В Париже, в комнате, на пятом этаже, плоть трупа боролась с небытием. После последнего вздоха агонии, она почувствовала сперва как бы освобождение. Но смерть, поглотившая человека, грызла теперь по кускам тело человека.

В третьем этаже женщина вышла на лестницу, держа в правой руке звякающие ключи, и постучала в соседнюю дверь: «Как вам кажется? Мне пришла мысль. Что, если бы жильцы сложились на венок этому старику, который умер сегодня, сложились на маленький венок?»

Тем временем, по дороге, отец подходил к местечку. Был вечер. Свет, уходя с солнцем на запад, отделялся от вещей; но уже не прилегал, как днем, настолько плотно, что не отличить вещи от ее света. Он плавал на некотором расстоянии, он был покровом, который словно приподымало дыхание вещей.

Умерший старался сосредоточиться к парижскому дому. Как улитка, медленно, вязко, он втягивал свои сяжки и понемногу весь собирался в раковину.

Он покинул труп; это тело, которым он владел шестьдесят лет, которое он считал неразлучным с собою, он уступал тысяче незнакомых душ. Все эти души возникали из тела.

Пока тело было его, он не подозревал, что их столько, столько покорных и терпеливых, но уже настороженных, ждущих случая. Он уже не оспаривал у них это тело.

Но в это время старик входил в местечко, семьи зажигали лампы; сквозь занавески можно было видеть, что внутри, потому что днем дома видят улицу и думают по направлению к ней; а вечером улица видит дома и думает по направлению к лампам.

Он перешел мост, слегка спотыкаясь из-за темноты; мост, по которому утром бежал ребенок с известием.

В Париже женщина сказала, оправляя фитиль: «Стало быть, решено; моя девочка и ваша обойдут жильцов, маленьким девочкам никогда не отказывают».

Старик шел вдоль берега; у сапожника было темно; Годар был этому рад; он не был обязан догадываться, что там кто-то есть, и мог продолжать путь, не оборачиваясь, не подвергаясь расспросам пустомель. Потом он подумал: «В сущности, они ничего не знают; депешу отнесли прямо к нам». В булочной большая лампа создавала желтые формы. Тень от стоявшего в дверях булочника ложилась на дорогу.

— Добрый вечер!

— Добрый вечер!

Старик расплакался. Потребность в этом явилась у него вдруг. Если бы тот ему ничего не сказал, он бы не заплакал. Пока он шел один по дороге, он ощущал в себе еще ровно столько радости, всегдашней радости жить, сколько надо было, чтобы справиться с новым горем. Но когда булочник сказал: «Добрый вечер!», а сам он остановился перед дверью, вся его душевная ясность исчезла; осталось одно отчаяние.

Он плакал. И булочник, человек неплохой и никому не желавший зла, обрадовался, сам не зная почему. Он стал вдруг очень счастливым и очень добрым и хотел бы что-нибудь сделать для плачущего старика.

В Париже две девочки поднимались по лестнице, стараясь идти в ногу; между ними, как парус, трепетал белый лист.

Старик свернул в переулок налево; вечер становился ночью; невольно руки отдалялись от туловища, чтобы слегка отстранить осязаемую густоту мрака. Ему было очень грустно, когда он входил в переулок; но, пройдя метров пятьдесят, он почувствовал себя почти легко. Он уже не боялся вопросов прохожих; он даже сознавал, что будет разочарован, если до самого дилижанса никто к нему не обратится.

В Париже девочки остановились на площадке лестницы, шумно дышали, чтобы не казаться взволнованными, и долго отирали ноги о половик. Швейцар возвращался, сходив недалеко с поручением. Еще только что, удаляясь от дома, он не думал об умершем.

— И хлопот же с этими жильцами!

Теперь Годар шевелился в нем. Он видел покойника, отца, катафалк, как он подъедет рысью и тронется шагом, драпировки, обтянутую дверь между двумя лавками, тоже как лавка, с мягкими черными стенами.

Старик вышел на главную улицу; дилижанса еще не было на обычном месте; ему незачем было наводить справки, он и так знал, что надо ждать, но он направился к конторе, рассчитывая там поговорить о событии.

Бедного деревенского жителя никто не замечает; несколько человек за раз никогда не обратят на него внимания, разве в двух-трех случаях в жизни; когда он напьется и ругается на улице; в день его свадьбы; когда у него кто-нибудь умрет. Он должен пользоваться этими редкими случаями, чтобы насладиться положением человека, на которого смотрят.

Дев очки позвонили, боязливо взглянув друг на друга, как соумышленники.

Старик остановился, не доходя до конторы.

Вдруг ему показалось тяжело рассказывать о событии. Надо бы, чтобы раньше кто-нибудь другой рассказал людям, в чем дело; отцу оставалось бы только кивать головой, принимать соболезнования, плакать.

Смотря на освещенную контору, он колебался, полный мертвого Жака, который понуждал его говорить. И не зная, на что решиться, он становился неповоротливым и грузным.

Девочки, обремененные умершим, слушали, как звук звонка погружается в семью, душа которой вскрывалась, как воронка. Швейцар, на пороге дома, думал: «Тяжело в такие годы потерять сына!»

У окраины света, тянущегося из конторы, старик глядел в землю, медля, как бык, которому не нравится трава.

В трупе душа мускулов взрывалась, ракета на излете. Но Жак Годар входил в семьи, следом за звонком.

Вдали послышалась карета; ее грохот заполнял местечко. Слишком узкая для того, чтобы вместить столько грома, улица раздавалась на ее пути, оттопыривала стены в темноту, как рот, надутый криком.

Экипаж остановился перед конторой.

От крупов шел пар, и вспоминались горы, потеющие после зари.

Подходили пассажиры, подняв голову, три женщины, одетые в темное, два господина, человек в блузе. Их движение всколыхнуло Годара; он вступил в свет, насколько можно меньше, и достиг конторы.

— А, дедушка Годар! Вы бы еще позже пришли, чтобы не опоздать. Но что это вам вздумалось ехать в такую пору? Да, впрочем, вы у нас молодец. Вы решили сделать, как г-н Бише вчера: вы отправляетесь в свадебное путешествие?

Он наполовину протянул руку, посмотрел на лампу и сказал:

— Я еду в Париж, мой Жак умер.

— Бедный! Неужели он умер?

Старик расстроился, но меньше, чем давеча, на дороге, может быть потому, что смотрел на лампу.

Женщина, проскучав весь вечер, почувствовала как бы облегчение, порыв, бодрящий к жизни.

— Умер! Да разве он хворал?

— Нет, нет!

— Так от чего же он умер?

— Не знаю!

Он почувствовал, как слезы подступают, набухают, показываются, точно их из глаз тянет лампа.

— И вы едете на похороны?

— Вот именно.

— Ведь он служил на железной дороге, как будто?

— Да.

— А его жена?

— Она умерла.

— А дети есть у него?

— Нет!

Он заплатил и вернулся к карете.

Выйдя за порог, он почувствовал, как комната дышит ему в спину; он был как извозчик, за которым, фыркая, идет лошадь. Комната возвращала ему смерть сына согретой и освещенной.

Кто-то знал о событии, там, в конторе.

Отцу предстоял дилижанс, потом поезд, и в конце Париж. Он мог ехать; Жак уже не так давил ему плечи; он сбросил с себя часть.

Потом он подумал: «Скучно ехать вечером; ночью мне будет хотеться спать, а я не смогу заснуть; придется сидеть, вместо того, чтобы лечь, и все будет двигаться».

Но он понял, что карета — это уже чуточку сын, и что с каждым поворотом колеса все больше будет сына. Он взлез с трудом, подножка показалась ему очень высокой. Справа, между двух женщин, было свободное место. Слева ряд состоял из господина, женщины и человека в блузе. Другой господин сидел рядом с кучером. Сперва старик не решился устроиться поудобнее, втянуть ноги, прислониться к стенке. Он вошел последним. Он ждал, чтобы общество свыклось с его присутствием. Некоторое время все смотрели на него; он чувствовал, как их силы скрещиваются в нем, подобно длинным вязальным иглам в женском рукоделье. Мало-помалу, его право быть здесь увеличивалось. Между его телом и другими телами время затвердевало, образуя клей. Он решился сесть глубже и прислониться к обшивке. Он, действительно, входил в общество, он был уже не просто сверху, он погружался в него. На него перестали смотреть, взгляды достаточно его изрешетили; теперь его душа была подобна остальным душам. Он кашлянул. Почти всех пассажиров он знал. По правую руку от него сидела лавочница с церковной площади, по левую — жена младшего преподавателя, напротив, касаясь его колен, — богатая старая крестьянка, у которой две фермы на речке. Господин в углу — это самый крупный здешний виноторговец. Только человек в блузе, возле дверцы, был лицом новым и безымянным, но у него был вид скотопромышленника. Его можно было не знать. Молчаливое, образуя два прилаженных друг к другу ряда, общество было как закрытый рот с сомкнутыми челюстями. Душа колыхалась между противопоставленными телами; собственно центра не было; но чуть повыше голов, под переборчатым деревянным потолком, думы уравновешивались.

Общество не ощущало ничего извне. Во-первых, было темно; местечка уже не существовало ни для глаз, ни для ушей; между ним и дилижансом с каждой минутой густел воздух, и уже пыталась проступать роса. И общество законопачивалось, довольное тем, что оно маленькое и похоже на семью.

Снаружи кучер зажег фонарь, слева от козел; фонарь стал светить в сторону дороги; головы шести пассажиров уставились на него. Весь свет шел вперед. Правда, несколько лучей проникало в карету, покалывая темноту; но они только намагничивали душу и притягивали ее к огарку. Оба ряда с их мужчинами и женщинами были повернуты к этому свету, который удалялся от них. Они были теперь, как две вереницы гребцов, обращенных к носу.

Общество, выйдя из равнодушия и равновесия, тянулось по направлению к свету; оно знало, чего хотеть; виден был кусок дороги перед фонарем; в двух-трех местах поблескивал песок. Обществу хотелось, чтобы свет двигался по песку, чтобы дорога кидалась в желтый круг, а все вещество кареты дрожало.

— Не торопятся.

— Всякий раз так.

Каждый обращал внимание на маленькие подробности ожидания. Женщина слушала, как у нее бьется сердце. Люди думали:

«Сколько бы я уже проехал, пока я тут сижу!»

Мгновения набухали; легкое движение сразу бы их прочистило.

Господин сказал:

— Как долго!

Общество сердилось, что не может тронуться в путь само, что его должны двинуть конские ноги, до которых его воля не достигает. Господин затопал каблуком, отбивая такт.

Но кучер подошел к козлам; видно было, как он берет вожжи и всходит на подножку. Общество вздрогнуло. Мужчины поводили плечами, словно стряхивая ношу. Время опять замедлилось. Все знали, что карета тронется, но в какую секунду? Общество походило на взволнованных детей, перед которыми потрескивает фитиль хлопушки.

Чтобы прервать ожидание и чтобы отъезд мог совершиться сам собой, одна из женщин заговорила.

— Я бы предпочла ехать засветло. Им бы не мешало отправляться часом раньше.

Общество, в эту минуту, существовало по направлению к сказавшей женщине. Но никто не собрался ответить. Все сознавали, что следовало бы добавить слов и что невежливо дать этой речи медленно упасть на пол, подобно пеплу. Каждый некоторое время безуспешно старался подыскать фразу. Старик Годар тоже пытался придумать ответ; но разве он мог о чем-нибудь заговорить, пока не сказал, что у него умер сын? Все с трудом промолчали. Головы отвернулись; у всех стало меньше души, чтобы не так ощущались щекотания, пробегающие по тишине. Но последовал толчок, и общество улыбнулось, чувствуя, что карета трогается.

Вдруг всем стало хорошо; уже не жалели, что дали упасть словам женщины; и она перестала удивляться, что ей не ответили. Общество наслаждалось своим естественным шумом; оно не чувствовало себя ни объединенным, ни придавленным; этот шум служил ему продолжением и защищал его, как руно.

Вокруг кареты, где жило его тело, было покорное пространство, пассивно колеблющийся воздух.

Ехали. Общество было счастливо. Оно никогда ни о чем другом не мечтало, и для него не было большего наслаждения. Оно было создано для того, чтобы двинуться в путь и катиться по дороге. Во время стоянки на улице местечка, оно страдало от невозможности удовлетворить свою природу; теперь оно ликовало, как ребенок, который умеет говорить. Оно никуда не хотело приезжать и боялось остановок; когда лошади замедляли шаг на косогоре и шум стихал, как вода в отставленной от огня кастрюле, оно почти унывало и хотело говорить.

— Каково двум лошадям тащить такую тяжесть!

— Нас шесть человек, и еще один — семь, и еще один — восемь.

— И не только мы! А багаж вы не считаете?

— Кажется, и наверху кто-то есть.

— Наверху? Да, пастух из Малабрэ; недавно, когда пошли шагом, у первых тополей, он вскарабкался через козлы. Он, должно быть, сидит на каком-нибудь ящике или мешке.

Все, улыбаясь, подняли голову к переборчатому потолку; забавно было вдруг узнать, что на досках есть человеческая тяжесть, что среди тюков имеется человек и что об этом никто не знал.

Вот уже двадцать минут, там, где обществу чудился только собственный его шум, пастух думал о чем-то.

Потом стало немного неловко. Нельзя было забыть, что он там, нельзя было чувствовать там, как раньше, только потряхиваемый багаж и вечерний воздух. Души слабели, тянулись туда. Уже не казалось, что сидишь, как семья за столом. Душа мигала, точно пламя фонаря, когда разобьется стекло.

Обществу захотелось теснее сплотиться; у него было желание скучиться вокруг чего-нибудь.

Старик Годар сильнее стал думать о сыне:

«Как было бы хорошо, если бы он был тут! Ведь могло бы так быть, мы бы имеете ехали в город; беседовали бы; даже если бы не беседовали, я бы чувствовал его рядом».

Все общество ждало какой-нибудь мысли. Старику хотелось поведать свою новость, и он знал, что его будут слушать жадно. Общество жаждало этого. Годар не был уже пригнетен, умален, стеснен давлением враждебной души. Напротив, он расцветал, и слова готовы были сойти у него с губ.

Он не знал, как начать. Слова, которые он примерял в голове, были слишком резкие, слишком отчетливые. Несмотря на свое желание слышать, общество было бы несколько удивлено, его бы смутил этот старик, вдруг заявляющий: «Представьте себе! Мой сын Жак умер».

Конечно, можно взяться за это не так грубо и пустить две-три общих фразы, чтобы подготовить сообщение. Но это неприлично. Когда потерял сына, нельзя разговаривать о погоде.

«Будь на моем месте жена, — подумал он, — она бы не удержалась и заплакала; ее бы спросили: „Что с вами?“ Так бы и пошло».

Он уставился на виноторговца, забившегося в уголок. Господин сперва ничего не замечал и продолжал следить за покачиванием фонаря. Вдруг он повел глазами, потом головой и обернулся к Годару.

Последовало деятельное молчание. Старик старался не опускать век и многое выразить взглядом.

— Вы не боитесь утомления, в ваши годы?

— Приходится.

— Надо полагать, вы не ради собственного удовольствия едете в такой час?

— Еще бы! Даже по очень печальному делу!

Все общество стало слушать.

— Вы не на поезд, надеюсь?

— На поезд… У меня сын умер.

— Ваш сын умер?

— Тот, что жил в Париже?

— Ваш сын Жак?

— Он служил в почтовом ведомстве?

— Бедный вы! В такие годы потерять сына, это тяжело.

— Да, да!

— Он у вас был единственный?

— Да.

— Ведь он служил в почтовом ведомстве?

— Сколько ему было лет?

— Под шестьдесят.

— А от чего он умер?

— Скажите, дедушка Годар, ведь он был почтальон?

— Нет, он служил на паровозах.

Спины отставали от стенок: люди наклонялись немного вперед, несмотря на толчки; не чувствовалось ни усталости, ни желания прислониться поудобнее. И головы, казалось, склоняются, чтобы посмотреть, как кто-то спит в колыбели.

Женщины исполнились материнства. Они думали о своих детях. Виноторговец и человек в блузе не решались в такой же степени принять участие в этом сострадании, как будто подобное горе меньше их касалось.

Так помолчали несколько минут. Каждый думал об умершем.

Понемногу все ослабело. Старик больше не говорил, никто его не расспрашивал. Можно было отделиться друг от друга, опять прислониться к обшивке, ворочать головой как угодно, впустить любую мысль, улыбаться бегущим снаружи теням, без того, чтобы казалось, будто пренебрегаешь горем старика и жестоко разбрасываешь прах умершего.

Ни мужчины, ни женщины не старались больше держать Жака Годара в уме. Они охотно развлекались другим.

Имелся фонарь, отсвет, в который словно кидалась дорога, проходящие трепетно деревья.

Много дум приходило так и уходило. Но мертвый прокрадывался среди них. С тех пор, как перестали считать обязанностью думать о нем, его образ возвращался сам собой; и его встречали непринужденно. Он переходил от одного пассажира к другому; задерживался меж двух соседей, которые оба смутно замечали его, позади собственных своих мыслей, как позади взрослых замечаешь ребенка, не смеющего подойти.

Или же он примешивался ко всему, растворялся и оставлял в душах солоноватый привкус. Потом он снова вдруг стягивался.

Так, одну минуту, лицо старой крестьянки, дугообразные морщины, набожный лоб, светлые зрачки воплощали Жака Годара. Другую минуту — то было лицо лавочницы, полные красные щеки, карие глазки.

Старик облегченно прислонялся к стенке и не боялся уже вытягивать ноги.

Но вот то, что он сказал, показалось ему совершенно неправдоподобным. Уверен ли он в том, что он рассказал? Не выдумал ли он просто? Невероятно, чтобы Жак умер. Такое важное событие не может так сразу стать правдой. Еще утром, до телеграммы, Жак был жив. Телеграммы недостаточно, чтобы преобразить мир.

Он пустился в рассуждения, которые тряслись и иной раз ломались от толчков кареты.

«Не получи я телеграммы, все было бы, как утром. У меня по-прежнему был бы сын-пенсионер в Париже. Я мог этого не знать. Все этот мальчик и эта бумага! В конце концов, я его не видал вот уже сколько месяцев. Он мог успеть умереть! Кто бы об этом знал у нас?»

Мало-помалу, депеша стала ему казаться обстоятельством случайным, незначительным, не необходимым, как мечтание, которое хочешь — впускаешь, хочешь — отгоняешь.

Его голова склонилась на грудь; он ее поднял. Смерть сына вдруг наполнила ему глаза. Она выходила из окружающих, как дым, через двадцать щелей. Сомневаться в том, в чем никто из них не сомневается! Их сожалеющие взгляды, складка их губ, самый лад их дыхания подтверждали событие. Жак не был больше в своем теле в Париже. Он был тут, за лицами, но легкий, разреженный, как запах настолько слабый, что не знаешь, запах это или воспоминание.

Отец попрекнул себя недавними своими рассуждениями. «И глупеешь же от горя! Ох, да, он умер!»

Карета катилась, со своим светом и шумом. Между пассажирами и стариком больше не было разделения. Все перестали ощущать ясно, что такое прошлое. Время, казалось, текло без всякого следа. Ничего не было. Так зачем печалиться, зачем жалеть? Все двигалось, все смещалось. Толчки, дрожания все сдвигали с места в железе, в дереве, в теле; но уже ничто не следовало одно после другого.

Старик стал спокоен. Ему казалось, что он очень помолодел, что он развеян и вне времени, как душа ребенка.

Слов больше не говорилось; лица, все одинаково желтоватые, откинулись назад, и под их тяжестью вдавливалась подушка тьмы. Это не было молчание нескольких людей. Ни одна женщина не думала: «Почему этот господин не хочет больше разговаривать?» Желтые и немного вздутые лица не глядели друг на друга как соседи, которые должны быть знакомы. Молчали естественно.

Пастух из Малабрэ посвистывал на крыше кареты. Он был совсем один. Внутри о нем забыли. Пастуху было холодно, ветер плющился об него, сводил ему руки и ноги, срывал или коробил испарения его тела; заставлял его защищаться, становиться непроницаемым и твердым, скалой против ночи.

Время казалось ему долгим и неисчерпаемым. Иногда он принимался считать деревья, которые шли навстречу не спеша, как мгновения. Потом старался различать впереди повороты дороги и угадывать, далеко ли до них. Он говорил: «Я успею сосчитать до тридцати», и считал, волнуясь, верно ли он угадал. Поворот приближался: «Семнадцать, восемнадцать…» До тридцати не досчитать, ясное дело. Потом словно стояли на месте. «Двадцать девять, тридцать, тридцать один». Поворот убегал вперед, почти так же скоро, как карета. Стегая кнутом, наконец догоняли поворот, и пастух улыбался, слыша, как он хрустит под колесами.

Подъезжали к корчме в долине. Дилижансы обыкновенно останавливались у нее, чтобы дать передохнуть лошадям. Река текла по ту сторону корчмы — широким каменистым руслом, которое уже не заполнялось целиком. На реке был мост, а вокруг высокие тополя.

В этот час корчма была тиха. С черным фасадом, без единого постояльца в комнатах, без единой лошади в конюшне, она существовала немного только в первом этаже, под большой медной лампой. Семья корчмаря ужинала. У прилавка стоя пил человек, глядя на семью. Семья образовывала почти кольцо, замыкавшее стол, но раскрывалась в сторону человека.

Хотя тела и находились лицом к лицу, они не переглядывались и не думали по направлению друг к другу. Глаза были уставлены в тарелки или на человека у прилавка. Человек говорил; семья тоже; но меньше. Это были два почти слившихся существа. Между ними шел медленный обмен слов, который не старался их сблизить теснее, но поддерживал их в состоянии как бы вялой связанности.

Слова прекратились. Вместо них другой шум вошел в комнату, долгий хохот колес на дороге. Вспомнили о том, что снаружи, и о чем забыли за разговором и светом. Человек и семья вовсе перестали быть раздельными. Близорукая и тяжелая душа тянулась к двери, навстречу остановившемуся дилижансу.

Пастух слез первый. Он думал: «О чем только не наговорились, поди, там внутри! Когда столько народу, скучно не бывает». Он завидовал. Может быть, внутри узнали о важных вещах, о событиях. А ему ничего не известно. Если те знают новости, у него будет глупый вид перед ними. Он отошел в тень и стал ждать.

Общество внутри дилижанса оставалось неподвижным и старалось ни в чем не изменить своей души. Но оно чувствовало себя неуверенно.

Покинув его, шум и движение оставили его на мели. Оно потеряло равновесие и накренилось, как судно, выброшенное на берег. Плохо было так существовать. Они знали, что корчма живет в нескольких метрах, немая и недвижная, как и оно, но привыкшая не желать движения. У него не хватило мужества оставаться собой, оно отворило дверцу, и люди вышли.

— Надо размять ноги.

— Устаешь, когда нельзя двигаться.

— Главное, слишком тесно.

— Надо воспользоваться, пока кучер зашел выпить.

— И чего это он останавливается? Нет ничего скучнее этих остановок на полпути.

Общество растягивалось по дороге, перед корчмой.

Оно напоминало остатки только что рассеянного сборища. Этот роздых в темноте не был бы ему неприятен. Но его почти стесняло собственное его тело между каретой и домом. Каждый пассажир чувствовал себя смешным. Виноторговец, ощущавший это сильнее всех, решился наконец войти в корчму. Пастух из Малабрэ и старик Годар очутились рядом; они постояли минуту, разделенные всего лишь тонкой полосой ночного воздуха. Они не решались сойтись ближе и стать лицом к лицу. Каждый смотрел немного в сторону. Между тем их хотелось побеседовать дружески.

— Это вы, дед Годар?

— Вот как? Ты меня знаешь?

— Да вас все знают.

— А ты откуда?

— Я пастухом в Малабрэ; но я не тамошний.

— А, так это ты пастухом в Малабрэ?

Они умолкли; их тела шевельнулись; ночь их больше не разделяла; теперь она была вокруг них.

— А ты зачем в город едешь?

— К родителям, на праздник. Завтра вечером вернусь.

— Тебе хорошо. А я так еду сына хоронить, в Париж.

Пастух никогда не видал старикова сына. Ему представился молодой еще человек, одетый по-городскому.

Старик, облегченный этим началом разговора, не хотел показаться слишком несчастным.

— По правде сказать, он был не так уж молод, совсем нет.

Тогда пастуху почудился плотный, краснолицый человек, с волосами пыльного цвета.

— Он жил недурно, получал пенсию по железной дороге, одинокий. Ему бы жить да жить. Вот оно как!

Пастух посмотрел на пассажиров, ожидавших на дороге. Он был доволен и чувствовал дружеское расположение к старику.

«Вот что он мне рассказал, мне! — размышлял он. — Именно мне. Другим не рассказал». Он подумал минуту, потом продолжал: «Дурак я; он им наверное рассказал, пока я сидел наверху. Времени довольно было. Он им и больше того рассказал, и они лучше моего нашлись ответить».

— Так, значит, вы едете в Париж его хоронить?

— Да.

— Вы едете с вечерним поездом?

— Да, и буду на месте завтра днем.

Они прошлись немного и очутились на мосту.

Пастух облокотился о перила; а старик прислонился к ним спиной.

— Там позади река, что ли?

— Да, дед Годар.

— Ночь темная, ничего не вижу. А ты видишь?

— Самую малость, но все-таки вижу.

— Я вижу что-то светлое, там, где корчма, лампа их светит. А так не вижу и моста.

— А я вижу. Вот, я различаю выступ, потом три дерева вон там, два больших, одно маленькое; и камни.

— Сколько мне ни показывай, как есть ничего не вижу.

Они замолчали. Пастух глядел в темноту во всю силу своих глаз; он не шевелился, он стоял рядом со стариком, нагибался к нему, растроганный, охваченный смутной нежностью. Он был доволен, что видит за них обоих, окутанных ночью. Он смотрел долго, благоговейно; он не говорил, что он видит; но он чувствовал, что, видя, он дарит старику мир и уверенность. И спокойный старик закрыл невидящие глаза.

Донесся звук шагов, слов, содрогание высвобождающегося существа.

— Они выходят из корчмы; собираются ехать.

— Поторопимся!

Годар и пастух вернулись к карете. У дверцы молодой человек остановился и сказал:

— Я расстаюсь с вами. Надо лезть наверх.

— Наверх? Не стоит. Найдется и тебе местечко; потеснимся. Правда ведь? Сейчас свежо; тебе лучше будет с нами.

Общество внутри дилижанса успело снова сложиться и ничего не ответило, но вид у него не был слишком враждебный. Пастуху было больше по душе опять взобраться к себе на крышу и дремать одному среди тюков, чем втискиваться между этих двух рядов, которые его совсем не хотят. На беду, старик настаивал, и, побуждаемый им, молодой человек взлез в карету.

Они уместились рядом и еще устраивались, когда лошади тронулись. Все молчали. Они не решались заговорить друг с другом. Как если бы спутник мог его услышать, пастух стал думать о смерти Жака; а старик Годар, тоже желавший подумать что-нибудь для своего соседа, но, по незнакомству с ним, не знавший на чем остановиться, принялся долго раздумывать об их беседе в темноте.

Остальные внутри старались забыть Жака. Перестали жалеть его отца и были равнодушны к мысли о том, что он так далеко едет. Старика оставили с его пастухом, которого он сам привел. Головы уже не откидывались назад: сидели выпрямившись, с настороженными мускулами лица; не нравились больше полумрак, мурлыкание колес, все это журчание вечности. С нетерпением ждали въезда рысью в предместье, под яркие и свежие огни.