Я снова вижу, как мы сидим друг против друга, Мари Лемиез и я, в столовой отеля. Нам был отведен отдельный столик возле теплого буфета, куда ставили греть тарелки. Остальные посетители, исключительно мужчины, занимали два небольших стола, против окон.

Мари Лемиез сказала мне:

— Как только зашла речь об уроках музыки, я заговорила о вас. Понятное дело, я вас расхвалила. Они вас ждут, если вы свободны, сегодня, около половины шестого. Я, конечно, сказала им, что вы страшно заняты и что вам будет очень трудно освободиться именно в это время. А также, что я не знаю, сможете ли вы согласиться на то количество уроков, какое они хотят. Это был лучший способ заставить их решиться.

— Сколько же уроков им нужно?

— Четыре в неделю. Обе сестры могут заниматься вместе или по очереди, как вы захотите. Нужно нагнать время, так как, несмотря на свой возраст, они едва знают гаммы. Но это верные люди. Через два года они все еще будут учиться у вас, если вам это будет интересно. Я буду рада, если вы с ними познакомитесь. Я часто говорила вам о них. Но я не обладаю талантом передавать мои впечатления. А потом, их не так-то легко себе представить, да и дом их тоже.

Я почувствовала себя необычайно счастливой. Вот уже два месяца, как длились мои денежные затруднения, или, по крайней мере, так я смотрела на положение вещей. Другая на моем месте, может быть, вовсе не была бы озабочена, так как я не только не наделала долгов, но даже отложила триста франков. Но мне приходилось тщательно размерять мои расходы. Всякая покупка в двадцать су, сколько-нибудь непредвиденная, погружала меня в длинные расчеты.

Однако, я не считаю себя скупой. Если скупость заключается в любви к деньгам, то я безусловно не скупая; я могу сказать без преувеличения, что боюсь денег и презираю их. Я бы могла отлично жить решительно без всего. В монастыре, как я его себе представляю, мне нравятся две вещи — бедность и покой. Но молодая девушка, дающая уроки музыки в маленьком городке, не может опуститься на самое дно нищеты и спокойно там отдыхать. Ей приходится выбиваться; а это так же печально, как влачить в своем теле вечные зачатки болезни.

Затем Мари Лемиез сказала мне:

— Они хотели узнать ваши условия. Я ответила им, что ваших условий я не знаю, но что я убеждена, что они легко сговорятся с вами и что самое важное для них залучить вас.

— Вот этим я несколько смущена.

— Да нет. Это люди со средствами, хотя у них обстановка мелких рантье. И к тому же они живут довольно далеко. Не вздумайте соглашаться на какую-нибудь нелепую плату. Я получаю у них десять франков в час за мои уроки. Я знаю их, если вы возьмете с них меньше, они будут даже разочарованы.

— Да, но у вас диплом, и вы преподаете в лицее.

— Диплом? Разве они знают, что это такое? Да, они меня спрашивали, кончили ли вы консерваторию. Это было неизбежным после моих похвал. Я, в общем, ответила правду: что вы одна из лучших учениц Д…, но добавила, что ваша семья, чересчур считаясь с буржуазными предрассудками, нашла неудобным, чтобы вы проходили обычный курс консерватории. Вы не можете себе представить чудесное впечатление от этих слов. Мать повернулась поочередно к обеим дочерям, потом к мужу, потом ко мне; потом, как председатель суда, раза два благосклонно наклонила голову. И я поняла, что это означало: «Боже мой, в этом, конечно, есть доля узости. Так, мы, например, не находим неудобным, чтобы наши дочери изучали латынь, физику и анатомию. Но молодая особа, о которой идет речь, по-видимому получила отличное воспитание, и предрассудки, связавшие ее в начале карьеры, очень почтенны». Итак, вы видите, моя дорогая Люсьена, что вашему появлению предшествует слава о вашей святости.

Мы встали из-за стола. Мари Лемиез вскоре рассталась со мной и пошла подготовить опыты для своей лекции по физике. Я очутилась одна на углу треугольной площади, в самой середине старого города.

Я чувствовала себя как будто немного пьяной. Этот новый доход неожиданно врывался в мою бедность, и у меня поэтому слегка кружилась голова. Мне было приятно отложить рассмотрение этой неожиданной прибыли, не делать расчетов, не думать о том, какие изменения она внесет в мою ежедневную жизнь. Может быть, в глубине души более скромный товарищ, что-то вроде любящего слуги, и старался наскоро произвести все эти выкладки; но от них доносились еще только смутные обрывки, веселый и бодрящий шепот.

Я два или три раза обошла вокруг площади. Мне показалось, что вещи стали гораздо интереснее или, вернее, что я, наконец, смогу заинтересоваться ими и отдать им должное. Я еще не начала ими заниматься, но уже подготовлялась к этому. Я предвкушала удовольствие, которым скоро буду им обязана.

Когда я заканчивала круг, — быть может, это был второй, — я почувствовала, что на смену этому внутреннему кипению приходит светлое сочувствие, обращенное наружу. Мое легкое опьянение, перестав быть приятным внутренним головокружением, превращалось в способность смотреть на вещи прямо, не скользить по их оболочке, по той словно безличной окраске, которая их скрывает, а задевать их за живое.

Посреди площади стояла статуя; с одной стороны была ратуша, с двух других — тесный ряд лавок. Когда я хочу теперь снова уловить это мгновение, я сперва вижу светло-зеленый глянцевитый горшок, необыкновенно веселый и коренастый, поставленный на полку на высоте человеческого роста, и даже не весь глянцевитый горшок, а только округленное, блестящее, вздутое, словно солнце, встающее из тумана; затем передо мной появляется вся выставка горшков, которая словно тот же горшок — размноженный; затем женщина, сидящая в углу выставки, — не вяло и не случайно, а, напротив, основательно расположившаяся, составляющая одно целое с лавкой, одним своим присутствием делающая ясным и естественным размещение всех этих товаров; так объясняются массы странно висящей листвы, когда обнаружишь ствол и ветви.

Затем я вспоминаю колбасную, фруктовую, мануфактурный магазин. Все казалось четким и новым. Каждая мелочь — корзина, кочан капусты, кусок сукна — имела вид, поворачивала в мою сторону решительную физиономию, как будто нетерпеливо желая быть замеченной. По правде сказать, что во мне господствовало, так это не ощущение нового блеска, разлившегося по поверхности вещей, чтобы освежить их видимость, не эта хрупкая радость, которая мне была хорошо знакома и которая веселит ум, не затрагивая его глубоко. Мне казалось, что я открываюсь чувству более основному, менее обманчивому и которое сродни счастью.

Итак, я смотрела с аппетитом и доверием. Мне хотелось использовать мое благоприятное расположение духа. Слишком часто, говорила я себе, я позволяю царить между собой и вещами завесе, которая их отделяет и заставляет лгать, так что железный брус кажется мне тогда сомнительной плотности и вещество его непрочным. Сегодня я чувствую их вполне присутствующими, вполне действительными, крепко поставленными передо мной, но дружественно ко мне настроенными. Я радуюсь тому, какая в них полнота. Мне хочется думать, что они переполнены и что если их поверхность блестит, то не оттого, что ее ласкает свет, не оттого, что ее видят довольные глаза, а потому, что она изнутри натянута слишком упитанной плотью.

Я упрекала себя. Я хорошо знала, что мир не изменился со вчерашнего дня, и сердилась на то, что до сих пор никогда не испытывала по отношению к окружающему такого острого чувства. Три человека стояли в суконном магазине. Я не умею лучше описать удовольствия, которое я испытала, глядя на них, как сказав, что я приняла в себя, как глубокую и приятную необходимость, их потребность жить и дышать в эту минуту, делать жесты, быть именно в этой лавке, трогать именно ту материю, которую они трогали, произносить слова, которых я не слышала, но чей взлет я чувствовала в своей груди.

Это отчетливое ощущение заставило меня заметить, что тысячу раз, не обращая на то внимания, я испытывала обратное чувство: я не принимала присутствия, положения, движений людей, которых видела в каком-нибудь месте, и делала небольшое внутреннее усилие, чтобы исправить их позу или умерить их жесты, вообще, мысленно боролась с ними, отчего, в конце концов, испытывала смутную усталость; или же более нейтральное, но то же утомительное чувство отсутствия всякой связи с ними, всякого участия в их оживлении; они не могли достигнуть меня, так же, как и я их.

Мне и в голову не пришло улыбнуться моему возбуждению, приняв во внимание ничтожество его причины. Эта мысль приходит мне теперь. Я бы могла себе сказать, что довольно унизительно испытывать все эти душевные движения только потому, что десять минут тому назад узнала, что заработаешь несколько су. Но — отсутствие ли это природного достоинства? — я никогда этого особенно не стыдилась. Если бы я родилась мужчиной и, как мальчик, имела возможность пировать с товарищами, я бы встречала без стыда возбуждение, порождаемое вином, которое пьешь, или шумом, который производишь. Вероятно, угадав во мне нечто в этом роде, Мари Лемиез говорит мне иногда, что я безнравственна, хотя она видит, что я веду в общем суровую жизнь, и хотя я, со своей стороны, считаю, что во мне гораздо живее чувство святости, чем в ней. По-моему, важно то, что иногда наша душа проявляет силу или величие, которых от нее не ожидали. Зачем спорить с ней из-за поводов? И если, чтобы признать чувство благородным, нужно во что бы то ни стало убедиться в благородстве его происхождения, то не таилась ли истинная причина и, если можно сказать, начало моего возбуждения в будущем? Я знаю, что не в наших привычках так смотреть на вещи и что, пытаясь выразить подобную мысль, приближаешься к абсурду. Но опыт, приобретенный мною с тех пор, убедил меня, что если мысль трудно выразить вразумительным образом, это еще не доказывает, что она хуже других.

Три круга вокруг площади я сделала не нарочно. Так же рассеянно углубилась я в улицу Сен-Блэз, причем мое умственное возбуждение опять видоизменилось. Я вернулась к самой себе, к моим интересам, к материальному устройству моей жизни. Я по-детски радовалась, производя расчеты, и с удовольствием приступала к ним сызнова, потому что цифры, которые я шептала почти вслух, оставляли на моих губах постоянно новый вкус уверенности.

Я уже четыре месяца жила в этом городе, который известен не столько сам по себе, сколько благодаря своему соседству с курортом Ф***. Моя мать, овдовевшая три года назад, недавно снова вышла замуж, не слишком заботясь обо мне. Я сейчас же приняла меры к тому, чтобы стать самостоятельной; и, хотя у меня были возможности в Париже, — мой профессор Д. легко достал бы мне выгодные уроки, — я жаждала удалиться оттуда, чтобы упростить мои отношения с матерью, а, может быть, также, чтобы лучше опьяняться горечью. Моя подруга Мари Лемиез, которая вместе со мною училась в лицее в Париже, преподавала в провинции. Мы время от времени переписывались. Я спросила ее, нельзя ли найти место учительницы музыки в том городке, где она преподавала. Мне кажется, она не произвела слишком серьезного расследования и советовалась, главным образом, со своей дружбой ко мне. Она ответила, что я, конечно, найду уроки, что она сама введет меня в несколько семейств и что она приветствует мой приезд, как благословение свыше. По-видимому, она очень скучала.

Действительно, первые мои попытки были мне весьма тягостны. В течение первого месяца у меня было всего два урока в неделю, по часу каждый, которые оплачивались только по пять франков. Таким образом я зарабатывала сорок пять франков в месяц. Не ожидая ничего подобного, сейчас же по приезде я начала столоваться в том же отеле, что и Мари Лемиез, и наняла приличную комнату невдалеке от нее, а также взяла напрокат рояль. Мой рояль остался у моей матери. Я не хотела его перевозить, не выяснив сначала, будет ли мое пребывание здесь продолжительным.

Все, вместе с услугами, стоило мне около ста пятидесяти франков в месяц. Таким образом, это было крушением. Пятьсот франков дорожных денег, взятых из Парижа, грозили растаять в три месяца.

Начиная со второго месяца, я сжалась, чтобы защищаться, так как решила выкарабкаться самостоятельно. У меня оставалось триста семьдесят франков. Я отложила триста, как последнее прибежище в случае полной нужды или болезни, и поместила их в банк, чтобы они меня не искушали. Я нашла себе более дешевую комнату. Я отменила обеды в отеле. Я сохранила только рояль.

Впрочем, из четырех месяцев безденежья лучшее воспоминание оставил во мне второй. Именно крайность моей бедности и неожиданность этого падения повергли меня в какую-то темную радость. Отречение, когда оно приближается к совершенству, дает душе достаточно высокое напряжение. Во мне, как, вероятно, в большинстве людей, есть неиспользованный аскет, который только ждет случая проявить себя. Напротив, умеренные лишения и постоянная забота о поддержании в равновесии довольно скудного бюджета наполняют меня печалью нужды.

С утра до вечера я была окутана какой-то едва уловимой дрожью, и во время ходьбы, — а я гуляла часто, — это рождало вокруг меня, совсем близко, в моих ушах, в моей голове, что-то утешительное и глубокое и что, казалось, пело. Я проходила каждый день вдоль вала и огибала старую церковь. Мне стоит только вспомнить об этом, чтобы содрогнуться опять. Внутренность церкви меня не привлекала. Мне казалось, что вместе со мной двигается процессия, отражения или отзвуки которой почти касаются стен и придают им какой-то проникновенный вид, как будто первая толща камней, — она-то во всяком случае, — поражена и охвачена трепетанием духа.

С приближением ночи я чувствовала, как дрожь во мне понемногу съеживается, ищет себе приюта, становится покалыванием в глазах и в горле. Я возвращалась к себе в комнату; освобождала место на мраморном камине, тщательно и в то же время рассеянно устанавливала спиртовку и приготовляла обед в одной из двух посудин: то яйца на маленькой эмалевой сковородке, то картофельный суп в кукольной кастрюле.

Я накрывала столик на полпути между камином и кроватью. Покалывания в горле и в глазах становились сильнее, набегали две-три слезы, вкус которых примешивался к вкусу первого глотка.

Я не старалась умиляться над собою, но и не боролась с этими слезами, которые были во мне как бы завершением целого дня.

Мари Лемиез отлично заметила ограничения, произведенные мною в моей материальной жизни, но не в ее характере было рисовать себе положение других во всех подробностях. Она часто приходила ко мне, говорила о своих делах, довольно бегло спрашивала о моих, рассказывала мне какую-нибудь лицейскую историю или просила меня сыграть на рояле. Однажды вечером она пришла в то время, как я доедала яичницу, которая заканчивала мой обед (она же была его началом). Была ли тому причиной обстановка моего обеда или что-нибудь другое? Мари Лемиез расхохоталась. Потом она, должно быть, заметила, что я плакала, так как смутилась и в продолжение вечера была ласковее, чем обычно.

Возможно, что, вернувшись домой, она продолжала размышления, навеянные ей моей нуждой, так как уже через день она нашла мне новый урок. Немного погодя, через одну из моих учениц, меня пригласили в семью ее подруги. Короче, в течение третьего месяца я уже могла рассчитывать на восемь часов в неделю. Этого было еще очень мало. Мне платили по самой скромной цене — и слишком часто праздники или болезнь учениц (я-то сама остерегалась хворать) оставляли меня без работы. В общем, мой месячный заработок не достигал полутораста франков.

Я решила опять обедать в отеле. Это была довольно смелая фантазия, но Мари Лемиез горячо склоняла меня к ней. Мое положение издали казалось ей теперь вполне приличным, и я убеждена, что если бы я отказалась, она заподозрила бы меня в скупости.

С другой стороны, мне нужно было отвлечься от одиноких размышлений. Я пожила в уединении. Сердце мое сперва познало в нем трепетный покой, ясность, тайно набухшую слезами, воспоминание о которых мне дорого до сих пор. Но мало-помалу — может быть, в связи с тем, что моя нужда, слабея, теряла свою опьяняющую силу — эта смешанная сладость исказилась, и тревога стала ощущаться сильнее, чем покой. Особенно страдала я от того, что я бы назвала чрезмерным присутствием мыслей. Они, действительно, проходили слишком близко от меня, показывали мне свои лица на недостаточно далеком расстоянии. Меня не защищал тот барьер, который обычно образуют между нами и нашими мыслями развлекающие впечатления. Притом они следовали друг за другом слишком быстро. Одна толкала другую. Ни одна не длилась достаточно. Мне казалось, что время в лихорадке.

Оживление отеля приводило мой рассудок к более равномерному темпу. Кроме того, благодаря ему, выигрывала беседа. Когда мы с Мари Лемиез встречались в моей или ее комнате, мы иной раз замечали, что хитрим с молчанием. Самые слова звучали как-то непреодолимо одиноко; они были просто родом размышлений вслух пред случайным свидетелем. В ресторане дело было иначе. Наши разговоры, попав в естественную среду и оживленные соседством им подобных, быстро приняли свойственное им движение. Они текли сами собой, они как бы обходились без нас.

Все же для размышлений у меня оставалось больше времени, чем нужно. Я даже не была уже настолько несчастной, чтобы иметь право быть неблагоразумной. Мне, приходилось думать о покупке блузы и пары ботинок, готовиться к этому заранее. Или вдруг меня охватывал страх потерять кого-нибудь из учениц. Стоило одной из матерей настойчивее обычного осведомиться об успехах дочери, как я начинала беспокоиться.

Признаться ли, что я испытывала зависть или похожую на нее горечь? Во время наибольших невзгод я смотрела на земные блага с искренним отчуждением; вернее, я переставала их видеть. Когда мой месячный бюджет вырос до ста сорока пяти франков, я снова открыла, что существуют желанные вещи и люди, ими обладающие. У меня не хватало уже мужества пройти мимо сколько-нибудь блестящей витрины, не взглянув на нее. Я постыдно останавливалась перед модными магазинами. Я не могла не видеть, что другие женщины входят туда, не могла не следовать мысленно за ними до этих украшений и духов, не любить которых у меня не было сил; не могла не говорить себе, что у этих женщин только потому больше прав, чем у меня, что, без сомнения, они желают их более низменно, чем я.

Особенно по вечерам я уже не чувствовала себя защищенной от гибельной сладости, разливаемой по улице ярко освещенной витриной. Я останавливалась в двух шагах от этих высоких стекол и, должно быть, сама того не зная, смотрела глазами бедного ребенка. Предметы роскоши под тесным рядом ламп создают зрелище, которое уже само по себе поглощает нас и изумляет; но кроме того, оно полно мыслей о жизни. Можно ли устоять перед этой властью, которая похожа на власть церквей? Но здесь освещение, несмотря на всю свою золотистость, испорчено оттенком мелочности. Лучи, пронизывающие сердце, оставляют в нем отравленный след.

Доставив мне эти четыре урока в неделю и притом за непривычную для меня плату, Мари Лемиез не принесла мне богатства, но моей бедности внезапно настал конец. Я избавлялась от отвратительных расчетов. Я могла отдаться мыслям, более мне свойственным.

Моя прогулка привела меня как раз в соседство двух или трех самых центральных бойких магазинов, которые довольно хорошо отражали парижский блеск. Соседство маленького курорта поддерживало в этом городе, несмотря на его скромные размеры, известную долю элегантности. У некоторых магазинов был совсем недурной вид.

Я не бежала от них. Я могла смотреть на выставки с новым спокойствием. Сознание, что отныне при желании я могу купить себе несколько метров материи или ленту, чтоб освежить шляпу, отняло у меня жажду более великолепных вещей, которые оставались недосягаемыми. Я рассматривала их безотносительно к себе, так же, как я бы смотрела на древние украшения в витрине музея. Таким образом, я заметила, что не принадлежу к породе ненасытных или что, во всяком случае, то, чем я могла бы бесконечно мучиться, находится не в окнах магазинов.