В пятницу Гюро получил от Жореса записку: «Дорогой друг, я обещал вам дать знать, как только у меня наверное окажется в распоряжении не меньше часа полного спокойствия, для того чтобы нам можно было побеседовать без свидетелей и не торопясь. Не пожалуете ли вы ко мне завтра, 21, на улицу де ла Тур пораньше в дневные часы, по возможности ровно в два часа? С дружеским приветом».
В субботу, в два часа, Гюро звонил у двери небольшого особняка на улице де ла Тур. Хотя он был связан с Жоресом давними товарищескими, даже дружескими отношениями, на дому он у него еще не бывал. В палате он с ним встречался почти ежедневно, заходил даже, — правда, изредка, — пожать ему руку в редакции «л'Юманите». Но никогда они оба не имели потребности свидеться в более интимной обстановке. Перед особняком с узким фасадом, неопределенной архитектуры, Гюро испытывал поэтому некоторое любопытство не только к результатам беседы.
Служанка южного типа открыла дверь, ввела Гюро в гостиную.
Тогда ему пришлось повторить себе, что он действительно находится у Жореса, что никакой ошибки не могло произойти.
«До того это неожиданно».
Он вдруг очутился в гостиной у провинциального буржуа; и не у одного из тех крупных буржуа, что живут в старинных домах, близ собора, посреди наследственной красивой мебели, и у которых каждая безделушка самого сомнительного вкуса отдает традицией и достатком, а у одного из новоиспеченных буржуа, сына фермера, сделавшегося мелким адвокатом или мелким врачом, — живущего в новых кварталах, далеко от площади, там, где улицы, пересекаясь под прямым углом, называются улицами Поль-Бэра, Жюль-Симона или Тунисской, где кирпичные домики отделаны синим фаянсом и в садиках при них растут лавровые деревья. Мебель для них приобретена в «Парижских галлереях» на улице Республики. Два кресла прячутся под чехлами. Но канапе простодушно демонстрирует свою подделанную под коврик обивку в стиле «дамских рукоделий», а на камышовом треножнике водружен цветочный горшок с бантом.
«Я утрирую, — думал Гюро, — но все-таки это то же самое». И действительно, нечего было и думать о добросовестном изучении этой обстановки с целью обнаружить в ней знаки, тайны, линии судьбы. Ни одна деталь в ней не была незаменима. Ни один предмет не имел характера обязательности. Естественной реакцией посетителя было раздумье, расширявшее и восполнявшее вид вещей в форме его обобщения и возведения в тип. Гюро, всегда интересовавшийся в чрезвычайной степени фигурой и карьерой Жореса, перешел от этого раздумья к ряду размышлений, вопросов, сближений, сменявших друг друга с растущей быстротою, пересекавшихся, друг друга исправлявших в ту же секунду. Атмосфера маленькой гостиной оказалась своего рода любопытным возбудителем мозговой деятельности.
Но горничная пришла за Гюро.
Он вернулся в переднюю, поднялся по нескольким ступенькам. Жорес ждал его у двери кабинета, протянув ему руки навстречу.
Они вошли в небольшую комнату, где ничто не приковывало взгляда кроме, книжных полок, кучи бумаг на столе и гипсового бюста Жореса, по сходству дешевого, а по художественным достоинствам родственного памятникам государственных деятелей на провинциальных площадях.
Но живой Жорес стоял перед Гюро. Все прочее уже не имело значения.
Даже тот, кто привык видеть Жореса почти каждый день, испытывал в душе толчок, оказавшись перед ним внезапно лицом к лицу. Не ограниченное суждение о нем приходило на ум, а пучок слов с какими-то остриями суждений, настолько многочисленных, что воспрянуть одновременно они не могли.
Слова эти были вроде «мощь», «излучение», «кровь», «солнце», «мужская мягкость», «доверчивость», «изобилие и кипение жизненных сил»; сочетания слов и видений вроде «хоровое пение виноградарей», «песни в полях», «отец, благословляющий трудящихся в поте лица своего».
Тело среднего роста, которое казалось бы низким, если бы все его линии и движения не стояли в таком противоречии с представлением о приземистости, оседании; если бы все в нем не было порывом вверх, выступлением перед обществом, усилием находиться в самом ярком свете, зримом и незримом.
На юго-западе Франции есть два главных мужских типа, которые можно называть сарацинским и латинским. Мужчина сарацинского типа сухопар, высок; цвет лица у него землистый; характер желчный. Южный акцент в его речи звучит как трескотня и странно преувеличен. На людях он хвастлив, едко насмешлив, вызывающе весел. Но хранит изрядный запас угрюмых мыслей для уединенного раздумья, о чем свидетельствуют хмурые складки и морщины на его лице.
Жорес олицетворял в полной мере другой тип, несомненно очень сходный с галло-римским, встречающимся на юге Франции, а когда-то, вероятно, встречавшимся во всех западных областях империи, включая Рим, хотя он резко отличается от других типов современного латинского мира, а в Италии наших дней совсем исчез.
Телосложение плотное, но не тучное. Грудь широкая. Полное лицо с простыми, четкими чертами, яркими красками. Густые волосы на голове и густая борода. Глаза не поражали ни цветом, ни блеском, но бесподобной живостью, — того рода глаза, на поверхности которых взгляд не перестает бродить, каждый миг готовый прянуть, как с трамплина. Зубы здоровые. Голос сильный и бархатистый.
На нем был короткий жакет из черного шевиота, застегнутый поверх пестрого жилета. Полосатые брюки утратили складку от утюга и горбились на коленях. Галстук съехал немного в сторону, обнажив запонку воротничка. Он говорил, откинув голову назад и наклонив ее немного влево, словно не переставал прислушиваться к какому-то голосу, доносившемуся из-под земли или из сердца.
Сперва они беседовали оба стоя, сообщая друг другу мелкие новости, шутя по поводу инцидента, происшедшего накануне в палате. Жорес любил смеяться во все горло, бесхитростно. Зубы у него блестели из-под усов. Воздух на большом перед ним расстоянии пронизывался теплотой его дыхания.
Затем он опустился в свое кресло, повернув его боком, поставив локоть на письменный стол и подперев щеку рукой, причем большая круглая манжета с перламутровой запонкой, толстой, круглой и похожей на аптекарское блюдце, выскользнула из рукава жакета. Гюро продолжал стоять перед книжным шкафом, заложив руки за спину и прислонясь к одной из полок.
— Вы говорили мне, — сказал Жорес, — что вам хотелось бы выслушать мое мнение по вопросу, имеющему некоторое значение…
— Да, и весьма конфиденциальному по своей природе.
— Будьте спокойны. Когда меня просят молчать… во мне живет замкнутый южанин… вопрос личного или политического характера?
— Я не стал бы вас беспокоить по чисто личному делу.
— Почему же, милый?
— Нет, не вас… Если позволите, я начну с нескольких вопросов. Простите, если тот или иной из них покажется вам нескромным или глупым.
— Валяйте, валяйте.
— Насколько я знаю, материально дела «л'Юманите» идут не плохо.
— Да. Мы довольны.
— …Но даже крупным органам информационной печати приходится туго. Вам, наверное, доводилось испытывать, как тяжки могут быть денежные заботы у партийной газеты.
— Мои товарищи так милы, что скрывают их от меня, насколько только это возможно. Тем не менее я по своему положению не могу этого не знать. Струна все время натянута. И в конечном счете мы проедаем деньги. Вам это должно быть ясно.
— Так вот, допустите… я не с таким предложением к вам пришел, о нет, это — простая гипотеза для более удобного рассуждения… Допустите, что некто предоставляет в ваше распоряжение средства, достаточные для того, чтобы уравновесить бюджет «л'Юманите», обеспечить ее будущее, даже увеличить ее распространение… и при этом, разумеется, не ограничивает вашей свободы, так что за вами остается абсолютный контроль за газетой.
— Я был бы в восторге.
— Вы не отказались бы от денег по тому мотиву, что газета, борющаяся с капиталистическим обществом, не имеет права принимать помощь от господина, который естественно является капиталистом?
— Вот еще! Г-н де ла Палисс сказал бы на это, что в современном обществе капиталы могут исходить только от капиталистов. Мы сами в «л'Юманите» не смогли бы ни основать газеты, ни поддержать ее жизнь хотя бы в течение трех месяцев, не имея за спиною нескольких друзей с деньгами. Мы этого не скрываем. Люди правого лагеря напускают на себя негодование, говорят о «социалистической комедии». Пускают слух, будто у нас в списке акционеров первый столбец занят списком миллионеров. Тем лучше, если есть миллионеры социалисты.
— Да…
— Разумеется, я не согласился бы на поддержку господина, заведомо мечтающего нас задушить. «Поцелуй Иуды»… Ни на поддержку мерзавцев. Мы принимаем только чистые деньги… в той мере, в какой деньги могут быть чисты.
— Если я правильно понимаю вас, то поддержка человека, обнаруживающего сочувствие к нашему делу, — вы позволите мне говорить «наше дело», хотя наши пути за последние годы несколько разошлись, — поддержка такого человека, как бы ни был он богат, не показалась бы вам сама по себе компрометирующей наше дело?
— Только бы сочувствие было искренним.
— Не всегда легко читать в сердцах… Вы не считаете, — мой вопрос, пожалуй, покажется вам наивным, — что раз человек богат, то тем самым он, так сказать, по природе не способен искренне желать социализму победы?
— По счастью, человеческое сердце, не в такой мере находится в плену у класса, у воспитания. Я и сам происхожу, правда, не из богатой семьи, но из буржуазии. А взять хоть Леви-Брюля. Он не крупный капиталист, но человек с деньгами. Он нам помог. А я готов чем угодно поручиться в искренности Леви-Брюля.
— Это интеллигент; исключение.
— Есть и другие.
Гюро, усевшись, потупился, задумался, похлопывая себя по носу и по губам двумя пальцами правой руки.
Жорес не прерывал его раздумья. Затем сказал:
— Мне не приходится спрашивать вас, на какой частный случай вы намекаете. Между тем, это прежде всего вопрос индивидуальных обстоятельств.
Гюро ответил не сразу.
Он поднял голову, взглянул на Жореса. И заговорил другим, немного лихорадочным тоном, протянув руки вперед в непроизвольно патетическом порыве:
— Мой дорогой Жорес, я уважаю вас безгранично. И очень люблю. Хотя вы старше меня только на несколько лет, я смотрю на вас, как юноша на взрослого. Мне мучительно было бы совершить поступок, который вы сочли бы дурным, узнав про него. Я говорил вам о газете, о материальной поддержке газеты, потому что именно такой вид принимает для меня это дело в первую очередь. Но мне кажется, что ему суждено расшириться… да… мне кажется, что случай предоставляет мне одну довольно широкую возможность. Я не стараюсь вас заинтриговать; не хотел бы также, чтобы вам показалось, будто я себя обольщаю… Весьма возможно, что будущее докажет мне мою опрометчивость. Я ищу сравнения. Ну вот: история Вагнера и Людвига I Баварского. Крупные замыслы художественного порядка нежданно осуществляются в очень короткий срок, потому что этому королю, не такому уж знатоку и не такому уж, пожалуй, убежденному неофиту, вдруг взбрело на ум поддержать художника-революционера… О, на этот раз речь идет не о каком-нибудь короле и не о новом Вагнере. Я не теряю чувства пропорций. Но дело, победу которого можно обеспечить, по меньшей мере столь же велико… Словом, если мы назовем революцией, как удачным словом, коренное преобразование современного общества, временно оставляя в стороне наиболее желательные формы и темпы такого преобразования… Я ведь не слишком отдаляюсь от вашего понимания этого слова, не правда ли?…
— Нет, нет. Согласен.
— …Так вот, возможно, — при удаче, разумеется, и при ловкости с моей стороны, — что мне удастся обратить на службы революции весьма значительные материальные силы. Вначале я был скептичен. Еще два или три дня тому назад я говорил себе, что слишком это прекрасно для истины. Чем больше я думаю, тем яснее мне становится, что в подобных случаях не благоразумие, а робость мысли мешает нам верить в возможность некоторых вещей, выходящих за пределы рутины. Вагнер тоже мог бы подумать, что это невероятно, что над ним хотят подшутить или что дело лопнет в первый же день… Вы как будто удивлены?
— Есть чему удивляться.
— Да, но… удивлены и скептичны?
— Нет… Прежде всего, если бы вы даже точно сообщили мне имена и факты, я был бы, вероятно, очень озадачен… Тем более я озадачен… нет… недоумеваю относительно элементов, которые мне известны… Вы меня простите за то, что я скажу… Я полагал, что вы… не изменили, правда, вашим прежним взглядам, но примирились в большей мере с обычным ходом вещей, словом — менее склонны произносить слово «революция», даже придавая ему широкий смысл.
— Мой дорогой Жорес, я не знаю, как это у вас происходит. У меня же нет неподвижных взглядов. А главное, мое ощущение будущего и возможного не перестает изменяться. Если вам угодно, я верю всегда в одно и то же будущее. Но и на протяжении двух дней кряду я не способен представлять себе одинаковым образом способы, шансы, сроки… ни даже, пожалуй, это будущее. Я не математик; не философ и подавно. Я сам себе скорее кажусь похожим на врача, который каждый день навещает больного и думает: «Смотри-ка, появились сердечные перебои», или «Вот уже опять поднялась температура», или «Он очень хорошо переварил вчерашний бульон», — и всякий раз немного изменяет свой прогноз, уточняет его, предвидит другое течение болезни, другой темп, направляет в несколько другую сторону свое лечение. Бывают, быть может, врачи-математики, которые смотрят на больного как на теорему и стремятся прямо к цели, как пушечное ядро. Я бы таких врачей остерегался. Боялся бы, что их цель — кладбище. Мне больше по душе человек, который, посылая меня на кладбище, не считает это вопросом самолюбия и меняет свой взгляд.
— Я не думаю, чтобы вы при этих словах имели меня в виду, Гюро?
— Помилуйте, Жорес!
— Я, правда, немного философ по своем образованию, но избытком математической строгости, как будто, не грешу. Напротив, я внутри партии все время стараюсь успокоить некоторых математиков… Да… О, я так живо чувствую то, что вы описали, это неизбежное колебание надежды и прогноза, что подчас от него испытываю своего рода тревогу. Вот увидите, если я когда-нибудь стану неврастеником…
— Это вам не грозит.
— Как знать?… то это будет своеобразная неврастения… Да. И чувство это тем более тягостно, что некому о нем сказать. Это значило бы бесполезно расстраивать окружающих. Нужно, чтобы об этом случайно зашел разговор, как сейчас.
— В таком случае вам легко понять, как эта идея революции могла для меня за эти последние дни снова приобрести такую актуальность, увлекательность, какой она и вправду уже не имела в прежней мере. Так у получившего наследство внезапно воскресает самый дорогой его замысел, казавшийся ему раньше химерическим или безумно далеким.
— Пусть так… Хотя я, со своей стороны, не представляю себе, какой инцидент в моей личной жизни мог бы на меня произвести такое же действие. Внутренние колебания, о которых мы говорили, знакомы мне, да, но в связи с общественными событиями. Бывают минуты по утрам, когда я отчаиваюсь в Европе, отчаиваюсь в мире… каково бы ни было мое личное влияние, которое всегда будет слишком мало перед лицом этих исполинских исторических реальностей, их приливов и отливов. Да… И в таких утренних переживаниях не было недостатка за эти два месяца.
— Несомненно.
— Не правда ли, дорогой мой Гюро? Вы только подумайте, какие два месяца пережили мы все, не имеющие счастья быть слепорожденными. Иные люди поражают меня. День-другой они как будто в самом деле озабочены. Но чуть только дела кое-как устраиваются с виду, они все забывают. И среди них есть крепкие головы!.. Эх!.. Но мудрость ли это, высшая мудрость, которой я лишен, или неисправимая ребячливость взрослого человека? Как бы то ни было, едва лишь мы оправились немного от балканского кризиса, внезапно усложнилось дело с дезертирами в Касабланке, дремавшее несколько недель. Числа пятого или шестого я думал, уверяю вас, что быть войне. И я кричал как глухой, кричал, что она невозможна, фантастически нелепа. Почему? Потому что мы должны создать этот гипноз, как бы внушая субъекту, одержимому манией преступления, что он не сможет это преступление совершить, что у него дрогнет рука, что он уронит нож. Европа дошла до такого состояния, что ее нужно лечить, как потенциального преступника… Вы читали телеграммы дня три-четыре тому назад? В сущности, австро-сербский конфликт принял такую тревожную форму, как еще никогда… Но мы не об этом говорили. Мы говорили о вас, о ваших проектах. Да. Есть вещь, которую я с самого начала хочу и не решаюсь вам сказать. Но от нее настолько зависит вопрос, что я не могу о ней умолчать. Вы один, Гюро?
— Один?
— Ну да, у вас есть друзья. Вы принадлежите к определенной парламентской группе. Но за вами, с вами нет партии?
— Нет…
— Как можете вы надеяться совсем один достигнуть чего-либо, хотя бы отдаленно напоминающего коренное преобразование, о котором вы говорите?
— Но я и не собираюсь этого достигнуть совсем один. Самый мой приход к вам служит тому свидетельством.
У Жореса блеснули глаза. Он приоткрыл рот. Гюро, боясь недоразумения, поспешил добавить:
— Мне кажется, что мы оба, не отказываясь каждый от своей независимости, могли бы в решительный момент помочь друг другу.
Жорес был, казалось, разочарован. Он сказал:
— Простите меня. Я не уверен, что вольные стрелки, даже самые отважные или ловкие, значительно повышают боеспособность регулярной армии.
Помолчав, он продолжал:
— Вы понимаете, что и мне была бы очень приятна независимость. Не всегда мне доставляет удовольствие платиться за ошибки, глупости, промахи или чудачества того или другого товарища или тратить время на преподавание азбучных истин всей этой компании.
Он опять помолчал, барабаня пальцами правой руки по столу, а левой медленно поглаживая бороду. Затем спросил:
— Вы не масон?
— Нет. Ведь и вы не масон?
— Будь я им, я бы вам не задал этого вопроса, оттого, что насколько я знаю…
— А почему вы задали его?
— Хотел выяснить, не компенсируется ли с этой стороны ваша изоляция. Мне кажется, некоторые из наших товарищей строят себе немало иллюзий относительно масонства. Но, в конце концов, это корпорация. Да… Вероятно, мое воображение тормозится партийным складом мышления. Признаюсь, что я даже в общих чертах не представляю себе, как вы намерены действовать. Разве что…
— Что?
— Разве что вы просто собираетесь прийти к власти обычными путями.
— В тот или иной момент — пожалуй. Вы бы меня осудили?
— Нет.
— Мог ли бы я в этот день рассчитывать на вашу поддержку?
— Вы бы на нее имели право, если бы намерения у вас до тех пор не изменились.
— Не находите ли вы, что именно вольный стрелок может отважиться на некоторые шаги, которые бы поколебался предпринять командующий регулярной армией?
— Это возможно. Но… раз уж я притворяюсь дурачком… мне кажется, что уже теперь ваше положение в парламенте открывает вам доступ к власти. Если не завтра, то послезавтра. Вы будете министром, когда захотите. А потом и председателем совета. Но и при этих условиях мне неясно, чего вы ждете от более необычных, более таинственных способов действия…
— Допускаете ли вы, Жорес, что некоторые денежные влияния играют тайную и подчас решающую роль в жизни народов?
— Разумеется.
— В каком направлении они действуют?
— В направлении, часто расходящемся с нашим.
— Часто? Всегда!
— Гм… Что касается, например, опасности войны, о которой мы только что говорили, то, несомненно, такие силы, как металлургия, а может быть, и как нефтяная промышленность…Вы ведь со мной согласны, не правда ли? Если нефтепромышленники проницательны, то и они должны быть заинтересованы в войне?… Итак, эти силы и другие, несомненно, толкают нас на конфликт. Но не менее значительные силы, например — международные банкиры, работают в противоположном направлении. Все это так сложно и двусмысленно.
— Но предположим, чтобы вернуться к вашему примеру, что завтра неф… металлургия перестанет субсидировать воинственные кампании в печати, всеми средствами поддерживать боевой дух и обратит те же средства на распространение духа миролюбия. Из такой же прихоти, если угодно, какою была прихоть Людвига Баварского.
— Да, это было бы важно!
— Вы говорите это очень спокойно.
— Потому что плохо представляю себе такую возможность. Для меня это слишком романтично. Тут дает себя знать моя философская закваска. Как бы я над собою ни бился, верить я могу только в действие глубоких причин. Случайность, прихоть далеко не идут, особенно когда они идут против природы вещей… «Природа» металлургии такова, что она должна желать войны. Один металлург изменить эту природу не может. С одной стороны происходит мощный напор слепых сил, или временно слепых, а с другой стороны действует разум, слугами которого мы стараемся быть. Между этими двумя сторонами я вижу очень мало места для фантазии отдельных личностей. Только разум мешает миру дать увлечь себя року. Я на разум рассчитываю, а не на Людвига Баварского.
Жорес следил за своей мыслью, запрокинув голову. Диапазон его голоса немного расширился, тон слегка окреп.
Гюро наблюдал за ним. «Он уже перестает обо мне думать. Мой вопрос его уже не интересует. Пусть бы даже я ему все сказал, он уже начал бы это забывать. Боссюэ. Вечные законы. Однако, есть и нечто другое. Он говорит о сложности. Но и та, которую он готов признать, относится к категории общих причин. Он не чувствителен ни к изолированному событию, ни к изначальной нелепости, образующей самою канву жизни. Да. Есть в его уме изъян».
— Но сама революция, Жорес, явится, конечно, плодом зрелости глубоких причин. Однако, не думаете ли вы, что время, когда она произойдет, форма, в которую она выльется, степень ее насильственности, например, или разрушительности будут во многом зависеть от частных причин, от отдельных личностей, от обстоятельств, случайностей?
— Кто же с вами спорит, Гюро? Если в правителях, если в народах не заговорит в ближайшее время благоразумие или инстинкт самосохранения, то все мы скатимся в бездну всеобщей войны. А из нее возникнет революция, тоже всеобщая, но запечатленная, как первородным грехом, духом насилия и жестокости, и это будет величайшим разочарованием для людей вроде меня, потому что помешает им приветствовать от всей души воцарение справедливости. Одного уже этого было бы достаточно, чтобы внушить мне ненависть к войне. И вы видите, Гюро, что я принимаю во внимание случайность. Если революция неизбежна, то форма, которую она примет, — с этим я согласен, — отнюдь не предопределена.
— Вам можно было бы указать, Жорес, нимало не отступая от вашего взгляда на вещи, что если неизбежна революция, то неизбежна и война.
— Нет, потому что разум в деле революции опирается на слепые силы, а в деле войны борется против слепых сил.
— А что, Жорес, если где-то есть в этот миг человек, любящий, как вы, революцию, но более мрачной любовью; как вы, убежденный в том, что всеобщая война породит всеобщую революцию, но равнодушный к тому, родится ли она более ли менее запятнанной, и поэтому так же сильно желающий войны, как вы ее ненавидите?
Жорес наклонил голову вперед.
— Возможно, что такой человек существует. Это даже вероятно. Я не сказал бы, что он мой враг. Но он далек от меня. — И он вытянул руку. — Да. Очень далек. Его извиняет невозможность сделать что-либо в пользу того, чего он желает.
— Он сказал бы, что любит революцию больше вас.
— Потому что любил бы ее больше разума, больше человечества? Так же другие люди когда-то любили, еще и поныне любят, отечество и религию. Задача наша не в том, чтобы только переменить форму фанатизма. Мы несем несчастным массам не перекрашенный кумир… Иначе бы не стоило дело труда. Но не вам, Гюро, должен я это объяснять. Отчего почувствовали вы потребность услышать это от меня?
— Может быть, ради удовольствия это слышать.
— О!..
— Мне тоже ненавистна бесчеловечная революция.
Он встал.
— Мой дорогой Жорес, как бы то ни было, я, ухожу от вас в более бодром состоянии. У такого, как вы, человека, не столько даже ищешь конкретных советов, сколько примера, ясности.
Жорес проводил его в переднюю. По пути спросил:
— Вы читали мою сегодняшнюю статью?
— Нет, — ответил Гюро, немного смутившись, — еще не прочитал, О чем она?
— Все по тому же вопросу: об отмене смертной казни. Момент благоприятен. Бриан солидарен с нами. Нам надо этого добиться. Подумать только, что с 1870 года во Франции гильотинированы 74 молодых человека, не достигшие двадцатилетнего возраста.
— Да.
— Это вас, по-видимому, не слишком трогает.
— Признаться, другие вопросы представляются мне более мучительными. Сколько, по-вашему, понадобится минут в ближайшей войне для уничтожения 74 молодых людей в возрасте двадцати лет? И притом таких молодых людей, которые, во всяком случае, «не начали».
— Да, конечно. Но не должны ли мы по каждому поводу и всеми средствами усиливать до степени суеверия уважение к человеческой жизни? Ах, друг мой, нам грозит опасность рано или поздно ощутить такую острую надобность в этом суеверии!
* * *
На набережной Гранз-Огюстан Жермэна Бадер завтракала одна в столовой деревенского стиля. Гюро, на которого она рассчитывала, отсутствовал, сославшись на деловое свидание; он, впрочем, не назвал имени Жореса.
Жермэна охотно распорядилась бы подать завтрак немного раньше. Но Гюро, придавая большое значение своему разговору с Жоресом, не хотел перед ним рассеиваться в обществе Жермэны или кого бы то ни было. Он уклонился от завтрака.
Вместе с десертом горничная подала письмо.
* * *
— Посыльный его принес и ушел.
Записка была от Риккобони. Довольно загадочная:
«Милостивая государыня, по поводу наших дел и некоторых трудностей имею честь просить вас пожаловать в мою контору по возможности безотлагательно. Благоволите принять выражение моей готовности к услугам».
Что бы это были за трудности? По совету Рнккобони она за несколько дней до этого воспользовалась небольшим понижением курса на рафинад и прикупила еще восемь тысяч кило. Риккобони удовольствовался «в знак дружбы и в виде исключения», как он выразился, залогом в пятьсот франков. Не произошло ли осложнения с тех пор? Между тем котировка была недурна.
Она решила заехать на улицу Булуа к концу дня, по дороге от портнихи.