В этот момент задребезжал слегка хрусталь на столе у Сен-Папулей и в большой газовой люстре. С улицы донесся шум подпрыгивающих колес и лошадиной рыси. Это был, конечно, не первый экипаж, пронесшийся по улице Вано с того момента, как начался обед. Но других Жерфаньон не заметил. Этот прошумел как-то особенно великолепно. Нельзя было не представить себе двух крупных рысаков с выпуклой грудью, дерзко бьющих копытами по мостовой, и карету с мягкими подушками, залитую опаловым светом, в которой красивые молодые женщины спешат на зов удовольствия.

Шум длился для тех, кто к нему прислушивался, гораздо дольше, чем это было вероятно, и продолжал авучать в душе, когда прекращался в ушах. Шум богатства, передававшийся от стены к стене, несмотря на обои; перескакивавший со стаканов и рюмок Сен-Папулей на другие хрустальные рюмки с гербами, где переливались такие же огни.

Это наводит Жерфаньона на размышление о шумах большого города, подлинно внутренних и блуждающих, как мысли. Уже несколько недель он учится их распознавать, следить за ними, находить в них очарование. Шумы — материальные при своем возникновении, как шумы природы, но они так быстро воспринимаются душой человека, что сразу же приобретают всевозможные значения. Каждый внимает им так, словно они раздаются только для него. Они появляются как раз вовремя, чтобы поддержать или возбудить сокровенные думы. И все-таки им свойственна чудесная способность нарушать уединение души. Как чувствовать себя уединенным, если в каждый миг тебя пронизывают или задевают такие сигналы? Они посредствуют между несходными элементами. Приближают далекое. Плетут кружево намеков и соответствий.

Шум экипажа, скачущий шум богатства убегает с улицы Вано, прокрадывается вдаль. Змеится сквозь Париж, проходит, один за другим, ряд темных кварталов. Его последние отзвуки будут бродить вокруг бедных домов, проскальзывать там в промежутки между квартирами, шуршать по серому потолку столовой, над головой дяди Жерфаньона, который, сложив салфетку, раскуривает трубку.

* * *

Это час, когда Сен-Жермэнское предместье купается в свежем спокойствии. Торговое движение закончило свой день. Редки даже собственные экипажи. Уже несколько поздно для поездок на званые обеды, еще несколько рано для поездок в театры.

Первое успокоение улиц, прообраз ночного. Но хотя они почти пусты (только проносится время от времени такая вот карета; или проходит с корзиной мальчик из кондитерской), не чувствуется на них ни тревожного настроения, свойственного пустынным местностям в столицах, ни какой-либо грусти, как в заброшенном величавом квартале.

Богатые этажи домов, вторые или третьи, смотря по дому, проливают свой свет на мостовую; или даже скрывая его, дают лучам вырываться в таком количестве, что признаки пиршества бродят по тротуарам.

Люстры там, наверху, висят как огромные скопления омелы на ветвях старого дерева. Прохожий отказывается сосчитать их огни; или же высокие драпри, цвета бального платья, светятся своими краями, окаймлены фосфоресценцией. Ничто по-настоящему не скрыто. На улицу падают все эти отблески, яркие или смягченные, как признания, которых она достойна. Гордые дома открываются, приоткрывают ей свое внутреннее убранство. Она становится коридором, проложенным для того, чтобы обслуживать их.

* * *

Там и сям перед фасадом особняка XVII века со сводчатым порталом — вереница карет и автомобилей. Легкий пар поднимается из лошадиных ноздрей, трепещет над крупами. Мягкими чехлами прикрыты кожухи моторов.

В винном погребке на Вавилонской улице стоят перед прилавком около шофера два господских кучера и выездной лакей. Все четверо горланят, размахивают руками, трясут головами, ударяют стаканами по стойке, подкрепляя стуком свои доводы. Тема их спора обсуждается каждый вечер в сотне таких трактирчиков, рассеянных по богатым кварталам, кучерами в ливреях и шоферами в суконных картузах с позументами. «Сравнительные достоинства коня и автомобиля». Этой теме всего лишь несколько лет. Но она уже отдает классическими спорами между сторонниками зимы и лета, друзьями собак и кошек. Доводы всегда одни и те же. Кажется, будто они найдены были все одновременно в течение первого же спора. Но всякий повторяет их каждый вечер с таким же увлечением, с таким же чувством усилия и риска, как будто их только что изобрел. Если не изменяются доводы, то изменяется их порядок. Вопрос о коне и автомобиле не может сохранять то совершенное равновесие, которое в равной мере успокаивает друзей кошек и друзей собак относительно непреложности их правоты. Автомобиль прогрессирует, а лошадь отступает. То или иное возражение кучера, убедительное в 1904 году, теряет силу в 1908. Не сдавая его в архив, благоразумно все же не слишком на него рассчитывать. Кучера предвидят свое поражение. С утра до вечера они проникнуты горьким чувством, но не соглашаются считать его признаком проигранного дела. В трактире они себя взвинчивают красноречием и на весь вечер запасаются оптимизмом, но просыпаясь утром, поворачиваясь в постели с боку на бок, или позже, направляясь в конюшню к лошадям, призадумываются и прозревают.

В эти последние месяцы 1908 года кучера еще издеваются над поломками автомобилей; неожиданными остановками посреди подъема; починкой шины под проливным дождем — и шофером, который тогда лежит под кузовом, так что в нос ему брызжет из подшипников масло. Но шофер отвечает, что еще накануне он отмахал сто пятьдесят километров по окрестностям Парижа, и ни разу не лопнула шина, не засорилась ни одна свеча. Он прибавляет, что у лошадей бывают рези, воспаления легких, вывихи ног, коленных чашек; и что, в конечном счете, лопнувшая шина лучше околевшей скотины.

По вопросу о несчастных случаях исход борьбы остается неясным. Их последствия, конечно, тяжки у автомобиля; тяжки, как еще никогда, оттого что скорость увеличилась. Шоферы с этим соглашаются легко. (Это их окружает ореолом геройства.) Но они утверждают, что по отношению к числу курсирующих в настоящее время машин несчастные случаи редки; что они менее опасны для автомобилиста, чем для сбитого с ног пешехода или опрокинутой повозки (страховое общество в этих случаях освобождает тебя от всяких забот); и что, вдобавок, это дело ловкости. Автомобиль не может понести, как лошадь, испугавшись куста или груды камней.

В отношении скорости при больших расстояниях превосходство автомобиля уже не оспаривается. В 1900 году еще встречались кучера, бравшиеся домчаться до Версаля не позже и вернее автомобиля с одноцилиндровым двигателем. Но в 1908 году они не могли бы взяться доставить вас в течение одного утра в Руан. И вот они поносят быстроту. Заявляют, что собственный экипаж существует для роскоши и прогулок; что по городу передвижение в экипаже происходит достаточно быстро, а если нужно ехать далеко, то проще и удобнее сесть в поезд. При прогулках же некоторая медлительность — условие удовольствия. Разодетым дамам, когда их везешь в Булонский лес, нужно иметь время, чтобы на людей посмотреть и себя показать.

Самый же сильный довод кучеров, оставшийся в 1908 году наиболее убедительным и пытающийся возместить бессилие других, — это довод эстетический. Он сводится к утверждению, что автомобиль уродлив и не утратит своего уродства, как бы ни улучшать его форму. «Карета, у которой чего-то недостает спереди», — вот обычный упрек. Но иные спорщики придают ему большую выразительность. «Никогда не будет ничего лучше пары горячих коней, обученных бежать в ногу, высоко и кругло поднимая копыта, гордо вздернув голову, когда на козлах сидит молодец, умеющий держать вожжи в руках, и с ним рядом — другой, и на обоих — красивые ливреи, делающие честь дому. Надо ведь правду сказать — вид у вас, у шоферов, нелепый. Вы похожи на железнодорожников, на конторских рассыльных. Пусть это практично, пусть это что угодно. Но нарядности уже нет». Затем кучер возвращается к своей основной мысли: «Экипаж — это красота, потому что это жизнь. Автомобили постепенно перестанут быть такими на вид дурацкими. Но всегда будут машинами».

В винном погребке на Вавилонской улице обсуждается, таким образом, одна из великих проблем современной эстетики. И, быть может, в то же время ее обсуждают живописцы на Равиньянской улице или в одном из Монпарнасских кафе и поэты в «Клозри-де-Лила». Все они опираются на особые термины и привычки, но черпают доводы из общего опыта человека 1908 года. Столько уже веков живое существо для Запада — это источник и обоснование красоты! Своими мышцами, своим трепетом оно сообщает искусству его очертания, его пружины и его жизнь. И вот — машины. Они теперь занимают так много места, что их нельзя избавить от необходимости быть красивыми. Но не будучи в состоянии перенять у жизни красоту, добьются ли они разрыва между красотой и жизнью? Человек мучается от раздвоения. Как развенчать жизнь, о которой напоминает ему ежесекундно его естество? А между тем, он любит машины, потому что сделал их. Ему приятно на них смотреть. Их формы, пусть даже странные, овеществляют перед ним изгибы, накопленные кристаллы, маниакальные вычисления его разума.

Но выездной лакей только что сказал, что автомобили портят воздух. Шофер протестует: «Бросьте! Лошадь и пятисот метров пробежать не может, не выпустив помета и газов. Когда на каникулах, в имении у хозяина, мне случается сидеть на передке телеги, я замечаю, что все время этим дышу вместо деревенского воздуха». Кучера дышат этим каждый день. Но ни за что в мире не отреклись бы от этого родного запаха. Как бы ни зубоскалил шофер, держа в руке стаканчик с белым вином, кашляя и отхаркиваясь от крика: «Ваши духи — это конские ветры», — этот наивный аромат все-таки связан со многими прекраснейшими часами их жизни. Летнее солнце. Экипаж покинул Площадь Согласия. Кони Марли показывают живым коням пример величавости. Одна коляска медленно обгоняет другую, не нарушая гармонии в пробежке лошадей. Лакированный бич трепещет справа в теплом воздухе. Обшлага на рукавах, перчатки — безукоризненны. Чудесно навощенные вожжи ритмично сотрясают мякоть ладоней, и это приятно тебе, как повторное напоминание о твоих полномочиях. Почти всюду блещут пряжки, шпильки пряжек. Лошадь слева грациозно приподнимает хвост, выталкивает из себя правильной формы помет, делающий честь гигиене конюшни; лошадь справа ограничивается тем, что выпускает ветерок из складок своего розового зада. Вместе с тобою вдыхает этот запах ее сиятельство графиня на сиденье открытой коляски и вместе с тобою начинает грезить о милых днях далеких лет.

* * *

В пятистах метрах оттуда есть кафе на углу Сен-Жермэнского бульвара и улицы дю Бак. Первая зала с буфетом почти пуста. Но в глубине есть другая зала, и там человек десять беседуют, играют в карты; среди них три женщины. Это завсегдатаи кафе.

Они обедают рано, чтобы попить здесь кофейку и побыть вместе. Спать они уйдут не поздно. Им по утрам нельзя валяться в постели.

Не успел господин в пенсне объявить дрожащим голосом масть, как раздается женский возглас:

— Смотрите! Вчерашняя собачонка!

В вале появилась мохнатая собачка, желтовато-белая, и спокойно обходит посетителей. Принюхивается к нескольким ножкам столов; трется о несколько людских ног. Затем возвращается на середину; держась несколько ближе к столику, за которым сидят две дамы, и становится на задние лапки, приблизив передние лапки к груди, одно ухо выпрямив, другое вдвое сложив, чуть-чуть высунув и свесив кончик языка из угла пасти.

— Какая она забавная! Вы только поглядите на нее.

— Это хозяйская собака.

— Да нет же! Вчера официант сказал, что видит ее в первый раз. Даже прогнать ее хотел. Я ее взяла под свою защиту, потому что она прелестна. Иди сюда, мой песик… Иди сюда, мое сокровище. Он не торопится получить кусочек сахару. Считает себя обязанным сперва отслужить. Ну, разумеется, ты прелесть. Ты устанешь. Большой кусок сахару, и я его обмакну в свое кофе со сливками. Вот увидишь.

— Но это не покинутая собака: шерсть на ней гладкая, и ошейник очень хороший.

— Может быть, на ошейнике вырезана кличка?

— Место для клички есть, совсем гладкое. Клички нет. Ах ты мой бедненький, тебе грозит полицейское преследование. Тебя заберут сержанты.

— Он здесь начинает привыкать. Его хорошо принимают. Увидите, он будет нас каждый вечер навещать.

— Хозяева все-таки напрасно выпускают его без присмотра из дому, если действительно им дорожат.

— Еще кусочек сахару, мой цуцик. Но послужи-ка еще разок. Ты это так хорошо делаешь. Он любит комплименты. Где твоя хозяйка? Она, быть может, привратница в соседнем доме или содержит лавку. В швейцарской, например, труднее уследить за собакой, чем в квартире. Лови. Лови. Он пуглив по-своему. Не любит, чтобы его гладили. Ну вот. Теперь он сыт. Добрый вечер всей компании. Добрый вечер, сударь. Он не сердится на нас. Очень вежливо виляет хвостом.

— Отчего бы ему сердиться? Он четыре куска получил.

— Бывает. Капризы.

Собачка покидает залу, пробегает, не останавливаясь, мимо стойки, обходя ноги двух плохо одетых посетителей. На улице ждет ее неприятный сюрприз: пошел дождь. Собачка терпеть не может воду, считает очень неудобным вернуться домой с грязными лапками и мокрой шерстью, и не знает, как быть. Может быть, решает, что дождь зарядил надолго.

Пускается в дорогу рысцой, вдоль стен, поджав хвост, ни к чему не принюхиваясь.

* * *

Это моросящий дождь. Капли его образуют рой пылинок, светящихся радужно до полувысоты домов. Теперь на заблестевшей от дождя мостовой катятся друг за другом красивые экипажи. Большие фонари на них бегут на высоте дверец как факелы в руках лакеев. Отблески только на миг озаряют внутри кареты женский профиль, диадему, белый мех. Лимузины с дребезжащей цепной передачей трубят, прокладывая себе дорогу.

Париж отрывается от своего обеда, встряхивается, сбрасывает с себя сладостное застольное оцепенение. Сампэйр прощается с г-жей Шюц. Пар поднимается над его чашкой кофе. Он раскрывает книгу, браня себя за то, что принимается за чтение слишком рано и этим вредит своему пищеварению. Но трудно оставаться в одиночестве, когда ночь охватила маленький дом, где жужжит тишина. Свистки паровозов доносятся издалека. Несмотря на дождь, поет где-то птица в садовых кустах. Хотелось бы знать, как ее зовут, подумать: «Это дрозд», «это соловей». Но старый профессор истории плохо знает названия птиц; и даже наедине с собою предпочитает молчание ошибке. Виктор Миро входит в свою библиотеку. На него смотрят со стен тарелки, каждая по своему. На улице Лагранжа, на улице Трех Ворот, на улице Метр-Альбер, пообедав куском вареной колбасы и облокотясь на длинные засаленные столы, дремлют оборванцы. Рюмка водки за два су пропитывает усы запахом, который приятен им. Женщины с красными и отечными лицами, которых не утешает полупьяное состояние, поникли на доску стола грудями, от которых пахнет стойлом. Но не одна пара найдет сейчас где-нибудь, на верхней площадке лестницы с веревочными перилами, укромный угол для объятий. На улице Компан, за покрытым клеенкой столом, стерев с него пролитое вино и сметя крошки, сидят молча члены семейства Майкотэн. Эдмонд наблюдает за Изабеллой, а та, ставя обратно стаканы в резной буфет, хмурит брови и избегает братних взглядов. В залах Английского Кафе обедают пары в вечерних туалетах. Союз разъездных продавцов фаянсовых и фарфоровых изделий собрался на годичный банкет у Маргери. Ножи стучат по рюмкам, потому что муниципальный советник встал для произнесения тоста, а в конце стола один толстяк лихорадочно вспоминает третий куплет песни, собираясь устроить так, чтобы его попросили спеть ее. В подворье Доброго Лафонтэна на улице св. Отцов провинциальные священники встают из-за табльдота, посматривая украдкой на соседа, ловко сокращающего послеобеденную молитву. В буфете Лионского вокзала сидят друг перед другом, у большого окна со стороны перрона, любовники, которых разлучит поезд, отходящий в девять часов. Женщина кусает салфетку и над ее складками строит подобие улыбки. Мужчина повторяет «голубка», «голубка», а за окном катятся тележки с багажом, грохоча, как артиллерийские повозки, тяжело дышит паровоз и огни фонарей эскортируют железнодорожное полотно, уходящее в бесконечную даль.

* * *

Только что Париж уделил один час семьям, парочкам, тесным кружкам, интимным собраниям. Обеденное время преобразует город, дробит его, приостанавливает движение. Тогда пустеют многие улицы, и все они затихают. Оно порождает в несчетных местах уединенные радости. Уже не поднимается к облакам великий гул. Кишат мелкие празднества; потрескивают маленькие огни, незримые под корою домов.

Быть может, всегда существовала некоторая связь между обеденным временем человека и заходом солнца. Но у городов есть своя астрономия, законы которой комбинируются с небесными. Наталкиваясь на стойкую толщу социальной жизни, утро и вечер природы смягчают свои широкие колебания на протяжении года. Солнце уже не может от декабря до июня диктовать свои меняющиеся распоряжения людскому агломерату, который принимает к руководству только средние его указания. И не от одного солнцестояния к другому происходят перемены в реакциях на эти указания, а на протяжении веков и согласно еще не исчисленной орбите.

Когда-то время вечерней еды было, по-видимому, сообразовано с зимними сумерками. Оно медленно передвинулось в сторону летних сумерек. В 1908 году бедняки садились за стол незадолго до семи часов; мелкие буржуа — ровно в семь; на полчаса позже — богатые семьи строгих нравов; последними — очень занятые и совершенно праздные люди, а также участники торжественных обедов и банкетов.

Но в восемь с половиной элегантные женщины готовы ехать в театр. Картежники в кафе начинают вторую партию. Улицы наполняются кратким оживлением. И Париж, как неровное и скалистое побережье, будет еще четыре часа отбиваться от прилива сна.