Старик вышел на станционную платформу; большая тревожная душа тотчас поглотила его и испугала; толпа окаймляла перрон, то скоплениями, то узким строем, кое-где отдельными людьми.

Он забеспокоился, стал переходить от группы к группе, искал повода где-нибудь остановиться; шаровидные группы его отталкивали; узкая вереница сообщала ему пробегавшее по ней томление; наконец он уместился среди спокойных на вид пассажиров и здесь почти перестал бояться не попасть в поезд.

Задрожал звон. Глубокие изменения всколыхнули толпу; порвалось и протянулось множество связей; пространство закишело мелкими движущимися силами; и во многих точках вдруг возникли вихри.

Но очертания остались те же. Старик Годар по-прежнему видел рядом с собой обоих спокойных пассажиров с чемоданами у ног; узкий строй с торчащим багажом; и большие шары, только немного съежившиеся. И звон казался скачкой взбесившихся минут.

Толпа все больше и больше думала о поезде; она чувствовала, как он приближается, с другой толпой в вагонах; но толпой спокойной, уверенной в своей форме, напоенной скоростью и спящей, как насосавшийся грудной ребенок.

Старик Годар был полон тревоги; чтобы усыпить свой страх, он должен был все время смотреть на соседей; ему уже не казалось, что дорога устраивается сама собой, от избы до тела сына; что маршруты смыкаются без всякого усилия, что все ждет его путешествия и что его несет как бы река. Он думал; «Только бы доехать!». Его путь сквозь все это до далекой комнаты представлялся ему теперь трудным и опасным.

Все это устроено не для него; на все есть множество своих причин, а он тут ни при чем.

У дилижанса, у станции, у поезда, у Парижа, у всего своя судьба; а он должен выпутываться сам, стараться возможно удачнее воспользоваться некоторыми совпадениями и почитать себя счастливым, если не заблудится, как бродяга на перекрестке.

Теперь он думал: «Будет чудом, если все сойдет гладко». Ему было холодно, он чувствовал себя голым. Он пожалел, что поехал. Ему показалось, что Жак действительно на том свете.

Он услышал крики людей. В строю произошло внутреннее движение, отчего старику стало еще больше не по себе; он не заметил двух светов, скользивших над рельсами и вдруг придавших ночи лицо; но поезд вошел в его душу так же стремительно, как в остальные.

Тогда толпа взволновалась; порыв вагонов оторвал ее от земли, притянул шаровидные группы, разорвал тонкую вереницу, превратил их в молодую давку, которая бросилась к поезду, ухватилась за поручни и хлынула в отверстия.

Когда поезд тронулся, старик Годар очутился на скамье, в углу, удивляясь тому, что все обошлось так просто. Он обшарил себя, чтобы нащупать билет, кошелек, носовой платок; убедившись, что он ничего не потерял, он предался своего рода счастию.

Купе показалось ему почти совсем, как дилижанс. Было семь человек, сидели, как давеча; но свет шел с потолка; а главное — двигались в другом направлении; тянуло не вбок; сила не тащила сидящих за один конец, как древесный ствол; подвигались во всю ширину, и старика толкало в спину.

Потом купе двигалось в ночи не одно; оно бежало в своем стаде, словно когда переселяются животные. Весь поезд участвовал в сне пассажиров; он подрагивал под их ступнями, сотрясал пол своими биениями, которые проникали в тело, охватывали ноги, шли по жилам и сталкивались с биением сердец. И каждый человек протягивал волю до самой машины.

Старик думал: «Жак умер». Но ему не захотелось сказать этого купе. Он подумал также: «Жак водил поезда, сотни, тысячи поездов». Он увидел, как Жак стоит на паровозе, смотря вперед, сжимая пальцами рукоять, блестящую от света очага.

Он чувствовал, как сын сильно тянет его, быстрым и ровным движением. Летишь прямо к нему: это он хочет, чтобы скользили вагоны, уносящие отца; это он стоит на машине, обратив глаза к темноте, а его рука освещена отблеском углей и сжимает металлическое колесико. Он не умер, он больше чем жив; его новая жизнь бьется от края до края поезда, сильнее всех этих сердец.

В Париже три женщины возвращались от продавца венков. Они шли в ряд, оживленно беседуя. Сперва они говорили о своей покупке.

— А ведь венок красивый!

— И за такую цену!

— Ну, это все-таки деньги.

— Помилуйте, лучше нигде не найдете.

— Большой, но изящный.

— И с надписью будет очень эффектно.

— Когда он его принесет?

— Завтра с утра.

— Если не опоздает.

— Нет, он обещал, поклялся.

— В котором часу похороны?

— В полдень, как будто.

— Ждут кого-нибудь из родных?

— Не знаю.

— Мне кажется, что да. Во всяком случае, швейцар послал сегодня телеграмму.

— Так у него была где-нибудь родня?

— Да, отец и мать.

— Ну, конечно, какие глупости, мне двадцать раз говорили.

— Но они живут очень далеко?

— На юге.

— И потом они старые, должно быть. В такие годы они не поедут. Подумайте, какое путешествие!

Старик Годар нашел сперва, что ему удобно сидеть. «Удобнее, чем в дилижансе, — подумал он. — Шире, не так жестко». Но скоро его поза его утомила, и он зашевелился, чувствуя, что затекает тело. «И подумать, что придется так сидеть двенадцать часов!» Он испугался. «А когда я выйду на станции, еще не конец! Надо будет отыскивать улицу и номер». Париж представился ему очень далеким, сын — дальше всякого горизонта. Чтобы запастись терпением, он стал думать о том, как проводил ночи в стойле, когда корова должна была телиться; заря всегда настанет, но нечего ее поджидать, как счастливый случай.

Он решил спать и забился в угол.

Три женщины задержались у швейцара, чтобы рассказать ему о покупке; он выслушал подробности довольно холодно. Эта подписка, этот венок ему надоели; в сущности, он не мог не одобрять почина жильцов; но его слишком мало привлекли к делу; подписной лист, сбор, заказ — все произошло без него.

«Я здесь ничто, — думал он. — Я годен только на то, чтобы подметать лестницу».

Такое отношение было ему особенно досадно именно в данном случае.

Ни у кого не было столько прав на покойника, как у него. «Я первый его нашел; это я открыл дверь; я вошел в комнату я почти присутствовал при его смерти, и сказал об этом им всем. Без меня они и сейчас бы ничего не знали. И я же известил семью, послал телеграмму». Ему было горько, как человеку, которого ограбили и счастье которого делят меж собой.

Женщины остановились во втором этаже, где жила одна из них; тесно сдвинув тела, они разговаривали шепотом, чтобы не беспокоить соседей, а главное — чтобы лучше чувствовать, что они вместе.

Где-то часы отсчитали время; звук проходил сквозь толщу души и выходил уже измененный. Дама из второго этажа попрощалась со своими спутницами; те начали подниматься не спеша и остановились на следующей площадке.

Они больше не находили слов; им хотелось молчать; но они боялись расстаться. Обе они одновременно думали о смерти, о том непостигаемом, что называют — умереть; и они испытывали нежность к тому, что как будто противоречит смерти; они чувствовали себя гораздо дальше от смерти, будучи рядом. Им казалось, что, расставаясь, они бы уступили силам ночи: по лестнице поднималась холодная струя; проникавший снаружи напор становился осью дома.

Женщины стояли, прислонясь к перилам, и смотрели друг на друга слегка растерянными глазами; им бы хотелось быть дочерьми одного и того же отца, вместе войти в ту же дверь или стоять, обнявшись, на черной площадке, назло порыву смерти.

Они трижды повторили: «Пора», — и продолжали смотреть друг на друга. Одна из них прошептала: «Боже мой!» Они прислушивались ко времени, слушали, как оно идет; они невольно считали минуты, тогда как там, на улице, они замечали только, что присутствуют при одном и том же. Наконец они произнесли: «До свидания!» — пожали друг другу руку и направились к разным дверям.

Старик, забившись в угол вагона, принуждал себя не подымать век, чтобы спать; сначала все оставалось по-прежнему; мысли были на том же месте или же двигались, как раньше; он все так же был в купе, которое видел ясно, словно глазами, и в котором ощущал всех людей, каждого в отдельности. Потом мелькнуло воспоминание о деревенской дороге, появилось снова, всплыло несколько раз, непроизвольно; то была не вся дорога, а поворот, где стоит крест с накипью извести; крест вырос, вытеснил дорогу, окружился часовней; все стало рыночной площадью с сидящими крестьянками; убежавшие коровы неслись вскачь перед барабанящими солдатами. Купе отходило, отодвигаемое видениями; оно еще окружало старика, но издали, слабым и разорванным обхватом.

А там, дом все глубже открывался ежедневной ране ночи и медленно уступал людей их сну.

В комнате шестого этажа пожилая дама легла сразу после ужина и уснула уже в девять часов. Как всегда, густой туман, кишевший снами без очертаний, понемногу отогнал ее сознание; у нее не было настоящих снов; ее душа не возносилась, а падала, как пьяница в грязь.

Девочка в третьем этаже уснула несколькими мгновениями позже; сразу схваченная и унесенная суматохой видений. Потом другая девочка; потом во втором этаже одна из дам, покупавших венок.

Захотелось спать на чердаке; в четвертом этаже, в семье банковского рассыльного. Понемногу душа, свернутая днем в клубок, разматывалась; сон постиг детей мясника и молодую женщину, которая жила одна. Глаза закрывались, уши глохли; люди переставали что-либо знать. Уснул юноша во втором этаже. Уснула женщина в третьем. Тогда сон настал во всем этаже; все три семьи отошли от лампы, потом погасили ее.

В лавке мясник завернул последний газовый рожок и прошел к себе, через комнату, где спали дети. Он посмотрел на них, подышал их сном, от которого у него вдруг явилось желание лечь, как-то смешанное с отвращением и грустью.

В пятом этаже женщина легла в кровать и решила ни о чем больше не думать; но не могла забыть о трупе, гнившем за перегородкой. Сперва она представила себе Жака Годара в его комнате, таким, каким его нашли утром; она опять увидела маленькую группу людей, трепетавшую вокруг мертвого и походившую на него. Это воспоминание не было таким уж тяжелым. Но ею скоро овладела мысль о неподвижном, зеленоватом теле в гробу; она рисовала себе внутреннее сочетание, кишение, зловонное кипение и, хуже всего, ужас разлагающегося мяса. Она зарывалась лицом в подушку; она извлекала из своей памяти самые лучезарные видения, залитые солнцем дни, привалы под ветвями, деревенские гостиницы с нежной жимолостью. Когда она уснула, она видела Жака Годара окоченевшим, с губами, пенящимися коричневой слюной.

В четвертом этаже молодой человек остался один у лампы, когда его семья разошлась на ночь. Он решил написать длинное письмо женщине, которую любил, и выразить чувство, которое испытываешь, нежно любя вечером кого-нибудь далекого. Он ощущал замирание дома и липкое расползание сна; он пристально глядел на бумагу, на чернильницу, на огонь; он перебирал слова и ни одно из них не решался выбрать; минутами он гордился тем, что не спит; он говорил себе: «Я один останусь бодрствовать». Он чувствовал себя шире и глубже прежнего; и его душа, как хрупкая жердочка, качалась от великого волнения ночи.

Но веки его начинали мигать; понемногу он увязал в оцепенении дома; его кровать казалась ему далеким и несравненным счастием. Поначалу он боролся; он пристально смотрел на белую страницу; он сурово хмурил лоб и теребил усы. Он старался не дать разбрестись своей душе, он обступал ее и сгонял в кучу, как стадо овец. Но она все-таки рассыпалась; он хватал какую-нибудь мысль и с силой сжимал ее, чтобы предотвратить разброд; но она вдруг искажалась, расстилалась видениями, превращалась в бег грамас. Что-то шептало: «Теперь не время писать письма. Люди спят. Разве завтра не будет дня?»

Он зевнул, закрыл глаза, потом снова резко открыл их, раздосадованный тем, что уснул на минуту, и все же уверенный, что опять заснет. Он думал о постели, как о драгоценной награде, которой он не заслужил. На бумаге покоились три мягкие строчки. Он перестал бороться. «Нечего делать! Окончу завтра. Жаль, у меня было, что сказать. Когда я не дома, мне не хочется спать, я могу провести пять часов кряду без сна и не заметить этого. А здесь ничего не могу поделать».

Старик спал в углу вагона; он не забыл об остальных пассажирах; но вокруг него дрожало его прошлое. Медленно подплыл образ сына; Жак не был ни живой, ни мертвый и даже плохо отличался от отца; оба они составляли одно смутное, сонное существо, которое беспокоила тряска.

Женщина в пятом этаже сперва дремала без снов; ее душа походила на комнату, где накурено. Понемногу в этой лиловой мгле зажглись свечи; на подмостках замерцал еловый гроб. И появился Жак Годар, сгорбленный, в темном платье; он стал ходить вокруг гроба, порой останавливаясь, чтобы лучше его разглядеть. Вдруг, одним дуновением, он погасил все свечи. Женщина проснулась от ужаса, расширила зрачки и увидела, что кругом только ночь.

В третьем этаже, улыбаясь, спала девочка; левой рукой она зажала простыню и ей казалось, что она несет большой лист бумаги и обходит с ним жильцов; она крепко держала лист, но боялась прижимать его к телу, чтобы не помять.

Часов в одиннадцать мяснику приснилось, что он перед дверью лавки беседует с Жаком Годаром; они говорили о погоде, о торговле, о разных профессиях.

Потом, без того чтобы что-либо изменилось, Жак Годар заявил, что он умер; мясник нисколько этому не удивился, и они продолжали беседу.

В соседней комнате ласкались мужчина и женщина; они были рядом, обнаженные, чета, одетая теплотой постели. Немного усталые, они ждали, чтобы возродились их желания; руки женщины медленно скользили по груди и по спине мужчины. Она была счастлива и не утолена, она любила и чтила это тело, более сильное, чем ее; но она думала о других объятиях и представляла себе других мужчин; она старалась вообразить, что она чувствовала бы в их руках. «Странно, должно быть, отдаваться очень высокому, или толстому, или уже старому». Она вспомнила, что у них в доме умер пожилой господин; она увидела Годара и вздрогнула.

Мужчина думал о том, как хорошо быть молодым; понемногу в нем возник образ Годара. Он стиснул зубы от ненависти к старости и смерти и, вдруг почувствовав молодое тело рядом со своим, овладел им.

В этот миг даму в шестом этаже, никогда не видевшую снов, охватил слегка светящийся туман, который словно разъедал темноту и стремился принять какую-то форму. Это явление так ее удивило, что она подумала, что не спит. Она сделала усилие, чтобы освободиться от этого мутного и влажного света; она подула на него; туман отодвинулся, растаял, появился крест, могила, угол кладбища; потом снова туман; потом стоящий человек, который был мертв; потом опять туман и потом ничего.

Тогда Жак Годар вошел в сон молодого человека, спавшего в четвертом этаже. Он появился с какой-то лестницы, остановился, произнес много слов, постукивая палкой об пол.

Между тем, что-то ему грозило, и за него было страшно; он не подозревал об этом, продолжал говорить, делал благожелательные жесты и улыбался такой славной улыбкой, что являлось желание его полюбить. Молодой человек хотел предостеречь его от опасности, но не мог даже открыть рта. Он тоже жестикулировал, чтобы предупредить старика, который не понимал и все улыбался.

Во втором этаже уснула женщина, думая о венке. Вскоре она заметила обеих дам из третьего этажа; они бежали, что есть сил. Все трое взялись за руки, бросились бегом, прыгали через камни, ступени, деревянные балки, все более и более высокие препятствия. Вдруг они упали; земля расступилась; они начали скользить без толчков, в бурой тьме; и это долгое падение было то же самое, что смерть Жака Годара.

Одной девочке приснилось, что какой-то старик берет ее за руку и заставляет идти рядом с собой, тем же шагом, что очень ее утомляет. И старик говорит: «Я иду скоро, а между тем мне некуда торопиться, а тебе надо, ты опоздаешь в школу». Вдруг появляется учительница; девочка просит извинить ее за то, что она замешкалась, и разворачивает большой лист бумаги, по которому бродит тысяча подписей.

В углу вагона старик Годар видел себя за столом, против сына. Рядом с ними шипел неподвижный паровоз, с поездом, полным народа. А они ели за квадратным столом, накрытым скатертью с голубыми цветами; они наспех глотали куски. Жаку некогда было говорить; вилкой он указывал на паровоз и поезд. «Правда, — думал отец, — нас ждут, надо торопиться». Они не хотели вставать, не докончив блюд: но появлялись все новые, которые надо было прожорливо поглощать. Жак с беспокойным видом опять потрясал вилкой и показывал на паровоз.

В третьем этаже женщине рисовалось спокойствие похоронного шествия; она шла впереди; люди с серьезными и сочувствующими лицами приветствовали ее издали. Она несла чудесный венок, о который при каждом шаге задевали ее колени. Ее душа была радостна и не знала, кого благодарить за окружавшую ее славу.

Жак Годар уже не сидел против своего отца, рядом с паровозом. Самый стол был словно поглощен платформой, и колосья выросли на месте поезда. Но Жак распространился в потемках дома. Он толкал женщину с венком, согревал, окружал ее любящей толпой. Он тащил за собой запыхавшуюся девочку. Особенно широко он колыхался между четвертым и пятым этажами; порой его свет проникал в несколько душ зараз; он был единым кольцом, проходившим через них и пребывавшим в них. У существ, собиравшихся утром в комнате покойного, в течение нескольких минут были сны настолько близкие и настолько оживленные, что они переплетались друг с другом.

В вагоне Жак мерещился отцу; он примыкал к боку поезда, как огонь к полену; и его свет ширился над этой движущейся тенью. В доме он всходил, спускался, струился косо, кружился на месте. Он приводил сон в движение и поднимал его с собой. Все шесть этажей сотрясались внутренним циклоном.

Но тело начинало гнить. Маленькие твари заводили в нем свои муравейники. Другие плавали в слившихся жидкостях; и труп распылялся жизнями.

Старик Годар открыл глаза; было светло; вагон был все еще тут, с лишним человеком. Слышался тот же шум, что и накануне, сотрясали те же толчки. Противный, холодный воздух врывался в открытое окно. Люди переглядывались, плохо узнавая друг друга, и деятельно пользовались глазами, чтобы видеть. Потом все почувствовали себя смущенными; перестали смотреть друг на друга; один встал и облокотился об оконную раму; и старик оробел, как перед кантональным судьей. Он выпрямил спину, которой прислонился было к стене, взял шляпу в руки, помял ее, бросил взгляд наружу, через уголок стекла, не заслоненный облокотившимся пассажиром.

Один мужчина встал со скамейки, передвинул спавшие в сетке вещи, высвободил небольшой чемодан и поставил рядом с собой на подушку. Женщина сняла наколку, вынула гребни из волос, вытянула шпильки, взяла их на минуту в губы, оправила пряди и шиньон, взбила несколько пучков, потом водворила на место шпильки, гребни, наколку и откинулась к стенке.

Другой мужчина достал из корзины черную щетку, и она забегала по его одежде со стрекотанием насекомого. Старик следил за этими жестами; он уважал их и плохо их понимал, потому что сам не чувствовал желания их совершать. Однако, ему было теперь не по себе, и его беспокойство начинало походить на возбуждение купе.

Воздух разделялся на дуновения; тела окружались светом, отделявшим их друг от друга. Поезд проходил мимо маленьких станций, изменявших его шум, и сквозь короткие туннели, возбуждавшие его к жизни.

Старику хотелось бы встать, взять в руки какую-нибудь кладь, подготовить какое-нибудь действие. Но ему нельзя было шевелиться без всяких оснований, у него не было ни чемоданов, за которые он мог бы взяться, ни красивой одежды, которую он мог бы чистить. Он начал испытывать почти что нетерпение при виде суеты остальных. Ему бы хотелось чувствовать, что они снова сидят на обеих скамейках. Тогда бы он опять уткнулся в уголок и, закрыв глаза, немного вздремнул. Он попытался забыть про них и так, и уснуть. Несколько минут его тело оставалось неподвижным и полным тени; и он подумал, что ночные сны вернутся. Но ему показалось, что он спит на площади, на виду у всех людей и у всех животных рынка. Тьма, образуемая его опущенными веками, была неплотная и не мешала проникновению разных сил.

Он хотел бороться с этим неприятным ощущением, упорно не открывая глаз и извлекая темноту из глубины самого себя, как из колодца. Но он почувствовал, что на него смотрят, что напротив него блестит много зрачков. Наконец он открыл глаза; никто на него не глядел; лица были обращены к окнам. Тогда старику не захотелось больше спать. Он даже пожалел, что пропустил столько вещей, которые мог бы видеть, и наклоняясь медленно, чтобы не вызвать лишней боли в разбитой спине, стал искать за стеклом то, что обуздывало вагон.

Находились внутри чего; у деревьев, у полей, у домов были смысл и стремление; с каждым новым телеграфным столбом чувствовалось, как окрестность образуется; достигаемое совсем не походило на пройденное. В этом не было сомнения. Даже дети были уверены, что поезд приближается, а не удаляется.

Старик смотрел в окно, не слишком удивляясь; он плохо распознавал все эти формы и не решался сказать: «Вот дом, вот труба, вот рига». Но он испытывал не столько удивление, сколько робость. Хоть им и овладевало смущение и ему порой хотелось бросить окно и забиться в угол, он не чувствовал себя вполне чуждым движущейся массе. Он смотрел на нее не снаружи; он проникался ее смыслом.

Впрочем, он не понимал, что значат иные сараи, иные ряды крыш, огромные трубы; потом вдруг появлялась куча домов, крытых красной черепицей, каждый с флюгером и садиком. В своем кантональном городе он видел почти такое же скопление, такие же гладко причесанные крыши, такие же флюгера, такую же щетину ветвей между стен, в богатом квартале, позади кармелитской церкви. Но он не решался счесть их тождественными; он не полагался на свою память и не верил одним только глазам.

Потому ему стало грустно. Все, что двигалось за стеклом, казалось ему, начало хмуриться и сердиться. Слегка повернув голову, он посмотрел внутрь вагона и почувствовал себя полным стыда перед этими мужчинами и женщинами; он подумал о том, что его презирают, что никто не сжалился бы над ним, если бы он вслух заявил о своем горе; и, словно прячась, он опять приблизил лоб к стеклу. Мощное предместье влияло на поезд. Трубы вставали, как проклятия.

Старик все больше впадал в отчаяние; поезд, дилижанс, деревенская дорога казались ему свитком горя; он ощутил отвращение, желание кончить, страх ехать дальше.