Когда Луи Бастид, наконец, очутился на улице Ламарка и остановился, дрожа от усталости, с колотящимся сердцем, прижав к себе обруч (он опирался на него подмышкой и чувствовал, как сгибается упругое дерево), мгла начинала выползать из всей толщи и всех щелей самой плотной столицы мира. На полувысоте между землей и облаками мало-помалу сгущались части сумерек, точно ропот толпы; и если в вышине лазурно-золотой свет шестого октября продолжал еще петь, то пел он один. Париж больше не слышал его.

Перед папертью Сакре-Кер приехавшие накануне иностранцы и провинциалы созерцали Париж, охватываемый волнистыми движениями мглы, и просили называть им памятники. Другие, вдали, покидали купол Пантеона, сходили с башен Нотр-Дам, задерживались на лестнице Эйфелевой башни, насквозь пронизанные ветром и пустотой. С балкона своей мастерской на улице Клиньянкур один художник любовался зыбью северных пригородов с их заводами, клубами дыма, белыми клочьями паровозных дымков, реявшими вплоть до холмов Пьерфита. Другой через пыльное и потресканное стекло в верхнем этаже старого дома на левом берегу различал очень странные блики на трубах и коньках кровель. Автобусы с империалами неслись друг мимо друга по Новому Мосту. Жермэна Бадер, облокотясь на подоконник, провожала взглядом Гюро, задержавшегося у нее. Крыши Лувра еще сверкали с одной стороны. От Сены веяло мраком и холодом. Жермэне грезились короли и фаворитки; дворцы, тюрьмы, утопленники; пути власти, которые вычерчены твердой рукой мужчин и где гуляют красивые женщины. В центре только еще начинались широкие движения вечера, длинные восхождения к северу и востоку, подобные дутью без перерывов. Оживление покинуло залы Биржи и банков, ослабевало в этажах торговых зданий, но росло и утяжелялось на улицах. Внутри магазинов загорались огни. В шуме завязывались узлы. На улице Ламарка Луи Бастид опять пустился в путь, проводя свой обруч между беспокойными прохожими и продавцами медалей, — ребенок снова бежал вниз, чтобы слиться с массой города, где рождалось потрескивание ночи.

Гудели сирены. На часах вокзалов стрелки показывали пять. Четыре, семь, одиннадцать скорых поездов направлялись в Париж. Четыре ползли вдали и еще почти не расстались с провинцией. Они только что покинули последние большие города, которые Париж выращивает на расстоянии. Города эти расставлены по кругу, похожему на контур его тени. Стоит войти в этот круг, чтобы начался неосязаемо Париж.

Три других, на гораздо меньшем расстоянии, пересекали равнины, пропитанные влагой и покорные, но еще красивые в косых лучах багрового заката. Они приближались ко второму кругу, к тому, что проходит в двенадцати милях от Нотр-Дам через главные посады старых земель Иль-де-Франса.

Четыре экспресса, первыми шедшие в Париж, уже подходили к предместьям, погружались в них, замедляя ход. Один шел из Лиона, другой из Лилля, третий из Бордо, четвертый из Амстердама.

Часть центра начинала редеть. Живой поток экипажей несся в западном направлении, и непрерывное кишение пешеходов заливало все пути от площади Согласия к Бастилии. Это был час, когда на улицах особенно велика пропорция богатых людей; когда ярко освещенные большие магазины переполнены женщинами; когда повсюду женщины с виду многочисленнее и счастливее мужчин; когда в церквах раздается легкий шепот молитв при свете одних лишь свечей; и когда дети в народных кварталах гоняются друг за другом с криками по тротуарам.

На станциях метрополитена пассажиры, подстерегая гудение ближайшего поезда, разыскивали улицы по плану. Другие брали с них пример, подходили к плану, глядели на него тоже; впервые, быть может, отдавали они себе отчет о форме города, думали о ней, удивлялись направлению какого-нибудь бульвара, размерам какого-нибудь округа. Кучера, шоферы усаживали ездоков, выслушивали нежданное название улицы. Тогда Париж разворачивался у них в голове, в теле, Париж осязаемый, состоящий из живых линий, пережитых расстояний, пропитанный движениями, как губка, и деформируемый непрерывным потоком вещей, которые приближаются и удаляются. Внезапно в этом Париже, с которым они себя отождествили, улица эта кусала их в определенном месте, и они собирались найти ее, как место укуса. В залах префектуры, в конце грязных коридоров, люди в люстриновых рукавах подсчитывали цифры рождений, дифтеритных заболеваний, несчастных случаев от лошадиной и автомобильной езды, квадратных метров асфальтированной мостовой, голов убойного скота, проездных билетов метро на станцию и на линию, себестоимости километро-пассажира. Наклонившись, как анатомы, над бескровным Парижем, они вырезали из его кожи длинные ремни цифр.

Пассажиры одиннадцати скорых поездов думали о Париже. Те, кто уже знал его, представляли себе некоторые повороты улиц, квартиры, физиономии; заранее делали свои дела, жесты, выслушивали ответы в предустановленных местах; растягивались заранее на кроватях, где определенным образом ждал их сон. Ехавшие туда впервые задавали себе вопросы, задавали их пейзажу за окнами, своему багажу, промелькнувшим станциям, выпуклому фонарю в купе, лицу молчаливого соседа. Они тревожно искали и собирали все представления о Париже, которые составили себе. Расставляли воображаемые декорации вокруг знакомых существ. Наделяли известным голосом, взглядом, телосложением имена, записанные у них на клочках бумаги. У городской черты покупатели земельных участков шлепали по грязи незамощенных улиц, поднимали головы, определяя по лучам заката северное направление, южное, присматривались к проходящей старухе, к фонарю, к трактиру на углу, прислушивались к грохоту омнибуса, принюхивались к ветру, как бы ожидая, что с ними шепотом заговорит будущность. Продавец шнурков и карандашей, покинув район ворот Сен-Дени, шел по Севастопольскому бульвару в сторону Шатле и Отель-де-Виль, точно какой-то рыбий инстинкт внушал ему, какие воды более или менее благоприятны в зависимости от времени дня. Карманники, еще более чувствительные к оттенкам толпы, совершали такие же переходы. А уличные девицы, не имеющие причуд и верные своему посту, шли занимать его на том пути, где ходит дозором плотская любовь.

В это же время в классных комнатах ученики лицеев, покусывая ручки перьев или ероша волосы, следили за тем, как газовое освещение рассеивало последние отблески дня на переливчатой поверхности больших географических карт. Они видели перед собой всю Францию; Париж, упавший, как большая вязкая капля, на сорок восьмую параллель и прогнувший ее под своею тяжестью; Париж, странно подвешенный к своей реке, задержанный ее поворотом, насаженный, как жемчужина, на один из перегибов проволоки. Хотелось выпрямить проволоку, дать Парижу соскользнуть к верховьям, до слияния с Марной, или вниз по течению, как можно ближе к морю.

В других местах, в номере гостиницы, в сгустке толпы, в купе экспресса, были люди, с минуту размышлявшие о форме и величине Парижа. Кто-то искал цифры в своей памяти, сравнивал, удивлялся. Некоторые заглядывали в папки, в книги, в путеводитель. Туристы, посмотрев на Париж с башни, определяли на глаз, когда сходили по витой лестнице, радиус этого сплошь человеческого горизонта. Другие, вернувшись издалека, ставили себе вопрос: «Больше ли здесь публики, чем в Нью-Йоркском метрополитене? Такая ли здесь давка, как на плитах Чипсайда?».

А лицеисты, переводя взгляд на карту Европы, опять видели Францию, замечали ее сразу, как нечто изогнувшееся, почти вздыбившееся впереди материка, и в то же время подавшееся немного назад, нечто драгоценное, под охраной более отважных выступов. Азия и Европа поворачиваются спинами друг к другу; Европа струится влево; Европа — шествие на Запад. Париж, сведенный к одной точке, поставленной не в меру высоко для Франции в смысле ее удобств, находился, как будто, в облюбованном Европой месте. Расположенный менее выгодно для провинций, чем для наций, менее выгодно для безопасности одной из них, чем для их общих свиданий, Париж казался будущей столицей народов. Даже его удаленность от моря теперь была приятна глазам. Приморская столица всегда представляется слишком внешней и слишком уязвимой, а также слишком увлекшейся мореходством и торговлей. Для защиты сердца Запада как раз нужна была эта полоса французской земли.

* * *

И в это время, среди последних посетителей башен и вышек, иные думали, созерцая истинный Париж в аспекте его октябрьского вечера, что он похож на озеро. Излучина Сены выступила из берегов, разлилась согласно профилю местности. Но воду заменяло трехмиллионное население.

И люди действительно пришли на смену доисторической воде. Спустя много веков после того, как она схлынула, начался такой же людской разлив, по тем же впадинам, вдоль тех же ложбин. В тех местах, — около Сен-Мерри, Тампля, Отель-де-Виля, Рынка, Кладбища Праведников и Оперы, — откуда воде особенно трудно было уйти и которые оставались сырыми от просачивающихся или подпочвенных вод, люди тоже особенно насытили почву. Самые населенные и оживленные кварталы до сих пор нагружают собою прежние болота.

Подобно наводнению, расселение народа шло по тем же низинам, обходило те же выступы, поднималось медленно и далеко по излогам. И все же человеческая масса способна на самопроизвольные порывы, на кажущиеся причуды, имеет склонности, которых не знает вода. Ей случается восставать против силы тяжести. Сперва похожая на озеро, уже готовая принять свой уровень, подобно ему, и успокоиться в застое, она вдруг начинает вести себя как плесень или зелень. Она цепляется за некоторые откосы, покрывает их, тянется к вершине, постепенно добирается до нее.

Так и Париж мало-помалу прилепился к холмам. Он не только развивался на растущем расстоянии от реки, но и стал забывать про нее. Форма ее долины уже не определяла собой его формы, в действие вступали более загадочные законы. Уже недостаточно было и сравнения с растительным царством, чтобы объяснить себе рост города. Надо было человеческими глазами взглянуть на его местоположение, на его высоты, почувствовать, как действуют на душу очертания земли.

Вышка Монмартра на протяжении веков была очень явной целью, утвержденной на севере, почти вызывающей. Трудно было городу, остававшемуся юным, устоять против желания достигнуть ее. Сперва — паломничание, воскресные прогулки. Мало-помалу появляются трактиры вдоль дороги. Вереница домов соединяет Парижскую заставу с кабачками в садах на холме и с мельницами, куда люди добираются на ослах по тропинкам. До того времени, когда стал воздвигаться огромный, выпуклый со всех сторон собор Сакре-Кер из чудесного белого камня, чтобы собирать и отражать весь свободный свет над туманами и дымом, Париж уже тысячу лет мечтал обосноваться на этой вершине и отметить свой труд каким-нибудь трофеем, который бы виден был в конце равнин Иль-де-Франса, как виден кораблям в море Турбийский трофей.

На этот трофей Монмартра смотрели пассажиры из окон лилльского экспресса. Они оставили за собою Сюрвилье. Поезд со скоростью 120 километров в час катился вниз по легкому уклону к Сен-Дени. Они уже надели пальто, поставили чемоданы на пол. Но глаза их упивались громадой Сакре-Кер, и они боязливо гордились тем, что Париж таким чудовищным оком видит их приближение.

На этот же трофей Монмартра смотрел рабочий, возвращавшийся на велосипеде с фермы, по дороге из Гонэссы в Трамбле. Он с трудом удерживал на педалях подошвы, облепленные комьями земли. Но когда он вскоре будет сидеть в трактире, монмартрский горизонт не совсем выйдет у него из головы. Зала, столы, стаканы позаимствуют немного у этой пышности, у этой славы, окружающей досуг парижского рабочего.

* * *

Поблизости не было у Парижа другой цели такого же рода. До горы св. Валерьяна было слишком далеко. Еще и в 1908 году всегда с нею связывались только мысли о военной обороне или загородных экскурсиях.

Но между востоком и северо-востоком одному из самых старых разливов Парижа издавна препятствовали первые уступы Менильмонтана-Бельвиля. С этой стороны не было заманчивой вершины, цели для достижения и увенчания. Равнина поднималась медленно. Затем уклон увеличивался, превращался в крутизну. Широкий бок холма, местами скалистый, кончался обширной и плоской возвышенностью, и, немного пройдя по ней, можно было забыть про Париж и видеть уже только волнистый, полудеревенский пейзаж, убегавший в сторону востока. Город медленно штурмовал эту возвышенность. На фронте длиною около мили он выстроил колонну домов, почти в один ряд, с несколькими выступами, немного более несдержанными, вдоль дорог, ведших в старые пригороды или в крохотные лощины, с промежутками в местах крутых скатов.

К югу от реки вышка св. Женевьевы, исстари вошедшая в черту Парижа, послужила ему остановкой и новой отправной точкой на пути роста. На этой возвышенности, совсем близкой, людская масса, еще не очень сильная, как бы привыкала к высоте, чтобы затем распространиться дальше. Так она перешла без подъема на длинную приподнятую равнину, простершуюся в сторону Монружа; и ей пришлось только мало-помалу спуститься снова, чтобы залить весь левый берег Сены до Гренели.

С западной и северо-западной стороны удалось постепенно одолеть другую наклонную площадь. Здесь тоже не было цели стремления, ни одного из тех естественных мест, вид которых поощряет рост города. Даже не было границы, внушительного горизонта, как на востоке. Просто — свободное пространство, исход, удобство, казавшееся неисчерпаемым. Ибо следующая излучина Сены и холмы в некоторой ее части не искушали Парижа. Он ставил их за пределы своей будущности.

* * *

Жермэна Бадер, продрогнув, отошла от окна. M-lle Бернардина де Сен-Папуль украдкой пробралась в часовню, притаившуюся в глубине одного двора. Медленно шагая по бульвару Барбеса, растерянный и печальный Кланрикар постепенно приходил в себя после упоения силой. В Пюто г-н Шансене продолжал с Бертраном трудную беседу. Он говорил ему о впечатлении, сложившемся у него на мосту. Бертран ничего такого не заметил. Его рабочие не забастовали. Стоит ли беспокоиться из-за неопределенных угроз, которых над обществом сколько угодно висит. Ближайшая задача — выпустить на рынок масло Бертрана. Кинэт поглядывал на часы и кончал свою работу. У него в распоряжении было ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы немного приодеться, закрыть лавку и поспешить на свидание. На улице Монмартр кучка зевак немного увеличилась. Теперь, когда смеркалось и свет струился изнутри, люди эти казались живописцам еще более странными. Взгляды их были серьезны, проникновенны, жадны. Как на событие огромной важности, последствия которого не сразу поддаются учету, взирали они на то, как зеленолицый Альфред неистово расшвыривал ботинки. Гюро, прибывшему в редакцию своей газеты, показывали телеграмму: «Белград. Весть о присоединении Боснии-Герцеговины к Австрии вызывает здесь сильное брожение. Сегодня в три часа состоится большой национальный митинг. Король приказал объявить призыв запаса первой очереди и вспомогательных частей».

Скорые поезда, шедшие из Булони, Клермон-Феррана, Бельфора, пронеслись без остановки, с дребезжанием стекол, через главные посады земель Иль-де-Франса: зажиточные городки, хлебные рынки, надежные кормильцы обывателей и скота; представители старинных местностей, сохранившие свою породу и свой язык. Париж их терпит и пользуется ими, но вот уже десять столетий не дает им превзойти известный рост: сто улиц, пятьсот именитых граждан, десять тысяч домов.

В каждом из скорых поездов людям, ехавшим впервые в Париж, бросались тут в глаза довольно высокие здания, прямые улицы, трамвай, стрелы и башни церквей. Они спрашивали себя: уже Париж? — и смотрели на часы.

Жерфаньон в вагоне Сент-Этьенского поезда думал: «Прошлый раз я подъезжал на рассвете. Я спал. Ничего не видал. Нет, не такими представлял я себе окрестности Парижа. Что рисовалось мне? Отчетливо выступающие крепостные валы. Вокруг — огромная равнина; не очень плодородная, не очень сельского вида, но свободная. Большие дороги, идущие из глубины Франции, обсаженные домами на протяжении последних километров. Я забыл про заводы. Не мог себе нарисовать предместья. Самое замечательное, волнующее, восхищающее — это то, как Париж этим кишением домов издали возвещает о себе. Равнина исчезает мало-помалу, кусками. Или крошится, уничтожается, словно проходя сквозь постепенно сжимающиеся челюсти грызуна. Растущее число непостижимых домов, то есть таких, которые сами по себе, на этом месте, не имеют никакого смысла. Они предвещают Париж. Не для того, чтобы ослабить, а чтобы углубить впечатление от него. Такой большой город — это новая родина, новое время. Я переменю эпоху. Не будет конца этим умножающимся предвестникам. Какая странная вещь — предместье!»

В эти предместья скорые поезда погружались один за другим, как в кустарник. На глазах у пассажиров дома росли и сгущались, дороги сливались и переходили в улицы. Новичкам казалось, будто движение, уносившее их самих, находило во всем свое соответствие; что эта растущая сутолока и это Париж, собирающийся так же, как собираются облака, сгоняемые ветром в циклон, как войска, созываемые пушечным сигналом, или как сбегаются толпы на праздник из очень далеких мест по дорогам и полям.

У них было такое впечатление, словно, благодаря поезду, они опередили всеобщее стечение, вышли на первые места. Но вдали скоплению предстояло еще усилиться, превратиться в давку. Все, что оставалось позади, должно было в свою очередь напирать на них, толкать их в центр, чудовищно сжатый, как центр земли.

Однако те, кто в Париж возвращался или кому там случалось жить, ощущали это накопление скорее как непомерное тело, которое расползается, расширяется. Дома, улицы в их представлениях не сбегались на собрание, а разбегались, искали выходов, удалялись, насколько могли, в сторону свободной земли. Напор шел из Парижа, передавался через опоясавшую его ограду, вздувая сопротивляющиеся предместья, и, казалось, тормозил движенье поезда.

* * *

Ибо Париж, город реки и холмов, имел дело не только с пространством. Он оставался со времени своего основания огороженным плацдармом. Идея обороны, прямо противоположная идее роста, всегда участвовала в определении его очертаний. Где стояла крепостная ограда, там Париж стискивал, истязал сам себя, становился ненормально плотным, душил свой народ, сдавливал до степени крайнего стеснения все городские органы. Ему приходилось без пользы и даже с ущербом для здоровья переносить некоторые болезни роста, от которых бы он расцвел и обновился в благоприятное время. Так приходилось ему внутри себя переваривать ряд весен, несколько раз проглатывать свою молодость. Правда, ограда в конце концов уступала, но всегда слишком поздно, и оставляла по себе непоправимый вывих в Париже, уплотнения, узлы и привычку к духоте, которую ничто не могло искоренить.

— Но главное, всякий раз, как Париж освобождался от какой-нибудь ограды, он наталкивался на деревни, всякий раз — немного озадаченный и растерянный, ибо, пусть даже ему известно было их существование, в своих грезах о будущем он забывал принять их в расчет.

Хотя он рано стал сильным городом, никогда он не имел известной территории в своем исключительном владении. Такие же старые, как он, деревни выросли там или прозябали собственными средствами, каждая в своей ложбине, на своем склоне холма или на своей возвышенности. Все окрестности были заставлены ими. Не было свободно ни одно направление. Каждый выход должен был рано или поздно наткнуться на какой-нибудь агломерат, закончиться тупиком в чужих владениях, в чаще древних прав. Когда разваливалась его стена, Париж видел перед собою уже захваченные поля, прочно занятые дороги, оспариваемый горизонт.

Последний пояс фортификаций, пояс Тьера, самый обширный н толстый из всех, с его валами, рвами, насыпями и пятьюстами метрами военной зоны, казалось, преодолел проблему, вышел за ее пределы. Он окружал Париж 1846 года уже на расстоянии, включая вместе с ним, помимо пятнадцати деревень или кусков деревень, поля, сады, глубокие каменоломни, луга, — словом, столько сельского простора, что создавалась иллюзия, будто можно жить в осаде неопределенно долго с такими запасами. Новый пояс, казалось, не столько ограничивал Париж, сколько предуказывал ему будущие размеры и звал его к ним. С самого начала он был и до конца века оставался чем-то таким, что надо было заполнить.

К 1908 году он заполнился. Париж покончил со своей внутренней сельской жизнью. Козы уже не паслись на склонах улицы Коленкур. Стада коров покинули окрестности Бют-Шомон и удалились за военную зону, в сторону Ромэнвиля. Бьеврская долина растеряла свои сады, вдоль нее проложили сточные трубы. Меловые овраги, глинистые луга сократились до размеров пустырей. Подле затерянного тополя, упрямо стоявшего на бугре, протянулся зеленовато-бурый городской забор. Там появился фонарь. И по вечерам, в час, когда трепещут листья, огонек его дрожал на фоне неба. Плененные деревни, с такими красивыми названиями, — Клиньянкур, Шаронна, Гренель, — дали расползтись в промежутках между ними мрачным сероватым кварталам, быстрому и скучному половодью домов, которое их соединило, замешало в общее тесто, а затем разъело, расщепило, потрясло в основаниях, внедряясь и просачиваясь в них. В старинную сельскую площадь, — сохранившую свои кровли с коньками, свой постоялый двор, свою церковь, — как форштевень парохода между лодками врезался вдруг угол высокого здания, толкаемый сзади глубокой массой.

Так сделался чертой самого города пояс фортификаций 1846 года, раньше служивший оградой, вынесенной за городскую черту. И вот уж он в свою очередь стал стеснять Париж, мешать его естественному развитию. Еще раз пришлось городу отказаться от самовольного установления своей черты. Рвы сдерживали порыв новых кварталов, останавливали проспекты, отсекали от них продолжения, приводя многие улицы на периферии в состояние тупиков или закоулков, плодя в них грязь и хулиганство. Давление передавалось отсюда до самого центра. Улицы старых кварталов нельзя было расширять. Уже не сносили старинных домов, жилых и торговых, и они опускались до состояния гнилых лачуг. Квартиры плесневели от плохо обновляемого воздуха, состарившегося, в конце концов, как и они. Это издали пояс фортификаций скучивал в них семьи, укладывал людей друг подле друга на складные кровати или просто на пол, с подостланным тюфяком, в низких столовых, кухнях, коридорах, каморках без окон. Это он вынуждал строителей воздвигать узкие дома на концах участков, поделенных в ширину; уничтожал мало-помалу, подавляя их, внутренние сады, древесные насаждения во дворах, увеличивал плотность движения и начинал его замедлять даже на больших бульварах, смыкая ряды экипажей и сближая ступицы колес.

Что до деревень, то некоторые из них крепостная ограда захватила, тем самым обрекая их на более или менее скорый распад. Но остальные, оставшиеся извне, оказались в безопасности и еще три четверти века были предоставлены самим себе. Никакое внезапное расширение Парижа не могло до них досягнуть. У них было время вырасти: поселки превратились в городки, а городки — в большие города. Они собрали все окрестные земли, устроили их по-своему, для своих надобностей, с куцым деревенским кругозором, с провинциальной ограниченностью размаха. За эти три четверти века они так закрутили, перепутали улицы, что никто уже не умудрился бы их раскрутить и распутать. Проложили бульвары длиною в триста метров, упирающиеся в фабричную стену. Выпустили за свою черту аллеи, обсаженные вехами и теряющиеся в лощинах, где растет капуста и куда вывозят шлаки. Все же они чувствовали соседство Парижа. С ним происходил у них обмен людьми, из года в год принимавший характер все более быстрого и сложного снования взад и вперед. Ограда не давала выхода Парижу, но позволяла убегать парижанам. Они поселялись в этом окрестном пространстве, где раньше гуляли по воскресеньям и о котором вспоминали в Париже, как о неисчерпаемом ряде сельских домиков, лесов, долин, садов. Впервые сотни тысяч людей стали весь день работать в городе, в котором они не жили. Но город возвращал их себе на множество ладов. Их жены, отвыкшие от Парижа, приезжали делать покупки в магазинах центра и видом освещенных витрин услаждать глаза, всю неделю созерцавшие грязную улицу, где быстро темнеет.

И в то же время за крепостной оградой возникли новые пригороды. В отличие от деревень, никакой у них не было древности происхождения, никакой родовитости; не было той «благоуханной и меланхолической души», которую так или иначе можно было найти в Баньоле, в Жантильи, в Шатильоне, того провинциального обаяния, которым веет обычно от рыночной площади и церкви. Они вырастали отвесно из огородов, пустырей, свалок. Между издавна населенными местами они загромождали свободные промежутки постройками заводского типа или бедными жилыми домами. Ратуша, церковь, здание трамвайного управления отличались по архитектуре только в деталях. Единственным измышлением отцов города была учебная постройка для пожарной команды, придававшая сельский вид той голой площадке между кладбищем и газометром, которую для нее отвели. Матери водили детей играть на бывший луг, за деревянным, оштукатуренным забором фабрики, где было солнечно в определенные часы. Воздух, которым они дышали там, не был никогда ни крепким, ни легким; день и ночь у него был какой-то вкус. Он был приправлен издали доносившимися тонкими химическими веществами, даже по воскресеньям. Он ощущался на языке; он пропитывал все тело запахом своей тонкой и терпкой кухни. В голове он довольно хорошо сочетался с некоторыми мыслями, с представлением о трудности счастья, с перепутавшимися заботами любви и труда.

Но вплотную подле крепостной ограды, по всей ее периферии, образовалось и почти утвердилось странное кишение: растянутая на тридцать шесть километров пленка населения, которому бы, по его плотности, достаточно было половины километра; своего рода кольцевой город, прилипший к основному и живущий его отбросами. Военная зона, запрещавшая строить дома, относилась терпимо к мазанкам и баракам. Этим воспользовалось племя не помнящих родства кочевников, падших людей или ждущих очереди переселенцев и обосновалось там, уцепившись за землю, увязнув в ней, таясь, еще не совсем осев, но уже пуская корни привычек, традиций, прав, — целая новая народность бродяг, с виду мягкая как цвель на крепостной стене, в действительности же въедливая, как болезнь, и готовая отстаивать свое существование, пусть бы даже треснула сама стена.

Таким образом, Париж 1908 года по своему положению и структуре не был похож ни на одну другую столицу мира. Сжатый в своем поясе фортификаций, он был, кроме того, перевязан военной зоной и блокирован своими предместьями, а предместья эти далеко не представляли собою чего-либо простого, податливого. Они не возникли в итоге расширения круга, не были рядом концентрических волн расселения, а являлись смесью самого разнородного состава: неравных и раздробленных пригородных слоев, огромных городских кварталов, старых, узлистых деревень, расчлененной равнины. Все это подвергалось противоречивым напорам, вклинивалось друг в друга, и всякий порыв к росту по необходимости принимал там характер борьбы и распада.

* * *

А между тем в этом Париже, уже задыхавшемся, движение в ту пору дошло до небывалой скорости. Человеческая текучесть, коллективная стремительность достигла неустойчивого максимума. Те же причины, которые его создали, неминуемо должны были, развившись, подорвать его.

Фиакры передвигались быстрее, чем раньше, благодаря резиновым шинам, новому типу и более частому ремонту мостовых, а также лучшему уходу за лошадьми. Автомобили, развивавшие достаточную скорость, были не настолько многочисленны, чтобы останавливаться то и дело из-за собственного скопления. Велосипедная езда была еще безопасна, а поэтому тысячи пешеходов ускорили втрое свое передвижение, оседлав велосипеды. Автобусы на добрую треть сократили время переезда в лошадиных омнибусах, которым уже удавалось пересекать Париж от Клиньянкура до площади Сен-Жак меньше чем в пятьдесят минут. Автобусы быстрее трогались с места, легче взбирались по крутым улицам, которых много в этом городе холмов. Вагоны электрической дороги, последние вагоны пневматической или паровой железных дорог пробегали свободно по длинным участкам линий. Каждому из них надо было считаться только с собственными остановками. Общие остановки, по свистку или сигналу, не приостанавливали движения через каждые двести метров. Первые линии метрополитена служили непосредственной связью между важными пунктами. Сложная их сеть не искушала пассажира во что бы то ни стало доехать до места назначения, комбинируя, как в игре, маршруты, подземные пересадки и рискуя топтаться без конца в коленчатых коридорах сообщающихся станций. В центре тротуары были переполнены, некоторые улицы загромождены экипажами; немало было опасных перекрестков. Но парижанину, привыкшему к толпе и колесам, умеющему выбирать улицы, удавалось ровным и часто рассеянным шагом проходить большие расстояния. Вообще, обилие средств сообщения еще не внушало трем с лишком миллионам людей того — несколько головокружительного — убеждения, что они могут перемещаться по всякому поводу и считаться с расстоянием меньше всего. Служащие и рабочие, кроме тех, кто носился с отчасти маниакальной и мучительной мечтой о деревенском загородном домике, еще старались очень упорно найти квартиру поблизости от места работы или работу поблизости от квартиры. Автобусы и вагоны городских дорог еще не были переполнены едущими на работу из одного конца в другой. Бедная женщина не ездила из пригорода в центр купить катушку ниток в универсальном магазине. Светская женщина еще старалась согласовать свои выходы, визиты со старыми правилами сбережения времени.

Впрочем, несмотря на переполнение главных артерий экипажами, Париж оставался еще в целых районах городом пешеходов. На многих улицах при проезде фиакра поднимались оконные занавески. Стук лошадиных копыт, громыханье четырех колес были для всей улицы более или менее необычным событием, оставлявшим по себе мечты, томленье. Повсюду можно было видеть гуляющих. Дети перебегали с тротуара на тротуар, играя в пятнашки. Луи Бастид мог совершать часовые путешествия со своим обручем. Бродячие музыканты, слепые певцы шли посреди мостовой. На ходу читать книгу, гуляя, не было нелепостью.

* * *

Одиннадцать экспрессов доставляли на шесть главных вокзалов пакет за пакетом богачей, бедняков, купцов, служащих, бездельников, отпускных солдат, разъездных приказчиков, иностранцев, пожелавших осенью посмотреть столицу; бельгийцев, итальянцев, испанцев, надеявшихся устроиться здесь; женщин, съездивших в провинцию похоронить родственника; кокоток, побывавших на курортах и с опозданием, вследствие интрижки с каким-нибудь офицером, возвращавшихся под сень увеселительных заведений. Часом раньше все они были людьми, ехавшими в Париж. Но мало-помалу цель разлагалась. Уже нельзя было спутать кварталы. Они видны были рядом, они раздвигались, каждый из них порознь становился различим для того или иного пассажира, так же, как для тех, кто стоял у выходных дверей вокзалов. Богатые кварталы западной части и левого берега звали богатых людей. Один из торговых агентов говорил себе, что успеет заехать в свою контору на Абукирской улице, прежде чем вернуться домой, в квартиру близ Венсенна. Помещичье семейство, состоявшее в дружбе с Сен-Папулями, влеклось в Пасен, на третью площадку немного темной лестницы одного дома, к одной двойной двери крашеного дуба. (В длинных коридорах пахнет пылью; комнаты девиц выходят в сад; листва пожелтела.) Хорошенькая кокотка старалась вздремнуть, чтобы набраться сил и уже в тот же вечер пройтись по кулуарам Фоли-Бержер. Жерфаньон думал о Пантеоне, об Ульмской улице, об одном угрюмом здании среди деревьев. Латинский квартал со своими пивными, столовками, немного тощими проститутками зазывал студентов; восьмой округ — округ роскошных ресторанов и отелей — манил иностранных туристов; Сен-Сюльпис — деревенских священников; Гут д'Ор — бельгийцев, ехавших наняться чернорабочими на железную дорогу. Другим пассажирам предстояло сейчас же после приезда в город опять поехать за город трамваем или в омнибусе. Цель их была где-то здесь, в этом же предместье, по которому экспресс поспешно пробегал. Им хотелось крикнуть «стой», уцепиться за промелькнувший перед ними дом, — за их дом, быть может, — затормозить этот поезд, из-за которого их ждала такая потеря времени.

Так подвозили к Парижу одиннадцать скорых поездов, друг за другом, заранее распределенный народ.

* * *

И Париж, поджидавший их в этих октябрьских сумерках, — Париж открывался как рука, облеченная властью, пронизываемая противоречивыми влияниями, изборожденная таинственными линиями, которых не заметили туристы с башен и вышек, которые ни на каком плане не фигурировали, ни в одном путеводителе не были упомянуты, но управляли даже на расстоянии притяжениями, отталкиваниями и в каждое мгновение определяли собою всевозможные индивидуальные выборы и повороты судеб.

Каждая из этих линий начиналась в какой-нибудь точке на периферии или немного отступя от нее; тянулась по направлению внутрь на свой лад, пробиралась между кварталами или перерезала их пополам; изгибалась дужками и завитками, ветвилась, пересекалась с другими линиями, на миг с ними сливалась; кончалась на другом конце Парижа или, наоборот, замыкалась петлей.

Была линия богатства, которая пробегала как волнующая и неопределенная граница, часто выдвигаясь и отступая; вдоль нее, через нее непрерывным потоком шла взад и вперед толпа непричастных и перебежчиков между обеими половинами Парижа, ориентированными каждая в сторону своего собственного полюса: полюса богатства, медленно передвигавшегося за последнее столетие от Мадлены к Звезде; полюса бедности, бледное сияние которого светилось в ту пору зеленым и холодным блеском между улицами Ребеваля и Жюльена Лакруа. Была деловая линия, похожая на очертания искривленного мешка, желудка жвачного животного, подвешенного к северо-восточной части городской черты и свисающего до реки. В этот мешок набиты были, разогреваясь в брожении, силы торговли и спекуляции. Была линия плотской любви, которая, в отличие от линии богатства, не делила Парижа на две части, противоположные по знаку, и не напоминала мешка, как деловая линия, своими очертаниями и выступами. Она скорее представляла собой россыпь, фосфоресцирующее шествие похоти сквозь Париж, с разветвлениями там и сям, с искрящимися снопами или широкими застоявшимися пятнами. Она походила на млечный путь.

Была линия труда, линия мышления, линия удовольствий… Но достаточно того, что мы немного разглядели в сумерках эти таинственные узоры. Они в дальнейшем станут более явственны для глаз, жаждущих разобраться в них.

* * *

Теперь освещены были все магазины. На перекрестках мигали первые огни фонарей. Дети, игравшие на тротуарах в отдаленных кварталах, кричали громче, как бы покрывая криками порожденное мглой расстояние. Лионский экспресс, населенный как деревня, подходил к перрону, тяжело дыша. У ворот ипподрома игроки садились в линейки. Газетчики бежали по улице Монмартр, с вынесенным Европе приговором под мышкой. Медленно приблизившаяся усталость пяти часов вечера внезапно овладевала многими тысячами людей, охватывала поясницу, грудь, проникала в сердечную область, как подлое прикосновение. Они вдруг испытывали головокружение от жизни. Сразу возникала потребность в папиросе, рюмке водки, ярком освещении. Неверные жены проскальзывали в укромные комнаты. Другие, почти так же крадучись, входили в церкви и бесшумно приближались к алтарю, где горело мало свечей.

Другие признаки возвещали сильную пульсацию вечера. Ей предстояло быть воспроизведением утренней, но в обратном направлении закончить ежедневный обмен между центром и периферией.

Где был в ту пору центр? Каковы были его границы? Его приметы? Каждому казалось, что он его знает, и каждый, быть может, чувствовал его по опыту, но имел о нем только смутное представление.

К северу от реки, приблизительно по середине города, была густая сеть улиц, тесных и коротких, с утра до вечера переполненных людьми и экипажами. Но недостаточно было этих черт плотности, полноты, городского полнокровья, чтобы охарактеризовать центр. Они наблюдались в слишком многих местах. Это полнокровье распространялось и разветвлялось в теле Парижа, вдоль проспектов, бульваров, бывших главных улиц, образуя даже на подступах к периферии узлы толпы, сгустки перенаселенности, тромбы оживления, такие же горячие и кипучие, как в сердце города. Что действительно составляло для центра отличительный признак, — так это его пульсация: дождь движений по утрам, точки его падения, зоны его накопления в дневные часы; то, как пригороды и периферия выбрасывали больше миллиона людей в приблизительно сходящихся направлениях. Тогда вырисовывались контуры своего рода губчатой массы, поглощательная способность которой казалась не поддающейся определению. Она тянулась с востока на запад, на расстоянии километра от реки. Довольно узкая с запада, она расширялась, закруглялась на другом конце. С одной стороны она примыкала к Опере, с другой — к старому рынку Тампля. Самая объемистая часть, она же и часть, поглощавшая особенно много людей, входила выступом в пространство между улицей Реомюра близ Биржи и улицей Паради.

Но вечером эта губчатая масса выделяла из себя пропитавший ее миллион людей. Отсылала обратно на периферию, в пригороды, в предместья те же мириады движений.

Эта пульсация не похожа была на функционирование какого-нибудь органа. Ни сжатия, ни расширения. Город мерцал, как излучение. Чтобы метать в обоих направлениях столько человеческого вещества, центру не надо было двигаться. Если он и должен был действовать, то ему не служили примером тяжелые рабочие приемы живого сердца, которое попеременно и без отдыха расширяется и сжимается, вдыхает и выдыхает. Действовал он скорее по державному примеру тех физических систем, которые одним своим присутствием, будучи сами неподвижными и косными с виду, изменяют вокруг себя целую зону вселенной, порождают в ней и ориентируют силы, потоки, радиации.