— Я испытал нечто подобное в 1905 г., — сказал Брудье. — Может быть, испытали и вы. Зимою 1905-го года.

Я вижу себя в предместье Сент-Оноре в послеполуденный час. Я шел по левому тротуару вдоль течения реки. Был довольно сносный январский день, не очень холодно и не очень сыро, небо облачное, но не очень мрачное. Я направлялся в Терн по делу, не так уж спешному, но которое все же лучше было не откладывать.

Позади себя, вдалеке, я слышу выкрики газетчиков; казалось, что целая ватага бегом несется за мною по улице. Это было время русско-японской войны и первых волнений в России. Вечерние газеты были полны сенсаций; не слишком доверяя их «уткам», публика все же уделяла им больше внимания, чем обыкновенио. Ведь в них содержались также телеграммы солидных агенств: отчет о сражении, официальная цифра убитых и раненых, перепечатки из английских газет. Словом, с самого начала войны я не мог оставаться равнодушным к раздававшимся под вечер выкрикам газетчиков и не жалел своего су.

Я замедлил шаг, поджидая ватагу. Еще газета не была в моих руках, как я успел уже прочесть заголовок. «Подавление восстания в С.-Петербурге. Войска стреляют по народу». Я жадно отыскивал последние известия. Особым шрифтом напечатано сообщение в пятнадцать строк: «Вчера, 22 января (нового стиля), громадная мирная и безоружная толпа, с женами и детьми, направлялась к Зимнему Дворцу, чтобы подать прошение от имени России батюшке-царю. Царь-батюшка ответил посылкою пехоты и казаков. Казаки атаковали, пехота стреляла. Вместо всякого сопротивления толпа опустилась на колени в снег с пением молитв. Около трех тысяч убитых».

Мне не нужно было перечитывать; я запомнил телеграмму наизусть с первого же раза. Но я не сознавал больше, где я. Я оглядывался кругом, как бы ориентируясь в новом месте, и с изумлением воспринимал каждый предмет, на который падал мой взгляд. Потом у меня появилось желание заорать на всю улицу, образовать сборище, немедленно поднять восстание. Вдруг я подумал о тебе, старина Бенэн; я сказал себе: «Необходимо, чтобы он узнал об этом сейчас же; мне необходимо сейчас же поговорить с ним об этом; необходимо, чтобы мы торжественно сделали это нашим общим достоянием. Я лопну от негодования, если немедленно же не удостоверюсь, что в мире есть еще, по крайней мере, одно человеческое сознание, которое разделяет со мною мое негодование».

Ты жил наверху в Монмартре; я ни минуты не колебался; я добежал до Сен-Филипп дю Руль, где сел в омнибус, отправлявшийся к скверу Сен-Пьер. Вы помните времена, когда мы тащились на этих телегах. Так вот. Когда я высадился у сквера, гнев мой не остыл ни на градус. Порыв, домчавший меня до Сен-Филипп дю Руль, еще сохранял в себе достаточно силы, чтобы понести меня вверх по склону холма.

Подхожу к твоему дому. Швейцариха говорит мне:

— Не думаю, чтобы он был дома, но все же поднимитесь. Может быть, он возвратился, и я не заметила.

Какая тоска взбираться по лестнице! Я дал бы сто су, чтобы мой звонок был не безрезультатен. Вы знаете это ужасное ощущение. Звук колокольчика погружает в глубину запертой квартиры как бы зонд, как бы ланцет; вы звоните вторично, и кажется, что во второй раз острие звука проникает еще глубже. Но квартира остается недвижной, как тело, которое только что испустило дух.

Спускаясь вниз, я испытывал досаду; возбуждение мое не улеглось. Сначала я бесцельно прошел две или три улицы. Потом решил написать тебе. Я зашел в почтовое отделение, купил открытку. Минута — и она была заполнена; избыток моего негодования излился в нее.

Но этого было недостаточно; мне нужно было существо с плотью и кровью. Может быть, Гюшон дома! Взбираюсь на другой омнибус. Мой сосед держал ту же газету, что и я; он читал телеграмму. Я следил за выражением его лица. У него был вид довольно добродушного человека: немного припухшие глаза, мягкие щеки, круглые усы — ничто не свидетельствовало о дурном характере. Я ожидал, что он вздрогнет, шевельнет губами, наморщит лоб, задышит более порывисто. Но он не шелохнулся; перевернул страницу и стал читать результаты бегов.

Гюшона не было дома. Целый час я провел в унынии, испытывая отвращение ко всему. Мне не хотелось идти никуда. Я подумал о той бездне несправедливости и гнусности, которую заключает в себе мир и которая лежит на нем проклятием. Мысли мои стремительно сменяли одна другую. Не знаю почему, я подумал о битве при Анкире, почти в то же время о смерти Тиберия Гракха, о кучке еврейских банкиров, правящей Европой, о шахтерах, о славе Карузо и о бессмысленной борьбе животных в морских глубинах.

Я кончил тем, что уселся на террасе кафе, и остался бы там до полуночи, если бы не было так холодно и так темно.

Во время рассказа Брудье к столу подошел официант.

— Я тоже, — сказал он, — помню двадцать второе января. В это время я был без места и перебивался случайной работой. У меня был друг — швейцар с улицы Миромениль. У него в доме и в соседних домах часто устраивались обеды, и в таких случаях на него падала обязанность разыскать помощника повара или официанта.

Он дал мне знать: обед у жильцов его дома; семья бездельников. Квартира в пять тысяч, вилла, автомобиль. Отец был участником во множестве предприятий: банки, сахар, нефть — все, что хотите. Дражайшая половина, разумеется, плебейка, но в брильянтах, ходит к обедне, знается с высшим светом.

Приглашенных было человек десять. Судя по приготовлениям, это были самые что ни на есть сливки. Горничная помогала кухарке готовить. Швейцара и меня нарядили лакеями, и мы прислуживали за столом. В свободные промежутки мы стояли как чучела в своих углах и должны были зорко наблюдать, не понадобится ли чего обедающим.

Недалеко от меня сидел довольно еще молодой субъект, бритый, как кюре, с размяклыми глазами и злыми губами; девчонка двадцати пяти или тридцати лет, вся розовая, все время вертевшаяся и хохотавшая по поводу каждого пустяка; другой субъект, лет тридцати пяти, с вытянутой мордой, обвислыми, как плакучая ива, усами и усталым голосом; дама почти того же возраста, пухленькая, с брезгливой миной и повелительным тоном; старик, которого я плохо припоминаю; старуха, потасканная и нарумяненная, вся в морщинах, которые шевелились в пудре, как черви в муке; наконец, хозяин, с большою черною бородою, улыбкою и орденом Почетного Легиона.

Вы знаете, только нужда заставляет меня исполнять эти обязанности. Я нисколько не стесняюсь подавать чашку кофе или порцию жаркого людям, которые зарабатывают себе на жизнь так же, как я. Это делается просто и без кривлянья. Но подавать блюдо плавным жестом кому-нибудь из этих хлыщей, который даже не глядит на тебя и который скорее отрежет себе язык, чем скажет тебе спасибо; видеть, как хозяйка вдруг грозно смотрит на тебя, неизвестно почему; получать незаслуженное оскорбление и строить подобострастную физиономию, бормоча извинения, — нет! Я предпочитаю все, что угодно.

Подали рыбу; разговор плохо клеился. Но вот субъект с лицом кюре говорит самым спокойным тоном:

— Читали вы вечерние новости?

Хозяин отвечает:

— В моем бюро есть «Le Temps» и «Les Debats», но я еще не разворачивал их.

— Только что выкрикивали экстренные телеграммы. Была какая-то гадость в Петербурге.

Все насторожились; я тоже. Я интересовался событиями в России и по утрам не пропускал в своей газете ни строчки о русских делах.

Хозяин спрашивает:

— У вас есть эта газета?

— Да, кажется.

И он вытаскивает газету из кармана.

— Дорогой, прочитайте вслух. Мы с удовольствием послушаем вас.

Тогда бритый начинает читать телеграмму, о которой вы только что говорили. Совершенно то же, почти слово в слово. На меня это произвело столь сильное впечатление, что я не мог сдержаться и воскликнул:

— Ах!

Заметьте, мое восклицание было чуть слышным: совсем слабенькое «Ах!» Но это было слишком. Лакей — не человек, он — мебель. Чувства лакея? Этого еще недоставало!

Хозяин метнул на меня свирепый взгляд; хозяйка, нахмурив брови, отвернулась; бритый посмотрел на меня через плечо, усмехаясь; а мой друг швейцар чуть не упал в обморок.

Я снова встал на вытяжку; все сделали вид, что перестали замечать мое существование.

— Царь решил действовать, — сказал хозяин, — наконец-то он немножко показал кулак.

— Долгое время я думала, — заметила пухленькая дама, — что этот несчастный позволит издеваться над собою благодаря своим гуманным фантазиям. Я даже предсказала ему участь Людовика XVI.

— Совершенно правильно, сударыня, — сказал субъект с обвислыми усами, — позавчера я присутствовал на торжественной мессе и мысленно проделывал такие же сопоставления, как и вы. Бедный Людовик XVI! Ему недоставало только энергии.

— Он был слишком добр. Вместо того, чтобы церемониться с санкюлотами, ему следовало расправиться с ними с самого начала.

— Николай II тоже утопист. Затеял гаагскую конференцию! Но у него лучшие советники, чем у Людовика XVI; к тому же он вовремя опомнился.

— Вовремя? Разве вы не находите, сударыня, что он порядком-таки запоздал?

— Может быть. Но если репрессия и запоздала, она все же производит внушительное впечатление.

— Ах! — вздохнул старый сморчок. — Вот нам бы сюда несколько казаков. Эти господа из Всеобщей Конфедерации Труда живо пришли бы в рассудок.

Я задыхался. При этих словах я швыряю свою салфетку на пол и с криком: «Ну вас к черту», — направляюсь к двери.

Хозяин вскакивает, хозяйка вскакивает:

— Вы с ума сошли.

— Он пьян.

Тогда я оборачиваюсь:

— Я не сумасшедший и не пьян. Просто мне противно видеть вашу гнусную компанию. Можете не благодарить меня, не стоит.

Бритый отпускает:

— Ему следовало бы надрать уши.

Я подступаю к нему:

— Что? Что вы сказали? Надрать мне уши? Смотри, как бы я сам не наложил тебе. Вы не страшны мне — все, сколько вас тут ни есть. Ваших казаков еще нет; нечего строить воздушные замки!

Вид у меня был, должно быть, очень решительный, никто из них больше не пикнул. Я слышал только, как хозяйка бормотала соседям:

— Я в отчаянии, в отчаянии…

На пороге я крикнул бороде:

— До свиданья. Помните, что вы ничего не должны мне. Пусть это будет для вас маленькой экономией.

Вся зала слушала с напряженным вниманием. Какой-то сидевший в углу посетитель, не похожий по одежде на рабочего, возвысил голос:

— Зимою 1905 года я был в Лондоне: служил во французском книжном магазине. Я тоже очень интересовался событиями, потрясавшими русскую империю. Моя служба позволяла мне быть сравнительно хорошо осведомленным. Мы получали большинство английских газет. Больше того, я располагал периодическими журналами: ежемесячниками, иллюстрированными двухнедельниками и т. п. Наконец, я прочитывал или по крайней мере просматривал находившиеся в нашем магазине книги и брошюры, посвященные вопросам европейской политики.

Однако, о событиях 22 января я узнал не в лавочке своего хозяина, а как и все — на улице.

Я бегал по какому-то поручению. Если мне не изменяет память, около трех часов я выходил из «тьюба» на станции, которая называется Oxford Circus. «Тьюб» — подземная электрическая железная дорога, вроде нашего метро. Oxford Circus — очень оживленная широкая площадь, где перекрещивается несколько улиц. У меня было дело по соседству. По окончании его я рассчитывал возвратиться домой пешком, потому что жил недалеко от тех мест.

Я был в Лондоне всего четыре месяца; человек я весьма уравновешенный. Но я вынужден, признать, что Лондон производил на меня особенное действие. Никогда я не был таким чувствительным, никогда нервы мои не были столь неустойчивыми, как в этом городе, который пользуется репутацией холодного и флегматичного. Есть животные и даже люди, которые очень остро воспринимают самые ничтожные электрические колебания атмосферы. Приближение грозы развинчивает их. На лондонских мостовых я уподоблялся им. Некоторые улицы обладали способностью приводить меня в какое-то особенное состояние; такое же действие оказывали на меня иная площадь и иной перекресток. В частности, каждый раз, когда я переходил Oxford Circus, я был бессилен удержаться в состоянии необходимого мне спокойствия.

Я говорю это не столько для вас, сколько для себя: мною руководит желание лучше уяснить себе, на расстоянии, совершенный мною вслед за этим поступок.

Итак, я переходил или, вернее, огибал Oxford Circus. Вдруг наталкиваюсь на газетчика. Он выкрикивал экстренный выпуск. Я покупаю газету и читаю английскую версию телеграммы, о которой вы говорили. Сначала я плохо сознавал впечатление, которое произвела на меня эта телеграмма. Я читал ее в несколько приемов; я даже пробежал остальную часть газеты. По прошествии нескольких минут я заметил, что направляюсь не туда, куда мне нужно было; я шел по широкой улице, которая вела к Марбл Арч, если не ошибаюсь, — по Оксфорд Стрит.

Двигаясь среди шума и грохота этой улицы, я почувствовал, как мое волнение мало-помалу увеличивается. Я продолжал идти к Марбл Арч, но уже в совершенной лихорадке.

Там стоит триумфальная арка, вроде той, что у нас на площади Карузель, и начинается Гайд-Парк, самый обширный из лондонских парков. У входа в парк — открытая площадка.

День склонялся к вечеру; все предметы были окутаны золотистым туманом, который, казалось, приподымал их над землею; отблески на оконных стеклах, на мраморной облицовке стен были похожи на огоньки в зрачках, на блестящие глаза. Мечталось о чем-то печальном, торжественном, вечном.

На площадке Гайд-Парка виднелись две или три черные группы. В каждой группе кто-нибудь проповедывал религиозное учение или политическую доктрину; прохожие толпились вокруг проповедника и молчаливо слушали его.

Оставалось еще большое голое пространство. Я стал посередине его и вдруг начал говорить.

Я очень плохо знал по-английски; я приехал в Лондон лишь шесть недель тому назад; произношение у меня было скверное, а словарь более чем ограниченный. То и дело приходилось затыкать французскими словами дыры в английских фразах.

Так вот! Я принялся говорить. Я перестал сознавать, где я, перестал соображать, что со мною, я не видел ничего и никого. Я был как во сне.

Сначала никто не обращал на меня внимания; я говорил совсем один в этом вечернем тумане. Затем подошли два или три человека и мигом образовалась маленькая толпа.

Что я говорил? Я не в силах передать вам свои выражения и даже мысли. Однако я помню, что слова навертывались мне на язык и укладывались в фразы с непривычною для меня легкостью.

Должно быть, я говорил им, что в России произошло кровавое и позорное событие; что некоторые из них, несомненно, читали телеграмму о нем, но читали рассеянно и легкомысленно; я говорил им, что я — француз, и что для них — англичан, и для меня — француза вся эта история является чужою и далекою, но что мы также европейцы и люди; что мы не будем заслуживать имени людей, если кровь не остановится в наших жилах при получении известия о таком злодеянии; я говорил им, что наш протест в этот вечер, в Лондоне, в уголку Гайд-Парка, не воскресит убитых; но что совсем не безразлично, что в этот час во всем мире все подлинные люди объявят вне человеческого закона убийц русского народа; что если есть бог, он не может остаться непоколебленным силою нашего протеста; а если бога нет, то на долю честных людей нашей земли выпадает почетная обязанность заменить его.

Мое волнение и неуклюжая речь не вызывали у них улыбки. Их бритые лица смотрели на меня открыто. Время от времени кто-нибудь из них кивал головою и с достоинством говорил: «Yes». Они ни разу не прервали меня, не выказали никакого нетерпения. Усвоение той или другой из моих особенно неуклюжих фраз видимо причиняло им немалое напряжение.

Когда я, наконец, умолк, они расступились, чтобы пропустить меня; некоторые приветствовали меня, приподнимая свои котелки.

Наступила ночь, было холодно. Я снова сел в «тьюб»; вот и все.