За обедом дядя Вазэма — его звали Виктор Миро, и он был мужем тетки Вазэма с материнской стороны — слушал своего племянника почти без реплик и с рассеянным видом.

Пообедали они, впрочем, быстро. Виктор Миро любил хорошую еду и охотно засиживался за столом. При жизни жены еда подавалась в столовую один раз из двух, по усмотрению, в будни и оба раза в воскресные дни. Овдовев, Миро стал стряпать сам, если только не угощал приятеля, что случалось редко; помогал ему подавать на стол только Вазэм, и кушать им поэтому приходилось в кухне, довольно, правда, просторной, но неуютной, как большинство парижских кухонь. Это было ему тяжело, оттого что он любил комфорт и даже некоторую праздничность.

И он торопился пообедать, чтобы перейти пить кофе в одну из двух комнат, окнами выходивших на улицу Полонсо.

Третья комната, окнами во двор, была маленькая, темная, довольно душная. Раньше там спали обе дочки Миро, а затем, когда они вышли замуж, — он сам с женою. Одна из прежних комнат освободилась тогда, и Миро воспользовался этим, чтобы обставить ее по своему вкусу. Обстановка эта, о которой он мечтал давно, составляла теперь его гордость.

— Подать кофе в столовую? — спросил Вазэм.

— Нет. В библиотеку.

Дядя встал, зажег большую керосиновую лампу, поднял ее и прибавил, выходя из кухни:

— Оставь еще греться на плите кофе чашки на две; в половине девятого ко мне придет господин Рокэн. Достань и поставец с ликерами. Зажги в столовой газ.

Было десять минут девятого. Кофе будет готово через три минуты. Когда Вазэму заняться туалетом? Это было, по его мнению, необходимо. До или после прихода Рокэна? Когда оба старика будут беседовать, Вазэм почувствует себя свободнее. Только бы не опоздал Рокэн!

Миро прошел через маленькую столовую, обойдя круглый стол. Прежде, чем войти в следующую комнату, он взглянул с обычным удовольствием на две красивые створки из резного и ажурного дуба, которыми он заменил прежние створки этой двери. Свет лампы оживлял рельефные орнаменты и фигуры. В сердце этой квартиры парижского рабочего теплилась, как вечный источник великолепия, мечта о замке или о соборе. Старик Миро упивался ею с легкой судорогой в горле. У него были твердые принципы, не дававшие ему завидовать роскоши богачей. Но красивые вещи он нежно любил. В иные дни у него даже бывало такое ощущение, словно две-три красивые вещи, принадлежавшие ему, обеспечивали за ним весьма почетное место в жизни. Он думал: «Мне повезло. Много ли есть людей, которые сегодня вечером будут иметь удовольствие пить кофе в такой комнате, как вот эта, по ту сторону двери? (Дверь, пожалуй, еще красивей с другой стороны.)»

Он распахнул створки и вошел в комнату. Как было в ней все прекрасно и приветливо! С какой преданностью поджидало его это помещение, полное ценных находок!

Миро поставил лампу на камин и сел на большой дубовый стул. Лампа, хотя ей помогали зеркальные отражения, освещала комнату не очень ярко, темная окраска мебели и стен поглощала большую часть света. Устроить здесь газовое освещение, как в столовой и кухне, Миро никак не мог: одним из главных украшений комнаты был потолок, расписанный самим Миро и потребовавший добрых полутораста часов усерднейшей работы, а газ быстро покрыл бы налетом копоти роспись, краски которой сохраняли свою свежесть вот уже около пяти лет.

Ваээм принес кофе.

— Присядь-ка на минуту, — сказал ему дядя. — Что это ты мне рассказывал? Тебе предлагают место?

— Да.

— Какого рода место, собственно говоря?

— Я тебе сказал: в конторе. И надо будет также ходить по городу. Я буду вроде участника в деле.

— Гм!

— Уверяю тебя.

— Да, но в какой конторе? В каком деле участником? Кажется, ты этого и сам не понимаешь. И познакомился ты с этим человеком на скачках? Плохо, брат!

Он умолк, отпил кофе и задумался, ковыряя зубочисткой в зубах. Зубочистки он приготовлял себе сам из спичек, тщательно их обстругивая и обмакивая в йодную настойку.

Лицо и весь физический облик у Виктора Миро, коренного парижанина, были того особого типа, какой изредка встречается в старых народных кварталах, преимущественно на высотах Бельвиля, в Менильмонтане, Сент-Антуанском предместье и на южном склоне вышки Монмартра, причем невозможно понять, какой расе или какому смешению рас обязан он своим происхождением: рост небольшой, почти ниже среднего и не превосходящий одного метра шестидесяти; ноги короткие, туловище толстое, шея тоже толстая и короткая. Поступь уже смолоду кажется медленной и тяжелой, оттого что коротки шаги и не хватает подвижности тазу.

Но особенно интересна голова: довольно крупная, почти кубическая, с лицом плоским и квадратным; глаза полуприкрыты веками; широкие скулы; нос очень незначительный; иной раз даже приплюснутый или тупой; подбородок тоже придавленный и весь раздавшийся в ширину: у мужчин — жидкие усы. На лице разлито выражение тонкой рассудительности и сдержанности, почти холодности, узкие глаза глядят спокойно сквозь щели век, немного насмешливо, иногда очень проницательно и очень редко с удивлением. В говоре слышится старый парижский акцент, огрубелой и упадочной формой которого является акцент пригородный; старый акцент, в котором одновременно выражаются быстрота ума и терпение духа, оттенок покровительственного тщеславия и боязнь много возомнить о себе.

Когда Миро размышлял, глаза у него между складками век почти исчезали. И все же наружу как-то пробивался свет, устранявший всякую видимость дремоты.

— Заметь, что я не обольщаюсь насчет твоих приемов изучения ремесла в мастерской. Но это еще не беда. Я подыскал бы тебе другое место. Худо то, что ремесло тебя ничуть не привлекает. Ты считаешь себя выше его. Надо было тебе думать об этом, когда ты был в лицее… Где твои дипломы?… Интересно знать, как ты себе представляешь жизнь?

— Я так ее себе представляю, что не хочу дожить до возраста Пекле и зарабатывать то, что он зарабатывает.

— И что зарабатывал я сам… да, да!

Старый рабочий усмехнулся с некоторой горечью. Он слегка откинул голову. Рассматривал на потолке красивый овал, нарисованный им и заполненный веселыми фигурами. Он помнил, какого труда ему стоили складки на этой тунике или женское лицо, представленное на три четверти. Как работал он по воскресеньям! Как вставал засветло! И ночью ему случалось не спать от беспокойства: не сделал ли он грубой ошибки, не испортил ли всего?

«Аристофан». На этот сюжет он набрел, перечитывая в «Легендах Веков» отдел «Идиллий». Весь Гюго был у него тут, на третьей полке главного книжного шкафа, того, что с витыми колонками. Все тома старика Гюго, большого формата, в переплетах.

Двадцать раз перечитывал он это стихотворение, строку за строкой:

«Проходят девушки под сенью ив плакучих …. Они несут свои амфоры на плечах, Но вот стоит Менальх — и, замедляя шаг, Они торопятся сказать: привет Менальху!..»

Когда он сомневался в смысле какого-нибудь слова, то искал его в своем двухтомном словаре Лашатра. Маляр немного робел перед великим поэтом. Но Гюго, такой дерзкий в обращении с императорами, клал ему руку на плечо, глядел на него сквозь свои, тоже складчатые веки и словно говорил ему голосом, позолоченным от долгого солнца смерти: «Мужайся, товарищ!»

Миро опустил голову:

— Послушай, Феликс, я не хочу с тобой спорить. Если ты думаешь, что принадлежишь к призванным составить себе состояние, то не ждешь, разумеется, совета от такого человека, как я… Я не возражаю… под условием, что ты не сунешься в какое-нибудь грязное дело… Скажи своему знакомому, не знаю, как его зовут, чтобы он пришел со мной поговорить.

— О, да ведь это не такой человек, чтобы из-за меня терять время. Он рассердится. Если ты думаешь, что я тебе басни рассказываю, то лучше бы ты к нему пошел.

В этот миг позвонили.

— Вот и г-н Рокэн. Живо, открой дверь. Кофейник на плите?

— Да… дядя, можно мне уйти сейчас, раз ты будешь сидеть со своим гостем?

— Уйти?

— Да, пройтись с товарищем. Мне ведь еще рано спать. А где мне быть, пока вы разговариваете?… Разве что с вами тут остаться?

Присутствие этого мальчишки испортило бы Миро все удовольствие, которого он ждал от вечера со старым приятелем, и он поспешил сказать:

— Ступай гулять, ступай. Но раз ты такой честолюбивый, постарайся поменьше водиться с хулиганами.

* * *

— Ты чувствуешь себя хорошо?

— Да, племянник меня сердит немного. Гоняет лодры в мастерской, как уже гонял лодыря в школе. А теперь хочет место менять. Какой-то господин — делец, что ли, — предложил ему якобы положение с будущим… Вздор! Но послушал бы ты рассуждения этого парня. Он сказал мне, что не хочет дожить до возраста Пекле, — ты знаешь Пекле? — и зарабатывать не больше его.

— До того времени, когда племянник твой будет в возрасте Пекле, положение трудящихся может улучшиться.

— Это его не интересует. Он не хочет плесневеть в положении трудящегося. Он еще не знает, что такое общественные классы, но уже собирается переменить класс. У некоторых субъектов это словно инстинкт. Чуть только они постигают, что такое настоящий труд, он становится им противен. Они думают: «Есть, должно быть, какая-нибудь другая штука». Разумеется, многие из них остаются на полудороге. Но так или иначе, ждет ли их удача или не ждет, они призваны быть эксплуататорами. И это, понимаешь ли, даже не зависит от воспитания. Этот малый живет у меня недолго. Но его покойные родители были людьми наших взглядов. Будь он моим сыном, это бы меня еще гораздо больше сердило. Останься он в лицее Кольбера, перейдя он затем в высшее учебное заведение и сделайся, скажем, инженером, — ну, это другое дело. Ты мне скажешь, что это тоже способ переменить класс. Но покуда существуют классы, это единственный приличный способ их менять. Помимо того, инженеров заставляют здорово пыхтеть и для начала не очень-то балуют жалованьем. Не знаю, знаком ли тебе Босир, контролер газовых установок, тот, что живет на улице Мирра. Сын его, окончив Центральное училище, смог устроиться только на фабрике кастрюль. Ему платят сто сорок франков в месяц. Это было для меня неожиданностью.

— Тем лучше.

— А я не нахожу… Я вижу, что кофе у тебя не горячее. Я поручил его попечению Феликса. Но ему на это так же чихать, как на все остальное. Дай-ка, я тебе его разогрею.

— Нет, нет. Оно для меня достаточно горячо.

— Или налей в него сразу вишневки. Это не помешает тебе пить вишневку отдельно. Ее выписывает с родины эльзасец, что торгует на улице Пуассонье… Да, так я говорю, что не нахожу этого, потому что его родители приносили жертвы, и после стольких лет учения это не деньги.

— А я говорю, тем лучше, оттого что этим наполовину решается вопрос революции.

— Не понимаю.

— Конечно. Кроме тебя немало есть товарищей, не отдающих себе отчета в значении кадров. Они думают, что синдикаты смогут сразу заменить собою капиталистические организации и все пойдет гладко… Нет, без технических кадров ничего не сделаешь. А чем больше будет на плохом жаловании, недовольных инженеров и прочих, тем они ближе будут к нам. Если капитализм отбросит их в ряды пролетариата, хотя бы некоторую их часть, нам больше никто не понадобится. Сила буржуазии не столько даже в ее капиталах, сколько в том, что самые образованные и дельные люди по необходимости становятся буржуа, пусть бы даже они вышли из народа.

— Это возможно. Но не думаешь ли ты, что вышедшие из народа остаются в той или иной мере на нашей стороне?

— Это другой вопрос…

— Посмотри, сколько писателей и ученых боролись за народ.

Миро, немного покачивая головой, обращался к окружавшим его книгам, призывал их в свидетели: полные собрания сочинений; дешевые иллюстрированные издания поэтов, романистов, мыслителей.

— Это другой вопрос, — повторял Рокэн. — Предателей народа тоже не счесть. А кроме того, инженеры и писатели — это разница. Словом, интеллигенты останутся с нами или перейдут к ним, если их оттолкнет другая сторона.

— Ты, кажется, собирался на конгресс в Марсель?

— Речь об этом была… Но есть один малый, которому это доставляет такое удовольствие… Слишком у нас много крикунов. Я не хочу сказать, как другие говорят, что самые голосистые из них — на содержании у хозяев или даже у полиции. Но раз это с анархистов началось, то может у нас продолжаться. Представь себе, еще вчера мне повстречался Либертад, в своей блузе, с палкой, с волосами как у Христа. Ковыляет отлично! Но я шучу… Можно ли поверить, что есть олухи, клюющие на эту удочку?

— Теперь уж нет.

— Надо думать, что есть. Не стала бы иначе полиция содержать его, не так она глупа. Посмотрел бы ты, какой он чистенький. Вымытый, причесанный, в свежем белье; расцеловать его можно. Он завел себе, вероятно, молоденьких товарок во имя половой эмансипации. Мне советовал один парень посмотреть «Великий вечер» в Театре искусств, бывшем Батиньольском. Туда метрополитеном совсем близко. Говорят, очень интересно. Представлены русские нигилисты. Странный народ эти русские! Но их революция 1905 года чуть было не стала большим событием. Беда в том, что там миллионы мужиков обожают царя. Скоты! Никак не могу забыть, как они сотнями передавили друг друга на коронации Николая, оттого, что там раздавались мешочки с провизией. Увидишь, если на Балканах дело примет плохой оборот, царь опять навьючит их ранцами, это их усмиряет. Но на этот раз не поплатился бы он престолом! Да, знаешь, кого я видел на днях? Эрве.

— Ты его знал раньше?

— Да, но теперь видел близко. И в месте внушительном.

— Где же это?

— Как где? В тюрьме Санте.

— Ах, верно, он сидит.

— С февраля месяца. Выйдет через месяц. Ему сократили срок на четверть, оттого, что он потребовал одиночной камеры. Это не мешает ему писать в своем листке и принимать гостей. Я пошел к нему с товарищем, который сотрудничает в «Социальной войне» со времени ее основания.

— Ну… Как он тебе понравился?

— Да не знаю, брат, как тебе сказать.

— Ты стал к нему холоднее?

— Не к его убеждениям, нет. Я всегда принимал их с оговорками, хотя и считал, что только он имеет мужество говорить настоящую правду. Но я о человеке говорю.

— Что ж ты о нем думаешь?

— Какой-то он несерьезный малый.

— Ну?… Вроде Либертада?

— Нет. Скорее вроде Аристида Брюана: «Видал я милого дружка в последний раз без пиджака и с шеей, в дырку вдетой, перед Рокэ-ээ-той… А теперь выпьем за здоровье хозяина!» Я знаю Самба, Жореса и других. Самба — человек на редкость честный и хороший, настроенный не очень революционно, чувствующий себя среди народа не очень уютно, — словом, буржуа, который старается изо всех сил. Но я его люблю, ты знаешь. Жорес… конечно, он чересчур обдумывает следующую фразу, слишком смахивает на краснобая. Но, в конце концов, нельзя его не уважать… Эрве… Эрве уже доволен, когда ты смотришь на него, и он в восторге, когда ты смотришь на него, разинув рот. Когда я работал у Гоше в пригороде, то был у нас товарищ, которого мы постоянно заводили: «Ни у кого не хватит смелости пойти к хозяину и сказать ему, что он покупает клей с вредными примесями, предназначенными отравлять рабочий класс… Кто бы на это осмелился, тому бы не сдобровать». И парень приносил себя в жертву. Да еще с каким видом! Не смей его удерживать!

— А хозяин?

— Хозяин, в конце концов, догадался, в чем тут штука. И когда тот приходил к нему с заявлением, якобы от нашего имени, что мы решили не работать в день казни Равашоля и купить в складчину венок, то хозяин подписывался на два франка.

— И вы действительно не работали?

— Конечно же работали.

— А он?

— Ему мы назначали свидание на заре пред гильотиной. И говорили, что если нас не будет, значит, полиция нас арестовала за мятежные возгласы, и в таком случае он должен идти домой и не показывать носа на улицу до следующего утра.

— Послушай, ведь это свинство. Из-за вас он терял рабочий день.

— Разумеется. И даже его как-то в самом деле арестовали. Если бы хозяин не пошел объяснить, в чем дело, его бы судили. Это было тем большее свинство, что мы тем временем, послав за выпивкой, пропивали деньги, собранные на венок. Да и не слишком прилично было, с нашей стороны, выбрать для этого день, когда, как никак, гильотинировали человека. О, в этом не было особого намерения. Хотя анархистов мы всегда терпеть не могли.

— Молодость, ничего не поделаешь…

— Да… и к тому же краснодеревцы — это особый народ, особенно в пригородах. Среди них есть люди часто убежденные, но озорники, каких мало… И немного гуляки.

Говоря это, Рокэн потягивал вишневку с солидным видом давно цивилизовавшегося человека. Лицо у него было худое, бледное, глаза очень светлые, каштанового цвета; тонкие седые усы.

— Эта вишневка очень хороша. Когда-то на Алигрской площади была знаменитая вишневка. Не знаю, есть ли она еще. Любил я это местечко — Алигрскую площадь. В рыночные дни ты себя чувствовал там, как в большом поселке центральной полосы, в ста милях от Парижа… Это у тебя тарелка старая?

— Да, но я ее на стенку повесил недавно.

— Это Монтро. Жаль, что она имеет несколько одинокий вид среди остальных. Если она старинная, то очень хороша.

— О, разумеется, старинная. Она мне досталась от тетки, которая была родом из Сены-и-Марны и скончалась около 78 года, накануне выставки…

Рокэн повернул голову и рассматривал теперь наличник двери.

— Ты что смотришь? — спросил его Миро.

— Напрасно мы оставили старый орнамент.

— Ты находишь?

— Я мог бы его убрать… и заменить другим, сделав на нем резьбу, например, по рисунку этого орнамента, обратив ее, может быть, в противоположную сторону.

Миро слушал с большой досадой. Он в первый раз заметил, что банальная рама двери расходилась по стилю с драгоценными дубовыми створками.

— Ты не огорчайся. Это можно всегда исправить; напомни мне об этом зимой.

Надо заметить, что Рокэн был интимно, братски связан с историей этой двери. Она была памятником их дружбы.

Однажды, семь или восемь лет тому назад, когда Рокэн работал у себя в мастерской, Миро пришел к нему и взволнованно сказал:

— Пойдем ко мне, я хочу знать, не наглупил ли я.

По дороге он рассказал ему, что с ним случилось. Только что он вернулся из окрестностей Мо, проработав две недели в замке, где переделывалось все внутреннее убранство. Проходя там по какому-то коридору, он заметил два прислоненных к стене дубовых панно, резных и местами ажурных, вынесенных, очевидно, из помещения, где шла работа. Его словно что-то ударило в сердце. Эти панно с искусно вырезанными фигурами, с маслянисто отсвечивающими, полированными временем выпуклостями из превосходного дерева, показались ему самой прекрасной и желанной вещью на свете. И когда он их измерил и установил, что они как раз уместились бы в дверном отверстии его библиотеки, то почувствовал, что так или иначе добьется обладания ими. Он обратился к подрядчику: «Вы не знаете, эти панно продаются? — Я бы их купил вместе с другими вещами, которые вывезу». Разрушены были камины, снята деревянная обшивка, снесены перила лестницы… «Но я не собираюсь покамест расставаться с ними, мне надо еще подсчитать расходы». В конце концов, Миро получил право забрать эти панно, отказавшись от денег за проработанную неделю и согласившись даром работать еще четыре дня, на что бы он не согласился за обычную плату, торопясь в Париж, но что было очень желательно подрядчику, стесненному сроками.

Таким образом, за эти панно Миро заплатил непосредственно своим трудом, так сказать, своей жизнью. Цена их не выражалась, не содержалась в какой-нибудь цифре, не застыла в ней.

Она расширялась, как чувство.

И Рокэн в тот день, поднявшись в квартиру Миро, стал перед дубовыми панно, рассматривал их молча не меньше пяти минут. Миро, которому хотелось говорить, хвалить материал, сюжет, исполнение, такую-то деталь, но который сдерживался, тер себе руки за спиной, — Миро уже не жил. Рокэн нагнулся; принялся исследовать обрез дерева, шипы, концы гнезд. Лезвием перочинного ножа отколол очень тонкую щепочку, и так ловко, что впоследствии только несколько более светлая краска указывала место ранения дерева. Концом лезвия он прозондировал два или три места на выбор. Наконец, заговорил:

— Это, несомненно, очень хорошие и старинные панно. Только одна из створок, вот эта, пожалуй, реставрирована, да и то давно. Дерево — прекрасного качества, не очень намеченное. Резьба — первоклассная по работе. Оценить бы их мог лучше меня кто-нибудь из аукционного магазина или кто знает цены случайных вещей. Я только могу тебе сказать, что, закажи ты мне их копию, я проработал бы над ней не меньше трех недель, а что до фигур, то едва ли бы я добился такой тонкости.

Ибо Рокэн бывал иногда скромен.

Он же затем взялся подогнать створки к размерам двери. По счастью, расхождение было небольшое (четыре сантиметра по ширине, шесть по высоте). Но надо было сделать так, чтобы стыки были незаметны, даже рассевшись с течением времени.

Рокэн раздобыл старого дуба, придал ему должный оттенок и, в избытке предусмотрительности, сделал на стыках накладки, воспроизведя на них рельефом мотив, позаимствованный у орнаментов панно.

С тех пор он сохранил чувство дружбы к этому прекрасному произведению; и когда приходил сюда, то всякий раз дарил его знаками внимания в тот или иной момент. В частности, он связывал с ним свои любимые размышления об искусстве мастеровых прежнего времени по сравнению с искусством современных рабочих. Размышлениям этим он предавался ежедневно, даже за молчаливой работой, но они не обращались в болтовню, потому что он питал их новыми доводами и не боялся противоречить самому себе.

Однажды, например, он пришел и заявил:

— Какими ослами могут быть заказчики! Один такой осел позвал меня ремонтировать письменный столик восемнадцатого века и говорит мне: «Что вы скажете? Нынешним мастерам такой мебели ни за что бы не сделать». — «Когда угодно! И вы ее не отличите от вашей.» — «С такой мозаикой?» — «Точь-в-точь. И даже с коробящейся фанерой, потресканным лаком и патиной. Иначе говоря, я сделаю один то же самое, что мой товарищ восемнадцатого века смог сделать только в компании с временем.» Но другой раз он говорил:

— Скопировать кого-нибудь недостаточно, чтобы сравняться с ним.

Или же:

— В наше время иногда есть еще выдумка, но уже нет законченности.

И прибавлял:

— А выдумка должна быть такая, чтобы она не забывалась.

Перед стулом или столом «нового стиля» он пожимал плечами. Говорил:

— Можно и на это смотреть. Надо же каждой эпохе иметь свой стиль.

Но, по правде говоря, в своем ремесле он был консерватором и почти реакционером. Довольно регулярно посещая Лувр, Карнавале, Клюни, он сочетал с большой сноровкой и знанием приемов обширную эрудицию; и в спорах располагал такой смесью доводов технических и доводов исторических, что чаще всего за ним оставалось последнее слово.

Впрочем, он был далек от ясного понимания наиболее глубоких причин своего умонастроения. Попытки нового искусства, несомнено, разочаровывали его главным образом потому, что он в них не чувствовал ничего, исходящего от него самого. Нечто в нем протестовало: «Я этого не нашел. Я не старался это найти. Мне никогда не нужно было, чтобы это нашел другой. И никто меня ни о чем таком не просил». Он страдал, безотчетно для себя, оттого, что жил в мире, где человек, производящий вещи, ни в малой степени не определяет их формы. Он ясно ощущал, что принадлежит к толпе исполнителей. Горькое чувство это сводилось к словам: «Цивилизация не может без нас обойтись. Но она обходит нас». Он размышлял о машинах, которыми его специальность пользовалась еще мало, но от которых приходилось ждать, что и ей они навяжут вскоре свои услуги. Он понимал, что механизация влечет за собою концентрацию не только капитала, но и творческой силы, силы духа.

Революционный синдикалист, он не позволял себе уходить мечтами в прошлое, которое он, к тому же, плохо знал, за исключением истории мебели, оттого, что был далеко не таким любителем чтения, как Миро. Но у него было смутное впечатление, что задолго до права голосования когда-то трудовой народ имел право творчества. И этой-то, совершенно неосознанной тоске по средневековью, о котором он даже не старался составить себе представление, одно уж название которого было ему подозрительно, его синдикалистские верования были, тем не менее, обязаны своею искренностью и пылом.

Между тем Миро, очень близкий к нему по формуле своих убеждений, был гораздо больше привязан душою к новейшей демократической традиции. Мыслители, его воспитавшие, оставались в его глазах пророками лучшего будущего. Не будучи удовлетворен своей эпохой, он рассчитывал на усиление некоторых из числа ее главных тенденций; и картина завтрашнего общества, которую он рисовал себе, не так уж была далека от идеала, который любила провозглашать сама эта эпоха, когда устами своих политических деятелей она предавалась почти искренним излияниям. Более справедливое распределение богатства и власти, более надежные способы выбора всякого рода администраторов, уничтожение паразитов, обуздание алчности и хитрости отдельных личностей и меры против присвоения ими плодов чужого труда; больше этого Виктор Миро, пожалуй, не потребовал бы от Республики взамен доверия, которое подарил ей отец его, Огюстэн Миро, мятежник сорок восьмого года.