«Тридцать три минуты двенадцатого. У меня в самом деле нет времени. Но это ничего».
Кланрикар находится на тротуаре улицы Сент-Изор. Он поторопился уйти из школы, осторожно отталкивая своих учеников, некоторые из которых ловили его руку, дергали его за рукав. Но он думает, что не успеет, пожалуй, позавтракать у родителей, как обычно, если пойдет к Сампэйру. Этот семейный завтрак, правда, не всегда доставляет ему удовольствие; и он всякий раз радуется, избегнув его. Но ему неприятно было бы не предупредить об этом свою мать, которая в таких случаях беспокоится, как в ту пору, когда ему было десять лет.
Он замечает одного из своих маленьких питомцев.
— Бастид, иди-ка сюда!
Мальчик подбегает, и глаза у него уже горят от предвкушения того неожиданного, что ему придется сделать, каким бы это ни было пустяком. Кланрикар пишет несколько слов на листке, вырванном из записной книжки.
— Иди сейчас же на бульвар Орнано, 32. Ты спросишь г-жу Кланрикар. Передай ей это. Беги не слишком быстро. Берегись экипажей, когда будешь переходить бульвар.
Малыш уже умчался, разрумянившись от гордости и благодарности.
Кланрикар быстро идет вверх по улицам Сен-Изор и Пото.
«Сампэйр не ждет меня в рабочий день. Он, пожалуй, пригласит меня позавтракать с ним. Принять ли приглашение?»
Он поднимается по улице Мон-Сени. Он любит эту крутую, как горная тропинка, улицу, которая для него связана с детскими впечатлениями, воспоминаниями о вольных экскурсиях в обществе маленьких товарищей.
Этим октябрьским утром она весела, возбудительна, как никогда. Кому это надо, чтобы позлащенный солнцем воздух Монмартра отравлен был отдаленными событиями? И чтобы непринужденная жизнь человеческого общества, в которой, несмотря на все недостатки, есть столько хорошего, внезапно потрясалась этими сильными судорогами исторического рока?
Пройдя по улице Коленкур, он всходит по каменной лестнице, достигает улицы Ламарка, опять поднимается. Улица теперь похожа на сельскую дорогу между низкими домами.
Слева, в очень старом фасаде, сером и облупленном, видны сквозь ворота сады. Чтобы войти в ворота, надо распахнуть калитку с колокольчиком, висящим на конце плоской пружины. Кланрикар через калитку входит во двор, вымощенный толстыми, рассевшимися булыжниками. Слева — двухэтажный флигель, под острым углом к дому, обращенному фасадом на улицу. В навесе над дверью — потресканные стекла, и серовато-серебряная краска на нем съедена ржавчиной. Штукатурка на стенах очень древняя. Цвет у нее сделался такой же, как на старых домах Вышки, — дитя Монмартра при виде его ощущает в душе все те поэтические волнения, которые сформировали его сердце. В этом цвете есть немного от деревенского солнца, немного от провинциальной сырости, от церковного сумрака, от ветра, пролетевшего по широкой северной равнине, от парижского дыма, от садовых красок, эманации дерна, лилий и розовых кустов.
Тут живет Сампэйр. Окно его кабинета открыто. Подавшись немного вправо, Кланрикар увидел бы его самого за столом или в кресле, которое стоит справа от окна, если смотреть изнутри.
Он звонит. Сампэйр появляется в окне.
— А, это вы!
Кланрикар сразу же чувствует на себе обаяние этого лица и этого задушевного голоса. Но Сампэйр исчез. Он пошел отворять.
— Здравствуйте, Кланрикар. Что же это? Вы свободны?
— Здравствуйте, господин Сампэйр. Нет, у меня уроки. Но мне надо с вами немного побеседовать. Я вас не надолго задержу.
— Да что вы! Вы позавтракаете со мною. Мы поделимся бифштексом. Сколько времени нужно вам, чтобы дойти отсюда прямо на улицу Сент-Изор?
— Теперь сорок пять минут. Я поднимался сюда двенадцать минут быстрым шагом…
— Да, вы запыхались. Больше десяти минут вам не понадобится для спуска, и бежать не придется. Вы уйдете в без четверти час.
— Да. Этого будет более чем достаточно.
— Для меня это очень приятная неожиданность. Вы бы почаще так забегали. Пойдем ко мне в кабинет. Моя поденщица вернется не позже, чем через пять минут. Она пошла в мясную. Овощи варятся уже давно, я даже только что заглянул в кухню. Здесь в отношении мясных лавок не очень-то удобно. Ей, кажется мне, приходится ходить на улицу Лепик. Есть мясная и поближе, на углу улиц Ламарка и Поля Феваля, но там она поссорилась. Во всяком случае, не беспокойтесь, вы не опоздаете.
Он смеется. Усаживает Кланрикара в кресло, а сам садится снова за стол.
Комната почти вся в книгах и портретах. Полки занимают чуть ли не всю стенку в глубине. На них — брошюрованные книги. У правой стены — застекленный книжный шкаф с витыми колонками и резным верхом, в стиле Сент-Антуанского предместья. Там стоят книги в переплетах, в частности — полные собрания сочинений. Слева — входная дверь, ведущая в переднюю, и длинные полки, доходящие только до высоты груди.
Над этими полками весь простенок увешан портретами. Средин них — Мишле, Гюго, Ренан и другие, меньшего формата, в том числе — Валлес, Кине, Бланки, Прудон. Две фотографии изображают памятник Огюста Конта на площади Сорбонны, статую Виктора Гюго в Пале-Рояле работы Родэна. Там и сям несколько репродукций Константина Менье.
С противоположной стороны, над вощеным ореховым столом — два довольно больших портрета Горького и Толстого. Над ними — Золя. Пониже — Жорес и Анатоль Франс. По обе стороны окна — Мольер и Рабле. В разных местах — небольшие портреты классических писателей.
На камине, между безделушками и столбиками книг — очень красивый женский бюст, напоминающий какую-то готическую святую и, по-видимому, из старинного камня.
Сампэйр носит бороду умеренной длины, слегка закругленную, седоватую. Его волосы, еще густые, только на макушке поредевшие, образуют волнистую шапку, которая в некоторых местах белее бороды. Глаза у него очень живые и ясные, такого оттенка, что его сразу нельзя распознать. Читая или работая, он надевает пенсне без шнурка и достает его из кармана при всякой беседе, чтобы похлопывать им по левой руке или обложке книги, рискуя сломать пружину. Брови у него довольно густые, нос — благородного рисунка, зубы здоровые, немного желтые. Смотрит он на собеседника доверчиво, однако, не простодушно. Ему даже как будто не чуждо лукавство.
Но главное — это находиться в обществе Сампэйра. Возможно, что иным людям оно неприятно; или, по крайней мере, что оно их стесняет, таинственной работой колебля их твердые, как они думают, хотя и горькие убеждения, поселяя в них тревогу относительно сделанных ими в жизни решительных шагов. Но Кланрикару и другим оно дарит блаженное чувство, окружает их такой атмосферой ума, что даже мучительные вопросы обволакиваются в ней умиротворенным светом.
— Вам надо побеседовать со мною, сказали вы. Ничего серьезного, надеюсь?
— Мне это представляется очень серьезным, но речь идет не обо мне лично… Вы не догадываетесь?
Сампэйр смотрит на Кланрикара, потом на осенние деревья в саду.
— Да, сегодняшние газетные новости.
— Они вас не… взволновали?
Сампэйр медлит с ответом. Кланрикар думает: не слишком ли быстро он переполошился и, в частности, не ошибкой ли было открыться ученикам, как он это сделал? И он сразу же рассказывает об этом Сампэйру. Повторяет в сокращенной форме фразу, которую произнес.
Сампэйр слушает.
— Мне следовало, быть может, промолчать? Вы не находите?
— Нет… нет, — мягко отвечает Сампэйр.
Кланрикар продолжает чуть ли не с дрожью в голосе:
— Я пришел, потому что чувствовал непреодолимую потребность с вами обо всем этом переговорить. Я не мог бы дождаться завтрашнего вечера. Каково ваше впечатление, господин Сампэйр?
— О, я очень озадачен, очень смущен. И не с сегодняшнего утра, признаться. Уже несколько дней. Я даже был бы рад возможности так же реагировать на эти вести, как вы и наши друзья. Вы завтра вечером придете?
— Да, конечно.
— Я не хотел бы оценивать положение своими нервами; и не хотел бы также быть жертвой того обстоятельства, что нервы, в конце концов, теряют чувствительность… Понимаете?… А, вот и моя поденщица… Простите, на минутку…
Он почти сейчас же вернулся.
— У нее была счастливая мысль купить про запас кусок мяса, так что вы не умрете от голода. Я говорил вам, что за эти последние годы нас несколько раз заставляли переживать сильную панику. Мы находимся в опасности привыкнуть к этому состоянию и не почувствовать удара, когда дело испортится вконец. С другой стороны, я отдаю себе отчет в том, что при моих, при наших взглядах мы осуждены на известный оптимизм. Не правда ли? Если бы я отчаялся во всем, как отчаялись некоторые, судя по их словам, я не был бы так непоследователен, чтобы тянуть лямку жизни… Итак, вам представляется, что дело приняло дурной оборот?
— Мне кажется, что Турция сочтет себя вынужденной к выступлению.
— Хотя провозглашение независимости Болгарии только санкционирует фактическое положение?
— Да, но оно может послужить сигналом к расчленению Турции. А младотурки на другой день после своей революции не пожелают, чтобы о них говорили, будто они, согласно формуле, играли на руку врагу, явились могильщиками турецкой родины.
— Не они меня, главным образом, тревожат.
— Возможно. Опасность в том, чтобы не начал кто-нибудь — они или другие.
— Не думаю, чтобы начали они. По-моему, им слишком мешают внутренние неурядицы.
— Но… вы заметили, что произошло в Белграде?
— Да, уличные манифестации. Но скорее в пользу Турции, так мне кажется. Это довольно парадоксально.
— До Турции им дела нет. Они не кричали: «Да здравствует Турция!», ни даже: «Долой Болгарию!» Они кричали: «Долой Австрию!» в сопровождении револьверных выстрелов. Вот главная опасность.
Кланрикару припоминаются некоторые предыдущие беседы с Сампэйром; споры, в среду вечером, с членами «ядра». Он не уверен, что уловил мысль учителя. Спрашивает робко:
— Опасность… для всей Европы?
— Разумеется.
— Но до сих пор вы ее не видели с этой стороны?
— Нет, признаюсь. Не с этой преимущественно. Марокко меня больше тревожило. Заметьте, что там еще не прекратились трения. Дело с дезертирами в Касабланке, может быть, уляжется. Но это новый симптом… Нет. За последние три-четыре дня исходной точкой моих размышлений было именно это мое впечатление, что опасность определяется, вырисовывается со стороны, откуда я ее уже не ждал, — восточный вопрос казался мне такими старыми качелями. И тут, видите ли, есть еще другая вещь. Одновременно с этим впечатлением опасности, которое у вас возникло, которое могло возникнуть у всякого при чтении сегодняшней газеты, — для этого не надо было иметь особого чутья, не правда ли? — он рассмеялся, — мне вдруг открылась ужасающая ясность в событиях. Предыдущие кризисы… да, в них распознавалось действие определенных сил, сцепление, направление, возможная развязка. Но несмотря ни на что, все это сохраняло хаотический вид, который действовал, если теперь о нем вспомнить, успокоительно. Между тем, на этот раз… О, заметьте, что я себе немного не доверяю. После тридцатилетней деятельности, какова моя, человек невольно имеет пристрастие объяснять события, излагать историю по пунктам и параграфам: во-первых, во-вторых, в-третьих… Да, так вот, мне представляются с такой ясностью пружины настоящего кризиса и его грядущий исход, что я говорю себе: «Душа моя, ты просто составляешь план лекции».
Стук в дверь. Сампэйр встает.
— А, по-видимому, готово, не будем терять времени.
Они проходят через переднюю. Это коридорчик, освещаемый через застекленную наружную дверь. В нем — только вешалки, несколько гравюр и маленькая печь, труба которой выведена в лестничный пролет.
Входят в столовую, где стоят буфет красного дерева со стойкой в стиле второй империи, занятый под посуду, другой буфет красного дерева из двух частей, со стеклянными створками, превращенный Сампэйром в книжный шкаф, круглый стол, шесть стульев из того же дерева, с закругленными спинками. На стенах — несколько старинных тарелок, с потолка свисает керосиновая лампа. На полу — дешевый ковер в более или менее восточном вкусе.
Служанка подала на стол кусок ростбифа и тарелку жареного в соусе картофеля. С краю стола поставила треугольник сыра бри и вазу с яблоками.
— Ростбиф — с кровью, — сказал Сампэйр, — но я это люблю.
— Я тоже.
— Я вам еще нужна, господин Сампэйр? — спросила женщина.
Ей лет шестьдесят; усталое и озабоченное лицо; быстрые движения; в тоне голоса слышится старая привычка заранее оправдываться. На ней черное платье и серый передник. Густые грубые волосы, только еще начавшие седеть, причудливо зачесаны на темя.
— Кажется… нет, — отвечает Сампэйр неуверенно, — разве что… — Затем, с крайней предупредительностью: — Г-н Кланрикар, пожалуй, выпил бы кофе сейчас после завтрака.
— Да, оно готово, господин Сампэйр. Кофейник, на плите, греется. Вам остается только налить кофе в чашки.
— Хорошо, хорошо. В таком случае — спасибо. Идите с богом домой.
— А на вечер купить мяса? Я ведь…
— Нет, нет. Я и то ем слишком много мяса. Не стоит. До свиданья, мадам Шюц.
Они приступают к еде.
— Я представляю себе, — медленно говорит Кланрикар, — как отчасти объясняется настоящий кризис и куда он может нас привести. Но впечатление хаоса, о котором вы говорите, у меня создалось и на этот раз такое же, как всегда, или, во всяком случае, впечатление неопределившихся аппетитов; словно людям некогда и они торопятся совершить преступление, все время боясь, как бы их не опередил сосед. А затем — слепые народные страсти; национальный фанатизм, которым явно пользуются некоторые главы государств, чтобы осуществить свои комбинации, но…
— О, вы, конечно, правы. Я не так глуп, чтобы думать, будто действительность внезапно упростилась. Но что прикажете делать?… Это немного напоминает историю обманутого мужа, который до определенного момента питал только смутные подозрения. В один прекрасный день улики так хорошо подбираются, координируются столь красноречивым образом: личность соперника, часы отсутствия жены, ее выдумки… Словом, подозрение в измене превращается в столь же яркую очевидность, как теория Галилея… Войдите в его положение.
— Но в таком случае, — спросил Кланрикар, не имея духа рассмеяться, — ваше объяснение?
— О, не я к нему пришел. Могу сказать, что оно само ко мне явилось. И повторяю, не цените его дороже, чем оно стоит. Начнем с турецкой революции, с состояния Европы в данный момент. Для Германии и Австро-Венгрии младотурецкая революция была большой неприятностью оттого, что они были в дружбе со старым режимом, оттого, что рассчитывали, воспользовавшись беспечностью султана, наложить руку на Восток в направлении Персидского залива; а также потому, что эта революция, по их представлениям, была более или менее на руку державам, считающимися либеральными — Франции и Англии, косвенно — и России, в виду тройственного соглашения. Покамест вы со мной согласны?
— Да.
— Хорошо. Отсюда — необходимость отплатить за это Турции. Вы согласитесь, что трудно не видеть Берлина и Вены за выступлением Фердинанда Болгарского. У этого малого есть поддержка.
— Пусть так.
— Провозглашение болгарской независимости само по себе не имело бы особых последствий. Для младотурок это скорее унижение, чем реальный ущерб. Но оно является для Австро-Венгрии предлогом присоединить к себе Боснию-Герцеговину. Об этом говорят уже несколько дней. На прошлой неделе было это письмо Франца-Иосифа. Вот и в сегодняшней газете… подождите, на третьей странице… Вена… вот: «Чувство тревоги и т. д., и т. д… не улеглось ввиду всеобщего убеждения, что в ближайшем будущем, — быть может, завтра, — Австро-Венгрия объявит более или менее непосредственно об аннексии Боснии-Герцеговины».
— Но и это не будет ли простой санкцией фактического положения?
— Да, но с совершенно иными последствиями. Это значит, что Австрия широко устраивается на Адриатическом море и захватывает, без надежды на возврат, огромный кусок южных славянских земель. Для Сербии это равносильно уверенности, что от нее навсегда отторгнуты эти народы, которые она считает своими братьями по крови, сербами. Для России, покровительницы Сербии и южных славян вообще, это ущерб влияния. Для тройственного соглашения это сильная пощечина, которой с лихвой оплачено небольшое удовлетворение от младотурецкой революции.
— В таком случае…
— В таком случае, вы были правы, встревожившись сегодня утром.
Они молчат. Сампэйр говорил с удовольствием. У него эти мысли шевелятся уже несколько дней; но изложил он их другому впервые. Находил слова без труда. Мысли сохранили в изложении почти тот же стройный порядок, в каком сложились. Не наезжали друг на друга и не искажались, как это происходит вдруг оттого, что фразу нельзя оборвать, а движущееся по инерции мышление теряет ясность. Он этим доволен тем более, что наблюдает за собою с этой стороны. За последний год, с тех пор, как он удалился на покой, он не перестает думать об одряхлении ума, о ржавлении механизмов, которыми пользуется ум. Он часто чувствует как бы некоторую тяжесть в голове. И в частности, придя в счастливые минуты, наедине с самим собою, к правильным и глубоким умозаключениям, а затем собираясь экспромтом поделиться ими с собеседником, дать им излиться, он замечает иногда на путях ума какой-то беспорядок или затор.
Разумеется, собирающееся у него вечером по средам «маленькое ядро», по-видимому, не замечало этого ни разу. Упадок учителя, если он даже происходит действительно, еще нисколько не обнаруживается. Но сам он следит за собой в такие минуты с горькой неумолимостью и страдает от несовершенства, когда констатирует его изнутри. Объясняется ли оно возрастом? Или отставкой? Его профессия, заставлявшая его говорить несколько часов в день перед чрезвычайно внимательной аудиторией, поддерживала его увлечение, внезапно теперь оборвавшееся. Сразу и так поздно установившийся режим молчания благоприятствует, быть может, притуплению ума. Словом, в данный миг Сампэйр, даже будучи глубоко взволнован состоянием Европы, не менее глубоко, но в другой области сердца, осчастливлен тем, что величайшее личное бедствие, какого он может бояться — умаление его мыслительных способностей, — вдруг перестало казаться ему неминуемым. Да, величайшее бедствие! Величайшее несчастье! Что значат его остальные интересы по сравнению с этим? И даже остальные интересы вообще? Наливая рюмку вина Кланрикару, он думает очень быстро и украдкой: «Как!.. Худшие катастрофы… война, последствия потрясений… да, это было бы ужасно. Но одно дело — присутствовать при этом с совершенно ясным умом, как сегодня, и другое — утратить ясность мысли!..» Он сразу же себя перебивает: «С какой ужасающей легкостью даже такой человек, как я, не последний из скотов и служащий образцом этим молодым людям, доходит до того, что нависшая над миром гроза сводится для него к мелкому вопросу эгоизма». Затем он пытается успокоить себя: «Тревожиться за участь собственного ума не преступно. Главное — это сделать все, что можешь, для предотвращения катастрофы, а сделать я могу, конечно, не бог весть что…» Он останавливает себя: «А действительно ли ты делаешь все, что можешь?» Он закупоривает бутылку и ставит ее на стол, обдумывая, нельзя ли было бы предпринять против надвигающейся опасности чего-либо более отважного и действенного, чем беседы, чем размышления.
А Кланрикар, несмотря ни на что, продолжает испытывать своего рода умственный комфорт, безопасность, начинающиеся для него, едва лишь он проникает в зону существования Сампэйра. Но еще только каких-нибудь полчаса будет продолжаться это блаженное состояние, замечать которое мешает ему, впрочем, слишком сильное волнение. И Кланрикар унесет отсюда на весь день запас мрачных мыслей. Больше всего он тем удручен, что Сампэйр, по-видимому, допускает катастрофу как следствие целого ряда геометрически простых обстоятельств. Раньше, когда он заводил речь о таких опасностях, Сампэйр всякий раз принимал в соображение целый мир кипучих и противоречивых сил, из которых иные, не будучи силами абсолютно духовного порядка, все же могут быть руководимы и направляемы разумом, а другие самой своей неопределенностью и непомерной мощью образуют препятствие для произвола власть имущих.
Помолчав, он говорит:
— Но разве такой взгляд на события не принадлежит к числу тех концепций, которыми ошибочно увлекаются, как вы нам часто повторяли, правители и дипломаты?…
— Да, и к числу тех, над которыми я в вашем присутствии не раз смеялся, объясняя вам, как они искусственны и поверхностны. «Франция желает», «Австрия разочарована», «Россия полагает, что»… Да, когда представляешь себе сто тридцать миллионов мужиков и напомаженного господина, объявляющего, что «Россия полагает» то-то… о, я в основном не изменил своего мнения. Но у меня возникает вопрос, не занимают ли правители и дипломаты такого положения в совокупности человеческих механизмов, — понимаете? — что в известные моменты, всего лишь играя друг с другом по маленькой в свои специальные игры, они ухитряются разнуздывать чудовищные силы, совершенно несоразмерные с их ничтожными личностями, с их незаметными умами. И тогда действительно все происходит так, словно их смехотворное понимание истории правильно. Я так долго воевал со старыми историками, все сводившими к бракам королей, к прихотям их любовниц, к соперничеству министров, что задаюсь сейчас вопросом, не слишком ли далеко мы зашли, особенно — с практической точки зрения, иными словами — в том, что касается предстоящей нам борьбы. «Главное — это глубокие движения человечества, участь масс, подчиненность цивилизации законам вековой эволюции…» Все это очень мило, но я думал эти дни о том молодце, который сторожит большой водосборный бак на вышке Монмартра, в двухстах метрах от моего дома. Это, вероятно, скромнейший малый, и зарабатывает он, должно быть, пять франков в день. Но в его власти, никого не спросясь, напустить на нас различные бедствия… Я не знаю точно — какие, это надо было бы узнать на месте: наводнение, отравление шестисот тысяч парижан, тифозную эпидемию. И представьте себе, что он бьется об заклад со своими товарищами, сторожащими баки в Монсури и Бельвиле: кто потопит или отравит больше парижан? Вообразите, что это у них стало вопросом престижа. Этим я хочу дать вам вот что понять, Кланрикар: значительность положения некоторых лиц. И мы про нее слишком забывали. Слишком наивно мы представляем себе, перестроив философское понимание истории, что действительность перестроилась на наш лад. Современная наша историософия может быть правильной, когда мы смотрим на историю с точки зрения Сириуса или на протяжении десяти веков, иначе говоря — когда расстояние подавляет детали. Иное дело, когда требуется знать, советует ли царь Николай в этот самый момент, или не советует сербскому королю выступить против Австрии. Я излагаю вам это очень сбивчиво оттого, что это у меня сравнительно новая идея, и она еще не продумана до конца… Если вам это больше подходит, мы слишком наивно представляем себе, — мы, демократы до мозга костей, — что демократия уже утвердилась более или менее повсюду в человечестве… Да, множество вещей уже демократизовано… пиджачная пара, рукопожатье, только не эти как раз решения, не эти жесты, вызывающие войну. И нигде. Ни даже у нас.
— Вы не хотите этим сказать, однако, что ничего нельзя поделать, что остается только голову склонить…
— Нет… нет…
— Ведь это было бы ужаснее всего. Наконец, вы ведь не утверждаете, что если бы рабочие классы во всех странах сговорились, а также люди умственного труда, те, что близки к народу, то и это не могло бы предотвратить или остановить европейскую войну. А между тем надо же вспомнить об этой гигантской силе. Сегодня утром, чтобы обрести немного мужества, я уцепился за отчет съезда Всеобщей Конфедерации Труда в Марселе. Если бы завтра же все профессиональные и социалистические организации в Европе подняли агитацию, угрожая немедленной всеобщей забастовкой, то правительства призадумались бы, согласитесь.
Сампэйр собирается ответить и, быть может, возразить (подталкиваемый своей новой идеей). Но, подняв голову, он видит встревоженное лицо Кланрикара. «Мне ли отнимать у них мужество?… Как-нибудь в другой раз, да, мы рассмотрим спокойно доводы за и против… Но теперь! Эти глаза, в которых столько благородства! Это смелое сердце, готовое на всякие жертвы! Молчи, скептик! В этом признак твоей старости, а не в том, что ты с большим трудом подбираешь слова. Как ты не видишь, что лучшее, чем ты сам обладал, ты вложил в этих молодых людей?» Вслух он сказал:
— Конечно! «Союз рабочих даст миру мир». Не думайте, что я изменил этому Евангелию. Но знаете, я думал о спорах, происходивших тут с Лолерком. Мы не всегда были правы. Мы находили его старомодным и романтичным… Вы помните одно из его излюбленных утверждений: «Если бы 17 брюмера какой-нибудь смельчак убил Бонапарта, не было бы 18 брюмера». Это как будто бессодержательно. А между тем… Массовые выступления, да, да, будущее основано на них. Но когда надо действовать в настоящем, немедленно…
— Индивидуально?
— Да, индивидуально и непосредственно.
— Но кто же выступит индивидуально? По чьему приказу? Уже и анархистов нет.
— Это верно. Последние из них служат в полиции… Мы можем только утешаться мыслью, что катастрофа, если бы на беду она разразилась, не была бы длительной.
— Вы думаете?
— Рассудите сами, Жорес утверждал это не раз, и он прав: при современном состоянии Европы конфликт нельзя будет локализовать, война почти мгновенно станет всеобщей. В эти дни мы сознаем это яснее, чем когда-либо. Ну, а всеобщая война, при тех средствах, какие она пустит в ход, при материальных жертвах, которых она потребует, и полной приостановке нормальной жизни, может ли быть продолжительной? Она пожрет сама себя в несколько недель, как пламя костра, как пожар нефтяного резервуара. Я даже не знаю, не застопорится ли гигантская военная машина при первых же поворотах колеса. Разумеется! Разве они когда-нибудь пробовали свою современную мобилизацию? Это — фантазия теоретиков, бред бюрократов. Цифры и схемы на бумаге. Никто не имеет ни малейшего представления о том, что будет происходить уже на третий день…
— А между тем, была же русско-японская война…
— Что за сравнение! Она, что бы ни говорили, имела скорее характер колониальной экспедиции. Да и то машину чуть было не заело…
Лицо у Кланрикара прояснилось. Сампэйр не вполне уверен в том, что утверждает. Но и он старается не приходить в отчаянье. И нечто в нем, быть может, представляет себе, по образцу первобытных людей, что иные слова могут заклясть судьбу.