Мир пребывал, и никто больше не думал о Жаке Годаре. Он не являлся в сновидениях; он не мелькал в конце вереницы воспоминаний; не возникало его лицо, когда трогали знакомую вещь, и никому, кто грелся у огня или шагал пустынным перекрестком, не чудился его голос.

Он исчез, как запах. И вот что с ним случилось в тот миг, когда он уже было достиг глубины небытия.

Это было в начале марта.

Все утро и за полдень шел дождь. Туча, печальным грузом нависавшая над городом, была охвачена как бы героическим возбуждением. Между совсем серыми облаками появились бесконечно чистые и бесцветные куски неба. Всякий, кто поднимал голову и глядел на них, мог верить какой угодно мечте.

Небесная синева была во много раз светлее, чем глаза самых химерических детей.

Лучшие надежды, вера души в свое царство; мысль о том, что в мире есть место для святости; уверенность, что вселенная — не грубый случай; все нежные думы, вспугнутые множеством событий и прячущиеся за других, чтобы не стали смеяться над их наивностью, — посмели показаться, посмели двигаться перед лицом неба, похожего на них. Казалось, в мире есть идеал и мир, наконец, признал это.

По одному из бульваров, тянущихся вдоль стен Парижа, прогуливался молодой человек. Он был в том возрасте, когда становятся реже припадки восторженной доверчивости и отчаяния, потрясающие юность; но когда душа охвачена страхом, что ничего уже не полюбит. Этот предвечерний час наполнял ее мужеством и неутоленностью.

Он ровными шагами попирал грунт, размытый дождем. Голые ветви, шевелясь, казалось, еще подгоняли бег облаков. Свет отделялся от земли и поднимался к зениту, как бы в молитвенном восхождении.

Коже лица было немного холодно, настолько, что все тело пробуждалось и подтягивалось в живом ощущении; не настолько, чтобы ей самой было неприятно.

Но наибольший трепет пробегал по городу, благодаря часу и небу. И нигде его не постигали торжественнее, чем на пустынном бульваре.

Он приближался, широкий и медленный; его волны избегали одна за другой; порывы и схватки успели в них растаять и утихнуть; узловатые движения растворились в пути.

Молодой человек всем сердцем участвовал в этом волнении. Из невидимого центра к нему ширились благотворные круги: он встречал их без удивления; но понемногу они стали нарушать его шаг.

Прохожий, идущий по внешним бульварам, на склоне дня и у которого есть цель, должен делать усилие, чтобы не забыть о ней и продолжать свой путь.

Потому что у него является странное желание уехать, словно тоска по изгнанию. Знакомые места, куда он идет, уже не привлекают его; его занятия кажутся ему мелочными; и он зевает при мысли, что ему надо исполнить свое намерение, хотя бы самое неотложное.

Молодой человек прогуливался без цели, у него не было маршрута, который ему приходилось бы ограждать от своих желаний. Ничто не мешало ему выйти за стены, как то ему подсказывало глухое побуждение, вскочить в трамвай и ехать часами. Потребности бежать он противился в силу чувства, а не в силу воли. Ему хотелось быть не здесь; по он был глубоко убежден, что нигде ему не будет так хорошо, как на голом бульваре. Лучше всякого другого он испытывал этот идущий от города напор; он встречал его правым боком; напор казался напряженным и повторным; это было вроде пульсации; душа впускала его и превращала в смутные слова, требующие новой судьбы.

Конечно, в нем была радость; действенная, наступательная радость, которая не боится рассеяться при первом дуновении и не дрожит при приближении какого-нибудь события. Он никогда не ощущал в себе такого бесстрашия. Он жаждал полноты. Его душа поглощала много чего-то большого и плавучего, но расширялась безмерно. То, что должно было бы ее переполнить, давало ей чувствовать, что она еще обширнее. Это была одна из тех радостей, которым всего мало.

Ему хотелось быть моложе, снова пережить половину своей жизни, чтобы больше ее любить, чтобы прожить ее по-новому, так, как он научился жить сегодня; и ему хотелось вдруг постареть, кинуться в будущее, на лучший из своих грядущих дней, как на единственную добычу, достойную его голода.

Ему были тесны этот миг и это место.

Что в том, что он шагает и длится; это тягуче, прямолинейно. Ему хотелось двинуться во все стороны зараз, простереться под всеми мгновениями. Его сердце было переполнено желанием повсеместности. Его мучило, что в другом месте что-то есть и что время тонко, как проволока. Каждая улица, перекресток в центре города, самый отдаленный дом были ему нужны, вокруг него, с ним, здесь. Он не мирился с бегом поездов; еле слышный свисток, донесшийся, как вздох из растерзанного неба, кольнул его легкой болью в груди; он не мог согласиться с этим скольжением по рельсам вдали, с этим отъездом, с этим порывом, с этим криком; он не хотел, чтобы этот неведомый поезд был свободен, чтобы эта вещь, там, удалялась, отделялась от него, чтобы между ним и ею было только совсем бледное пространство, пронизанное криком разлуки.

И еще он думал о южных предместьях, тянущихся по холмам. Он думал о домиках, расположенных на краю предместий, в долинах, где разводят цветы. И его мучило чувство как бы лишения.

В уме у него мелькнуло воспоминание, очень быстро, потом исчезло. Молодой человек не успел его опознать; он только ощутил вкус глубокого и грустного счастия. Через минуту воспоминание появилось снова; оно приближалось, мерцая, готовое скрыться; душа начинала его различать; она угадывала его форму. Это было свершение солнечным днем какого-то действия, длящегося и важного. Молодой человек понял, что это шествие, по шествие, в котором он участвовал, в которое он вложил душу. Наконец, он подумал:

«Это похороны в прошлом году».

Он увидел себя в небольшой толпе, в пятом или шестом ряду; справа и слева от него — люди. Он пережил, как живое ощущение, столкновение похорон с побоищем и горделивое удовольствие, с которым он потом проходил сквозь народ. Он услышал гул органа. Но особенно повторилось расширение, которое было в часовне.

Он с наслаждением его воскрешал: оно было похоже на волнение, которое в него вселял этот бульвар; но оно было более мощным и лучше утолялось.

Тогда он подумал: «Кого это хоронили?» Миг он ничего не мог ответить. «Ах, да! Приятеля моего отца, старого товарища; они были знакомы по службе». Когда он это установил, ему захотелось знать больше. Как его звали? Он подождал, думая сперва, что имя придет само собой: выждав немного, он стал искать. «Его звали… его звали… Понятия не имею». Он попытался идти ощупью. Он произносил имена, не совсем наугад, имена, которые мелькали у него перед мыслями, как одноцветные мухи. «Ленуар… Ренуар… Гаспар… Боннар… я наверное знал, как звали этого старика… Боннар, Бонне… Булар».

Он остановился на имени Булар. «По-моему, так… Булар… Булар». Он был рад, что поймал эти два слога; он поместил их в центре этого широкого воспоминания, как твердую косточку. Потом он начал сомневаться. «Скорее Гаспар… Все-таки, нет… Это было не такое обычное имя, как Гаспар, и не такое некрасивое… Да, скорее Булар или Боннар».

Он заметил, что придает большое значение этой подробности. «Какой вздор! И чего это я стараюсь! Впрочем, я знаю, как его звали, Булар, старик Булар». Ему не удалось убедить себя в этом. «Я бы мог постараться больше не думать об этом, но не стоит. Я бы мучился до завтрашнего дня». Он решил действовать методически. «Я переберу все буквы алфавита по порядку. Я почти уверен, что имя оканчивается на ар. Если я найду первую букву, я спасен».

Он трудился над этим долгие минуты. Потом, не придя ни к чему, впал в отчаяние.

Проезжавшая телега успокоила его мысли. Это была пустая платформа, запряженная тремя лошадьми, бежавшими тяжелой рысью; телега двигалась легко; упряжь перекидывалась, как лианы, с одной лошади на другую. Сидевший у дышла возница, колеблемый тряской, казалось, понемножку ронял свое бытие на дорогу. Молодой человек на несколько минут занялся этой платформой. Он испытывал от нее и легкую, поверхностную дрожь, и более глубокое потрясение. Ему захотелось скорости. Эти три лошади очень грузно раскачивали свои тела; но все-таки они хотели бежать. «Вот было бы приятно на велосипеде!» — подумал он. Он представил себя верхом на своей машине, налегающим на педали, достигающим поворота бульвара, который замыкал горизонт. «А после поворота?» Он повторил: «После поворота?» Это вдруг охладило его порыв. «Да, у меня нет цели. Все, что я могу себе представить на сегодняшний вечер, мне противно. Я не могу сказать, чтобы я шел куда-нибудь. И где-нибудь окажусь. И это самое печальное. Всегда куда-нибудь приходишь!»

Он продолжал: «Мне бы хотелось все только идти. И все-таки это еще не ясно, не просто. Делая шаг вперед, я жалею о том шаге, который я мог бы сделать по другой дороге».

«Я бы хотел быть там, на загородном тротуаре, пересекаемом чугунными желобами. А будь я там, выйди я сквозь ближайшие ворота, чтобы быть там, я бы по-прежнему был неутолен».

Таким образом ничто не удовлетворяло сердца, ни цель, ни бесцельное усилие.

Молодой человек поднял голову, словно чтобы посмотреть, выдержит ли эта мысль тот необычайный взгляд, каким было небо между облаков. Мысль взглянула в него; она созерцала его, чище лазури; и она, казалось, все-таки согласовалась с ним.

Молодой человек был удивлен. Он ожидал чего-то вроде страстного увещания, как бы упрека. Бесцветный взгляд неба одобрял. Эта снисходительность встревожила душу пешехода; он стал думать, чем бы ее оправдать; и думая, снова вспомнил о том человеке, который умер год тому назад.

Но это уже не было ни занимательным приурочиванием воспоминания, ни мучительными поисками имени. Поднялось смятение, холодившее щеки, потому что оно начиналось как будто в самом низу существа, еще ниже, ниже песка и мостовой.

«Этот человек умер в прошлом году. Это наверное так. Я был на похоронах. Мы проводили его в церковь и опустили в могилу.

Мне не было грустно. Никто не плакал. Впрочем, может быть, один старик… да и то! Светило солнце. Было теплее, чем сейчас. Как я помню малейшие подробности! Я вижу фигуру священника перед алтарем. И во всем теле у меня волнение, которое было тогда из-за трупа».

Он посмотрел кругом. Ветер немного стих или, вернее, перестал дуть порывами; деревья уже не сотрясались, а длительно наклонялись. Просвистевший поезд словно медленно вонзал оружие в покорную грудь.

«Вот кто-то умер».

Он овладевал этой мыслью. Он заметил, что она наполняет ему сердце.

Она была так велика, так объемиста, что он подумал: «Это я в первый раз по-настоящему думаю о смерти. Мне случалось ее называть, говорить о ней с другими, думать о ней с рассеянной душой. Я повторял: „Когда-нибудь придется умереть“. Я, конечно, понимал, что моя жизнь кончится.

В часы радости я чувствовал, что эта суетящаяся жизнь не бессмертна.

Но я никогда не думал о смерти». Слова «будущая жизнь», «тот свет», «рай», «небытие» замелькали у него перед глазами.

«Но ведь я же думал обо всем этом, и подолгу. Я рассуждал с другими, и сам с собой. Было время, когда я мучился этим целые дни. Брудье это тоже очень волновало. Мы с ним беседовали часами».

И все-таки он знал, что думает о смерти в первый раз.

«Сегодня это серьезно; это уже не фразы и не мысли.

Мы говорили о смерти понаслышке; мы говорили о ней с чужих слов, как мальчики в четырнадцать лет говорят о женщинах. А сегодня мне кажется, что я знаю смерть так же хорошо, как если бы я умер. Мне кажется, что если бы у меня хватило силы духа, если бы я постарался, я бы теперь открыл, в чем тут суть. Но силы не хватает, ходишь, дышишь, делаешь более или менее размеренные движения; а душе тем временем хочется спать».

Он ясно ощутил эту лень души, которая избегает больших усилий и довольна, когда тело занято, потому что тогда о ней не думают. Он предоставил своей душе дремать вволю. В ней уже не толпились стремления; она уже не желала всех мгновений и всех мест. Ей становилось холодно при мысли о далекой пригородной улице. Разлив города касался ее, окружал, перекатывался через Нее, но уже не просачивался внутрь.

Стадо овец показалось на повороте бульвара; оно скользило, как большая тягучая капля, опущенная на мостовую, опущенная на голую землю. Оно было темное. Свет кончающегося дня держался на некотором расстоянии от руна и реял над ним. Свет казался паром, вышедшим из стада.

Молодой человек смотрел с расширенным сердцем. Очертания этого бурого месива беспрестанно менялись.

Животные выдавались из массы вправо и влево, не отделяясь от нее. Чувствовалось, что там густой жар; хотелось окунуть туда руки; хотелось найти там что-то темное, горячее, крепкое, что можно было бы действительно взять пальцами, что можно было бы щупать и мять, что было бы словно еще липкой формой души.

«Жизнь, жизнь!» Он отдался этим словам; он повторял их со страстью. Он почувствовал в них широту и мощь, которых не знал раньше. «„Жизнь!“ Это не просто словесное выражение. Конечно, я говорю: „Правда и справедливость“. Но какая разница, когда я говорю: „Жизнь!“ Как это существует! Как это увесисто! Если меня спросят, где это, мне стоит только погрузить руки в стадо, что идет».

Тогда он подумал: «Кто-то умер в прошлом году. Да, вот уже год, как этот человек мертв. Мертв!» Он прошел шагов двадцать в каком-то изумлении. Потом продолжал: «Разумеется, не он один мертв! Но до остальных, до тысяч остальных мне сегодня нет дела. Я занят им, им одним. Мне кажется, будто я исполняю его последнюю волю».

Он напряг мышцы ног, поправил шляпу, потянул пиджак за отвороты, усиленно поморгал глазами, как не совсем еще проснувшийся человек, который готовится к трудному шагу.

Он сам не знал в точности, что он хочет сделать. «Если бы я был магом былых времен, я бы вызвал его тень. Мне нужна очная ставка. И ему нужно, чтобы я его призвал. Какое необыкновенное происшествие! Он зависит от меня: и он же мной владеет».

Стадо приближалось. Оно жадно ползло. Оно не знало цели; видело ли оно дорогу? В нем не было ни неуверенности, ни колебаний. Самое его ослепление увеличивало его энергию.

«Маги есть всегда. Мне достаточно было бы сходить к гадалке».

Улыбаясь глазами, он представил себе чулан со спертым воздухом, выходящую на двор конуру, валяющиеся повсюду кучи тряпья, пестрые шали, круглый стол, грязного цвета ковер и облокотившуюся о стол увядшую женщину с отвислыми щеками и черными ногтями. Он представил себе разговор, вопросы и ответы. Эта мысль сперва его забавляла; потом рассердила его и вызвала отвращение. «Не это нам нужно, мертвому и мне». Его странное волнение исчезало, как только он пытался взяться за него так неуклюже. Оно требовало слов для своего выражения, действий для своего утоления. Но рядом с ним все казалось грубым.

«Тут, конечно, посмертная жизнь. Я знаю, что этот умерший существует, сейчас. Но каждое слово лжет, всякое предположение мне претит. Тот свет, лучший мир, дух, призрак, все эти пошлые обозначения меня раздражают.

Я должен их прогнать. Иначе они меня одолеют; и я перестану что-либо различать». Он ощутил желание взобраться на откос. Скат был крутой. Ноги скользили по глине, поросшей редкой травой. Приходилось делать небольшое усилие. Молодой человек почувствовал, как его мышцы работают, как сердце отчетливо бьется. Он ощутил свою личность четко и полно; и в то же время его охватывала нежность. Он подумал о своем теле; он владел им с любовью. «Мое тело живое, я живу; я могу взобраться на откос; я даже могу взобраться быстро, я не только живу, я молод».

Эта мысль зародила в нем не столько гордость, сколько беспокойство. «Я вещь хрупкая, недолговечная». Затем он стал упрекать себя:

«Мне бы следовало думать об этом раньше и чаще. Я бы больше любил себя. Себя недостаточно любишь. Я знаю, что я хочу сказать. Это не эгоизм».

День понемногу убывал, но становился торжественным. Ветер расстилался, как полог. Могли вступить великие события.

Трава на откосе была серая и скудная; она подавалась под ногой, как кучка маленьких пружин; но ветер шевелил и ею; и, не потрескивая ветвями, безлистные деревья покорялись веянию.

Молодой человек шел; город был от него по правую руку; он видел сверху весь бульвар; и казался на уровне ближайших крыш; за ними виднелись другие крыши, со своими трубами. На них лежали широкие сумерки.

«Когда-нибудь я умру и, должно быть, в этом городе; я умру в том, что направо от меня. Хотелось бы знать, что там останется от того, что я сейчас».

Он снова подумал о похоронах, припомнил горький вкус, который у него был во рту от церкви до кладбища и происходил от несварения желудка; ему вспомнилось и то, каким забавным голосом он ответил какой-то даме:

«Ворота запирают, кажется, в пять часов».

Потом он испытал ощущение, которого никогда раньше не знал. Посмотрев в сторону города, он удивился тому, что находится в своей личности. Он почувствовал с какой-то очевидностью, что его душа не только там, где он говорит «Я». «Вовсе не необходимо, чтобы она была тут. Как это я так до сих пор думал?»

В этот миг он ощутил, что обладает какой-то высшей прозорливостью. В нем было просветление, недоступное никому из людей. Он сравнивал себя с птицей, глядящей на солнце.

Вдруг все эти видения потускнели, все показалось ему неуловимым. «Ни о чем нельзя сказать правды. Можно подумать о чем-нибудь правду, только если не обращать на это особого внимания».

Он опять повернулся к городу и, ничего не стараясь открыть, не силясь размышлять, отдался влияниям.

К нему вернулось то же странное ощущение: «Я на откосе; я иду по траве, я чувствую ее под ногой; я чувствую, что думаю все это в своей голове. И вот, если бы мне сказали, что сейчас моя душа там, в выемке, которую образует бульвар, между мостовой и стенами домов, мне это не показалось бы ни диким, ни даже удивительным.

Если бы мне сказали, что она перемещается, что она убегает далеко, далеко, что она носится то вправо, то влево, вот сейчас, в эту самую минуту, я бы этому легко поверил».

И он окинул взглядом простор, словно мог увидеть, как там лавирует его душа.

Тогда ему показалось, что этот человек, которого похоронили, и существует, и в то же время не существует.

Думая о нем, он ощутил во рту горький вкус небытия; словно пепел, разведенный слюной. Но он почувствовал также, что в этот самый миг умерший бесспорно по-прежнему есть.

Он не видел в этом никакого противоречия.

Его ум не относился к этому, как к задаче. Вдыхалась смесь.

«Мне бы следовало умереть сейчас. У меня, быть может, не хватило бы мужества отдаться смерти без сопротивления, если бы она вдруг вышла из-под земли.

И если бы я знал, что молния сейчас упадет там, где я стою, и если бы я видел, как она метит из того вон серого облачка, я бы наверное бросился бежать.

И все-таки, если бы я умер сейчас, я уверен, что я бы не исчез. Я бы сразу вступил в великую душу, которая не может умереть. И мне ничего не пришлось бы покидать, переступая порог. Она легко продолжала бы мои сегодняшние мысли, и не одну за другой, а все сразу. Вот эти мои движения повторились бы свыше человеческой меры. Движение моей груди, которая подымается и опускается, движение моего сердца и даже это раскачивание руки, привешенной к моему плечу, как маятник, ни один из этих ритмов не исчез бы.

Были бы перебои, порывы, расширения, колебания, круговращения, где действия моего тела оказались бы увеличенными во сто раз. Малейший жест становился бы фразой. Моя смерть была бы только решимостью раздаться до предела. Моя смерть была бы моим развитием. Между тем, я ее не хочу; и, по правде сказать, я ее боюсь.

Да, она была бы моим развитием, но не моим завершением. Чтобы завершить себя, мне достаточно быть со всей чистотой тем, что я есть. Мне незачем превосходить самого себя или разбивать свои очертания.

Так откуда же это тревожное упоение, которое я только что испытал, это стремление быть везде и это великое страдание, когда просвистел поезд?

Пусть я завершу себя. Я не смогу вкусить в этом радости».

Воцарился широкий и смутный шум. Он затоплял. Он не шел ниоткуда. Весь воздух казался нутром органной трубы. Молодой человек чувствовал, как его от ног до волос проникает трепет, принадлежащий не ему.

«Ты, умерший! — произнес он. — Ты видишь, я не покинул тебя. У тебя нет рта, чтобы жаловаться и требовать. Но ты был очень несчастен, час тому назад. Не правда ли, я добр?

Ты скажешь, я не мог поступить иначе. Нет, я согласился, я выбрал, я предпочел тебя другим. И по причинам непреходящим. Я никогда не видел твоего телесного образа. Я не любил ни твоего голоса, ни твоего взгляда, ни твоего склада мыслей, всего того, что было временным, что было внешностью твоего существа. Я пожелал только сущность».

Он прошел, в возбуждении, до угла откоса; у его ног был глубокий ров, а за спиной — город.

«И все же этого мало, слишком мало. Я не хочу этого, я хочу большего.

Мне нужно больше. Мне мало цепляться за первого встречного.

О, какой ужас! И подумать, что все это, может быть, только воспоминание!»

При этой мысли он почувствовал прилив такого отчаяния, что оно граничило с покорностью.

«Только воспоминание! Ведь если бы я не присутствовал на этих похоронах, у меня сегодня не было бы этой мысли. Тогда у него не было бы и этой доли существования. Эта малость даже не подарок. Воспоминание! И воспоминание во мне! Такому большому телу, и так иссохнуть!»

Ночь подымалась изо рва, как дыхание. Впереди пространство было занято предместьем.

Существо, лишенное надежды, стояло спиной к небу. Предметы казались неподвижными и в то же время движущимися. Что могло быть коснее, прочнее прибито к земле, чем эти фабричные трубы? Но шедший из них дым был так естественно подвижен, что казался излиянием чистого движения.

Молодой человек сжал кулаки и немного отстранил их от тела, как будто нес два ведра с водой. Он чувствовал в себе гнев и покоряющую силу. Предметы расстилались, подобно неукрощенной державе. В его теле кипела, к его кулакам приливала мощь, способная все одолеть. Он негодовал; он желал как бы мщения. Умерший говорил с ним, жаловался ему.

«Если бы я напрягся весь, — думал живой, — если бы я равномерно собрал все свои силы, я уверен, я бы мог воссоздать все, что разрушено. Огромный прилив, бьющий мне в бока и плечи, я заставил бы хлынуть в воронку; он упал бы в форму чьей-то души, как в полый буй, и оттуда бы вырвался бесконечный вой. Это было бы днем Воскресения, первого Воскресения.

Но я чувствую, что слабею. Пружины, которыми я полон, скрипят или мякнут. Возвращается ненавистное спокойствие. И вдоль моего тела струится гибельная ясность; ощетинившаяся кожа умащается и умиротворяется. Я буду спокоен, немного утомлен и, о ужас!, удовлетворен! Я буду по-прежнему жить своим ритмом и на своем месте, тактом раньше одних, тактом позже других, ни с кем не одновременно. И настанет вечер, когда я тоже буду кем-то умершим».

1908–1910.