливо.

От одиночества и трезвой жизни Пискун с ума спятил, срамные частушки в избе пел и каждую ночь про медведей справлялся — вышли они из берлог или спят еще? Ответствуй, кричал, а то удавлюсь.

Однажды Никифор пристыдил его — у человека, сказал, вся душа изболелась, а ты дуришь, нехорошо ведь ето. Пискун с печки слез, присел на нары к нему и стал выспрашивать, какая беда случилась: елку срубили богоявленские или жениться вдругорядь надумал? Никифор рассказал ему, как с отцом Александры в селе столкнулся, как обнадежил его Сафрон Пантелеевич и печаль разбудил. Пискун в затылке поскреб и высказал мнение, что дураков ищет Сафрон, от дочери хочет избавиться. Может, оно и так, думал Никифор, но Александру жаль, бабьей судьбы она пуще смерти боялась.

К утру холоднее стало в избе. Пискун тулуп надел и воротник поднял, как в извоз собрался. Согревшись, Захария помянул — не зря, дескать, человек на земле маялся, тулуп нажил с собачьим воротником.

Рассвело, за стол сели доедать вчерашние щи. Пискун ел неохотно, рассуждал о приданом, которое, по его словам, сейчас голыми руками взять можно и пропивать не сразу, а малыми частями, как господа делают.

Никифор посмеялся над ним, сказал, что придется ему мечтания свои пропивать, не хочет Александра замуж выходить. Пискун рассердился, ложку бросил — не станет, закричал, Сафрон ее спрашивать, гнилой товар для него брюхатая дочь, в купцы он метит, вывеску чистит. Тебе, балбесу лесному, ругался Пискун, и гнилой товар в диковинку, а настоящему покупателю одно оскорбление.

К ругани его Никифор привык за зиму, жалел церковного сторожа — неудобный, думал, характер мужику достался, на себя злится, на жизнь свою, запойную, а людей клянет.

Пока спорили да чужие деньги считали, развиднелось, повеселели оконные стекла.

Никифор доел щи, наказал сожителю истопить печь и стал на службу собираться. Одеваясь, беспокоился — раньше полудня, пожалуй, на сенцы не попасть.

Хрустел мартовский снег под лыжами, битым стеклом рассыпался. На высоких местах воздух дымком припахивал, весна, значит, скоро, через неделю-другую таять начнет, ошалеют птицы от радости, зазвенит лес. Не заметил Никифор, как с просеки сошел, перед Голым Мысом опомнился, повздыхал, свалил все на лешего и полез в гору. С горы долго на село глядел, думал, что сама судьба его к Сафрону ведет, с ней не поспоришь.

Спустился он быстро, подкатил к лесничеству, как на вороных, у крыльца лыжи снял, решил на всякий случай в контору зайти, про жалованье справиться.

Писарь на месте сидел, в карманное зеркальце гляделся. Никифор ждал у порога, пока Герасим Степанович лицо свое маял, большим пальцем туда-сюда поворачивал.

Вышел из кабинета новый лесничий, огромный мужчина купеческого телосложения. Писарь доложил ему, что пришел лесник с Безымянки, двадцати семи лет от роду, неженатый, в воровстве и нарушениях не замеченный, но в рассуждении ущемлен.

Новый лесничий бросил писарю розовую бумажку и к себе отправился, но в комнату свою не зашел, у косяка встал.

Писарь объяснил — зовет, дескать, в кабинет.

В кабинете Никифор бывал, на красном диване сиживал при старом хозяине. Новый хозяин посадил его на стул и подал стакан вина. Себе налил в рюмку. Никифор хотел от вина отказаться, но побоялся. Новый лесничий на Юлия Васильевича не похож, глядит пристально, руки тяжелые, шерстью обросли. Не дай бог, рассердится!

Выпил Никифор вино, спасибо сказал и уходить собрался, но новый лесничий не отпустил, стал спрашивать, когда оружие лесной страже применять можно? Никифор прокашлялся и как полагается ответил — при наличности, сказал, опасности надлежит пользоваться предоставленным по закону правом нанесения ран, увечий, и даже причинение смерти не карается.

Новый лесничий развеселился — гони, загудел, к чертовой матери смысл, французскую безделушку, но начальников своих почитай и усердствуй. Не торопясь, из-за стола вылез, подошел к Никифору, наклонился и сообщил, что жизнь, дескать, не смыслом, а страхом держится, сними страх с души и держава рассыплется.

Никифор слушал его, головой качал, соглашался, а сам думал — какое наказание ему определит новый лесничий?

Но все обошлось. Господин лесничий отпустил по-доброму, только пальцем погрозил на прощание.

На вольном воздухе разыгралось выпитое вино, обожгло внутренности. Вертелась под ногами дорога, норовила в сторону увести. Пришлось пробираться к Сафрону напрямик, по глубокому снегу.

У крыльца Никифор почистился рукавицей, влез в сени, добрался ощупью до дверей, ввалился в избу бездумно, сел у порога на лавку, начал разуваться.

Из горницы вышел Сафрон Пантелеевич, встал перед ним, подбоченясь.

Никифор поставил под лавку валенки, сырые портянки положил на колени и сказал, что душа об Александре болит, ни в лесу, ни дома часу спокойного нет. Сафрон Пантелеевич выслушал его и поинтересовался — где с утра пораньше налопался, в кабаке или у Большаковых?

Никифор сказал, что в конторе пил, новый лесничий потчевал, человек он серьезный, грозится в селе монумент поставить. Сафрон Пантелеевич сел рядом на лавку и одобрил — правильно, дескать, сделал, что начальство уважил, а насчет тоски душевной сам по глупости виноват, обувайся, в Просверяки поедем.

Дорогой Сафрон Пантелеевич с жеребцом разговаривал, корил его, что отборный овес жрет и луговое сено, а почтения хозяину не оказывает, глазом косит, желтые зубы скалит.

В полях ветер хмель из головы выдул, легче стало, Никифор песню запел про двух пташек-касаток, как жили они, ворковали, чисты зернышки клевали. Ехать бы так, среди белых полей, и ехать, про жизнь не беспокоиться и неясную радость ожидать.

Жеребец перед деревней заржал, в ответ собаки залаяли, одна за кошевой увязалась.

Под тополем Сафрон Пантелеевич осадил жеребца, бросил вожжи Никифору — с бабами, сказал, много не рассусоливай, дело у нас решенное, девка, прости господи, сосватана, о приданом опосля решим.

Жеребец ржал, месил снег копытами, а в избе будто умерли, пришлось Сафрону Пантелеевичу идти через сени в ограду и самому открывать ворота. Никифор ждал его на улице, на завешанные окна поглядывал.

Зашли в избу вместе. Переступив порог, Сафрон Пантелеевич заругался, обозвал баб глухими тетерями. Матрена Семеновна прикрикнула на него, чтобы понапрасну не орал, не до гостей, дескать, нам, Александра родить собралась, ночью схватки были, сейчас, вроде легче ей стало, силу копит, притихла.

Сафрон Пантелеевич начал на пальцах считать от августа, когда Александра сблудила, до марта. По его расчетам выходило еще месяц ей с брюхом ходить. Матрена Семеновна рассмеялась — июнь, сказала, теплый был в прошлом годе, а в августе дожди пошли… Раздевайтесь, коли приехали, проходите на кухню.

Никифор разделся, а Сафрон Пантелеевич только шапку снял. Хозяйка принесла из горницы горячий самовар, достала из шкафа посуду и пригласила к столу. Чай пить Сафрон Пантелеевич отказался, сразу о свадьбе заговорил — жених, дескать, в душевном расстройстве находится, мешкать нечего, опростается невеста — и под венец. Хозяйка поддакивала ему — самая пора, Сафрон Пантелеевич, Александру пристраивать, только дите без коровы не вырастить, а у жениха, поди, и кошки нет.

Никифор в разговор их не вмешивался, застекленным шкафом любовался, чайные чашки считал — любая посудина, думал, должна свое назначение иметь, из двадцати чашек сразу чай пить не станешь, а обиходить их надо.

Матрена Семеновна в горницу пошла, Никифор встал, рубаху одернул и за ней направился. Она дорогу ему загородила, дескать, мужикам глядеть на роженицу, грех ето и бесстыдство. Но Сафрон Пантелеевич решил по-своему — не препятствуй, заорал, жениху законному, не кочебенься, сваха, подмоченным товаром торгуем. Хозяйка спорить с ним не стала, отвела занавеску и пропустила Никифора.

В горнице сумрачно было, пахло дресвой. Близко к кровати подходить Никифор побоялся, глядел издали. Лежала Александра спокойно, дышала ровно, будто спала усталая после дальней дороги. Улыбнулся Никифор ей, холодную занавеску погладил — рожай, сказал, Александрушка, не кручинься, все хорошо будет. И, пятясь, из горницы вышел. Сафрон Пантелеевич у порога его ждал, за дверную скобу держался. Молча вышли на улицу, хозяйка ворота открыла, жеребца спятила и на прощанье сказала, чтобы загодя с попом о крестинах договорились.

Жеребец фыркал, ногами перебирал, едва сесть успели — понес, замелькали темные избы и позади остались.

В лесу дорога худая: пни да коренья, забитые снегом ложки. Никифор на обочины поглядывал, место искал, где лучше из кошевы выпасть.

В полях жеребец успокоился, на мягкую рысь перешел, видно, белые просторы ему понравились, а перед селом опять задурил. Сафрон Пантелеевич, как мог, сдерживал жеребца, да разве застоявшуюся лошадь удержишь. Люди дорогу им уступали, в снег залезали по пояс.

От большаковских амбаров свернули в проулок.

У крыльца жеребец встал как вкопанный и оглянулся на хозяина — приехали, дескать, команду давай Авдотье, чтобы ворота открывала.

Никифор вылез из кошевы, размял затекшие ноги и хотел бежать за лыжами, но Сафрон Пантелеевич отговорил — никуда, сказал, лыжи твои не денутся, заходи сперва в избу, потолкуем. Отказаться он не посмел, зашел и, не раздеваясь, сел у порога.

Авдотья из кухни выплыла, посочувствовала, что сыро на улице и ветрено, неровен час, простудиться можно. А про дочь спросить не успела… Пришел Сафрон Пантелеевич, пригласил Никифора в горницу и усадил за стол — пей и ешь, сказал, вволю и тоску холостяцкую забывай, скоро хозяином станешь, корову вам даю, всего два раза телилась.

Никифор к столу сел, но пил осторожно — вечер на улице и погода пасмурная, слепая ночь будет, как домой добираться? Хозяин его не неволил, но сам пил без меры и хвастал, что у невесты шесть платьев городских, два пальто и шуба, почти ею не ношенная.

Авдотья поставила закуску на стол и запричитала — уж мы ли дите свое не баловали, не поили, не кормили сладко, бесстыдницу. Сафрон Пантелеевич опять за штоф взялся — за блуд, сказал, сам рассчитывайся, только смертным боем не бей, баба хворая — не работница.

Авдотья на кухню ушла и оттуда кричала — учи ее, бесстыжую, не бойся, кость живая мясом обрастет. Добила она Никифора, заревел он, стал богу жаловаться на страшную жизнь. Сафрон Пантелеевич стул отбросил и в пляс пустился — черти, орал, в бане табак толкли, угорели, под полок легли, эх, калина моя и рябина моя, красна ягода…

Ушел Никифор от них, не простясь. До конторы чуть не бегом бежал, схватил лыжи и в гору. Только в лесу успокоился. Елки стояли тихие, думать не мешали. Говорил Захарий ему, чтобы не лез к людям, обходил село стороной. А как без людей, без Александры? Большое счастье в руки плывет, не возьмешь — другие ухватятся.

Так и шел, с Захарием спорил, всю ночь шел, к рассвету до дому добрался. Пискун уже встал, печку растапливал, увидев его, спросил: с чем пришел, пустой или с угощением? Рассказал Никифор все как было. Пискун не поверил, дескать, не может того быть, чтобы Сафрон Пантелеевич на рукобитье упился до полного беспамятства. Никифор и про себя сказал, дескать, тоже не лучше был — ревел и на жизнь богу жаловался. Пискун одно твердил — серебро требуй с антихриста, чтобы с царским ликом было, хоть и меди в нем добрая половина, но в кабаке примут.

Весна подступила к избушке. Пискун отогрелся на солнышке, на болезни не жаловался, но говорил много и громко, ругал чиновных и богатых, которых держать надо в страхе, стрелять в них из пистолетов и вилами колоть.

Слушал Никифор, а душа о другом болела — узнал он, что родила Александра в ночь на Благовещенье мальчика…

Вышел Никифор на свадьбу в глухую полночь, днем мокро было в лесу, а в иных местах и совсем не пройти. На мысу солнышка ждал, птиц слушал — у них тоже свадьбы. Не ко времени Захария вспомнил. Любил птиц Захарий, хвалил их, что живут они без зависти и в простых желаниях.

Заревела скотина в селе, бабы вышли на улицу. Пора и ему в село спускаться, но мимо лесничества идти не хотелось, уж лучше в обход, коровьими тропами да вересниками. Смешно и стыдно сказать, пробирался он на свадьбу свою через гумна и огороды, как разбойник какой.

Сафрон Пантелеевич на крыльце стоял в распахнутой шубе, увидев его, обрадовался — жениху, заорал, слава и честь, лети, парень, в избу, знакомься с отцом посаженым.

Хозяйка завела Никифора в горницу и уплыла на кухню «бабами командовать».

Сидел в горнице один Герасим Степанович, по-городскому закусывал. Никифор поздоровался с ним. Писарь ткнул вилкой в тарелку с рыжиками и промахнулся, поднял пустую вилку над столом и стал объяснять — на какую он, Никифор, теперя ступень встает и что из всего етого должно последовать. А последовать должно, толковал ему писарь, изменение в жизни…

Не в уме было, не в разуме — запели бабы на кухне — красной девке возамуж идти; возамуж идти, горе мыкати; горе мыкати, слезно плакати.

Бабы пели, Герасим Степанович мелкие рыжики в тарелке ловил…

Еще перед свадьбой решил Никифор всех слушаться, никому не перечить, а все же неловко — будто чужой он тут, всему посторонний. Отца ему выбрали, сына окрестили, может, и Александру без него в церковь повезут.

Горькие думы Сафрон Пантелеевич прогнал, с вином к нему подошел — выпей, сказал, для храбрости, поп не осудит, свадьба у нас особенная, не той ногой ступишь, всю жизнь каяться будешь. Значит, слушай: в церковь поедет с тобой Герасим Степанович, на другой лошади повезем Александру, вот кольца, отцу Андрею отдашь после благословения.

Как Сафрон Пантелеевич рассказал, так все и получилось. Каждый знал свое место и не суетился. Никифор за Александру боялся, а она первая руку ему подала и встала перед аналоем тихая. Отец Андрей благословил их, дал в руки зажженные свечи — идите, сказал ласково, дети мои, в мир грешный и уповайте на бога.

На паперть вышли, Александра прижалась к Никифору — отцу, шепнула, моему не верь, обманет, проклятый! И побежала к саням.

Но дома без шума не обошлось, зашли в избу, мать на Александру накинулась, будто она виновата, что не к жениху поехали, как по обычаю водится, а в невестин дом. Стыдясь гостей, Сафрон Пантелеевич не заругался, не обозвал жену дурой, только вздохнул — ничего, дескать, не поделаешь, такая судьба наша, в избушку к Никифору и в сухое время без провожатого не попасть.

Гости к столу пошли, а хозяева топтались в прихожей, Большакова ждали. Старик, всем на удивление, пешком на свадьбу пришел, с посошком и в пестрядной рубахе. Сафрон Пантелеевич поморщился, но посадил купца на почетное место.

Александра отцу поклонилась — спасибо, сказала, батюшка дорогой, взростил ты меня, вспоил, ягодку недозрелую. И матери поклонилась за любовь, за ласку, что ночей, бедная, не спала, дочь родимую пестовала. Заревела Авдотья, прижимая дочь ко белым грудям, к изболевшему сердцу, не ходить тебе, причитала, в коленкоровом платьице, не носить пояска шелкового…

Слушал их Никифор, радовался, что простили родители Александру, настоящую свадьбу справили.

Матрена Семеновна вдоль стола с подносом ходила и хвалила невесту, что статна она, белолица, рукодельница, не баловница. Гости бросали свахе мелкие деньги. Подошла она к Большакову. Затих стол, перестали гости пить и чавкать, ждали, сколько денег положит Иван Емельянович. Бросит горсть меди купец — ходить Сафрону Пантелеевичу всю жизнь в крестьянском звании. Не видел Никифор, какие деньги бросил свахе купец, но понял, что не зря потратился на свадьбу Сафрон Пантелеевич.

Зашумели гости — богатство сулили хозяину, а молодым приплод.

Герасим Степанович ткнул Никифора — целуй, закричал, невесту, Иван Емельянович требует! С утра ждал Никифор этой минуты со стыдом и страхом, потихоньку, чтобы люди не видели, к вину прикладывался. Александра, спасибо, выручила, поцеловала сама. Запели бабы, что не уточка с лузей поднималася, а невеста с родным домом прощалася, взмахнули платочками, застучали каблуками, как овцы по мосту тесовому.

Герасим Степанович орал, что бедному он страж немилостивый, а богатому расточитель.

Отец Андрей подошел к Никифору с полной рюмкой и поведал с улыбкой: «Иное пьянство, сын мой, злое, а иное в меру и в закон, и в приличное время, и во славу божию». Сафрон Пантелеевич выпил, поцеловался с батюшкой и ушел плясать к бабам, плясал лихо, как молодой, и пел в удовольствие:

Ишо кто у нас всех поменьше? Ишо кто у нас всех пониже? Никишка у нас всех помене, Никишка у нас всех пониже. А мы посадим его всех повыше: На три пуховые подушки, На три перовые перины. Ишо будет Никифор Захарович всех повыше. Ишо будет он всех поболе…

 

Глава седьмая

 

Счастливые люди помнят хорошее, плохое забывают. Никифор несчастным себя не считал, а горькую свадьбу свою забыть не мог. Складывал чистые березовые поленья и вспоминал пьяного тестя в зеленой шелковой рубахе. Обещал посадить его тесть всех повыше, на три пуховые подушки, на три перовые перины.

Уходил Никифор со свадьбы один. Матрена Семеновна уговорила Сафрона, чтобы пожила у нее Александра с дитем малым до теплых и сухих дней. Сафрон Пантелеевич согласился — ладно, дескать, содержи, платить буду по-старому, как договорились, но приблудыша береги, внук он теперя мне законный, в старости поддержка…

Бегут годы, оставляют на сердце отметины. Семен уже не в люльке качается, а раненый на кровати лежит. Склал Никифор дрова и надумал в лес сбегать, силки на рябка проверить, пока куница не опередила. Опять надо в избу идти, Юлия Васильевича привязывать. А может, так обойдется? Вроде бы успокоился господин офицер, убегать к своим не торопится.

Потоптался Никифор у поленницы, влез в холодный зипун и вышел из ограды под хмурое небо. На лыжи встал, оглянулся на окна и решил; за час-другой обернусь, ничего не случится.

Спокойный лес зимой. Белый стоит, прибранный, как у хорошей хозяйки. Спустился Никифор в Каменный лог, ельниками добрался до Безымянки, ходил от одного пустого силка к другому, краснела над ними рябина нетронутая. И куда делся рябок? В добрые годы настоящие охотники по десять-пятнадцать пар за день добывали. И он частенько кормил Александру пельменями из рябков…

Привез он ее перед сенокосом. Пискун неделю в бане отсиживался, наблюдал — какая каруселя получится? Александра, конечно, неверткой была. За коровой проходит — ребенок обмарается. Избу зачнет прибирать — корова стоит некормленная, непоенная. Помочь бы жене, от лишней работы освободить, а лето, как на зло, неспокойное выпало — не пошли сеянцы в рост, на глазах хирели. Новый лесничий строгую бумагу прислал, в ней записано было, какую сеянцам помощь давать. Никифор читать хорошо не умел, но бумагу брал с собой: клал ее на пенек и прижимал суком, чтобы ветром не сдуло. Одним словом, в круг попали, в каруселю. Глаза у Александры не просыхали. Спасибо Пискуну, пожалел он ее, помогать стал — за коровой присматривал, печку топил. Попривык, и ребеночка начал обиходить, пеленки стирал, корил брезгливую Александру — нечего, дескать, нос воротить, все мы из г… вышли, да не все отмылись.

Вроде бы ожили, и на людей стали походить. Взялись за хозяйство семейно и дружно. Пять копен сена поставили, дров запасли на всю зиму. Вспомнил Никифор первую осень, как приходил со службы домой, в теплую избу. Александра причесанная и в красивом платье у окна сидит, а Пискун ребеночку песню поет — в славном-де городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет, сам себя хмелюшко выхваляет…

Спокойно жили, счастливо, можно сказать. Да недолго! Забеспокоился вдруг Пискун, засуетился, богатых людей стал ругать и все по-церковному — дескать, грядет бог ярости, судить станет бедных по правде, дела страдальцев земли решит по истине и духом уст своих убьет нечестивых. Пошумел так, помаялся и сбежал в ночь на Михайлов день. Пришел через неделю в чужих портах и в драной рубахе. Долго в бане отлеживался, не ел ничего, пил из ушата воду и остервенело ругался, обзывал Никифора «языщником нераскаявшимся» и требовал косушку вина на похмелье. Потом смирился, сам для себя баню истопил, вымылся, надел чистую рубаху Захария покойного и пришел в избу.

Скрыта душа человеческая до поры до времени, думал Никифор, как семя в земле живое. На всю жизнь удивил его тогда Пискун: упал на колени перед люлькой, стал каяться — прости, дескать, младенец невинный, мои безобразия, хуже скотины живу во лже и блевотине, обманул отца твоего названного, не осквернял источник святой становым приставом, хотя был в намерениях.

Покаялся Пискун, стал упрашивать — спаси, человек лесной, от запойного желания, колдуном был Захарий, а ты ему сын.

Отпираться Никифор не стал: знаю, сказал, одно средство, но подумай хорошенько, не простое оно, помрешь — не обижайся. Сказал так, поглядел на церковного сторожа, увидел в глазах муку несказанную и понял, что дошел мужик до крайности. Отдохнул малость и до рассвета еще в село за вином побежал. Вернулся поздно — по пути заходил на болото, за грибами. Неказистые они с виду, серые, сморщенные. Захарий называл их «навозниками» и рассказывал, что волшебные грибы черти решетом сеют по гнилым местам.

Подошло воскресенье, Никифор уговорил Александру в лес за рябиной сходить, а Пискуну велел надеть рубаху белую и чувяки холщовые, за стол его посадил, принес вино и грибы жареные.

Пискун все понял: сначала грибы съел, потом за штоф взялся. Но выпил немного, посинел вдруг, задыхаться начал, ворот порвал у рубахи, повалился на пол, поскреб ногтями шершавые половицы и затих, а в глазах осталась боль неживая, утопленники так глядят. Никифор стоял над ним, не стыдясь плакал, а помочь не мог, трогать боялся. Помнил наказ Захария, что мешать лекарству нельзя, запойное пьянство не болезнь, а натура, другим должен стать человек, сменить натуру свою и имя, если, случаем, выживет…

Бежал меж елушек по снегу лыжный след, шел Никифор без добычи домой расстроенный.

Пролетели вороны над ним, истошно каркая. Спугнули прошлое. Затяжную непогодь надо ждать, подумал Никифор, редко они сюда залетают, у села больше держатся, возле полей. Обошел незамерзший ключ, к дому стал подниматься, на синеватый снежок поглядывал — следов, слава богу, нет, значит, все обошлось! В избу пошел оградой и не утерпел — у белой поленницы остановился. Помнил он срубленную на дрова березу высокой и молодой. Состарилась она неожиданно: осенние ветры надломили вершину, морозы высушили. Спилил он ее летом. Ни единой слезинки не уронила засыхающая береза, подрожала недолго и легла на землю, как в постелю.

Еще в сенях услышал Никифор голос Семена, открыл дверь, опешил. Юлий Васильевич сидел на нарах и хвалил белого адмирала — дескать, грамотный он, хороший человек, а зверства и насилия без его указания.

— Врешь! — кричал Семен. — Были указания.

Увидев Никифора, Юлий Васильевич стал поправлять изголовье, ворошил долго старую шубу, но все-таки лег, уступил жизни. «Да и как не уступишь, — вздыхал Никифор, — коли не дает она никакова выбора».

— Не колдуй у порога! — зашумел на него Семен. — Говори слова в полную силу, чтобы слышно было.

— Про жизнь я думаю, Сеня. Дерзкая она, выбора не дает человеку.

— И выбирать нечево! Бороться надо за счастье рабочих и бедных крестьян.

— Скорее, за счастье людей, — подсказал Юлий Васильевич.

— Ты про Колчака расскажи! — закричал Семен на офицера. — Про ставленника. Какой он добрый да ласковый!

— Гражданская война рождена ненавистью, молодой человек.

— Ненавидь, твое дело. А зачем красноармейцам руки ломать и тело резать? Глаза выкалывают, сволочи! На части мелкие рвут. Матвея, тять, помнишь? На каторге мужик был, все казематы прошел. А что говорил? Ненависть, говорил, наша святая, мы и в ненависти люди, а не звери алчные.

— Таких, как Матвей Филиппович, немного, — сказал Никифор, — по нему мерять людей нельзя. — И предложил поесть, пока сумерки не густы.

— Поесть можно, — согласился Семен. — Только несерьезная пища булиён твой. Наскрозь проходит, в брюхе не задерживается.

— Зато наварист, больному да хворому лучшая еда, — защищал птичий суп Никифор, а сам думал, что булиёном одним не прокормишься, за сохатыми надо идти.

Добыл он из печки суп, налил в чашки. Одну оставил Юлию Васильевичу, а с другой пошел к Семену. Подавая ему чашку, спросил, не болит ли рана?

— Нет, вроде. А чую, тять, шевелится в ней мохнатый зверек. Смешно даже, щекотно.

— Значит, мясом живым обрастает. Сейчас еда главное, всем лекарствам начальник! Надумал я, Сенюшка, в лес сбегать.

Никифор сел на кровать, обнял сына легонько — за день, сказал, обернусь. Не сумлевайся. Дорога известная. До Чучканских болот логами все, нигде ветром не хватит, а там рукой подать.

Семен дохлебывал суп, стучал ложкой.

— Бывал я в тех местах, Сеня. Внизу осинник мелкий, сосняки по угорам.

— Потемки надоели, тять, пятый день лежу, а луны нет. Куда она, к черту, девалась?

Никифор промолчал — счастливому да здоровому, думал, луна ни к чему, а хворому, несчастному, все не так. И солнце не в меру горячее, и дождь чересчур мокрый. Александра, бывало, к столу с книжкой сядет и читает сердито, как в других землях люди живут, едят часто, но помалу, и женщин уважают…

— Уснул, тять?

— Старое вспомнил. Мамка твоя любила книжки читать, мелко написанные. Зима, бывало, на улице, ночь ветреная, в трубе нечисть копошится и воет.

— Темный ты, тять. Неграмотный. По законам природы щели в трубе имеются. Ветер норовит в щели пролезть, оттово и вой происходит. Но днем веселее. Помню, венгерца ранили под Шишами. Деревня такая есть, на горе стоит. Перевязываю венгерца, а он кричит: «Утро давай, товарищ! Не хочу ночь!»

— И я замечал, Сеня. Хоть неминуема ночь и известна всем с малого возраста, а не привыкли к ней люди.

— Ну, и черт с ней!

— Не скажи, Сеня. И без ночи нельзя. Отдыхает человек ночью, силу копит, чтобы дальше жить.

Замолчал Семен, спать, видно, захотел. Собрал Никифор посуду, унес к печке, но мыть не стал, у шестка топтался — в сиротские зимы, думал, сохатые неподалеку, на Безымянке кормились, а нынче студено…

— Не спишь, офицер? Ответь: за какие провинности мобилизованных обозных мужиков белые расстреливают?

— Я не расстреливал.

— Неизвестно!

— Пискуна, Сеня, помнишь? — спросил сына Никифор. — Вынянчил он тебя, можно сказать.

— А мамка?

— Мамка, само собой. Она родительница. А Пискун, то исть Куприян Лукич, чужой. Он тебе песню пел про Казань-город. Одна была песня у Куприяна…

— Комиссаром мог быть, — сказал Юлий Васильевич, посмеиваясь.

— Объясни, контра, свое рассуждение! — потребовал Семен.

— Зачем же так! Бестолково и грубо…

— Слышишь, тять, как офицер заговорил!

— Господа, Сеня, к мягким словам привыкли. Обходительность любят. В малолетстве ты неспокойным был, ревел часто. Куприян Лукич, бывало, возьмет тебя на руки и поет, как гуляет хмель по татарскому базару, выхваляется, что все его, хмеля, любят и почитают, свадьбы без него не играют, мужики без него не дерутся…

— Песни, тять, не рассказывают.

— Так оно, — согласился Никифор. — Только не мастак я петь, фальшь получится.

— А ты помычи сначала, изнутри распойся. Я бы послушал, тоскливо лежать.

Вздохнул Никифор, подумал — придется петь, а то опять спорить начнут, правдой друг друга колоть, как вилами.

— Готовишься, тять?

— Готовлюсь, — ответил Никифор, рубаху одернул, вышел посередь избы и запел: — Как во славном городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет…

— Напева держись! — кричал Семен ему. — Выговаривай чище!

В лапоточках хмелюшко гуляет, Сам себя хмель выхваляет: «Нет меня, хмеля, лучше, Нет меня, хмеля, веселяя. Сам царь-государь меня знает, Князья и бояре почитают. Без меня, хмеля, свадьбы не играют, Малых ребят не крещают. Без меня мужики не дерутся, Без меня, да эх, мир не правят…»

Распелся Никифор, ногу поднял, чтобы в нужном месте притопнуть, и потерял песню, забыл, как дальше поется.

— Не горюй! Завтра допоешь, — обнадежил его Семен.

Отстать сразу от песни не легко оказалось. Топтался Никифор посреди избы, пробовал запевать с разбегу — без меня, кричал, мир не правят! Эх, да не правят, эх, не правят, эх, не правят…

— Напрасно стараетесь, уважаемый, — сказал Юлий Васильевич. — Провал памяти. Дело обыкновенное.

«Не вовремя она провалилась», — подумал Никифор. Хотел на годы сослаться, ведь немало лет прошло с японской войны, можно и забыть, как Пискун пел. Но вспомнил, что и в молодости не боек был.

Заворочался Семен на кровати, обругал белого пулеметчика за неудобную рану.

— Тяжело, Сеня?

Семен не ответил. Хоть и ругал парень офицера, в грош не ставил, а беспомощности своей стыдился. По нужде ходил тайком. Посудина, надо сказать, позволяла. Приспособил Никифор для такого дела старый туесок, береста звук скрадывала.

Вынес Никифор туесок на улицу, постоял на крыльце, послушал, как лес шумит к непогоде, и вернулся в избу.

Юлий Васильевич поговорить настроился, с нар встал. Никифор сказал ему, что с утра за сохатым пойдет, а к Чучканским урочищам не близкий путь, двенадцать верст без малого, тяжело будет не спавши.

— Привязывай! — вздохнул Юлий Васильевич. — Заслужили.

Никифор залез под нары, нащупал стояк березовый…

Привязал Никифор господина офицера, постоял над ним и пошел спать на печку. Расстелил зипун, бросил в изголовье катанки и лег, радуясь теплому месту. Засыпая, думал — не захотели ярославские мужики народного счастья, вот ведь каторжные.

 

Глава восьмая

 

Серый выл. Никифор торопился к нему, а проснуться не мог. «Подожди, Серый, подожди, — уговаривал он волка, — моментом соберусь, подожди». Но волк его ждать не стал, промелькнул в елушках и скрылся. Хоть и понимал Никифор, что сон снится, а все равно горько было. «Серый, — кричал, — где ты, Серый?».

От крика своего и проснулся, сполз с печки, долго сидел полусонный и разбитый у порога — много ли, думал, прожито, и пятидесяти нет, а здоровьем расстроился, как худая гармонь. На жизнь все валить — совесть не дозволяла. Всякая жизнь была. Пяток лет совсем добрых наберется. Вспомнил, как первую зиму коротали. Пискун после лечения ушел на заработки. Остались они втроем. Александра не сразу к бабьей работе привыкла. Помогать пришлось. Зимой служба позволяла. Объездчики наезжали редко. Лесопромышленники к нему не лезли, речек больших поблизости не было, одна Безымянка, по ней много не сплавишь — мелка и извилиста. Копошился он дома. За коровой ходил, Сенюшку нянчил, к жене присматривался. Александра жила, как батрачила. Грустила часто.

Масленицу дождались, блины ели без радости, сидели за столом, будто чужие. Никифор стал сказку рассказывать, как наехал Егорий на змея лютого, зверя страшного, изо рта у змея огонь валит, из глаз искры сыплются, шерсть дыбом стоит. Не дослушав сказку, Александра рассердилась на деревенских — дескать, и выдумать ничего толком не могут, какая у змея шерсть!

Весной Сенюшка на ноги встал, заковылял, маленький, по избе. Александра не удивилась — нечего, сказала, ахать, дворянское семя сказывается…

Никифор в лес ушел, на вольный воздух. А через неделю сам оконфузился. Вышел на проталину, над головой небо чистое, морщинки нет, белые березы в сини купаются. Стал он березам кланяться — радуйтесь, пел, березы живые, к вам девушки идут, пироги несут! Пел да приплясывал, белые березы славил. Оглянулся — жена с пихтовым веником на пригорке стоит и смеется.

Домой пошли вместе. Александра руку ему дала. Не удержался Никифор, заревел, березы жалеючи, тяжело им, бедным, в зиму студеную без теплой ласки.

Вечером Александра пришла к нему — замерзла, говорит, согрей березоньку. Сначала он к стене жался, боясь дорогого человека обидеть. Но Александра совсем близко подвинулась, обожгла телом и разбудила мужицкое желание. Схватил он ее по-дикому, навалился, как боров. Вывернулась Александра, легонько по щеке шлепнула и учить стала, как за женой ухаживать — нельзя, дескать, сразу набрасываться, подготовку надо дать, согреть тело лаской, а душу словами. Образованных похваливала, женщин они не мнут и не пичкают, потому как знают, что женщине любовь нужна для такого дела, внутреннее к человеку расположение.

Пристыдила Александра его, а желание не сняла. Мужем он стал, как все прочие люди. Утром долго на жену глядел, удивлялся, что ходит она тяжело, на пятки ступает. Про походку он скоро забыл. Другая жизнь началась. Мягче характером стала Александра. Заботилась о нем, про здоровье справлялась — теперь, говорила, родные мы, Никиша, навек. И он старался услужить ей. Из лесу домой торопился. Она встречала его со светлым лицом, довольная. Сказывала, какую работу не успела сделать. Вдвоем да в согласии любое дело в руках горит. Быстрехонько управились. Вечером Александра книжки ему читала и рассказывала, как в старину люди жили.

Правду сказать, не шло ему впрок учение. Всю весну дождей не было. Пожары начались. Лесообъездчики с ног сбились, сторожа из лесу не выходили. Новый лесничий стращал каторгой — гари, шумел, нужны вам для покосов, не бережете лес, чурбаки неотесанные, поджигателям мироволите!

Спьяну сболтнул новый лесничий или попугать хотел, а народ заволновался. Стали искать виновных. Стражники мужиков обвиняли в поджогах. Мужики обвиняли социалистов — они-де внутренние враги, в очках ходят и папироски курят.

Никифор в поджоги не верил, но лес без присмотра не оставлял, уходил из дому до солнышка, возвращался поздно. Александра жаловалась, что живет без разнообразия, одна кругом, поговорить не с кем. Ей разговоры были нужны, лесничему — поджигатели. А писарь совсем несуразное требовал — фонтаны, говорил, надо строить в Казенном лесу, как у французских королей.

Никифор всех слушал, всем угодить хотел и до того запутался, что писарю цветы в букете принес. Герасим Степанович цветы взял и посоветовал мокрую тряпицу к голове прикладывать. Попрощаться бы с писарем и домой шагать, как раньше, бывало, а он ни с того ни с сего закричал и ногами затопал. Герасим Степанович из конторы его вытолкал — на воздухе, сказал, проветришься и в ум войдешь, нетопырь косолапый.

На улице Никифор шумел и ругался, селу кулаком грозил, а сам к лесу пятился. В лесу под елку залег, как покусанный зверь. Но лежал под елкой недолго. Хотя настоящей силы еще не было и глаза видели нечетко, все-таки встал, побрел к дому. Брел, как пьяный или слепой, а к знакомому роднику вышел. Попил, студеной водой умылся и стал думать, что у всякого безобразия должна быть причина, скажем, жаркое лето — любой ошалеет в духоте да под зноем с утра и до вечера. Вину на лето свалил — пошел ходко. К Безымянке спустился, родные места увидел и затосковал, будто не с рассветом из дому ушел, а давным-давно…

Заворочался Юлий Васильевич, спросил, скоро ли утро? Никифор промолчал, ответишь — ночь, считай, кончилась, сам себе уже не хозяин, новому дню надо служить. А ведь с того жаркого лета счастье в его жизни обозначилось…

Перед петровым днем Пискун явился, трезвый и в суконном костюме. Обрадовался Никифор ему, как родному, побежал баню топить. Александра тоже довольная суетилась, самовар ставила и накрывала на стол. Перед чаем Пискун про котомку вспомнил, достал подарки. За столом про бедных мужиков расспрашивал — дескать, должны они вскорости себя понять и силу свою объявить всенародно.

Никифор о своем горе поведал: лес, как порох, а разве везде поспеешь?

Пискун успокоил — не тревожься, сказал, леса жгут, сволочи, в трех губерниях по случаю бракосочетания царской дочери с бранденбургским принцем. Александра не поверила, но спорить не стала, на сенокос разговор свела, дескать, чем корову кормить, трава в логах мелкая, а на шутёмах и вовсе нет? Пискун и тут скоро рассудил, подмигнул Сенюшке — не горюй, дескать, без молока не оставим.

За столом да после бани любое дело простым кажется. А косить вышли — хоть караул кричи, нету доброй травы, осока и та пожелтела. Кое-как воза три накосили, стожков наставили, что копен. Никифор и сену радовался, и женой любовался. Удивила она его, гребла и копнила с ними, за хозяйством смотрела, Сенюшку обиходила. Все успевала. Пискун только головой качал — ну и ну, говорил, твое счастье, Захарыч, не промахнулся.

Отсенокосились, отдохнули денек, Пискун котомку стал собирать — дескать, пора, хозяин заждался, с пермяками я лес для завода рублю, тринадцать копеек сажень, в шалашах живем, не приведи господи!

Ушел Пискун на заработки и унес сухое лето. Дожди начались, долгожданные. Никифор успокоился, не убивался на службе, к обеду домой шел, в теплую избу.

Незаметно зима подкатила. На покрова упал снег на задубевшую землю и не растаял. Темнеть стало рано, после паужны лампу зажигали. Александра к столу садилась, книжку читала, как обидел барин девушку черноглазую, одним словом, девичество ее не поберег, а потом опомнился, стал у девушки прощения просить, дескать, не я виноват, а несправедливая жизнь, ты, говорит, в ней вроде товару, а я покупатель… Дальше читать Александра не стала, книжку Сенюшке отдала. Он картинки выдрал, обиженную девушку сжевал, а барина веретешком истыкал. Правду сказать, Никифор сам парню веретешко подсунул.

С книжкой расправились, зажили по-семейному. Вечерами Александра вязала или шила и напевала тихонько. Никифор про лес Сенюшке рассказывал, что все в нем на своем месте стоит, и одно от другого зависит, скажем, елка наперед сосны не приживется, потому как неженка, и тепло ей подавай, и питья досыта. Сенюшка лепетал «тятя» и к бороде ручками тянулся. Никифор отворачивался, надсадно кашлял и вытирал кулаком счастливые слезы.

С Василия Капельника весной запахло. В избе не усидишь. Никифор уходил на службу ранехонько, глухари еще драку не начинали.

В роменном лесу снег глубокий, ни единой проталины, а землей пахнет и банным дымом! Неделя прошла, другая — и проталины появились. Зашумели ручьи, задурила Безымянка, на луговины полезла.

Весна прошумела быстро. Не успели оглядеться — трава поднялась, заалели ягоды на угорах. Надо к сенокосу готовиться, литовки отбивать. Когда на душе спокойно — и жизнь плавно катится. Дни в недели складываются, месяцы — в годы. Бывало, явится Пискун к сенокосу, начнет новости выкладывать, одна страшнее другой. Александра его одернет — раскаркался, скажет, ворон, спугнул день светлый. Никифор тоже слушал Пискуна осторожно, не всему верил, жизнь на равновесии держится, на одном горе не устоит. А на поверку вышло — пустое думал. Сам без горя жил, оттого и храбрился. Привыкать стал к счастью своему, на жену, случалось, покрикивал, чтобы крепче еще в своем счастье утвердиться. В село ходил редко, Александра и вовсе в селе не бывала — не к чему, говорила, людям глаза мозолить, забыли про меня, и слава богу. Но человек — не птица небесная, без хлопот жить не умеет. Иной раз Сенюшка с разговором к матери, она отмахивается — некогда, дескать, скотина не кормлена, не поена. А то вдруг учить парня начнет, буквы ему показывает и сердится без причины — жива, говорит, не буду, а Сенюшку в гимназию помещу! Никифор не спорил с ней — пусть тешится, а про себя думал, что смешно человек устроен, на много лет вперед загадывает, а завтрашнему дню не хозяин…

Так и вышло. На другой день лесообъездчика встретил, узнал, что война началась. Решил в село сбегать, война — дело не шуточное. По пути в церковь заглянул. Отец Андрей на себя не похож, ярый, в рясе путается и с амвона грозится — дескать, поразит врагов рыскающих православное воинство, как господь поразил ефиоплян перед лицом Асы…

Из церкви пошел переулками — не хотел с тестем встречаться.

В конторе многолюдно было, объездчики и кондуктора на диванах сидели, а сторожа — на корточках у стены.

Герасим Степанович счеты на весу держал и костяшками щелкал — первое, говорил, не хлебный японцы народ, рисом кормятся, а второе, башку бреют, до весны, надо полагать, продержатся, а там мир запросят.

Домой Никифор пришел ночью, про войну рассказывал неохотно, дескать, воюют помаленьку в далекой от нас стороне, на самом краю державы.

Александра гороховый кисель принесла — ешь, сказала, не расстраивайся, наше дело стороннее, Сенюшка мал, на войну его не погонят.

На том и решили, свои хлопоты ближе, чем война чужая.

А весной, как березам одеться, слух прошел, будто генералы, царем поставленные, воевать не умеют, гоняют солдат без толку по каменным горам. Заволновался народ. У винных лавок мужики шумели — опозорили, дескать, Россию чиновники да генералы, дуй их в лапоть, уж какой человек японец, тля безбородая, и тот верх берет! К счастью, сенокос подоспел, горячее время. Поумнее, которые, угомонились. Про скотину вспомнили.

Никифор день-другой подождал и вышел косить один. Пискун появился на третий день, вечером, злой, растрепанный, кричал, что самая пора тряхнуть толстопузых и царство свободы установить! Косить, однако, пошел, на густую траву матерился, но работал споро.

Управились до дождей, зеленое сено поставили. Пискун в бане мыться не стал — некогда, дескать, размываться, злоба душит, и революционное пламя в душе горит.

Никифор в пламя не верил — старая запойная болезнь, думал, гонит его в село. Но ошибся. Через день объездчик зашел, поел, похвалил хозяйку за пироги и сказал, что велено всем в контору собираться, бунтуют окрестные мужики, лес самовольно рубят.

Никифор вышел из дому с вечера, чтобы утром на месте быть. Шел по холодку, не торопясь.

Ночь выдалась тихая, с полной луной. Елки дорогу не заступали. Телка, думал Никифор, пожалуй, на репьище надо водить, а корова и за огородом наестся, трава там мягкая. Дневные заботы спали с души неожиданно. Легко вдруг стало, как в бане попарился, тела не чувствовал, будто нет его, одно сердце в просторе, и сразу небо над ним. Хотел от мира лесом отгородиться, а ведь лес тоже мир. И окрестные мужики — мир. И сам он в этом мире вертелся поневоле, как тележная спица в колесе… Повеяло утром. Осины зашелестели, замутили душевную ясность. Сразу усталость навалилась, с трудом на Голый Мыс залез. На мысу отдохнул, ясному солнышку порадовался и стал спускаться к конторе. Во дворе полицейских увидел, лесную стражу с ружьями, и вспомнил, что берданку казенную дома оставил.

На высоком конторском крыльце Юлий Васильевич стоял и говорил громко — дескать, охрана лесов для всех нас, для меня и для лесника низшего оклада — священный долг перед братьями, сражающимися на поле брани.

Никифор подошел ближе, к самому почти крыльцу, чтобы слово какое важное не пропустить. А Юлий Васильевич замолчал, в карман за трубкой полез, но набивать ее табаком не решился — вынуждают нас, сказал, к крайним мерам дикие и неразумные люди.

На крыльцо офицер вбежал, заслонил господина лесничего и скомандовал полицейским, чтобы шли вольным строем к волостному правлению.

Полицейские ушли, а стражники разбирались на кучки, в каждой три лесника и объездчик. Пошумели и затихли, шеи вытянули, как гуси. Из конторы вышел новый лесничий, пьяный и не по форме одетый, оглядел серое воинство, спросил: все ли поняли задачу? Ближние ответили по-солдатски — дескать, поняли, ваше благородие, осечки не будет.

Новый лесничий плюнул в траву, выругался, как простой мужик, и ушел в контору. Никифор пошел за ним. Переступил порог, доложил писарю, что прибыл как велено, кордон семнадцатый.

Герасим Степанович от бумаг носа не поднял, только пальцем указал — иди, дескать, в кабинет. До клеенчатых дверей Никифор дошел, а зайти побоялся, стоял перед черной клеенкой навытяжку, как новобранец, и думал, что добра ждать нечего, злобятся стражники, воевать с мужиками настроились. Герасим Степанович обозвал его чурбаном неотесанным и распорядился — не стой, сказал, квартальным столбом и сапогами не шоркай, постучи по косяку пальцами, услышишь голос разрешающий, заходи вежливо.

Никифор так и сделал: вошел с разрешения, посреди кабинета остановился и доложил, как положено леснику низшего оклада.

Новый лесничий за столом сидел насупившись, а Юлий Васильевич на красном диване развалился. Оба молчали. Никифор стал рассказывать, что вышел из дому с вечера, до села прямушкой восемнадцать верст, а если на Богоявленский тракт выходить через чудские ямы, то и тридцать верст наберется.

Новый лесничий спросил, где ружье и сумку оставил. Никифор ответил, что оставил дома, бежал в контору по распоряжению налегке.

Юлий Васильевич рассмеялся — присутствующий, сказал, мне достаточно знаком, лесник услужливый и старательный, виноват, по-видимому, объездчик.

Новый лесничий поднялся — с вашего, сказал, разрешения удаляюсь, не успел позавтракать, а с этим недоумком решайте сами.

Новый лесничий, пошатываясь, ушел.

Юлий Васильевич посадил Никифора на стул и поинтересовался — ну, как живем, уважаемый? Никифор скрывать не стал, сказал, что живет спокойно и счастливо, Александра, слава богу, здорова, и Сенюшка тоже, вырос парничок, к бороде тянется…

Господин лесничий улыбнулся — радуюсь, сказал, вашему счастью, искренне радуюсь, но поговорим о деле, лучше всего, думаю, вам остаться сейчас в селе, с оружием улажу, не беспокойтесь.

От оружия Никифор отказался и объяснил господину лесничему, что Куприян Лукич, Пискун по прозвищу, друг его самый близкий, обязательно с мужиками бунтует, душа у него сострадательная к бедным людям.

Юлий Васильевич слушал внимательно, а говорить начал о другом — дескать, лес есть основа жизни, без него никакая тварь вида не достигнет, всякое развитие остановится и человек окажется посреди голой пустыни.

А Никифор думал, как беду отвести, господин лесничий сначала про голую пустыню расскажет, книжными словами успокоит, а потом и ружье даст. По живым людям стрелять придется! Одно оставалось — на коленях молить господина лесничего, чтобы сжалился, освободил от страшного дела.

Сполз Никифор со стула, поклонился в ноги ему.

Юлий Васильевич с дивана вскочил, поднять его пытался, уговаривал, чтобы не марал личность.

Никифор одно твердил — сжальтесь христа ради, освободите, не посылайте! Господин лесничий рассердился, попрекнул жалованьем, но домой отпустил.

Бежал Никифор, ног не чуя, лесом родным, счастливые слезы по лицу размазывал. Дома, на радостях, обо всем Александре рассказал. И зря рассказал, как потом оказалось. Затосковала она и ради тоски своей никого не щадила. То ругала Сенюшку ни за что ни про что, то, как безумная, его тискала — сыночек, ревела, ты мой, судьба наша горькая, всю жизнь проживем в черном звании, хуже скота бессловесного! А ночью рассказывала про лето счастливое, как ласкал и любил господин лесничий ее…

От боли невысказанной и от бессоницы Никифору разные страхи мерещились: днем о Сенюшке беспокоился, недоглядит, думал, Александра, уйдет в лес маленький, потеряется, а ночью еще хуже — как только замолчит жена, Пискун выплывает в белой рубахе, израненный, глаз нет, в глазницах пустых студень черный, борода по ветру струится…

В осеннем лесу тоже не сладко. С Исакия Малинника проливные дожди начались, вымок лес, лишний раз не присядешь. Измаялся и устал Никифор, согнулся под горем и дождями, но надежду не потерял, верил, что дожди не вечны и тоска Александры временная. А тут северный ветер подул, небо за ночь очистилось, поклонился он ясному утру и решил в село наведаться.

Дорогой думал, что сразу в строй не поставят, оглядеться дадут. Герасим Степанович встретил его сурово, обозвал дезертиром и сунул бумажку. Никифор к окну отошел, хотел сам прочитать, но косые буквы никак в слова не складывались. Пришлось писарю кланяться, чтобы прочитал. В бумажке было написано:

Закован, но не побежден принеси Захарыч штаны из синего сукна. Срам наруже
Твой Куприян Лукич

Зажал Никифор письмо в кулак и побежал в волость. По пути купил у Большакова в лавке связку кренделей и восьмушку чаю. Пока бежал селом — храбрился, а полицейских солдат увидел — страшно стало: допустят ли, думал, к арестованному бунтовщику? Решил сродственником назваться, может, сродственнику не откажут.

В воротах усатый полицейский стоял. Никифор подошел к нему и попросил христа ради к арестованному допустить: «Жуланов ему фамилия, ваше благородие, а так Пискуном зовут». Усатый оказался старшим, позвал молодого — сведи, приказал, сродственника к острожной избе. Никифор низко поклонился старшему и признался, что, завидев полицейских солдат, душой обмер. Молодой полицейский завел Никифора во двор, посадил на бревна — жди, сказал, тута и никово не бойся, мы нынче сами боимся.

Вскоре Пискун вышел, без провожатых, мелкими шажками к бревнам засеменил — явился, кричал, мать твою, сродственник дорогой, ну, спасибо! Сел, звеня кандалами, на подсохшие бревна, обнял Никифора и стал расспрашивать, как Александра живет, здоров ли Сенюшка. Никифор отдал ему покупки, сказал, что штаны завтра принесет, Александра их выстирала, чистые, в сенях на гвозде висят. Пискун ни с того ни с сего расстроился, начал мужиков ругать — дескать, сволочи, царство свободы продали за чечевичную похлебку! Глаза не пяль, праведник, не шевелись телом, знаю, что говорю. Собрались мы на Вшивой горе. Укрепление сделали, чтобы полицейских и стражников встретить огненным боем. Как полагается, дозоры на ночь выставили, днем пели: «Хлынем, братцы, не робея, как потоки вешних вод». На третий день кончились у нас хлебные припасы. Жрать, значит, нечего. Послали двоих в деревню. Не вернулись. Ну, думаем, нарвались мужики на полицейский заслон. Ладно, грибами да ягодами перебиваемся. Дожди ругаем. А тут утром шум, глядь — три бабы явились, поесть принесли. Мы, значит, едим, а они буржуазную агитацию разводят — богатые мужики, дескать, наворованный лес отдали и штраф уплатили, все тихо-мирно. Я бабам кулак показываю — как, спрашиваю, вам не совестно, русские женщины, пробудившиеся народные массы заманивать в беспросветную кабалу? А они концы платков руками перебирают — до масс, говорят, нам дела нет, мы, дескать, к законным мужьям с претензией. Цыц, кричу, бабы, стоять смирно, не мужья перед вами, а сама революция! Ну, дальше живем, мокнем, с бабами спорим. Полицейские команды по дворам шарят, лес наворованный описывают, а перед Вшивой горой не показываются, не хотят, сволочи, нас приступом брать. Неделю сидим под елками, поем жиденько, глядим по-овечьи и ждем парламентариев. А бабы свою линию гнут — зря, дескать, мокнете мужики, все едино с горы придется спускаться. Я мужикам мигаю, они в голос рявкают: «Мы над павшим монархизмом знамя вольности взовьем, новой жизнью заживем». Бабы плюются и стращают — дождетесь, дескать, взовьют вам в волости по мягкому месту… Главное, Захарыч, один за другова стоять, вместях держаться, а у нас разнобой во мнениях получился, Некоторые мужики начали поговаривать, что, конечно, и жизнь проклятая, и недоимки мают, однако и без начальства нельзя. Я натуру сдерживаю, спрашиваю кротко — как, говорю, ето нельзя, отвечай, предатель интересов, скрытая гнида? Один замолчит, другой в разговор вступает — дескать, начальство тем хорошо, что моментом определит, ково к бабе, ково на каторгу, а на горé, сиди хоть до морковкинова заговенья, определенья не получишь. Так, говорю, мужики, не годится, давайте сообща решать, сядем, как казаки, кругом. Галдеж начался, всякий свое орет. Кто власти ругает, кто казаков — они, дескать, бабники, мода их нам не подходит. Вот так, Никифор Захарыч, и повоевали. Обманули меня мужики, порешили смириться, склонить головы перед опричниками, палачами жестокосердными. Я застращать хотел — на что, говорю, надеетесь, двух стражников изувечили, в пристава стреляли. А они свое — не препятствуй, кричат, определиться желаем, повинную голову меч не сечет. Ну, говорю, хрен с вами, определяйтесь, только ведь каяться станете. Еще больше распалились, с кулаками на меня лезут — ты, кричат, Лукич, хоть и народный герой, а дурак, нельзя без нарезных ружей против властей идти. «Конец сам видишь: сидим в кандалах, суда неправого ждем покорно. Говорят, в Пермь повезут. Каму, значит, увижу, свободную воду»…

 

Глава девятая

 

Острожная изба — как межа полевая. Хотел Никифор остановиться на ней, прошлое из души выбросить и живым делом заняться. Печь затопить, в голбец за картошкой слазить. Но побоялся Семена разбудить раньше времени. Пусть, думал, поспит парень. До утра еще далеко, ночь в полной силе, даже окон не видно. Зимой робко светает. Александра темноты боялась, кричит, бывало, с постели — зажги лампу, Никиша, чернота глаза колет!..

— Слева заходи, слева! — закричал Семен. — В мордастого целься!

Бросился Никифор к нему, тюрик под ногами подвернулся — сшибил, шуму наделал, но парня, слава богу, не разбудил. Спал Семен крепко, во сне с белыми солдатами воевал.

Подал голос Юлий Васильевич, попросил развязать. Пришлось лезть под нары. В темноте скоро не спроворишь, возился долго, веревку ругал, что растрепалась проклятая, как куделя худая, а в работе настоящей не бывала.

Юлий Васильевич советовал на честное слово положиться.

— Бежать я, Никифор Захарович, не собираюсь. Да и некуда, господа мне — не товарищи и товарищи — не господа.

— Говорил заяц волку: «Зачем я тебе сытому, вечером прибегу, тогда и съешь». И не прибежал! Волк его на весь лес ославил, вот, дескать, какой заяц бессовестный, чистый обманщик.

— Не верите, уважаемый. Обидно!

— Верил. Было время… сейчас другое. Как я вас непривязанного оставлю? Вы в силе и на ногах, а парень раненый, не может с боку на бок повернуться.

Юлий Васильевич, видно, понял свое положение, молчал, шаркал по полу катанками от душевного расстройства. Никифор обнадежил его — с едой, сказал, дело поправится, с мясом заживем веселее. И пошел кухарничать. Затопил печь, сел чистить картошку, чистил и думал, что мужик без горячего варева, как лошадь без овса, — брюхо тяжелое, а сытости нет. Хотел вспомнить, какие Захарий, покойный, щи варил. Не мог! Своенравная память не слушалась.

Другое всплывало, ненужное, и по мелкой причине. Ножом о ведро задел — звон кандальный услышал, Куприяна Лукича вспомнил. Стоял Куприян Лукич на казенном дворе в рваной рубахе, без опояски, торопил его — дескать, наболевшее высказал, теперя домой стриги, не задерживайся, надумал я крепостью духа поразить судей неправых, а без штанов какое геройство? И не то удивительно, что въявь Пискуна видел, голос его живой слышал. Тут в памяти дело, она прошлое бережет. А почему сердце опять болит, комок горьких слез к горлу подкатывает?

Подошел Юлий Васильевич, прижался спиной к шестку и стал жаловаться на ученых людей, которые пустяками занимались и не разрешили коренных вопросов.

Никифор слушал и удивлялся — дожил господин лесничий до тюремного, можно сказать, положения, а говорит по старой привычке слова, к жизни не подходящие. Спросил бы лучше, сколько хлеба осталось и есть ли чем щи посолить? Бежать ведь не собирается, в лесу решил пережидать революцию.

— Снам не верите, уважаемый?

Никифор ответил, что иные сбываются, а иные нет.

— Я видел во сне кусок мраморной плиты. Обыкновенный обломок, с паучьими лапами на изломе. Что делать, уважаемый? Не посещают меня приличные сны. Куда приятнее увидеть большую надгробную плиту с надписью: «Здесь покоится прах дворянина такого-то, 1872 года рождения, скончавшегося на чужой постели, но в положенный срок». Красиво и убедительно.

Никифор попросил его не загораживать свет.

— На скамейку садитесь, чугунки я на пол составлю.

Юлий Васильевич на скамейку не сел, но от шестка отошел.

— Пустые щи быстро сварятся, — сказал Никифор ему. — Горячего поедим! Куприяна Лукича помните? Выпороть его становой предлагал, а вы воспротивились.

— Может быть. Я не сторонник телесных наказаний.

Никифор топтался перед печкой, картошку мыл и нарезал соломкой, как Александра учила.

Юлий Васильевич рассказывал, что французы позором нации считают телесные наказания.

Дрова уж разгорелись, пора щи в печку ставить. А Никифор ни с того ни с сего на французов рассердился, стал ругать их, что ничего они в русской жизни не понимают, Куприяна Лукича загубили, погиб человек на каторге, одно имя осталось. Ругал он французских людей, а сам на Юлия Васильевича поглядывал. Ведь его вина, его грех. Не вмешался бы господин лесничий тогда — Пискун был бы жив, от порки бы не умер. Повздыхал, друга жалеючи, щи в печку сунул, огонь растревожил и вспомнил, как бежал за штанами, о Лукиче беспокоился, а дома еще горшая беда ждала. Ушла Александра, не пожалела сына, одного оставила в пустой избе. Успокоил он Сенюшку, спать уложил, а сам глаз не сомкнул за всю ночь. Едва рассвело, на Чучканские болота заторопился. Знал, что ни конный, ни пеший их не минует. Наугад бежал, а к черному кусту вышел. Александру нашел. Увидела Александра его, от куста отпустилась, на ноги встала и к нему, шатаясь, пошла. К ней бы, навстречу бежать, поднять на руки, бедную, домой нести. А сил не осталось, только слезы одни. Упала Александрушка перед ним на колени — бесстыжая, кричит, я, сука гулящая, за счастливым летом своим погналась, подолом трясла!

На лице у ней грязь размазанная. Вспоминать неловко, как домой нес Александрушку, целовал, с лица грязь болотную слизывал, обезумел совсем от радости…

— Задумал, уважаемый.

— Приходится… Хочешь — не хочешь, а думается. Смотрю на горячие угли, а сам Александру вижу больную, на кровати она лежит, на лице пот и седые волосы рассыпались по подушке.

— И долго болела… Саша?

— За месяц растаяла. Счастливое лето, говорит, меня сгубило, зеленые травы. Шли бы вы… не мешали. Чего зря топтаться?

— Я не капиталист, вы не фабричный рабочий, а договориться не можем. Почему? Вам приятно унизить барина, соскоблить с него отличительное. Уравнять со всеми. Вы не мстите, нет. Тут сложнее. Я сейчас скот, животное, и моя вина — просто вина. Никаких смягчающих обстоятельств. Все понятно и просто. Не зря преступников одевают всех одинаково…

Никифор закричать хотел — не мели околесину, постыдись. Александру вспомни. Но сдержался. Все равно толку не будет. Еще Семен проснется — кончать, скажет, надо с офицером. За избу, значит, вывести, к сараюшке поставить и объявить — дескать, нехороший ты человек, Юлий Васильевич, решили мы с сыном расстрелять тебя из берданы.

— Факты и события ничего не значат, уважаемый. Надо выяснить отношения.

— Жизнь все выяснила.

— Чья жизнь? Ваша или моя? Говорите же, черт вас возьми!

— Не кричите! Рот завяжу.

Юлий Васильевич опустился на лавку и сказал покорно:

— К чему прикажете готовиться?

Удивился Никифор неожиданной покорности, не знал, что и сказать. Подумал — как бы хуже не вышло, расстроился господин офицер, за голову схватился. Трясет, как чужую. Не дай бог, над собой что-нибудь сделает или Семена словом убьет безжалостно. Вдвоем остаются, удержать некому… Решил больше не спорить. Ковырял клюкой догорающие дрова, слова уважительные подбирал в уме. Сначала заговорил об охоте — сообразить не могу, сказал, где сохатых ждать, в каком месте укрыться, в прошлые годы они под Каменкой зимовали, а нынче не слышно, зима зиме рознь.

— Извините, советчик я плохой. Запутался, с ума схожу помаленьку.

— Поторопился я, Юлий Васильевич, с дерзким словом, сгоряча брякнул. Про мясную пищу думал. Мужикам без мяса нельзя. Дрябнут они, сок в теле не копится. Сейчас печку закрою, а вы бы на улицу вышли, пока Семен не проснулся.

Юлий Васильевич ушел. Никифор поставил заслонку, чтобы жар в печке копился, снял с полочки посуду, вынес очистки и сел к окну. Стекла уже синеть начали. Значит, утро скоро, пора Семена будить.

Скрипнула дверь, господин лесничий с воли вернулся, но к печке не подошел.

Никифор пересел поближе к нему и спросил о погоде.

— Не понял, уважаемый. Кажется, ветер. Несильный.

— Снег, выходит, ждать надо. Сохатые на отстой встанут, в низкие места…

— С той осени я Сашу не видел. И ничего не знал о ней. Зиму с бумагами возился, дела принимал от начальника управления, а летом пожары начались. Леса горели, если помните.

— Как не помнить, не отступает от меня прошлое ни днем, ни ночью. Иной раз даже страшно, будто вдругорядь живу. А то лето особенное, задолго до петрова дня вся трава пожелтела, искрошился мох.

Юлий Васильевич о себе начал рассказывать: как мотался туда-сюда по губернии, спал не мягко и ел что придется.

— Не поверите, уважаемый! Рысятину ел на Березовой!

— Рысятина — дело десятое, — сказал Никифор с укором. — Тяжело умирала Александра и перед смертью не смирилась, ругала свое крестьянское звание. Клятву с меня взяла. В кровь, говорит, разбейся, а Сенюшку в гимназию помести.

Юлий Васильевич притих, дышал осторожно. Не видел его Никифор, но чувствовал: съежился господин лесничий и голову опустил. Может, правды боялся или себя жалел, попреки не хотел слушать от лесного сторожа. Кабы Александра ровней ему была, а то девка простая, сельская…

— Я знаю, Никифор Захарович, о мертвых плохо не говорят. Но видите ли… Александра мечтала стать барыней, иметь прислугу, бездельничать. Я или другой — неважно. Только бы барин. И это меня испугало.

Никифор хотел спросить, а чем сын испугал, малый ребенок? Одумался, не стал спрашивать. Начнет Юлий Васильевич себя выгораживать, Александру оговорит, что хотела она от простого звания уйти, а чувств не имела. Слушать обидно, и приструнить нельзя. Пока слушается господин офицер, на рожон не лезет, надеется, что все обойдется. Война окончится, он с нар встанет, спасибо за хлеб-соль скажет, вымоет руки с мылом и штиблеты наденет…

— О ребенке не знал. Даю вам слово. Работал, ни с чем не считался. Лес тогда в моду входил. Все бросились спасать его. И спасли — лесную стражу вооружили винтовками! При Петре Первом защищали лес плетью. Развиваемся помаленьку, от Европы не отстаем.

— Сделайте милость, — попросил Никифор его. — Не рассказывайте Семену, кем ему прихожусь. Он меня «тятей» зовет. Пусть так и будет, елка корнями держится, а человек родом…

— Щи, кажется, сплыли, уважаемый.

К печке Никифор пошел неохотно — щи щами останутся, немного жира в кислой капусте. У печки про Семена думал и не поостерегся. За дужку взялся голой рукой и бросил на пол заслонку.

— По утрам, тять, в горн играют! А ты заслонкой гремишь.

— Ожегся я, Сенюшка! Щи, показалось мне, сплыли. Угаром пахнуло. Сейчас умыться тебе дам.

Нес он воду в ковше двумя руками, осторожно, как брагу, и думал, что с недогляда день начался, надо себя урезонить.

— Мимо, тять, льешь!

— Затрем. Умывайся, знай. Дела быстрехонько справим, я на старые урочища подамся, там сохатые держатся в любые зимы. К ночи, само собой, дома буду.

Пока Семен умывался, замаячило утро. Бусо стало в избе. Тревожно. Утром всегда так, думал Никифор, разливая по чашкам горячие щи. День с ночью воюет! Пройдет небольшое время, всякая вещь четко обозначится и уютнее станет.

Накормил он обоих, поел сам и стал на охоту собираться. Патроны проверил, снял с печки теплые катанки. Юлия Васильевича привязал, когда совсем рассвело, чтобы Семен видел и понапрасну не беспокоился.

— А как офицер пить будет? По-собачьи?

Никифор промолчал, не стал выговаривать парню, что над чужой бедой не смеются, когда своя рядом.

— Может, рану посмотришь? — спросил Семен.

Он ответил, зачем ее зря тревожить, розоветь она начала, живой кровью питаться. Оделся, подошел к кровати, присел перед дорогой, как водится по обычаю, поглядел на исхудавшего парня и совсем расстроился, хоть зипун снимай и дома оставайся. Чтобы себя не выдать и глупое свое беспокойство не показать, сказал строго:

— Про сохатого без меня не вспоминайте! Нельзя, примета такая!

 

Глава десятая

 

Жил Захарий легко, а к смерти готовился серьезно. Загодя в бане помылся, чистое белье надел, на лавку лег ногами к дверям, богородицу помянул, за грешных людей заступился и позвал Никифора — садись на тюрик, сказал, слушай, я исповедоваться буду, а ты на ус мотай. Первый мой грех — умен был, а другой грех, Никита, нам от деда достался. До утра доживем — вчерашнего дня не помним, беды и радости забываем скоро, будто чужие они нам. А они кровные наши. Подойдет срок — нахлынут неизжитые, замучают. Слышь, смеется вогульская девка? Целоваться лезет! Ты ее не гони, Никита. Не гони, ласковую…

К утру Захарий успокоился.

Обмывая его, Никифор думал, что живую смерть никто в лицо не видел, может, и в самом деле на вогульскую девку она похожа.

Прошли годы. Сам состарился и понял, что не смерть приходила к Захарию, а прошедшая жизнь.

Дорога на старые урочища не тяжелая. Редколесьем. Пестрый снег следами исшит, а хозяев не видно. С утра Никифор на небо поглядывал, большой снег ждал. Да так и не дождался. Растрепал ветер снеговые тучи. Никифор в Каменный лог спустился — опять плохо. Отсырел снег в логу, к осоти липнет, будто гири к ногам привязаны, а не лыжи ходкие. Перешел Безымянку, огляделся — до Чучканских болот уже недалеко, полторы версты осталось.

Пошел тише. Куда торопиться! В такую погоду к сохатым не подойдешь. Про дом вспомнил, забеспокоился — не рано ли трубу закрыл? Хватит ли питья Сенюшке? Других судить легко. Трудно себя понять. Пока болела Александра, думал, не дай бог, смерть случится — заревусь. Похоронил — слезинки не выпало. Суетился, домашние дела справлял, Сенюшку уговаривал, чтобы не плакал. Ничего, говорил, не поделаешь, срок мамке вышел в небесные края переселяться, там хорошо, живут все в достатке, без зависти и обиды. И тебе, Сенюшка с кордоном надо прощаться, со мной на службу ходить ты еще мал, домовничать одному боязно, мыши обидят.

Собрали котомки с вечера. Вышли ранехонько. До села тридцать верст — немалый путь. Осенью дни короткие. Шли ходко, по знакомой дороге, угорами да веретями Чучканские болота обходили. К обеду на тракт вышли. Отдохнул Сенюшка на сухой обочине и заявил, что не хочет больше на спине ехать, своими ногами пойдет. Никифор одобрил — свои ноги, сказал, всегда надежнее. В село пришли поздно, небо уж почернело. Сафрон Пантелеевич, как чужих, встретил, посмеиваясь, спросил, не побираться ли, случаем, собрались? Никифор хотел разжалобить тестя, стал рассказывать, как жили с Александрой многие годы душевно и счастливо, хозяйство вели, Сенюшку растили, а беда настигла — и все рассыпалось. Сафрон одернул — разговорами, дескать, пустыми дело не тумань, кланяйся и проси без подготовки.

Никифор окрика не испугался — пошла Александра, сказал, за малиной и заблудилась, ночь целую высидела на Чучканских болотах, простыла вся, бедная, здоровьем расстроилась, болеть начала, на глазах таяла.

Дослушал его Сафрон Пантелеевич, сказал, что за малиной на болота не ходят, и вынес решение — пусть, дескать, малый у меня живет, кормить и одевать буду, и в дальнейшей жизни определю…

На Чучканских болотах ветер гулял, в кустах ивовых путался. Урочище посреди болота, как гора темная, елки на нем плотной стеной к небу поднялись. Издалека видно. Никифор напрямик ударился. Тем и хороша зима, что веретий сухих искать не надо. А летом, или того хуже — осенью, прямушки тут обманчивы.

Выбрал он подходящую елку на краю урочища, отоптал снег, обломал ненужные сучья. Место ему нравилось. Под елкой подлесок густой, укрыться можно и ружье пристроить, чтобы не держать на весу. Неизвестно, сколько стоять придется. Зверь пуганый стал. Прошедшим летом из пушек стреляли, весь лес всполошили. Зимой поспокойнее, на дорогах воюют, возле сел и деревень.

Ждал Никифор сохатых слева, из осинников, глядел на рябое болото и думал, что время на охоте другое, версты его путают, давно ли из дому ушел, а утро к прошлому отодвинулось, с пережитым слилось. Показалось ему, вроде бы ветер спал, кусты на болоте не треплет, и снег не ворошит. А может, глаза устали, слабеть начали к старости. Пятьдесят лет прожил, без малого. Хоть и в лесу жил, на самом дальнем кордоне, а никакая беда не обошла…

В ту же осень, как жену похоронил и с сыном расстался, лесным сторожам винтовки пятизарядные выдали. Кому и лестно было затвором лязгать, людей пугать, а ему еще к горю довесок. Тосковал он без Сенюшки, в село ходил часто. И винтовку с собой таскал. Сафрон Пантелеевич, завидев его, честь отдавал, кричал на жену, чтобы стояла смирно и не смела бабьим телом шевелить. Авдотья на стряпню ссылалась, дескать, некогда столбом стоять, квашонка не замешана. Сафрон ей «вольно» командовал и за Никифора принимался, гонял по горнице — соловей, орал, пташечка, веселей шагай, служивый, держи рыло на иконы!

А к Сенюшке не допускал — не к чему, говорил, парня расстраивать, ему надо к новой жизни привыкать и к торговым людям. Надоело Никифору журавлем вышагивать, Сафрона артикулами тешить. Перестал он в избу заходить. С улицы на окна глядел, может, Сенюшка в окне покажется.

Застал его за таким делом охотник из местных, спросил, уж не грабить ли тестя собрался?

Никифор пожаловался ему, что живет в одиночестве, жену осенью похоронил, а Сафрон куражится, к сыну не допускает. Охотник посоветовал зря не мерзнуть, в трактир идти — горевать, дескать, лучше в тепле, чем на морозе, посреди улицы.

На том и расстались.

Зима отбарствовала, весна прошумела — опять сошлись. Охотник к себе завел, волчонка принес махонького, сует в руки — бери, говорит, не покаешься, друг будет верный на всю жизнь! Ласковым и смешным оказался волчонок, лапы толстые, уши мягкие болтаются, не зверь, а игрушка тряпичная. Скачала Никифор в конюшню его запирал и весь день беспокоился — обидят, думал, крысы волчонка, уши отгрызут.

Решил с собой брать. С версту волчонок сам по себе бежал, потом в траву ложился и не мог лапой пошевелить. Никифор отчитывал его, говорил, что волку на чужой спине ехать стыд и срам.

К осени волчонок выровнялся, на зверя стал похож. Но ума не набрался: тюрики по избе катал, ножки у стола грыз. Бить — рука не поднималась, а окрика Серый не боялся, подбежит, проказник, лизнет руку и смотрит — дескать, я ничего, играю, жизни радуюсь. Никифор за уши его трепал, а сам думал, как Сенюшка живет? Бывало, прижмется маленький, глазенки чистые, доверчивые. Сафрон, говорит, наследником его величает, на еду и на одежду не скупится.

В последний раз Никифор заходил к тестю после сенокоса. Сафрон прямо сказал — дескать, не бегай зря, не тряси штанами, не отец ты парню, Александра в девках еще брюхо нагуляла. Полоснул по сердцу ножом лысый черт, квасу выпил и стал рассказывать, что руду оловянную нашли под селом, завод хотят ставить.

От жары да от горя Никифор совсем смешался, начал тестю доказывать, что богоматерь тоже в девках зачала. Сафрон за ворота его вывел — иди, сказал, домой полегоньку, молитвы твори, может, в разум войдешь, чучело. Шел по селу Никифор, слезы сдерживал, думал — и поговорить не с кем, горе поведать. Один как перст. Волк еще молодой, не поймет, а лес к чужому горю летом глухой, в ветра колючие и в морозы не верит. С неделю не мог успокоиться, чуть болезнь сердечную не нажил. Да вовремя о зиме вспомнил, она, лютая, Сафрона не лучше. Шесть елок сухих свалил, распилил на месте и к избе стаскал. На работе забылся. Сердечная боль с потом вышла. Хоть лето увидел, ухи поел.

Вскоре осень нагрянула. Начал волка учить, на птицу и зверя натаскивать. Серый в лесу слушался неохотно, а дома ласкался, мокрый нос в колени совал. Ладно уж, говорил Никифор ему, живи как нравится, по волчьей природе. Просыпался Серый ранехонько, в двери скребся. Никифор пускал его в избу, ворчал: «Опять выспаться не дал», а в душе радовался, что шумно в избе, как у всех настоящих людей, которые домом и семьей живут.

Пока печка топилась, успевали поесть и собраться. Невелики были сборы — взять сумку с едой да винтовку. Без еды нельзя, не поешь — под сердцем колет. Винтовку таскать по уставу положено. Лесообъездчик набежит случаем или другой какой чин. Первым делом спросит, в каком состоянии казенное имущество находится и способно ли к действию? Тут же надо артикул выкинуть и сделать прицельный выстрел по неподвижному предмету.

Время свое берет. Привыкать стал Никифор к винтовке, ругал ее реже и маслом смазывал.

Осень в тот год стояла сухая, ясная. Уходили из дому рано, едва начинало светать, возвращались затемно, ужинали с лампой. Серый под столом засыпал, во сне повизгивал, сохатые ему снились. Сидел Никифор в теплой избе и думал, что жизнь, слава богу, в колею вошла, только бы ничего не случилось, ни плохого и ни хорошего. На казенной службе трудно от случая уберечься. Хочешь — не хочешь, а каждый месяц в контору иди, перед новым лесничим отчитывайся, что на вверенном участке недозволенных порубок не допустил, сосновые сеянцы выходил.

После доклада Герасим Степанович к своему столу приглашал, жалованье накрывал счетами и приказ зачитывал, что «вверяется в обязанность чинам лесной стражи делать заявления о найденной берлоге, и если зверь окажется налицо или уйдет из берлоги по вине начальника управления земледелия и государственных имуществ господина Дубенского, то заявившему выдается вознаграждение в размере 30 рублей». Писарь предупредил, что за зверя менее семи четвертей уплачивается половинная такса, измерение производится по спине, начиная со лба между глаз и до основания хвоста, размеры пестунов и годовалых медвежат в расчет не принимаются, к коренной плате за них присчитывается по пять рублей.

Никифор повторял приказ, стараясь не сбиться, получал деньги и бежал в лавку за покупками. В селе не задерживался, знал, что не любит Серый на цепи сидеть.

Дома перед волком оправдывался, кормил сахаром, рассказывал новости, что писарь женился на богатой девушке, а лесничий совсем охрип, сизый стал от вина.

Так и жили. Незаметно зима подошла. Уснул лес надолго.

Иной раз не верилось, что сил у весны хватит такую уйму снега смолотить. Серый тонул в глубоком снегу, а дома не оставался. Волчья порода брала свое. Под елками белок караулил: может, шишку уронит какая и за шишкой сама спустится. Пытался и зайцев гонять. Только куда там: чем больше горячился, тем глубже тонул. Никифор толковал глупому, что никогда ему зайца не догнать и пытаться нечего, весну надо ждать, крепкий наст.

Дни шли, по утрам снегом пахло. Слабела зима, хоть и злилась ночами.

Однажды Никифор в селе с Матреной Семеновной встретился. Старуха в лавку москательную его завела, от людских глаз подальше, сказала, что ей все известно, а печалиться нечего, Сенюшка жив и здоров, тятю не забывает. Хотел он попросить Матрену гостинцы Сенюшке занести, но она домой заторопилась, дескать, апрельские дороги ненадежные. Не зря старуха беспокоилась, сам он еле добрался, вымок весь и лыжи испортил.

Вскоре дожди прошли, последний снег смыли.

С Егория вешнего как на острову жили, не только в село, и к Безымянке не спустишься, вода кругом, любая лощинка — озеро. А в селе, как он после узнал, инженеры были, объявление сделали, что оловянный завод строить не будут, руда оказалась без значения. Потом слух прошел: государь-император казенные земли отрубает, чтобы селились мужики некучно, по лесным урочищам.

На волостной сходке земский начальник растолковал, дескать, не государь-император, а общество должно выделенцев землей наделять. Тогда мужики заявили, что сами на отруба не пойдут и никому из общества выделяться не позволят. Герасим Степанович социалистов винил, дескать, они, прокаженные, мутят народ.

Теплые дни начались. Никифор часто в лесу ночевал, тихими зорями любовался. Серый всю ночь охотился, а днем брел за ним вялый, на кусты натыкался.

Лето зеленое, нехлопотливое прожили, мягкой осени порадовались, спокойно зимы дождались.

Бывало, Герасим Степанович спросит, сколько лет сеянцам? Лет десять, пожалуй, минуло, думал Никифор, а утверждать коренно боялся. Кто его знает, года текут без отметин. Писарь сердился — не имеешь права, кричал, дураком быть на казенной службе! Непогоду можно переждать, перед писарем отмолчаться, на жизнь нет управы, ни кроткого и ни дерзкого она не щадит. Жили они с Серым по заведенному порядку, вечером из лесу усталые приходили и месту радовались, утром на окна глядели, что за погода на улице.

И вдруг такая тоска навалилась, мочи нет. Стыдно сказать, на колени не раз вставал, о лавку лбом бился и господа бога спрашивал: за что?

Ночью Александра снилась, вся в белом, косматая, волчьи зубы во рту.

Проснешься — еще хуже: вогульская девка в окне стоит, рубаха серебряными рублями обшита. Помаялся так, сердце наджабил, решил в церковь идти, в грехах каяться.

По пути в контору зашел. Герасим Степанович выдал жалованье и сказал, что лютует Сафрон, внук от него сбежал в неизвестном направлении. Выскочил Никифор из конторы, на крыльце винтовку наперевес взял, как объездчик учил. В таком воинском виде к Сафрону вломился, оружие на него наставил и закричал:

— Кайся, душегуб, последний твой час пришел!

Из кухни Авдотья выбежала, за грудь схватилась и села на лавку. Сафрон к стенке спятился, руками позади себя шарил, тяжелый предмет искал.

Чем бы все кончилось, одному богу известно. Спасибо, Авдотья отдышалась, в чувство пришла — жив, сказала, углан твой, живехонек, в Просверяках он, у Матрены…

 

Глава одиннадцатая

 

И большое и малое в памяти остается, но редко открывает память все свои кладовые сразу. Щадит она человека. Нужны особые обстоятельства, чтобы запечатленное в памяти с настоящим слилось и живой болью стало. Никифор во всем обвинял сердце. Пока не заболеет, думал, тоской оно — прошлое только к случаю вспоминается. А придет срок, наплачешься, все вспомнишь и закричишь, как Захарий, по-дикому:

— Слышите, люди, вогульская девка смеется!

Боялся Никифор, что не согласится Семен в лесу с ним жить. Сказал ему прямо — сам решай, неволить не стану. Матрена Семеновна зашумела на них — дескать, срам слушать разговоры пустые, собирайтесь, и с богом!

Вел он парня на кордон, а сам думал — как еще жизнь сложится, восемь лет прошло, срок немалый. Серый встретил их вроде по-доброму, но не скулил и не прыгал, посматривал искоса.

День Никифор в избе топтался, чистоту наводил. Время подходящее выбрал, сказал Семену, что пора жаркая, нельзя службу забывать, хочешь, с нами в лес иди или дома оставайся.

Семен ответил как настоящий мужик: отдохнуть, дескать, и подумать надо.

Начали жить, друг к другу приглядываться.

Про Сафрона Никифор не расспрашивал, стороной узнал, как все получилось. Не жалел сил и денег на внука Сафрон Пантелеевич, одевал и учил, сладким куском баловал, надеялся, что помощник растет, капиталу наследник. Пока Семен мал был, все гладко шло.

Начал Сафрон его к делу приучать, увез на мельницу — будь, сказал, слухом и оком хозяйским. Семен с дедом не спорил, все в тетрадку записывал, только без всякого интереса жил, как подневольный. А в лавку сел, за приказчика, совсем растерялся, и грамота не помогла. В копейках путался. Извелся весь, похудел. Стал в город проситься, дескать, на заводе устроюсь, буду вам деньги высылать.

Сафрон взбеленился — не допущу, заорал, не позволю, забыл, чей хлеб ешь, щенок!

Одним словом, как Матрена рассказывала, война у них началась, каждый на своем стоял. Сафрон за плеть взялся, в гроб, дескать, вколочу пролетария, а по-моему будет. «И его надо понять, — вздыхала старуха, — ведь тратился мужик, капитал расходовал, и все попусту…»

Дни летом длинные. Никифор успевал и постирать, и постряпать. Каждую неделю баню топил. Радовался, что сын в доме душе родной человек. А Серый не любил парня, может, ревновал по глупости, а может, несердечность чувствовал, за хозяина обижался. Однажды Семен чашку его пнул — под ноги подвернулась. Волк на парня бросился, рубаху порвал.

Никифор побил волка, потом покаялся, да уж поздно.

Ушел Серый, как в воду канул.

Семен помаленьку обживался, подметал в избе, себя обиходил, за огородом смотрел. Часто про мать расспрашивал, говорил, что сельским не верит, злые они, наговорщики.

Никифор людей защищал осторожно, на жизнь спирался — дескать, в куче люди живут, вот и толкаются. Мать хвалил за красоту и за сердечность, рассказывал, как утром причесывалась, волосы у ней были светлые да мягкие, чистая русалка. Семен слушал, черные брови хмурил, значит, понять хотел, что за словами лежит. Честный был парень, правду любил до глупости.

Дожди начались, самое тоскливое время. Тяжело без привычки. Семен из угла в угол ходил, на плохую погоду сердился. Никифор старался развеселить парня, были и небылицы ему рассказывал, песню пел про Казань-город. Начинал негромко: как во славном-де городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет, сам себя хмель выхваляет…

Семен слушал, ладонью по столешнице шлепал, может, Пискуна вспоминал, бородатую няньку.

Никифор радовался, что расшевелил парня, коты недошитые отбрасывал и хвастал:

Нет меня, хмеля, лучше, Нет меня, хмеля, веселяя. Сам государь меня знает. Все князья и бояре почитают. Без меня, хмеля, свадьбы не играют, Малых ребят не крещают, Без меня мужики не дерутся, Без меня мир не правят…

Песня Семена на ноги подняла, он на середину избы вышел, подбоченился.

Никифор вскочил с лавки, вокруг парня прошелся, лоскутком кожи помахивая, как платочком, пел громко, приплясывал:

Как один мужичок был садовник, Он охоч был по садику гуляти, Глубоки борозды копати И меня, хмеля, в борозды сажати, Мокрым навозом застилати, В сердце мои тычины втыкати. Тут я, хмель, догадался, Кверху по тычине совивался, Выпускал белояровые шишки. Мои шишки мелкие сощипали, На овине сухо-насухо сушили, Как в цветное платье наряжали — Во кули, во рогожи насыпали, По торгам, по базарам развозили, Богатым мужикам продавали, Мужики меня в дом-избу привозили. Тогда я, хмель, догадался, В кадке с суслицем побратался, В одном мужичке разыгрался, Ударил его в тын головою, О коровье кало бородою…

Пока Семен песню слушал, простым был парнем, веселой минутой жил, потом опять задумался, сказал, что дед Сафрон, сволочь, тоже веселые песни пел, а бил мокрой плетью с протягом. Никифор за коты взялся, за бабий обуток. Озлобили, думал, парня, наплевали в душу и вытолкнули. Живи как знаешь.

На покрова снег выпал и растаял. Еле холодов дождались. Зима, как на зло, выдалась сиротская, оттепели да метели. Сиди дома, в окошко гляди на озябшие елки. Кабы Семена к делу какому-нибудь приохотить! А как подступишься? Корзины плести или катанки подшивать не заставишь. В богатом доме жил, на готовом хлебе. Дед в купцы его пророчил, гордился, что на всю жизнь осчастливит. Сафрон не один такой, все так считают — дескать, моя правда истинная, а у прочих других, со мной не согласных, — блажь в голове и умственное расстройство. Кто власть имеет — за плеть берется, смертным боем бьет и правым мнит себя, дескать, добра желаю. Волк поумнее, за своей правдой ушел, с сытой жизнью не посчитался, хозяина не пожалел.

Как-то за столом Никифор про Серого вспомнил, сказал, что плохо волку зимой, в холоде и в голоде живет. Семен ответил пословицей — дескать, сколько волка ни корми, все в лес смотрит.

Пословица складная, подумал Никифор, да только не про Серого она.

Помаленьку таять начало. Зима отступила, по ночам сердилась, а днем слезы лила. До весны дожили, до первых дождей, Семен про город заговорил, про большие белые пароходы — чистая публика, рассказывал, в красивых каютах ездит, Лозлафит пьет и консоме.

Хоть и жалко было отпускать парня, а ничего не поделаешь. Какая жизнь для него на кордоне, летом лес сухой, осенью — мокрый, весь во пнях и кореньях.

Май прожили. Повел он Семена на пристань.

В несчастливый день угодили, рев и вой стоял на берегу. Война с Германией началась, бабы мужиков провожали, защитников отечества.

Пьяные защитники плясали лихо, топтали горе лаптями:

Разойдись, народ, Попадья плывет! Грузная…

Некрут один, немолодой, лет тридцати, пристал к Семену, тряс его за плечи, требовал — земскому не верь, стой за крестьянскую правду! Никифор увел мужика к воде, помог умыться — не лезь, сказал, к парню, сделай милость, у тебя горе, а у нас вдвое, восемь лет не виделись и опять расстаемся.

Пароход выплыл из-за косы. Народ к мосткам кинулся. Пристанские кричали: «Полегче! Осади назад!» Куда там, разве удержишь! Застонали мостки, затрещали перила. Семен туда же бросился, в самую гущу, и потерялся в народе.

Пристанские торопились. Не успел пароход пристать как следует — прозвенел колокол. Началась давка. Зря толкаются, думал Никифор про новобранцев, казенные люди, без них не отчалят. Третьего отвального звонка он не слышал. Заревел пароход — Никифор вздрогнул и под бабий вой полез в гору. Крутая она, камень да глина, в мокрую погоду лошадям мука, на заднице к пристани спускаются. Влез на гору, отдышался и пристыдил себя, что про лошадей думал. В такое-то время! Сорвал с головы картуз — прощай, закричал, прощай, Сенюшка, не забывай тятю! Пароход уж на плес выходил, на середину Камы. Уехал Семен на белом пароходе свою правду искать, дай бог ему счастья.

Ночевал Никифор в лесу, у костра. Звезды летом ласковые. На другой день, к вечеру, домой пришел, посидел на лавке, повздыхал и за стряпню взялся. Плохо ли, хорошо ли на душе, а жить надо, службу справлять, мало-мальское хозяйство вести. Может, Семен вернется, в городе тоже несладко, там свои Сафроны есть. Жил, торопил лето, надеялся, что зимой Серый вернется, не век же ему сердиться. Следы не раз видел. Только чьи — не один Серый в лесу.

Два года прошло. Привыкать начал к одиночеству, свои песни складывал — как живет, пел, мужик смешной, шадровитый да косолапый, жизнью помятый, живет один, не тужит, сам себе служит, эх, калина, рябина моя, красна ягода.

Как-то весной, в дождливую пору, домой он рано пришел, увидел следы на крыльце, подумал, что не просто добраться к нему в такую пору, не каждый решится. В избе еще больше удивился — Семен за столом сидел, с ним мужик незнакомый. На столе самовар, значит, чай пили. Надо бы поздороваться, добрым словом гостей приветить, а он топтался у порога, мокрый картуз с руки на руку перекидывал. Семен первый заговорил — здравствуй, сказал, мы тут сами командуем, вымокли.

Семену он не ответил, сел на лавку и тихо по-бабьи заплакал для облегчения души.

Семен подошел к нему, спросил: «Чего ты, тять? Горе какое?» Никифор засмеялся, сказал, что сдурел от неожиданной радости, насмешил людей, дурак слезливый.

Переодевшись в сухое, принес две бутылки вина, чашку кислой капусты, поклонился гостям. «Не осудите, — сказал, — с горем справляюсь, а к радости не привык, один, как медведь, живу, не чаял и не гадал Сенюшку увидеть».

Незнакомый мужчина бывалым оказался, распорядок в свои руки взял, налил вино в кружки.

На радостях Никифор забыл, что на вино не стоек, нараз полную кружку выпил и раскис, начал плакаться — дескать, волка до слез жалко, взвоет какой в лесу — сердце будто в яму провалится, дышать нечем.

Незнакомый мужчина колбасой его кормил — закуси, уговаривал, водка мясной пищи боится.

— Матвеем Филипповичем меня зовут, попросту — Митя. Помню, в кабак зашел в Гельсингфорсе, подсел ко мне шустрый такой — давай, говорит, морячок, выпьем, неласковую родину помянем. Соглашаюсь — давай, помянем. Пьем. Он разносолы кушает, а я вилкой соленый горошек клюю. Шустрый расспрашивает — как дела на корабле, тяжела ли служба? Отвечаю спьяна, что бунтовать собираемся, завтра за Народным домом сходка.

Семен не удержался, начал полицейских агентов ругать.

Флотский сказал:

— И я так думал, Сеня. Проверили — свой. Умный человек, инженер. Приехал от восстания нас отговаривать. Не сумел. Двести человек на каторгу пошли…

Матвей Филиппович сходил за сумкой, достал старую газету, пробку из газеты сделал, заткнул недопитую бутылку и спросил:

— Ну как, честная компания, песню споем или спать заляжем?

Семен спать не пожелал и петь отказался, дескать, не до песен сейчас, время в обрез, момент ответственный, надо с тятей поговорить.

Флотский согласился — как, говорит, не надо, уважь отца, только, кажется мне, Сеня, опять ты раньше времени баррикады строишь.

Обнял Никифор обстоятельного человека, похвастал, что после дождей все в рост пойдет, цветами разукрасится, рай-виноградонье, у престола господнева нету красы такой, как у нас в лесу.

Флотский к кровати его повел, на отдых. Никифор заупрямился — не хочу, и только, пусть Сенюшка на кровати поспит, он с дороги. Снял с полатей зипун и лег на лавку. Утром встал раньше всех, подошел к кровати тихонько. Семен спал на боку, лицом к стене. Флотский с краю примостился. Лет тридцати мужчина, подумал Никифор, крупноват и усы колючие старят. Вчерашнюю выпивку вспомнил, порадовался, что в надежные руки Семен попал. Есть же на свете люди, думал, сами живут в удовольствие и около них всем другим хорошо. Постоял над гостями, пошел печку затапливать, хотя кроме старой картошки и варить было нечего. Знал бы такое дело, не пришел бы с пустыми руками из лесу. А для себя жалко птицу губить. Пока стряпал, самовар кипятил, гости встали, пошли умываться на ключик.

За столом флотский сам над собой посмеивался, говорил, что непрошеный отпуск ему выпал, придется пестерями-лукошками обзаводиться, грибы-ягоды собирать. Семен стал кордон расхваливать, дескать, глухомань, бездорожье, почище Сибири, и до пристани всего двадцать верст, за день можно обернуться, оставайся, не пожалеешь.

— Как хозяин решит, — сказал Матвей Филиппович, — мужик я покладистый, но все может случиться, у властей руки длинные.

Никифор слушал его, а сам думал: «Чево тут решать, и плохому бы человеку не отказал».

День в разговорах прошел.

Семен войну ругал, империалистическую бойню, переходить, говорил, надо к мировой пролетарской революции, а заграничных вождей разоблачать, которые в патриотическом угаре и без классового чутья.

Флотский спрашивал — почему? Должна быть причина, докапывайся, не мешком же они ударены. Семен горячился, а Никифор на руки его глядел в подтеках и ссадинах, нелегко парень хлеб свой зарабатывал.

— Шовинисты они, — кричал Семен, — изменники мировому пролетариату!

Бог с ними, думал Никифор, с вождями угорелыми, ты бы, Сенюшка, на лавку присел, лишний раз «тятей» меня назвал, не зря ведь люди говорят, что правда без доброты сердечной, как земля сухая, сколько ни сей — всходов не будет.

Матвей Филиппович засветло Семена спать уложил, посидел у окошка и полез на печку спину греть.

Никифор спать не ложился. Какие ночи весной! Не успеешь глаз сомкнуть — утро.

Часа два поспал Семен, пришлось будить. Вышли до свету. До Каменного лога тропа добрая. Из лога поднялись — светать начало. Чтобы дорога короче казалась, Никифор о пристанских рассказывал. Один у пристанских разговор — любимовские пароходы хвалят, дескать, можно часы по ним сверять, из минуты в минуту, сволочи, приваливают. На реке, ясное дело, не заблудишься, рассуждал Никифор, а как вы с Матвеем Филипповичем добрались, кордон мой нашли, рисковые люди? Семен честно признался, что сам удивляется. Поплутали немного и к Безымянке вышли, шумит она весной, далеко слышно.

Шумит, соглашался Никифор, берега грызет, сердится, недолгой силой кичится.

Без отдыха шли, шелестели словами. В полдень на Каму вышли. Остановился Семен — береги, сказал, Филиппыча, ищут его. Подал руку и стал к пристани спускаться.

Глядел Никифор на сына, думал, что большой вырос, вытянулся, а в кости тонок, как барышня.

Обратно шел не спеша. Изба — не пароход, после третьего свистка не отчалит. Семьдесят лет простояла и еще столько же простоит. В весеннем лесу, как в необжитом доме, гомон и птичья суета. Забыл он сказать парню, чтобы про родной дом помнил. Мало ли что случится. Жизнь — не любимовские пароходы, с расписанием не считается.

К вечеру тропа уже стала, пришлось палку срезать, от колючих лап защищаться. Матвей Филиппович ждал Никифора на крыльце — садись, сказал, отдохни, ночь теплая, избу я вымыл, картошку сварил, других запасов не обнаружил.

Никифор снял грязные сапоги, от еды отказался и пошел отдыхать.

Утром потихоньку собрался и ушел на службу. За день все передумал. Одному жить просто, натура распоряжается — когда к обеду приступить, когда спать ложиться.

Безымянка все еще в берега не вошла, кое-как с палкой перешел ее, к тракту направился. Новый лесничий приказал: мертвый лес на учет взять и семьям погибших воинов отпускать бесплатно. Лесу хватит, и палого, и сухостоя. А как вывезти? Объездчики и те ругаются. Места, говорят, здесь гиблые, только лешим плодиться. Флотский рассуждения их одобрил — лешие, сказал, компания нам подходящая.

За неделю Матвей Филиппович два прясла поднял, порог в предбаннике заменил и весь огород вскопал.

Как-то Никифор сказал ему — отдохни, пожалуйста, не в работники ведь нанялся. Флотский лопату очистил, рядом сел и предложил — споем, Захарыч. Пел Матвей Филиппович задушевно, про товарищей своих, которые умерли во славу русского флота, и где лежат бедные, ни крест, ни камень не скажут.

Позавидовал Никифор ему, счастливым человеком назвал. Одно, сказал, непонятно, зачем тебе, Филиппыч, против власти идти, сам живешь обстоятельно и другим не мешаешь.

Матвей Филиппович рубаху поднял — полюбуйся, сказал, как счастливого человека обработали.

Годы прошли, и какие годы, всего навидался, а исполосованную спину флотского не забыл. С того дня Филиппыч разговорчивее стал. Не шумел, как Пискун, не ругался, говорил просто: тяжело трудящиеся люди живут, так тяжело, что ни плетей и ни тюрем уже не боятся. А иной раз улыбнется Филиппыч, обнимет его — эх, Захарыч, Захарыч, скажет, подумай, не будет зла на земле и горя, заживут люди, как братья, правда восторжествует, а она человеку хлеба дороже.

Слушал его Никифор, думал, что хороший человек и в хорошее верит. Однако опасался. За плохим не сразу пойдут, осмотрятся люди, подумают — туда ли ведет? За хорошим идут бездумно. Рассказывал Сенюшка, как большевики из пушечного цеха за рабочую молодежь вступились. Объявили заводскому начальству требование: укоротить подросткам рабочий день и платить за смену не меньше сорока копеек. Пока, сказали, наше требование не исполните — бастовать будем, на работу не выйдем.

Парню приятно, что хорошие люди за него вступились. Мы — сила, хвастал Семен, солидарность пролетарская нас объединяет и на борьбу зовет.

Никифор не утерпел — с кем, спросил, бороться собрался, Сенюшка, ведь ты молодой еще, кость не окрепла, а германец ражий, сало ест и печенье с дырочками! Семен закричал, как на чужого, дескать, такие вот оборонцы, патриоты несознательные, единство раскалывают и мировому капитализму на руку играют.

Никифор покаялся тогда, что зря дорогова гостя расстроил. Што будет — никому не известно. Пока жив-здоров Сенюшка, и слава богу. Чтобы успокоить парня, стал на одиночество жаловаться — неково мне раскалывать, говорил, в дальности от людей живу, пеший да бывалый еще доберется, если время сухое, а конному пути нет. Слова говорил привычные, а сердце болело — уйдет, думал Сенюшка, с хорошими людьми уйдет и погибнет, как Куприян Лукич в дальней стороне…

Вечера летом долгие, Филиппыч без дела тоскует, то одно, то другое вспомнит. Про море Никифор слушал с удовольствием. Сам просил про морскую службу рассказать. Уважь, говорил, только про каторгу не вспоминай, тяжело слушать, Семена во сне вижу, полосатый весь, на ногах кандалы звенят, ушам больно. Как-то незадолго до сенокоса пришел со службы, а флотского нет. Забеспокоился. Никогда такого не бывало, Матвей Филиппович — человек спокойный, осмотрительный, заблудиться не мог. В город, не простившись, тоже бы не ушел. Никак случилось что-нибудь…

Смеркаться уж стало, появился флотский с пустым лукошком, расстроенный. Случай, говорит, небывалый со мной случился, Захарыч. Сел передохнуть на валежину, чувствую — не один. Огляделся — шагах в десяти волк лежит. Нож со мной никудышный — только вшей бить. Признаться, струхнул. Стал палку присматривать потяжелее и вспомнил, что друг у тебя добрый был. Серый, зову, Серый! Привстал он, навострил уши. Вот, думаю, удача какая, волк к людям тянется, может, домой приведу, Захарыча обрадую…

 

Глава двенадцатая

 

Никифор топтался легонько, стараясь согреться, и на болото посматривал. Самое время сейчас сохатым под урочищем хорониться. Ночью, того и гляди, такая падерь начнется, упаси бог! Первогодка бы свалить, думал, возни меньше и мясо лучше жуется. Да как загадывать! Рука дрогнет от жалости или снег под ногой хрустнет, вот и пропала охота. От прошлого тоже скоро не отвяжешься, станешь к кустам приглядываться — перед глазами Филиппыч стоит, колючие усы поглаживает. С часок еще постою, решил Никифор, и домой побегу, до потемок глухих успею.

Уговаривал его в то лето Матвей Филиппович пол перебрать в избе. «Простоит, — отмахивался Никифор, — сто лет стояла, на будущий год займусь».

Зимой царя с престола сбросили. Какие уж тут полы! Чуть ни каждый день в село бегал, митинги слушал. Ошалели от воли богоявленские. Бедные богатых ругали за эксплуатацию, а те кричали, что комиссары временные тоже не поросята, кормить их выгоды нет!

На последнем митинге с тестем столкнулся. Состарился Сафрон Пантелеевич, высох и почернел, а привычек своих не бросил, обижал людей с удовольствием. Никифор поздоровался с ним. Сафрон картуз снял, до земли поклонился — Никишка, заорал, зятек ненаглядный, беднее да дурнее тебя по всей волости не найти, готовься, мать такую, на поприще! Пошумел Сафрон и по старой привычке распорядился — не тряси, сказал, худыми штанами на митингах, иди ко мне в работники, с хлебом будешь. Хоть и не любил он Сафрона, за Сенюшку на него обижался, а пришлось согласиться, нужда заставила.

Дня за три до встречи с Сафроном заходил он в контору. Писаря не было. Пьяный лесничий в кабинет его позвал, отругал Львова, дескать, не князь он, престола защитник, а смутьян и лавочник, порядка в России не будет. Живи сам, сказал он Никифору, как умеешь, на контору не надейся, а я в звонари пойду, в колокола буду бить.

С тестем Никифор договорился быстро. Сафрон за ценой не стоял — батрачить охотников не было. Промелькнуло лето в крестьянских хлопотах. Опал лист, закружилось воронье над уметами. Возил Никифор на копыльных нартах заработанный хлеб, радовался — может, Сенюшка нагрянет или другой какой добрый человек, голодными не останутся. Укрыл мешки с хлебом старой лопотью, начал перед зимой выхваляться — налетай, набегай, говорил, сила темная, захлестни крылом солнце красное, заморозь речки быстрые, остуди землю-матушку.

Подошла и зима. Морозы начались лютые, а дома не усидишь. В селе, как на ярмарке, — кто во что горазд. Победнее которые, радуются — землю получили. А богатые злятся, грозят — дескать, чужой кусок в горле застрянет, подавитесь.

Раза два в Совет заходил, председателю жаловался, что нехорошие люди из окрестных деревень молодой лес рубят. Председатель с маху решал: наведем, шумел, революционный порядок в лесу, от нас никакая елка не отвертится! И тут же признавался: «Трудно, товарищ, новый мир строим, все заново». Никифор понимал его — как не трудно: старое разбили, новое не наладили. Домой шел без охоты — изба пустая, даже кошки нет. Не раздеваясь, садился на лавку — одолели богатых, думал, ну и слава богу, может, Семен нагрянет, поживет дома недельку, другую…

Стоял Никифор, затаившись под елкой, вспоминал прошедшую зиму, горевал и радовался. А день угасал, снег стал серым, почернели кусты в болоте. Сохатые появились неожиданно. Впереди шел молодой кургузый бык. За ним две лосихи с телятами-первогодками. Никифор выстрелил, увидел, как осел бычок, подогнул передние ноги, оттолкнулся и бросился к осинникам, напрямик, по глубокому снегу. Не уйдет, думал Никифор, надевая лыжи. Пока выбрался из скрада, перезаряжал ружье, лосихи с телятами ушли по краю урочища, а раненый бык сумел пробежать не меньше ста сажен.

Преследуя бычка, Никифор успел заметить темную кровь на снегу, значит, задел легкое. Перед осинником бычок заметался, нашел крепкую бровку и по малому снегу ударился к лесу. Никифор на ходу сбросил зипун и тоже побежал к старому лесу, наперерез бычку. Пробежал саженей двести, хотел с маху перескочить ложбину и не сумел. Падая, услышал хруст, не понял еще, какая беда случилась, копошился в яме, старался поскорей вылезти.

Бычок подходил к старому лесу, а Никифор стоял по пояс в снегу и держал на руках, как ребенка, сломанную лыжу. Камусовая обшивка не порвалась, а березовая голица треснула на сквозных щелях, под катанком.

Густели сумерки. Чернел вдали большой лес, горой возвышался над серым болотом. Лось давно уж в лесу был. Жалел Никифор его — от такой раны, думал, не выживают, помучается, бедный. С трудом из ямы выбрался, и по лыжне, уминая рассыпчатый снег, потащился обратно, зипун искать.

Пока дошел — стемнело. Ночи он не боялся, забота грызла, как добраться до дому, Сенюшку накормить, отвязать Юлия Васильевича, чтобы не мучился зря. Мерзнуть начал, казенный зипун плохо грел. Стал спиной к урочищу, прикинул, как линию держать, с пути не сбиться, что впереди версты на две болото с ивняком и худыми сосенками, за болотом лес родной, там будет легче, теплее. Сначала пытался брести по глубокому снегу, как по воде, потом на лыжу лег, руками греб и ногами дрыгал, но подвигался плохо.

И все время думал — как они там без меня, господи? Хоть и торопился домой, но не рвался вперед по-дикому, щадил больное сердце. Понимал, что брести еще долго придется.

Темная морозная ночь наступала на него со всех сторон, не суетясь, воинским порядком. Может быть, все бы и обошлось, да про траву вспомнил. Сунул руку за пазуху, хотел за мешочек с одолень-травой подержаться, успокоить себя. Слыхал он и от Захария, покойного, и от других бывалых людей, что одолень-трава любую беду отведет. Собирал ее летом, сушил под крышей, в тени, зашивал в мешочек и всегда при себе носил, верил, что с одолень-травой никакая беда не страшна.

Рука все еще за пазухой шарила, а он уже понял, что потерял одолень-траву. Последняя надежда осталась: может, в том месте, где зипун сбрасывал, и мешочек обронил. Брести по старому следу оказалось не легче. Саженей пять прошел и задохнулся. Отдыхать пришлось, стоял по пояс в снегу, за сердце держался.

За спиной прошуршало, кто-то полз за ним.

Долго в темноту вглядывался — зверю, думал, на болоте зимой делать нечего, оборотень какой-нибудь, злая нечистая сила. Опять про одолень-траву вспомнил, вслух выругался, да что толку — от судьбы не уйдешь. Она уже к сердцу подкралась и давит, и гладит его, как коровье вымя.

Луна из-за туч выплыла, два огонька зеленых блеснули. Он выстрелил, бросил ружье и попытался бежать, но скоро из сил выбился, на снег лег. Полежал недолго, замерз, под зипун, видно, снег набился, обледенела рубаха, тело жгла, будто холодным железом. Стал вперед продвигаться, только бы не замерзнуть на проклятом болоте. Наугад брел, последние силы тратил, руками размахивал, заставлял тело жить, утра дожидаться.

Согрелся немного, вспомнил, как Матвей Филиппович с двумя красными солдатами Сенюшку на санках привез, почти бездыханного, сам мало побыл, поговорить не успели, только и сказал, что скоро вернется. Изба уже выстыла, думал Никифор, передний угол местами заиндевел. На Юлия Васильевича вся надежда, может, уговорит парня, мертвые ведь одного цвета — желтые. Развяжет Семен господина лесничего, как-нибудь проживут, хлеб есть, капусты и картошки хватит. А ему бы до родного леса добраться, костер развести, полежать на пихтовых лапах в тишине, на покое.

Значит, брести надо, сколько-нисколько подвигаться.

И он брел, про Юлия Васильевича думал, что человек он обходительный, благородного вида, а беда за ним по пятам идет. Только начал Сенюшка поправляться — пришел, нежданный и негаданный, устал, говорит, от всего на свете устал, от крови тошнит, есть ничего не могу. Белых стал хаять, — дескать, злые они, неумные, а шапку с красной лентой увидел — и за наган схватился.

Пришлось связывать. Откуда прыть взялась! Юлий Васильевич — не ребенок, хоть и не широк в плечах, но мужчина рослый, жилистый.

Связал он господина лесничего, руки за спину гнул, а сам извинялся — не сердитесь, говорил, время такое, белые солдаты по тракту идут, не за себя боюсь, за Сенюшку…

Ночь в силу входила, стужи ей мало казалось, жгучего ветра добавила. Последний раз Никифор недобрым словом судьбу помянул, она, вроде Юлия Васильевича, мягко стелет, да жестко спать, и сам того не заметил, как сел. Устраиваясь поудобнее, копошился в снегу, спину прятал, ночью на открытых местах спине боязно. Пока в сознании был, сердце уговаривал: «Сослужил последнюю службу, до утра бейся». А согрелся в яме и забываться начал, отца Андрея увидел, обрадовался — батюшка всегда ласковые слова говорил. Только удивительно было: поп губами не шевелил, а слова его про райское житье Никифор слышал.

Потом дрожь по телу прошла, страхом пахнуло. Встать попытался и не смог — ни руки, ни ноги не слушались. Вот беда какая, думал Никифор, и боли радовался, она уснуть не давала. С дремотой сладкой боролся — не заметил, когда ветер утих. В яме уютно стало, как в избе, чисто вымытой в летнюю пору. Душновато только, и комары звенят надоедливо. Откуда комары взялись, подумал Никифор? Но окно закрыл, подошел к Александре, стал уговаривать: не умирай, просил, милая ты мне.

Александрушка улыбалась по-доброму и говорила, что не ее воля, срок пришел короткому счастью.

Серым холодом потянуло, дверь настежь открылась, на пороге Матвей Филиппович в белом фельдшерском халате — не реви, говорит, новая жизнь началась, Захарыч, полностью справедливая, без богатых мужиков и без начальства. Подал он Александре лекарство в высоком стакане, сказал, что никому умирать не позволим, живи, бедная женщина, ребенка доглядывай, корми скотину. Матвей Филиппович губами не шевелил, как отец Андрей, а слова его Никифор понимал, будто въявь слышал.

Совсем жарко стало, сенокосное лето началось, на полянках лесных синие колокольчики звенят и звенят без устали. Большаковские работники с топорами крадутся к сосновым саженцам. Никифор кричит — не губите, окрепли сосенки, с землей сроднились. А они, большаковские работники, бумагу ему суют — читай, дескать, приказано чисто-начисто оголить землю, чтобы росли на ней без помех оловянные заводы.

Юлий Васильевич появился, холеный и в парусиновом кителе, побросали большаковские работники топоры, покатились кулями в Каменный лог.

А с горы Александра спускается, расстроенная, — пора, говорит, Сенюшку в морскую гимназию определять.

В гимназии, как в конторе, душно, пол горячий, дверь красной клеенкой обшита. За столом в капитанской фуражке пожилой человек сидит, а на диване, развалившись, Юлий Васильевич с сыном от городской жены. С господином лесничим не потягаешься, подумал Никифор. От обиды сердце заболело, мочи нет, дышать трудно. Потолки низкие, пол пышет жаром сухим. Юлий Васильевич с дивана встал, заслонил свет оконный. Хотел Никифор оттолкнуть его, все силы напряг и надорвался — нестерпимой болью по сердцу хлестнуло. Померкло все, будто в темный колодец свалился. Лежал, дышал осторожно, боялся боль разбудить. А память ни с чем не считалась, сама по себе жила, больное сердце тревожила. Корил память Никифор, а сам ждал, что пожилой человек скажет.

Пожилой человек улыбнулся, усы погладил — было время, сказал, господа капитанствовали, сейчас другое, чаяния народные сбылись и воплотились. Надел пожилой человек на Сенюшку капитанскую фуражку, посадил за парту и стал учить мореходному делу. Засмеялся Никифор, обнял Александрушку, повел лесом зеленым по любимым местам. Шел счастливый, в обнимку с женой, каждой елке низко кланялся, спасибо говорил за тепло и ласку. Вышли к морю синему, в лицо ветер дует горячий, гонит к ним белый пароход. На пароходе Сенюшка капитанствует, молодой еще, безусый, во флотской одежде. Александра радуется, шепчет на ухо, что Сенюшка барином стал, и по лицу гладит. Руки у ней холодные. Никифор увернуться хочет от холодных рук и не может — сил нет, шея не слушается, будто чужая. А пароход уже рядом, паруса у белого парохода, как крылья огромные, море и землю закрыли — и вдруг вспыхнули жарким пламенем, прозвенели и потухли…

 

Глава тринадцатая

 

День погас быстро. Наступили сумерки, серые, надоедливые. Они долго не густели. Юлий Васильевич вспоминал детство, старые часы в гостиной, священника Волоскова, тихого человека, и эклезиаста, дерзнувшего постичь всю мудрость земли, какая есть и была под солнцем.

— Не умер, ваше благородие? — спросил Семен.

Он ответил, что умирать не собирается, просто задумался, академию вспомнил, актовый зал, синие кресла и скамейки, поднимающиеся амфитеатром.

— Валяй вслух! Про академию!

Он стал рассказывать, что в актовом зале висела копия с картины Альтдорфера, святой Георгий на ней был в красных доспехах. Семен перебил — святого, сказал, в революционную материю не оденут.

Юлий Васильевич свалил с себя тяжелый тулуп и повернулся на бок. Левая рука его оказалась за спиной. Зато правой он смог дотянуться до кружки. Теплая вода пахла мореными травами. Он пил без удовольствия и злился, что не может заинтересовать парня, в мелочах путается. Напился, опять лег на спину. Лежал, сухие сумерки разглядывал, полегоньку кашлял и старался не думать о веревке.

— Признавайся, ваше благородие, по какому делу в избушку пожаловал?

— Причин много, сразу не скажешь. Поступки наши предопределены прошлым.

— Дезертировал, значит, воевать надоело.

— Зачем мне дезертировать? Ведь отступают-то красные, ваши.

— Надеешься, сволочь!

Юлий Васильевич вспылил, обругал парня «хамом» и долго не мог успокоиться.

Семен кричал:

— Подкопим силу и ударим по белопогонникам! Точно говорю, пух полетит, как из поповской перины!

— Опоздали! Пермь взята, Вятка на очереди.

— Не хвастай, сдаются ваши, полками к нам переходят.

— И пусть переходят! Не жалко! — отругивался Юлий Васильевич, а сам думал, что зима нынче злая, коварная, весь декабрь метели мели, и январь не лучше, все может случиться.

— Хватит, пошумели, — сказал он Семену. — Черт с ней, с Вяткой! Впереди у нас с тобой не годы — считанные часы.

— Испугать норовишь? Не старайся! Тятьке я верю, не тебе он чета.

— Я просто работник, нужный людям. Всю жизнь в лесу служил. Глупо служил, надо признаться. Время было такое. Лес защищали, как крепость, до последнего патрона.

— Не верти языком, лес сам по себе. Мы не с лесом воюем.

— Рано или поздно война закончится. Лес придется рубить, и надо его рубить. Обязательно надо. Вот в чем дело, Сеня! Старые деревья захламляют лес, мешают расти молодым.

— Руби на здоровье.

— Война ничего не изменит. Не изменит главного в жизни! И после войны придется пахать, сеять, рубить лес, строить дома и дороги.

— Для себя строить можно.

— Вздор, новая сказка! Для себя я берег лес? Для себя строили каменщики Петербург и Москву?

— Ясно, для народа, для всех бедных людей. А эксплуататоры все захватили! И лес твой, и землю, и каменные дома. Оттого и революция началась. Скажем, я хочу на морского капитана учиться, на больших кораблях по синему морю плавать. Нельзя, черная кость, неумытое рыло!

— А если ты не черная кость? Не сын Никифора?

Юлий Васильевич ждал, что скажет Семен. Но тот молчал, шуршал туеском.

Стало совсем темно. Пока спорили, ночь подкралась. К ней тоже надо привыкнуть, убедить себя, что тьма вокруг не бездонна. Над головой крыша, по бокам крепкие стены. Вспоминалось, что дорога в избушку началась в Уфе. Высокообразованный Кроль спрашивал Вольского: «Ну, какое же это правительство, если оно перед кем-то ответственно?» Ворошить недавнее прошлое, да еще ночью, Юлию Васильевичу не хотелось. Но Семен не отвяжется, пока не узнает, зачем белый офицер к ним пожаловал. Душа пристанище ищет — не ответ. Теперь все ищут — кто хлеб, кто крышу, кто новые иллюзии.

— Когда мы возвращаемся домой, мы возвращаемся в детство. Ты слышишь, Семен? Мне некуда возвращаться, давно уже некуда! Я останусь здесь, буду кормить и поить тебя, и выносить туесок.

— Ошалел, ваше благородие! Чево городишь? Придет тятька, развяжет. Сходишь на улицу и опростаешься.

— Я так, не об этом. Священника Волоскова вспомнил. Плохое не будет хорошим, и мертвые не воскреснут.

— Тятька, поди, уж в Каменный лог спустился. Гляди, домой прибежит…

Юлий Васильевич корчился и стонал. Ему не нужны были ни вечные истины, ипостаси духа, ни Россия с ответственным правительством. Он хотел на улицу.

— Помоги, Сеня! Нож на столе, может, дотянешься. Сил больше нет!

— Ишь, чево захотел! Разворотили бедро, а теперь «Помоги!»

— Господи! Да ведь не я же…

— Не могу, сам знаешь.

Юлий Васильевич хотел выругаться и неожиданно засмеялся, почувствовав облегчение. Тело его на несколько секунд стало невесомым, ликующим. Подтекающая под спину моча была просто мочой, не трагедией. Он думал, что зря мучился, дело обыкновенное. Чтобы забыться, с отцами церкви спорил — нет, дорогие пастыри, наша душа тогда божественна, когда тело свободно… Что-то Семена не слышно. Неплохой он, в сущности, парень, думал Юлий Васильевич. Надо сказать ему что-нибудь приятное, похвалить красных. Проходимец Гайда карьеру у них не сделает, и Колчак хорош — на съезде уральских промышленников цитировал морской кодекс арабов. В такое-то время! Верховный правитель всея Руси!

Юлий Васильевич повздыхал о несчастной России, поерзал на войлоке, нашел сухое место… Верховный правитель уменьшался в росте, полнел, раздувался, стал похожим на уродливого карлика. Юлий Васильевич падал в черную глубину, вздрагивал, просыпался ненадолго, чтобы снова сорваться, лететь куда-то вниз, вместе с войлоком, с нарами, с тяжелой избой…

Проснулся он неожиданно, с ясным сознанием и с полной уверенностью, что Никифора нет. «И не будет», — сказал он себе, подтянул ноги, сколько позволяла веревка, повертелся на нарах, понял: самому не освободиться, привязан крепко. И даже не удивился. Какой-то другой человек, живущий в нем, необразованный, нечиновный, все это предчувствовал и старался войти в доверие к Семену. Этот другой хотел жить. Только жить! Во что бы то ни стало, любой ценой! Юлий Васильевич не любил и стеснялся его, всю жизнь боролся с ним. Этот другой был груб и прямолинеен, смеялся над честью и совестью, порядочность считал утонченным эгоизмом. Сослаться на «раздвоение личности» Юлий Васильевич не мог, поскольку раздвоения не было. Был один человек — напористый, хамовитый, оскорбительно искренний. Он, не колеблясь, разбудил Семена, сказал ему, что Никифор не пришел и не придет, надеяться нечего.

— А время сколько? — спросил Семен. — Может, вечер еще…

— Утро, Сеня. Светает. Вторые сутки пошли. Что-то случилось с Никифором, ждать бесполезно.

Семен не сдавался, вслух думал, сам себя уговаривал — на охоте, говорил, всякое бывает, иногда приходится и переждать ночь, костер разводить под елкой.

— Тятька и летом плутал. До женитьбы еще. Мамку, говорит, мамку твою сильно полюбил, оттого и с дороги сбился. Любить, поди, хорошо! Как думаешь, офицер?

— Любят живые. Живые, Сеня!

— Заладила сорока Якова! Не обманет тятька, не выдаст, на карачках домой приползет.

На улице шумел ветер, раскачивал елки. Они безнадежно и вяло скрипели.

Юлий Васильевич лежал с закрытыми глазами, ни о чем не думал, в душе жила злая уверенность, что Семен поможет освободиться, иного выхода у него нет. Когда рассвело, повернулся на бок, увидел на столе плетеную хлебницу, в хлебнице нож с большой черемуховой ручкой.

— Что будем делать, Сеня?

— Тебе ловко, разрезал веревку и пошел. До белых недалеко.

Юлий Васильевич глядел на нож, примерялся: если Семен одной рукой в тюрик упрется, то другой до плетенки дотянется. Поломается, конечно, пока не замерзнет, без этого нельзя, пролетарский долг обязывает. Ведь барин плох уж тем, что он барин, зато бедняк непременно хорош. Юлий Васильевич засмеялся, икая и всхлипывая, оборвал смех и объяснил Семену, что с ума не сошел, просто вспомнил не вовремя про дулебов и вятичей.

Семен ругал непогодь, думал вслух:

— Наверняка заблудился тятька, не туда ударился.

— Дня через два к деревне какой-нибудь выйдет. Ты это хочешь сказать?

Семен промолчал. Где-то тятька его плутает, бога молит и своих лесных заступников, чтобы помогли к дому выйти, Сенюшку напоить-накормить, офицеру не поддаться. О себе не думал — на ребят надеялся, придут, как обещали, а тятьку жалел, где-то мается, бедный. Слово дал, если тятька жив останется, домой придет, сказать ему правду, что любит крепко, но дурака валял, хотел грозным казаться, настоящим бойцом революции. Пока о тятьке думал, душой болел, метель, вроде, утихать начала, светлее стало в избе. Из-под лавки серый катанок выглядывал, будто кошка.

Офицер опять заговорил — просил «все взвесить».

— Убить, может, и не убьешь, ваше благородие. Раненый я тяжело, белым не страшен. Но и выхаживать меня, боевую красноармейскую единицу, на ноги ставить, офицеру резона нет.

Изба выстывала. Лоснился пол от холода. Оставшееся тепло к потолку поднялось, пользы от него мало.

Юлий Васильевич ежился и сопел, пытаясь согреться. Нет смысла, думал, спорить с Семеном, доказывать ему, что человек он, а не красноармейская единица. Расхваливать жизнь во всех ее проявлениях тоже бесполезно. Семнадцатилетний парень в смерть не верит, она для него — бытие в ином качестве. Есть у парня уязвимое место…

— Ничего не поделаешь, Сеня, — сказал Юлий Васильевич, — с пролетарским происхождением придется тебе расстаться.

— Сплетням не верю.

Юлий Васильевич нерешительно покашлял и стал рассказывать, как познакомился с дочерью Сафрона Пантелеевича, сельского торговца. Рассказывал спокойно. Перебирал в памяти прошлое, излагал факты без гнева и пристрастия, только сдувал с них лирическую пыль.

— В те годы мы искренне верили, что дулебы и вятичи — соль соли земли. Богатые обречены историей на пустую и преступно-порочную жизнь. Генеральские дочки, молодые священники, студенты, врачи и звездочеты мечтали раствориться в дулебах и вятичах. И я, грешный человек, мечтал об этом. Благо, и случай представился — Саша полюбила меня. Разумеется, без книжек не обошлось. Молодость не логична. Мечтая о родстве с дулебами, как о спасении, в то же время старался облагородить их дочь. Саша в опрощение мое не верила, ученых книжек не читала. Она хотела стать барыней.

Семен сказал, что оговорить можно любого, если подлецом быть, совести не иметь.

Юлий Васильевич обиделся, хотел встать, рванулся и застонал от бессильной злобы и унижения.

— Бодливой корове бог рога не дает! — смеялся Семен над ним.

А он вертелся под мерзким тулупом, кричал, что забеременела и родила Александра до свадьбы. Семен что-то говорил ему. Он не слушал — будьте любезны, кричал, будьте любезны, июнь, господа, лето, травы некошеные, девица упрямо и бессовестно лезет, девица хочеть стать барыней…

— Не надо, — просил Семен, — не надо про мамку!

Но Юлий Васильевич остановиться уже не мог. Кто устоит, кричал, трепет и страсть, молодое тело, будьте любезны, будьте любезны…

Семен тоненько, по-детски, плакал и твердил, что про мамку нельзя, мамка хорошая.

Обессилев от собственного крика, Юлий Васильевич замолчал, заерзал по войлоку, забиваясь с головой под овчинный тулуп, как в нору. В норе пытался ужаться, стать маленьким, незаметным, сердился на свои длинные ноги и ругал того, другого, живущего в нем, который вел себя гадко и непристойно. Слушая горький горячий ребячий плач, он плотнее прижимался к нарам и, страшась за себя, за свой мозг, стал вспоминать последние, подписанные им циркуляры о бесцельной и убыточной сдирке мохового и травяного покрова на мокрых неудобных участках. Нашептывая под тулуп циркуляры, не переставая думал — что же теперь будет? Как подступиться к Семену? Сдаться на милость победителя он не мог, поскольку победителя не было. Никто не мог гарантировать ему жизнь. Никто, кроме сына! Неужели поздно, и Семен ничего не простит, ничему не поверит? Но ведь прошлое, любое прошлое уходит безвозвратно, как бы умирает, становится небытием, его нельзя ставить в ряд с настоящим, как холод с теплом, смерть с жизнью…

Семен начал говорить первый, просто и без ругани; сказал, что заревел от обиды.

Юлий Васильевич вздохнул с облегчением, выполз из-под тулупа, стал извиняться.

— Постой, ваше благородие, хотел я, сознаюсь, нож тебе бросить. Думаю, тятькин знакомый, к белым, может, и не убежит.

Ну, конечно же…

— Подожди, сказано. Сволочь! Задавил, думаешь, парня. Сиротой сделал. Все отняли, гады! Не отдам тятьку, слышишь! Сам погину, и ты сдохнешь.

Семен помолчал, собрался с силами и сказал твердо:

— Сдохнешь, гад! Точно говорю!

— А ты! Ты! — закричал Юлий Васильевич, порываясь подняться.

— Ишь, затопырхался! Я жить буду. Восьмые сутки идут, а на десятые Матвей Филиппович заявится, ротный командир, в тыл пойдет он с ребятами…

Уставший от страха, измученный тщетными усилиями, он не верил Семену и не слушал его. Он с ужасом думал о смерти, мучительной, безобразной, и уточнял по привычке, что красивой смерти не бывает, иллюзии живых не в счет. Ненавидя смерть всей жизнью своей и памятью, он искал от нее спасения, до боли напрягал свой мозг. Порывался встать с проклятых нар, уйти, спрятаться. От бессилия кусал остервенело тулуп, в воспаленном мозгу были сплетались с небылицами. То видел отца, подкатывающегося, как мячик, то Семена в мундире чиновника. Искренне удивился, что Семен переехал, живет на потолке и хвастает — дескать, назначен я председателем Всероссийской контрольной палаты по высочайшему повелению.

Юлий Васильевич выплюнул кислую шерсть, лег на спину и понял, что разговаривал с ним не Семен, а отец, потирая руки и радуясь.

— Итак, милейший, — ворковал отец, — итак, приступая к обязанности председателя контрольной палаты, объявляю, что сын мой, Юлий, любит народ на фоне лугов и полей. Пейзаж, так сказать, любит. Живой пейзаж.

Посмеиваясь и воркуя, отец прохаживался но кабинету, тряс полами новенького мундира, а Юлий Васильевич, злорадствуя, ждал: вот появится печальная матушка и тихий священник Волосков, мягкий, как налим.

— И сказал я себе, — забубнил священник, обнимая сконфуженную супругу председателя контрольной палаты, — и сказал я себе, что веселие — благо! И потянулось сердце мое к веселию, как плоть к вину. Мудрый, говорю я, весел, и не надо скорбеть сынам человеческим, пока они живы…

Когда прояснялось сознание, Юлий Васильевич будто просыпался, разглядывал мутный потолок, засаленную матицу. Холод заставлял его двигаться, думать, возиться с тулупом. Но беспомощность приводила в отчаяние, и откуда-то снизу, от живота, поднимался темный страх, тяжелый, как глыба, страх обжигал мозг нестерпимой болью, глушил, подгребал под себя сознание — и опять начинались галлюцинации, ходил на хвосте тихий и мягкий налим, кланялся, скрипел рясой, проповедовал.

— И все, что просили глаза мои, — я имел, и все, что хотело сердце мое, — получал. И, поглядев на труды многих лет, изумился…

Густели тяжелые сумерки. Надвигалась еще одна ночь. Страшная, безнадежно холодная.

Юлий Васильевич не вспоминал о Семене, не окликал его. Забыл, наверное. Когда отступало безумие, старался согреться, ерзал на нарах или корчился под тулупом. Галлюцинации его не пугали, он переставал вздрагивать, когда слушал в самом себе бас священника или грозный окрик эклезиаста. И только удивлялся, что мозг его служит безумию, имитируя жизнь в необъемных, как бумага тонких, но ярких видениях.

 

Глава четырнадцатая

 

Большой гривастый волк почуял утро, привстал, упал снова, уткнувшись носом в снег. Нехотя отряхнулся и побрел по утоптанной человеком тропе. Утром стало еще холоднее. Слюна у Серого замерзла и повисла над мордой, как стеклянная борода. Когда он мотал головой, стеклянная борода, шурша, осыпалась. Волк прислушивался, нюхал воздух.

Человек лежал шагах в тридцати от леса, в неглубокой впадине, лежал на боку, наполовину засыпанный снегом.

Перед впадиной Серый уткнулся носом в тропу и, не поднимая лобастой башки, бросился к человеку. Он скакал, повизгивал, тянул человека за окоченевшую руку, долго лизал холодное колючее лицо. Волк почуял смерть человека, завыл, подняв морду к холодному, начинающему светлеть небу. Может быть, Серый оплакивал друга, может быть, выл потому, что был волком, и дикий вой его вырвался из глотки, неосознанный, как сновидения.

По умятому снегу бежали еще три волка. Первой трусила волчица. Подбежав к Серому, она куснула его за шею и, отскочив, ласково осклабилась, завиляла задом. Она приглашала играть. А Серый выл, захлебываясь и всхлипывая. Сконфуженная волчица стала отряхиваться, вылизывать шерсть на груди. Перед ней прыгали и грызлись два молодых волка. Когда волчица, запрокинув красивую голову, завыла, они тоже подняли морды к глухому еще, страшному небу.

Медленно всходило неяркое солнце.

Серый перестал выть, полизал задубевшую руку, уже пахнувшую морозом, и затрусил к лесу. На бегу всхлипывал и потихоньку скулил, но шел уверенно, выбирал прогалины с крепким настом. Набежав на лыжню, он долго принюхивался. Запахи оказались чужими. Он посопел, пофыркал и свернул в сторону, к логу. Спускаясь, оглядывался и беззлобно рычал — семья его отставала. Волчица бежала нехотя, а молодые волки на ходу мышковали.

В конце лога перед незамерзшим ключом Серый опять наткнулся на лыжню. Попятился от нее, сердито рыча. Волчица пыталась увести его, вертелась и прыгала, убегала по логу вверх. А он рвался вперед, к знакомой избе, потому что остались в его звериной памяти следы незаглушенного детства.

Перемахнув лыжню, он выскочил из лога, похватал холодный воздух, отряхнулся и лег, положив на лапы горячую морду.

Тихая, занесенная снегом изба топилась. Пахло сладковатым дымом, подгорелой картошкой. Серый морщил нос, поглядывал. Он ждал, когда выйдет из избы не окоченевший на болоте, а другой, настоящий Никифор, з лохматой шапке и в засаленном зипуне, поглядит, вздыхая, на небо и направится к лесу. Серый подбежит к нему, лизнет руку…

Из избы вышел парень с винтовкой, увидев волка, запрыгал, как петух, и замахал руками. Серый глядел на него равнодушно. Он ждал Никифора.

Парень сбегал в избу, привел еще двоих. Они тоже прыгали в снегу, размахивали руками, но кричать громко боялись.

Безголосые парни грозили серому хищнику и винтовкой, и кулаками, бросали в него снегом и щепками. Но хищник лежал как приклеенный. Обругав упрямого волка «белогвардейцем», парни ушли в избу.

Часовой поднялся на крыльцо.

Как только парни ушли, осторожная волчица подбежала к Серому, покрутилась и легла рядом, свернувшись калачиком.

Неожиданно потемнело. Пошел густой крупный снег. Серый привстал, поднял морду к небу, осевшему до земли, и завыл. Столько было боли в волчьем вое, тоски и отчаяния, что парни в теплой избе, наверное, замолчали и задумались. А пожилой человек, поглаживая колючие усы, наверное, сказал что-нибудь о Никифоре. Или ничего не сказал, только поглядел на постаревшего Семена, на притихших ребят и велел им садиться к столу. Ребята ели, а он думал — они проживут другую, лучшую жизнь…

Серый выл долго, может быть, прощался с Никифором, а может быть, жаловался на студеную и голодную зиму. Выбившись из сил, он умолк, позобал холодный снег, покрутился и лег, свернувшись, как волчица. Он сразу уснул, во сне умиротворенно урчал. Наверное, снился ему веселый Никифор, в белой рубахе и в казенных сапогах.

Звякнула льдинка на ключике, Серый вскочил, прислушался и, успокоившись, сладко потянулся. Помахивая тяжелым хвостом, старый волк радовался, что увидел друга, пахнувшего лесными травами, живого и ласкового.

Сквозь снег и густые сумерки пробился осторожный и слабый огонек.

Серый вздохнул и повел семью в осинники, искать заячьи лежки. Чтобы жить — надо было охотиться.

Художник В. Захаров-Холмский