Силы Парижа

Ромэн Жюль

V

ЛЕТУЧИЕ ОБРАЗОВАНИЯ

 

 

Стальной круг

Вся жизнь его — напряжение. И хотя она длится лишь две или три минуты, она успевает стать законченной. Она начинается с обыкновенного ритма, достигает головокружительной скорости, затем снова делается спокойной. Она имеет форму круговой волны, и пароксизм, охватывающий ее, сам обладает гармоничностью.

Люди поспешно садятся верхом на колеса, схватывают рукоятки руля, приставляют к педалям впадины своих подошв и ожидают, изогнув спину и застыв в напряженной позе. Посередине круга кто-то свищет. Играет орган. Все тела немного приподымаются над седлами, повисают всей своей тяжестью на педалях, которые с одинаковой скоростью начинают описывать обороты вокруг ступиц. Манеж торжествует над своей массой. Колеса движутся по рельсу все быстрее; трение железа о железо похоже на резкий шум потока подо льдом.

Сначала манежу приходится тяжело; сопротивление материи беспокоит его; он чувствует, что ему необходимо затрачивать непрерывное усилие, и что, стоит ему на минуту ослабить его, бег почти тотчас же прекратится. Манеж надрывается, тела переваливаются с боку на бок, качаются, как шатуны паровых машин. Как ни гладки металл колес и металл рельса, нужно, чтобы они зацеплялись один о другой, чтобы каждая малейшая шероховатость каждого колеса находила шероховатость рельса, ухватывалась за нее, всаживала в нее кусочек энергии.

Затем манеж исполняется уверенностью в победе. У него есть уже прошлое, которое толкает его. Но он продолжает трудиться. Опускание педалей вниз утоляет мускулы; подъем возбуждает их; вращение колес вселяет в мозг желание идти быстрее. Манеж сознает, что его столь краткая жизнь подчинена долгу развивать каждую секунду максимальную возможную для нее скорость, сплетая вместе свое напряжение и свою инерцию. Идеалом было бы совершить оборот в одно мгновение ока; бог кажется ему круглым животным, которое вращалось бы так быстро, что каждая из его точек всегда находилась бы на одном и том же месте, а также на месте всех других точек.

Кто-то снова свищет. Манеж очень желал бы не слышать. Но он повинуется и не напрягает больше своих сил. Он расходует накопленную энергию; он старится; колеса не зацепляют больше за рельс. Орган, ритм которого остается неизменным, напоминает о только что прошедшей юности. Колеса скрипят. Тела поникают. Манеж умирает.

 

Толпа в кинематографе

Свет гаснет. Группа испускает легкий крик, тотчас же подавляемый ею. Это зачатки пронзительного вопля, который в течение веков умирающие толпы бросали в ночь. Людская толпа принадлежит к числу существ, которые любят день. Эта разновидность рождена усилием и изменением света. Но кинематографическая ночь не продолжительна. Группа успевает только почувствовать грозящую ей смерть и наслаждается возможностью безопасно поиграть с нею, подобно тем пловцам, которые погружают голову в воду и держат ее там, крепко зажав веки, губы и зубы, чтобы испытать стеснение, потом давление, потом удушье, и чтобы в заключении вдруг спасти свою жизнь.

Резкий круг освещает стену в глубине. Зал вскрикивает: «Ах!» Этим притворно изумленным криком новорожденного он празднует воскресение, в котором он был уверен.

Сновидение толпы начинается. Она спит; глаза ее больше не видят ее; она больше не сознает своего тела. В ней только быстрая смена картин, скольжение и шелест снов. Она не знает больше, что она является неподвижной группой в большой четырехугольной комнате, изрезанной параллельными бороздами, словно пашня. Все ее внутреннее существо трепещет на экране. Видения, напоминающие жизнь, с качающимся перед ними туманом. Предметы выглядят иначе, чем в действительной жизни. Они изменили цвета, размеры, жесты. Живые существа кажутся огромными, движения их торопливы. Время, управляющее этими ритмами, не то обыкновенное время, в котором живут большинство толп, когда они не грезят. Оно резво, капризно; оно подвыпило, оно беспрестанно подпрыгивает, оно отваживается иногда на огромный скачок, когда всего меньше можно ожидать его. Действия лишены логической последовательности. Причины сносят странные следствия, словно золотые яйца.

Это душа, живущая воспоминаниями и воображением. Это группа, вызывающая другие подобные ей группы, аудитории, шествия, сборища, улицы, армии. Ей кажется, что это она переживает все эти приключения, все эти катастрофы, все эти празднества. И в то время, как ее сонное тело ослабляет свои мускулы и расширяется во впадинах кресел, она преследует по крышам грабителей, встречает на краю тротуаров шествие какого-нибудь восточного повелителя или марширует по равнине со штыками и горнами.

 

Сборище у балагана

Перед балаганом стоит группа, которая хочет только, чтобы ей дали жить. Ее очертания делают ее похожей на лист кувшинки. Толпа, которой она загораживает дорогу, всячески старается разорвать ее. Но она сопротивляется, приклеившись к лестнице, ведущей на подмостки. Посередине масса ее не меняется. Обновляются одни только края. Она даже стремится расшириться влево.

На возвышающейся над нею сцене жестикулирует кучка клоунов, и какой-то человек держит речь. Это он создал группу. Еще совсем недавно улица проходила у подножия балагана, длинная, лишенная центра, в столь малой степени подчиненная какой-нибудь душе, что даже в самый краткий момент своей жизни она оставалась последовательностью.

Заиграл механический орган. Но звуки не взволновали толпу. До ее слуха долетало много других звуков.

Тогда, сделав знак органу замолчать, к краю подмостков подошел человек, поставив свою ногу на самую последнюю доску, так что носок его башмака торчал в воздухе. Он подмял руку, изогнув ее, протянул указательный палец, наклонил бюст и заговорил.

При первых его словах головы повернулись к нему. Но ни одно движение не изменило своего направления. Затем он почувствовал, что его голос находит отклик, что он погружается в толпу и дергает к себе по крайней мере две вереницы тел. «В заключение они разорвутся, — думал он; — более длинный конец повернет к моему балагану и смотается в клубок. Остальное пойдет само собой». И он смотрел, у какого места может произойти разрыв. И разрыв вдруг произошел между господином высокого роста, в цилиндре, и господином пониже, с толстым животом.

Под звуками голоса клубок образовался. Волокна толпы, которым приходилось извиваться, чтобы обогнуть группу, разрывались с большею легкостью. Группа выросла. Сначала это был маленький клубень, еще связанный с толпою, которая наливала его своими соками. Теперь группа связывается только с балаганом; центр приклеивается к лестнице, как губы к губам. Группа готова до конца изжить свою жизнь перед этим балаганом.

Но человек, создавший группу, замышляет большее. Он хочет схватить всю группу в охапку, поднять ее и, вместе с ее порывом, высыпать в балаган, как высыпают мешок зерна в закром над мельничными жерновами.

Для этого необходимо соблюсти некоторые предосторожности. Если человек слишком поспешно сделает свой жест, сборище, руководимое своего рода стыдом, отступит назад, и, растаивая под давлением, будет рассасываться в толпе.

Человек говорит, не проявляя нетерпения; у него как будто нет никакой задней мысли, и он только развеселит эту группу в благодарность за то, что она родилась по его желанию. Но он мягко подготовляет насилие над нею; он уплотняет ее, упрочивает существующие в ней связи, образует ее душу, заставляет ее выработать определенные привычки, растит в ней инстинкт длительности, тщательно изолирует ее от текучей толпы, вселяет в нее любовь к независимости, увещевает ее стать личностью, считать несчастием возвращение к небытию толпы.

И группа, принимая за благо быть собою, слушается.

 

Бал четырнадцатого июля

На тротуарах и на мостовой много тел. Улица чувствует смутную радость; из каждого человека исходит больше силы, чем обыкновенно. Если бы она могла распутать все эти излучения, вытянуть их в одну сторону, грубо расчесать их, то получилась бы огромная дикая шевелюра. Но порывы сжимают друг друга, как беспорядочно перемешанные в мешке пружины, когда кто-нибудь придавит мешок коленом.

Улица не испытывает довольства, свойственного массам, охваченным каким-нибудь стремлением; она считает, правда, что она — «все», но это «все» такое маленькое и низенькое.

Вдруг она становится более легкой; она распадается; она тает, она умирает. Потом она замечает, что не умерла; что она живет лучше, чем когда-либо. Работою нескольких дней ей не удалось бы внести в свое тело такой обольстительный порядок.

Оркестр начал вальс. В течение минуты это были только звуки в воздухе; люди слышали их. Но ничто не доходило до души улицы. Потом юноша и девушка приблизились друг к другу, взялись за руки и закружились. Понемногу толпа разбила вокруг оркестра свое компактное единство и превратилась в парочки, кружащиеся таким же ритмом. Пространство потекло между ними мягче теплой воды. Кружения иногда задевают друг друга, парочки качаются. Потом ритм идет дальше, делает более широкое движение, врезывается в толпу, как серп в колосья, и пожинает новые тела. На перекрестке двое детей, царапавших лопаточкой песок ручейка, берутся за руки и кружатся.

Улица познает свое тело; мысль у нее более ясная, чем простой импульс к внешнему бытию; она обладает сознанием порыва, который возвращается к себе самому и в себе самом находит утоление.

Она различает свои очертания, она знает, что биение ее жизни наполняет все то пространство, по которому разливается такт вальса. Что не кружится, что не преобразует звуков, наполняющих человеческие уши, в круговое и скользящее движение юного светила, то является туманностью, мало реальной вещью, которая еще не сделала выбора между вселенной и своим бытием и которая еще колеблется.

 

Пароходик

Вода реки обладает независимым существованием. Даже текущая в городе берет свое начало в горах и вливается в море.

Пароход кажется куском города, позволившим реке отколоть себя. Его ход прост, как извечное движение мира. Он следует по течению или идет против течения. Ничего другого не может случиться с ним.

Души у него больше, чем нужно для совершения такого однообразного действия. Избыток ее стекает с бортов, разливается по волнам, как нефть, и горит, тихонько потрескивая.

Эту группу нельзя назвать истершимся комком похожих друг на друга людей. Ее тело распадается на две части; одна — наверху, на палубе: ряды сидящих людей и небольшие кучки стоящих; другая — внизу, в каютах, на уровне реки и машин.

Нижняя часть сосредоточивает органический смысл группы; верхняя связывает ее со вселенною и доставляет группе смутный образ ее. Люди на палубе соприкасаются с ветром, солнцем, городом. Им дует в лицо, их тень лежит рядом с ними. Париж перед их глазами. Группа чувствует, что эти люди верны ей, но отвернулись от нее, устремились к вещам, которые не входят в состав группы; она чувствует, что каждый из них полон сил, взаимодействий, отлетающих от него мыслей, — каждый похож на стоящий в плодовом саду улей с влетающими и вылетающими из него пчелами.

При помощи этих людей группа воспринимает город; город становится в ней беспокойной радостью; создается впечатление, будто вся она приподнимается, выходит из своих границ, как букет из вазы, растягивается, не рассыпаясь, и примешивает свои излучения к среде текучей и просторной; но она сохраняет единство, несмотря на то, что непрерывно переступает свои собственные очертания, ибо все порывы, разметывающие ее по городу, являются в сущности одним и тем же устремлением к одному единственному магниту, — магниту столь огромному, столь объемлющему, что, кажется, он разрывает вас на мелкие части, когда влечет вас к себе.

Пароход различает громады прибрежных домов. Перед ними он находит себя менее уверенным в том, что его излучения не затеряются. Перед фасадом Лувра пучок лучей, испускаемый группой, едва расширяется и ударяет о стены, как о зеркало, которое не пьет его, не распыляет, но в неприкосновенности отсылает обратно.

Когда пароход проходит под мостами, когда камни склоняются над ним, и вода плещется совсем близко, у него на секунду появляется желание, чтобы все пассажиры спустились в каюты, и вся его жизнь замкнулась в глубине его.

Внизу лица обращены друг к другу; группа познает себя и понимает свое строение. Группа наслаждается своим ритмом, своим скольжением, столь плавным, что оно кажется покоем в длительности, неподвижностью над текучим временем и постепенным осознанием неизменного благополучия.

Оттого, что в пароходе две большие каюты, — одна спереди, другая сзади — он лучше воспринимает длительность; в первой он получает впечатление, что настоящее кончается, и в струйках, бегущих за кормою, обращается в прошлое.

Остановки беспокоят его. Пока борта задевают за пристань и скрипят канаты, он чувствует, что эта неподвижность не стоит той неподвижности, с которой он только что расстался, потому что она содержит в себе слишком много возможностей вместо одной сладостной и успокоительной действительности.