На третий день после восхождения на Пантеон, Годар почувствовал боль в спине. Сперва он решил не обращать на это внимания. Когда у него что-нибудь болело, он торопился найти какую-нибудь мысль и следовал за ней. Но часто мысль не приходила, или же он сразу упускал ее и снова спрашивал себя; «Что это может быть? Я, должно быть, простудился. А ведь казалось бы, иной раз на паровозе… Да уж, когда состаришься!..» Он думал об этом упорно, как собака, которую гонят прочь от навозной кучи, а та отойдет, поджав хвост, и снова вернется.

Он сетовал на то, что больше не служит: «Я слишком мнителен. Будь у меня работа, все прошло бы в пять минут». Тогда он начинал двигаться, наводил лоск на мебель, чистил сапоги. Малейшее возбуждение уже помогало ему. Он садился, повеселев, и к нему приходили приятные мысли. «Я куплю себе просторные, мягкие туфли. Перестану чувствовать мозоль». Потом он решал пройтись по бульварам, пообедав. Ему виделись черные, перевивающиеся движения пешеходов, колыхание женских шляп и глаза, которые кружат и скользят, касаясь друг друга, на одной и той же высоте, блестящие, как рой жуков.

Понемногу, он переставал думать. Душа его словно уходила из головы и стекала в туловище, образуя там как бы густую, тяжелую массу.

Он становился мрачен, начинал впадать в отчаяние. Он уже не старался отстранить свою душу от загадочной боли: напротив, он держал ее над этой болью, прижимал ее к ней; с хмурой радостью он забывал остальное свое тело, бередя возмущение, шевелившееся вот тут. Тогда остальное тело вдруг противилось, хотело жить вопреки этому непокорному чему-то, бесновавшемуся в туловище. Душа опять становилась душою всего тела и ненавидела ничтожное страдание.

Годар сердито вставал: «Нелепо мучиться из-за этого». Он заставлял себя принять веселый вид. Запевал старую песенку. Раза два ударял себя кулаком по спине, там, где было всего больнее, и говорил: «Кляча! Кляча!»

Восемь дней он пролежал в жару. На девятый день, поутру, когда шторы бросали в комнату первые горсти солнца, он почувствовал внезапное облегчение. Его мысль, которая больше недели не шевелилась, приникнув к болезни, выпрямилась, вся разбитая и все же почти веселая. Он нашел, что свет красив, и особенно был рад тому, что может обращать внимание на такую вещь, как свет, который не был у него в груди и не был болью. Его уже не мучил бред. Он отметил даже свое спокойствие и ясность мысли.

Тогда его дух разъялся, рассеялся, раскатился во все стороны, до глубины тела, как опрокинутая стопка денег. То, что осталось, в голове, сперва не очень испугалось и как будто покорилось. Потом середина души резко содрогнулась и сделала усилие, чтобы все собрать. Два противоречивых порыва разрывали существо. Возникли столкновения, заторы, трепетания, внутренние искры.

Сердце перестало биться.

Годар успел отчетливо подумать: «Я умер. Что со мной будет? Боже мой!» Он почувствовал, что душа его снова крошится. Потом он испытал совершенно новое ощущение. Что-то, находившееся у него внутри, служившее только для того, чтобы связывать его жизнь, собирать ее в сноп, что-то плотное, упругое, какая-то форма, какая то спираль разжималась, расширялась, удалялась, покрывала пространство освобожденными колебаниями. И вскоре он уже не знал, что умер.

Через четверть часа после смерти Жака Годара швейцар взбирался на пятый этаж к его квартирке. И думал: «Вчера ему было очень плохо. Надо бы кому-нибудь за ним смотреть. Но он не позволил мне ни остаться при нем, ни сообщить родным, ни пригласить сиделку. Это, в сущности, скупой человек!»

Он вошел, взглянул на склянки, увидел, что они в порядке, потом подошел к кровати. Голова Годара казалась зажатой во внезапно отвердевшем воздухе, словно в ледяной глыбе. Швейцар понял по этому, что жилец умер.

Минуту он постоял не двигаясь, перебрал две — три склянки, прочел ярлыки, вздохнул. Затем подошел к окну, раздвинул двойные шторы, внимательно связал по снопу ровных складок в каждом перехвате. Вернулся к покойнику, посмотрел на него и задумался.

Он умер, действительно, совсем. Он больше ни о чем не думает. Он даже не знает, что он больше не существует, или, может быть, он видит с неба, как он лежит, с торчащей из-под одеяла головой, точно каменщик под обвалом.

Ему можно говорить, можно назвать его по имени: «Годар!» или «Жак Годар!», сказать ему обычным голосом: «Г-н Годар», потрясти за его плечо, он не ответит.

Конечно, известным образом он еще существует. Он не исчез. Его положат в гроб, отвезут на кладбище; он будет медленно гнить. Что-нибудь от него все-таки останется.

Перемена в том, что тело не будет чувствовать ничего, что с ним происходит. Оно отправится в могилу, даст себя нести туда, ничего не подозревая.

«Я дурак! Иначе он бы не был мертв. Есть над чем голову ломать».

Он вернулся к окну и задернул двойные шторы. Он сделал это, словно повинуясь побуждению, которое велит, не объясняя. Лицо покойника не хочет света. Жест, идущий от мертвеца, задернул шторы. Значит, он не совсем умер, раз из-за него что-то происходит. Дело в том, что его душа уже на обычном своем месте.

Швейцар снова подошел к трупу и закрыл ему глаза. Это был долг, и потом этот взгляд мертвеца был неприятен; он больше ничего не означал. Глаза — тончайшие острия из тех, которые душа обращает к миру. Так как в начале этого взгляда больше нет души, то лучше закрыть его, как и комнату. Да, тело стало просто охапкой тьмы; то, что оно излучало светлого, то, что освещало его же и помогало ему лучше видеть свою судьбу, перестало трепетать в этой комнате. В нее надо нагромоздить мрак, в ожидании могилы, которая еще темнее и еще правдивее.

Швейцар спустился по лестнице, немного сгорбясь, неся словно какой-то груз, который ему мешал, так что он боялся оступиться.

«Когда подумаешь, какая из-за него подымется кутерьма! Когда кто-нибудь умирает, это не конец, какое там! Говорят, правда, что все кончено, но это только так говорится. Я-то не верю, чтобы попадали в рай или в ад. Но все-таки так просто не уходят».

Он шел по площадке четвертого этажа.

«Родные, цветы, факельщики, чего только нет. При жизни ради тебя никогда не будут так стараться. Жаль, что самого тебя уже нет на свете».

Он остановился в третьем этаже.

«Сейчас никто не знает, что он умер. Я один. Я один знаю о нем всю правду. Другие воображают ни весть что. А правда — одно, что он умер. И сам он ничего об этом не знает… Я один, один. Забавно».

Он продолжал спускаться.

«Как переменится все! Знать, что человек жив, потом знать, что он умер… Родные, приятели его… Тяжело думать на первых порах, что знакомый человек умер».

Швейцар вошел к себе в комнату, отыскал адрес семьи Годара, который больной дал ему на всякий случай, написав его на оторванном краешке газеты; потом отправился на почту послать телеграмму.

Он шел довольно быстро, вплотную мимо выставленных товаров. Он задевал ногой о жестянки, которые стоят D ряд, подбоченясь, перед молочными. Он думал: «Я от него ушел. Он там один». Впрочем, этот труп на кровати был уже ничем. Жак Годар, отставной машинист, уже не жил в пятом этаже. Душа, бывшая в нем, растворилась или улетела.

«А что если я никому ничего не скажу? Если я не пошлю телеграммы? Он мертв только для себя и для меня. Другие думают о нем как о живом».

И швейцар начал думать о том, насколько Годар умер.

Он вошел на почту, стал у конторки, написал на печатном бланке: «Сын умер сегодня дома».

Подавая листок в окошко, он испытал своего рода удовольствие, которое показалось ему возвышенным и сложным. Разве он, человек со скромным положением, не источник вести, которая пересечет пространство и приведет в движение людей? Он подумал о счастии тех, кто целый день рассылает известия, об их повторном удовольствии, об их гордости. Он позавидовал деловым людям, торговым представителям, журналистам, правителям, чью мысль и голос ежемгновенно простирают вдаль безмерные нити. Он вспоминал, как он бывал пьян от гордости, мальчишка, играющий в шарики на тротуаре, когда без оглядки взбегал по лестнице домой и кричал, задыхаясь: «Мама! На улице человека задавили!»

Он вышел с почты и отправился в мэрию известить городского врача. Ему было немного грустно; он похвалил себя за то, что так искренне тронут смертью жильца. Понемногу, его грусть стала менее приятным ощущением. У нее был словно привкус горечи и разочарования. Она словно говорила: «И это все? Я ждала большего».

Швейцар почувствовал, что за эти четверть часа его значение убавилось. Уже не он один владел смертью Жака Годара. Эту весть, жужжавшую у него в руке, эту темную муху он выпустил, и теперь ее уже не поймать. Он сожалел о ней, как о привилегии, как о каком-то тайном отличии. Ему казалось, что в течение нескольких мгновений он хранил в себе драгоценную влагу. Конечно, приятно пустить по длинным телеграфным проволокам неожиданную весть. Но было бы еще отраднее законопатить истину, долго знать одному, что человек лежит на дне подземелья, что кого-то не существует и что его труп где-то гниет. Вот удовольствие, которое, должно быть, оставляет себе господь Бог, живущий, впрочем, довольно однообразно; и султан тоже, и царь; может быть даже, иной полицейский.

Швейцар посмотрел на рабочего, на цветочницу, на разносчика. «Умер он или нет, этим вот все равно. Они его никогда не видели; они никогда о нем не будут думать. И есть люди, которых никто не знает, которые умирают сами для себя».

Жак Годар не был больше в своем теле, где черви принялись за работу; но он не был и в этой уличной толпе.

Швейцар чувствовал себя внутри чего-то, — что бы это могло быть? — чего-то такого, куда не проникали женщина в красном и парикмахер. На нем была словно особая атмосфера, словно лишняя одежда. Внизу одного дома была зеленная, густолиственная, переполненная; она била тут, как ключ внизу черной скалы.

Швейцар, всегда здесь покупавший, пересек улицу и вошел в лавку. Он спросил хозяина;

— Как дела?

Потом:

— Слышали?.. Да вы его знали ли?.. У меня сегодня жилец прищурился… я застал его совсем теплым. Вот так штука!

— Он покончил с собой?

— Какое! Простуда, схватил плеврит на той неделе. Звали его Жак Годар… машинист на пенсии.

— Не слышал такого имени. Должно быть, не покупал у нас. А потом, столько видишь народу.

Швейцар не посмел удивиться такому ответу. Он даже был готов к нему. Но он ощутил легкий внутренний толчок, точно от неожиданности, который его почти что взволновал. Он был вроде француза, который, путешествуя по восточной окраине, встречает пограничный столб. Он как раз напал на одну из точек, где Жак Годар переставал быть. Начиная отсюда, можно было смело утверждать, что Годар действительно умер.

Возвращаясь домой, в вестибюле, он встретился с банковским рассыльным из четвертого этажа. Он был не прочь подробно поведать ему о занимавшем его событии. Но промолчал, потому что недолюбливал этого жильца и испытывал неприятное чувство, стоя с ним лицом к лицу.

Он предпочел войти к себе в швейцарскую и отдохнуть. Зеркальный шкаф блестел в глубине комнаты. Он посмотрел в зеркало; так все привычное пространство было очерчено и замкнуто между его телом и отражением его тела.

Покойник был в другом конце дома, наверху. Между простертым трупом и знавшим об этом швейцаром был ничего не знавший дом.

«Я дурак; мне бы надо сказать людям. А я тут сижу себе на стуле. Это старость, и я тоже».

Он пошел прежде всего к мяснику, торговавшему направо от двери и чью сечку и весы он слышал за стеной.

— Вы слышали? Г-н Годар умер сегодня.

— Бедняга!

— По-видимому, он не страдал.

— В его годы с этим не шутят. Оставил он семью?

— И да, и нет. У него еще живы отец и мать.

— Отец и мать? Да что вы!.. Им по сту лет, что ли?

— Надо полагать. Они, чего доброго, умрут от этого.

Он сказал также жильцам второго этажа, семейству в третьем, очень милым людям, потом соседям в пятом. Они вышли на лестницу и собрались в комнате покойного.

Получилось маленькое общество, скучившееся возле стены и двери, довольно далеко от кровати. Швейцар подступил ближе, положил руку на одеяло. Молчали. Слабый и благожелательный свет располагал людей к умилению и пониманию. Рассматривали, без непочтительного любопытства, плоть и черты этого лица, которое теперь уже не означало ничего, кроме самого себя, как очертание камня. Оглядывали комнату, свыкались с обличием предметов; проникались цветом обоев. Расстановка и форма мебели говорили о положениях тела, о позах, отмечали границы ходьбы, направление шагов, берега привычных движений. На этажерке стояли голубая фарфоровая пепельница и ваза из матового стекла с выпуклым изображением цветка; и лиловатый, надувшийся стебель цветка напоминал жилку на виске.

Мало-помалу общество обретало душу отставного машиниста. У всего общества была душа старого машиниста, который сидит у окна, вытряхает трубку над голубой пепельницей, глядит на картинку календаря, или на букет искусственных роз, наполовину потонувший в матовой вазе, или на свежую позолоту рамки. Хотя людей было несколько, каждый ощущал одиночество. Все разом чувствовали себя одиноко. Хотелось сплотиться, сузиться, съежиться, чтобы быть под рост комнате.

Опять посмотрели на мертвого. Под этими взглядами он казался пустым. Теперь его недвижное тело могло не больше, чем шкаф или кресло.

Возвысили голос, словно говорили вместо мертвого:

— Он умер тихо.

— Здесь неплохо жилось. Жаль уходить отсюда!

— Тяжело умирать одному!

— Он хорошо здесь устроился. Светло, уютно. Он смотрел за порядком. Никто не приходил и не пачкал.

— Он редко выходил из дому.

— По воскресеньям он ездил на кладбище.

— Да, он был вдов.

— Он любил свою жену; жалел; он плакал, когда говорил о ней.

— По нем некому будет плакать.

Общество все больше и больше походило на человека, который был живым под этим потолком, среди этой мебели. Воскресали те же мысли, те же слова, даже тот же растянутый звук отдельных слогов. Но общество скоро умерло.

Весь дом стал другой. Еще вчера он не существовал. Семьи жили порознь и бранили хозяина за то, что стены слишком тонкие. Вечером, когда семья беседовала за столом и слышала голоса соседней семьи, она замолкала, сердясь: «Это невозможно! Живешь не дома. Стены из папье-маше». Потом принимались говорить тише.

На лестнице люди встречались, произнося «Извините!», иной раз «Здравствуйте!», а иной раз опуская глаза, чтобы избежать общей мысли. Это была спираль холодного воздуха, издававшая гул морской раковины.

Теперь дом бродил. Из тела Годара, с последним вздохом, вылетела сила, которая была нужна дому.

Встречаясь на лестнице, люди стали раскланиваться. Две женщины даже остановились, прервав свое встречное движение, как если бы то, что должно было перейти от одной к другой, было настолько сильно, что ему мало было простого жеста.

Женщины беседовали, соединив взгляды, слегка заглушенным голосом, чтобы показать, что они вдвоем — нечто внутреннее, тайное, замкнутое:

— Так вы знаете? Бедный…

— Вы не можете себе представить, как это мне было тяжело. Он умер один.

— Один! Как собака.

— Это не называется умереть.

— Помилуйте! Это называется околеть.

Люди кучками задерживались на площадках. С тайной радостью ухватывались за эту смерть. Маленькие сборища многословно жалели Годара.

Хозяйка, отправляясь за покупками, столкнулась с соседкой, выходившей с той же целью. Третья спускалась с верхнего этажа. Соединение произошло:

— Вот уж я была поражена, когда мне утром сказали!

— Бедняга! Умереть неведомо как, ночью.

— У него еще живы родители, вы подумайте!

— Он, по-видимому, не нуждался. Он получал хорошую пенсию.

— Вы не знаете, откуда он родом?

— Из горных мест, кажется.

На звук голосов выходили другие женщины; так как обед у них стоял на плите и они собирались поговорить только минутку, они не брали с собой ключей; но чтобы от сквозняка не захлопнулась дверь, они выдвигали засов наружу, и стальной конец, торча как язык, опирался о наличник, всюду одинаково.

Пока они говорили о старом машинисте, ветер с улицы, через приоткрытые входы, врывался навстречу ветру со двора. Тогда двери настежь отворялись, потом громко хлопали.

Женщины замечали, на миг, угол коридора, красные плитки кухонного пола, кровать в комнате со светлыми обоями.

Так каждая дверь делала как бы прерывистые признания. О соседях узнавалось такое, чего раньше никогда не знали. А у них палисандровая кровать! В кухне нет линолеума. На стене висит распятие с веткой. Так жизнь, прошлое, стремление к счастию, идеал каждой семьи впервые вырывались наружу, становились внешним запахом. Жилища трепетали навстречу друг другу, благодаря мертвому. И все это сливалось на лестнице.

Показался одетый в темное человек, поднимавшийся наверх.

Собравшиеся шепнули:

— Это городской врач!

Господин прошел, приподняв шляпу.

Женщины помолчали минуту. Они думали: «В общем, в таких делах есть хорошая сторона: в дом приходят прилично одетые люди».

Потом, с беспокойством: «Только, должно быть, лестница показалась ему ужасной. Швейцар так плохо ее убирает».

И молчаливое размышление закончилось словами, произнесенными одной из женщин:

— Как, однако, плохо убирают лестницу!

Доктор спустился обратно. Выражение лица с той минуты не изменилось.

— Если вы думаете, что это на них производит впечатление! Они привыкли!

— Они живут трупами!

При виде этого профессионального равнодушия хотелось еще более растрогаться, действительно опечалиться, чтобы показать, что дом дорожит своим покойником, хотя бы другим до него не было дела.

И вот группа женщин пребыла, с той смутной и порывистой душой, которая бывает у церковных толп. Как и те, она мимолетно постигла нечто выше земной судьбы и человеческой власти; как и те, она потрудилась, один миг, чтобы воплотить некоторые мечты человека: о существе, чувствующем себя всем, и о жизни, которой нет конца.

Разговаривая, женщины не переставали думать, что им предстоят покупки и что рано или поздно надо будет идти; они были связаны точно старинной семейной приязнью; для того, чтобы вместе было хорошо, не требовалось ни оживленных речей, ни какой-либо особой причины.

Промолчав, произносили спокойным голосом, без желания возобновить собеседование и только чтобы оправдать его длительность:

— Бедняга! И это называется умереть!

Наконец, они разошлись; на улице они больше обычного были довольны. Им казалось, что в взволнованном доме они почерпнули какую-то силу; они расточат ее, где придется.

Из-за этого переполнения, из-за этого внутреннего напряжения они, казалось, улыбались.

Останавливаясь перед лотками зеленщиков и беря в руку пучок овощей, они, вместо того, чтобы глядеть на землистые стебли, поворачивали головы к незнакомым женщинам, стоявшим рядом, и думали: «В нашем доме сегодня умер один бедняга».

Вечером дом решил возложить венок на гроб. Мысль возникла в третьем этаже. Двум девочкам было поручено обойти семьи с подписным листом. Дети двинулись в путь, заучив наизусть фразу, которую надо будет говорить жильцам. Они держали за углы гладкий лист и шли быстро; но следили за тем, чтобы его не помять и не порвать. У порога они переглядывались, вздыхали, смотрели на дверь, шумно вытирали ноги о половик, в надежде, что их тогда услышат и им не придется звонить. Дернуть звонок казалось им страшно ответственным делом; в этом звуке есть что-то дерзкое и бесповоротное.

У семей горели лампы; в кухнях — маленькие лампы, чей огонек, похожий на лезвие перочинного ножа, делает только узкую зарубину в темноте; в столовых — большие лампы, чей абажур отмечает на столе и на полу мягко очерченный оазис, где скопляется душа. Перед обедом дети работали, согнувшись над тетрадями; отец читал газету; мать смотрела за плитой. В потрескивавшем котле, в прожорливом звуке пера, в парусном шуме развернутой газеты чувствовалось равновесие. Жизнь не текла с места на место, как вода по склону; она была стоячей и горизонтальной. Тикание часов только слегка шевелило ее и подергивало видимой рябью.

И вот звонок. Перо останавливалось, газета опускалась, мать сдвигала котел с огня; и звонок вонзался в семью, словно камень в лужу, расходясь все более широкими, все более слабыми кругами. Каждый чувствовал, как у него бьется сердце. Столько может войти, когда отворяется дверь: вдруг, письмо, и то, чего не знаешь. Может быть, жизнь семьи сразу изменится. Пока мать шла к двери, отец нетерпеливо говорил: «Поди, открой»; школьник прерывал свое писание, не зная, нужно ли будет его продолжать, когда дверь откроется. Вся семья принимала форму, приспособленную к неведомому. Вся семья рыла себе душу, чтобы приготовить место неведомому.

— А! Это вы, детки?

И входил Жак Годар.

Когда обход кончился, решили сейчас же заказать венок. Вечер был ясный. Три дамы из дома, в косынках и туфлях, отправились в магазин по соседству. Им никогда еще не случалось выходить вместе, вот так, втроем, даже на рынок. И так как они были вместе, они были довольны, что им не надо нести корзин, помнить о разных покупках, думать об обеде. Их прогулка началась в тот тихий час, когда в уличном ветре есть отдаленная свежесть и электрический свет покрывает тротуары точно дерном. Они шли строем; после первого поворота, они зашагали в ногу. Им показалось, что они молоды, что они не замужем, что они — школьные подруги и скачут на одной ноге под хороводную песню.

Они думали о Жаке Годаре, как девочки думают о соседском мальчике, невинно, с любопытством и ласковой насмешкой. Он возникал перед ними как мужчина, но с телом легким, почти без возраста.

Женщины остановились, Жак Годар вдруг опять постарел, поседел, стал человеком опытным, бывалым, почтенным. Они стояли перед выставкой венков, которые торговец собирался уже вносить в магазин. Они тоже снова постарели, сразу; они знали жизнь, горести, все, что приходится вынести, пока не умрешь. И умереть уже не казалось им, как девочкам, страной на краю света.

Они выбрали венок на двенадцать франков.

— Надо будет надпись, — сказали они.

— Какую надпись, сударыни?

— Я не знаю. Вы сами скажите. Скажите, что обыкновенно пишут. Это бедный старик.

— Ну, не совсем уж старик.

— Да, но во всяком случае не молодой. Он умер в нашем доме, вчера…

— То есть сегодня ночью.

— Да, сегодня ночью, и умер, как собака, совсем один, без призора… Знаете, когда нет близких…

— А все-таки он был со средствами…

— Да, но скуповат…

— И грубоват!

— Сударыни… я…

— Все очень жалели его.

— Я бы вам советовал…

— Это моему мужу пришла мысль сложиться.

— У него были средства! Машинист Северных дорог. На пенсии!

— Надо сказать, что он не здешний.

— У него родители в Оверни… на юге…

— Так значит, сударыни, насколько я понимаю, венок возлагается от жильцов?

— Понятно! Это необходимо. В Париже люди по домам не знакомятся. Но когда случится несчастье…

— В таком случае, вам достаточно будет…

— Он-то об этом, разумеется, ничего не будет знать. Когда умираешь, так уж умираешь. Но все-таки…

— Потом говорят, его отец приедет. Ему послали телеграмму.

— У него отец — крестьянин.

— Каково-то ему было узнать, в таком возрасте!

— А мне-то каково! Он жил как раз над нами. Да уж, его никогда не было слышно. У него была милая квартирка…

— Я видела, и славная обстановка!

— Сударыни, в таких случаях обыкновенно пишут: «От жильцов».

— Жильцов, да.

— Подумают, что это был хозяин.

— А отчего бы не написать: «Нашему соседу?»

— Сударыни, я вам говорю то, что пишут. Впрочем, мне безразлично. Это ваше дело. Я вам указываю то, как принято.

— Да, вам лучше знать.

— Хорошо, так и решим.

— «От жильцов».