Три рассказа

Ронин Леонтий

 

БУСЯ

В стеклянной колыбели мелкого омута рюмки мерещится гроб-стручок с бугорками усохших суставов, измученных работой девять десятков лет. Глаза остались без теплой старушечьей доброты, часто сердито не смотрели, или бросали взгляд гневный и быстрый, как укол. «Буся» (от ба-буся) назвал в детстве этот стебель, на котором я — третий побег.

Люди томятся на узлах, чемоданах, газетках — радиоголос задерживает и отменяет рейсы. К окну администратора тянутся кулаки с голубыми «молниями» похоронок. Толпа под балконом буфета набухает пассажирами, нарастает недовольный гул.

Женщина, похожа на девочку, перед недопитым кофе, опустила веки, и тонко улыбается. Может, вспоминает материю, что ускользнула, но осталась ей в ощущение? Понял, что ошибся, едва поднялась — материя аккуратно вылепила невеликий шар под ее платьем.

Горстка пепла из крематория, загадочная улыбка женщины, похожей на девочку, где начало, где конец…

Долго молчавший радиоголос пригласил к регистрации, — выдохнули, зашумели, задвигались.

На борту задраили дверь… чтобы пятиться? Кто-то та щит самолет за хвост, может, толкает впереди — так мертвого муравья двигают его собратья, припомнилось.

Поднялись, и пропала земля с автобукашками в плетеной «авоське» дорог и улиц, с вагонами-улитками, сигаретами дымящих труб.

Кромешно белая мгла твердо колотит лайнер, бросает по сторонам; а над останками древней старухи молоток бьет последний гвоздь, я опоздал… Гроб, наверное, приняли веревками, качнули над могилой. Посыпалась галька, зашуршала по стенам рукотворной бездны. Невеселым крепким мужикам она ничего не значит. Скорее тянут сырые доски дешевой домовины, небрежно, на гвоздях, забран праздничным кумачом Первомая.

После часа лету отверзлась пропасть в двенадцать верст. По ее дну неспешно катит огромный солнечный зайчик, похожий на шаровую молнию. Которая вдруг беззвучно взрывается болотами, речками, озерами на тысячи зеркальных осколков, чтобы водными пространствами весеннего разлива рек снова собраться, и ослепительно вспыхнуть невыносимым огнем, заставляя прятать глаза.

А пустыня северной тайги Сибири без признаков жизни на гигантском анатомическом театре — припорошены снегом мышцы гор, остекленели вены рек, сосуды речек…

Бабушка не летала, не видела таких фантастических кар тин. Но поднялась из глуби прошедших времен и жила на земле рядом, что не менее фантастично — тысячи раз прапраправнучка Авраама и Сары.

Понять бы это при ее жизни.

…Варежки буся связала для вас, будущие молодожены, писала мама. Бабушка же, раньше, бросила: «Сам фоня ашикер и в жены берет шиксу…» То есть, я русский пьяница и жена у меня без роду и племени девка. И вот теперь… Мы рукавички натянули — там прятался гладкий холодок колец…

Удивительно, обручальные кольца деда и бабушки пришлись нам впору. Жалко только не впрок…

— Буся, — нежно трогаю ее руку. — Супницу большую возьму?

— Не нужен ваш обед, — и гневный взгляд. — Ничего от вас не хочу. Вот подохну, тогда и забирайте. Все вам достанется и наживать не надо. Кошке хвоста завязать не можешь…

Еще сердила моя неудачная женитьба, но причем здесь кошка и ее хвост?

Редко в последние годы встречались. «Здравствуй, буся» — радовался, не помня мелочных обид.

Она глядела строго и недоверчиво; однако берегу клочок неровно оборванной бумаги, случайно сохранился в записной книжке: «Еш пей какаву миня ни жди пашла на базар твая буся». Почерк пятилетнего ребенка, который строит буквы с великим тщанием, а слова из букв собирает, пыхтя и высунув язык.

Тогда с базара принесла первые китайские бананы, похожие, показалось, на сладкую подмороженную картошку, и огорчилась: «Ты привыкнешь, скушай еще…»

Пора пристегнуть ремни и поднять спинки кресел.

Солнце, ослепительное минуту назад, исчезло. Сплошные тучи, мрак преисподней, а только был рай с чистым небом, и необъятным, под нами, ковром облаков, мелко со тканным из неисчислимого стада пушистых, белых агнцев, они беззвучно и бездвижно паслись на этих райских просторах.

Может и ее душа-страдалица среди них…

Коснулись полосы, бешено мчимся бетонной дорожкой, что-то глухо бухает в утробе самолета — так, наверное, стучат комья земли по доскам гроба…

Холодный ветер, пахнет Енисеем, встретил на трапе. Но не тронула радость возвращения, как прежде, в такие минуты.

Дверь на втором этаже подалась, не заперта.

Лица оборотились, а увидел только маму — шагнула, подняв руки, обнять меня.

— Час назад, — словно извинялась, — лежала еще такая красивая, спокойная, давно такой не помню.

Традиции утеряны и вместо савана, в нем хоронили ее предков, простыня к подбородку. Черты чужие. Знакомы только густые седые волосы и широкие брови. А на фото рядом— «Фотография И. Упаткина въ Красноярскъ домъ Франкфуртъ 1905» — свадебное платье с длинным шлейфом, от груди до подола ветка с мелкими цветами и темны ми листьями, похожими на застежки. Под ее рукой в белой перчатке высокий красавец, лихо закручен ус. Никогда бы не подумал, что этот респектабельный господин, мой дед, всего лишь приказчик винного склада…

На другом фото большой обеденный стол. Мама с моим отцом, какие-то родственники. Бабушка с девочкой на руках. Двухлетняя девочка в длинных светлых кудряшках — я, ее первый внук.

Такой буся и оставалась, только седела, подсыхала, кашляла и ворчала, слова находя не сразу, будто вспоминая: «Сыми, — это мне, выросшему из девочки, — бороду про клятую. Стариком будешь, так еще наносишьси».

…Запах смолы и пыльной пакли в бревенчатом подъезде. Темный силуэт на светлом фоне входного проема спрашивает: «Дома?» И почтальонка скрывается за дверью.

Когда вернулся, мама плачет, слабо пытаясь освободиться из рук бабушки. У той слезы в немигающих глазах, и будто всматривается далеко, куда маму не отпускает.

Темный силуэт принес похоронку на отца, погибшего под Смоленском.

Горе от потери близких — и жалость к самому себе, еще камень выпал из укрывной семейной стенки… От родового ствола, уходящего в немыслимую даль, крошечный отросток — бабушка, мама, я — укоротился на треть.

По тесному маршу, обтирая плечами стены, снесли гроб, зарядили автобус-катафалк, чтобы на нем же, порожнем, опять готовом к залпу, вернуться с кладбища. Там кричат вороны, ревут авиалайнеры по соседству с вечным покоем. За первым комом земли другой, третий… Лопаты сноровисто гребут песок. Снежная пыль катит по черному асфальту, белой пеной прибивается к бордюру.

…У нас скромные поминки, а в соседнем подъезде свадьба. Без шапок и пальто высыпали в дворовый сквер, галдят, смеются, стреляют петарды.

Не своим светом вспыхнула вдруг лампочка и над нашим столом, чтобы с коротким звуком, похожим на слабый стон, навек погаснуть.

 

ЗЕЛЕНЫЙ ДЫМ

Звонил в поселковом магазине.

— Кто убил? — спросила трубка.

— Я, я убил. Меня? Давид Исакович! Моя? Коглис.

…До электрички сидели у пруда. Крыло ржаных волос Алиса откидывает кивком, или неспешно отводит тонким пальцем.

Молодые листья берез по берегу еще не «народ» — каждый личность, самостоятельный светло-зеленый мазок на темно-зеленой еловой палитре. Будто тяжелые капли дождя птицы срываются с верхних веток на нижние и листья вздрагивают, их легкое шевеление видится Коглису слабым зеленым дымом.

Может и случайно коснулся ее колена, но обожгло — так отдергивают, невольно, руку от огня…

Алису проводил, от станции, возвращался лесом к одинокому дому на поляне. У тропы мужик палкой дубасил лошадь, та пятилась, вырывалась — тянул повод, наматывал на кулак.

Давид Коглис наивно удивился:

— Чего крушишь скотину безгласую?

— Шундарну и тебя, очкарик хренов. Беги, пока живой.

Человек в синей майке отвлекся. Лошадь вздыбилась — едва успел выпустить повод, схватился за плечо, рыча и матерясь.

Коглис повернул к дому, не ускорил шаг. У крыльца обернулся.

Синяя майка лечила плечо ладонью.

И почти сразу топот сапог, грохот в дверь — долго не продержится.

За печкой хозяйский карабин, рядом единственный патрон, если не отсырел.

Треск выбитой филенки — откинута задвижка веранды.

Синяя майка на бретеле, другая болтается, разорвана.

Сумасшедший? Пьян? А шагает твердо, карабина не видит. В руке нож.

Разделяет стол с тарелками — опрокинулся грохот посуды.

Пора жать спуск. Ни страха, волнения… Все-таки — нет, невозможно в человека…

В сторону ствол отвел и перехватил руку с ножом. Откуда сила не поддаваться этой злобной морде!

Опущенный приклад задел пол — оглушил выстрел.

Мужик скорчился, рухнул, локти и ноги к животу.

Теперь страх догнал Коглиса. Колотил, рвал внутренности — до тошноты: кровь под человеком пахнет порохом…

… Приехали раньше, чем он вернулся из поселкового магазина. Носилки с громилой задвигали в «скорую».

— Давид Исакович? Разрешение на оружие имеется?

— Оно не мое, хозяина дома.

— Где хозяин?

— В загранкомандировке.

Там все было железное — ступени, поручни, пороги, полы, двери — под ржаво-болотным окрасом.

Сержант, сутуловат и животаст, толстый зад обтянут сукном галифе — ни морщинки — словно чисто побрит. Цокают подковки железом пола и командует бесстрастно: «За спину руки», «прямо греби», «право прими», а ведомый спутал, было, лево-право — оживился, почти радостно апеллировал к богу, матери, половым органам. Смысл обращения не сразу поймешь, если не догадаешься: «Куда прешь!?». И снова, по-домашнему: «Стой. К стене физию».

Дверь камеры печально скрипнула, будто сочувственно; сейчас задохнется, показалось, в тяжелых запахах заезжей рынка, общего вагона…

Голая лампочка у потолка.

Белые войлочные сапоги, подшиты кожей, опустились на пол. Шарф на шее декоративным узлом, кокетливо неряшливым. Щетина по щекам с кустиками седины — пожухлая трава на пустыре.

Человек произнес непонятную фразу:

— Шимпу бриц жухнул.

— Матвеич, а он фухтель, — с насмешливой уважительностью отнесся к новенькому кто-то, невидимый, от двери.

— Ладно, студент. Не бзди. Проходи. Там свободно, — Матвеич ткнул пальцем. — Садись на спину, отдыхай.

«Откуда знает, что студент?»

За грязным, в решетке, стеклом угадывалось солнце. Там теплый ветер, пахнут молодые листья тополей, здесь дух несвежего белья, потных носков. И эта мерзкая параша — дыба для унизительной экзекуции…

Голос, что произнес вчера «фухтель», приземистого коротышки, кличут Утюг. Блик от лампочки с его головы сваливается, снова запрыгивает на лысину. Нижняя губа перекрывает верхнюю, тянется коснуться носа. Так сидит, идиотом, с веером карт в коротких пальцах, и говорит:

— Вставай, земляк, страна баланду подала.

Скрежетнул засов, фамилию, конечно, переврали:

— Коган, на выход.

— И хавать не будешь? — обрадовался Утюг. Не выпуская карт, потянулся к миске, лопата губы приняла ее край — ровно три засоса камерного питания.

Следователь показал на стул:

— В каких отношениях… С гражданином Крюковым…

— Кто это?

— В кого стреляли.

— Я говорил уже, первый раз видел. И не стрелял я…

— Приятели, которых проводили на станцию, подтвердят, что Крюков с вами не выпивал?

— Могут, подтвердят.

Необходимость произносить профессиональные банальности следователю, словно бы, наскучила. Вдруг заговорил просто, почти дружески, о родителях, институте.

— Меня нарисовать можете? — дал студенту лист и карандаш.

Тот умел передать сходство один к одному, достаточно владел ремеслом. Но искусство, сказал поэт, это дерзость глазомера. Пристальное внимание к модели годится для копии. Лишь два-три как бы рассеянных взгляда, убедится — рука права, когда летящими, почти случайными линиями схватывает нужные абрисы, что, обобщенно, и есть суть натуры, неповторимая, как отпечаток пальцев.

Следователь разглядывал набросок слишком, пожалуй, строго, даже сурово — ужели найдет недобрую пародию на представителя при исполнении?

У края стола, как знак вопроса, его фигура; стол — он же горизонт — словно весы, качнулся влево, потом, наверное, качнется вправо…

Одобрения или порицания художеству не последовало.

— Тут не хватает… автографа.

«Ну да, чтоб не отвертелся, когда пришьют к делу», подумал Давид.

Новичок принюхивался к похлебке с обрезками переваренной рыбы, темными боковушками картофеля, редкими хлопьями геркулеса и каплями жира на слегка парящей поверхности. Но апофеоз тюремного идиотизма — хлебало, ложка с отпиленным черенком, даже несколько развеселил… Невольно погрузившись в блатной бульон, Коглис, обнаружил, что по фене, того не ведая, они с детства говорили во дворе.

Звали обедать — шли рубать. У особо крутых, как теперь выражаются, были свинчатки для драк. С первого класса Давид знал, вместо носа у него рубильник, и напрасно рыпаться, проще збазлать в ответ — грязно выругаться в адрес обидчика.

Или сейчас, в студенчестве: делаем ноги с лекций, когда хиляем в кино. Сбагри в зачет, гоношим компашку, и тэдэ и тэпэ…

Рядом с основательным Матвеечем, Утюг и Цыган, казалось, глуповаты и суетливы:

— Глянь, студент изучает — шамать, не шамать?

— Через день будет хавать.

— Не, через три.

— Спорим?

— На пайку…

Продолжали дуться в карты — прищур, чтобы беречь глаз от дыма сигареты в углу рта? Или так лучше обдумывать ход?

— Сядешь, студент? — Матвеич, он «хазар», старший в камере.

Картам не обучен, о нем забыли; лишен возможности делать наброски, «рисовал в уме».

Просил карандаша Цыган: скулы и щеки круто срезаны до острого подбородка. Ровным перешейком нос протянулся с севера на юг — от толстых надбровий к невеликому рту, где губы собраны в щепоть жующей рыбы.

Некий Петровик, щеки не просто толсты — надуты, будто вот-вот выпустит воздух: пф-ф…

Только лицо Матвеича неуловимо прятало зерно, вокруг которого можно бы строить образ… Он поднялся:

— Эксин, братва, пора ляпнуть, сулейка томится.

Давид уже знал, «эксин» — хватит.

— Звони хохлу, три с боку, — Утюг ребром миски поколотил дверь.

Через дверное «орешко» Матвеич говорил наружу.

Пир был по случаю хартана — передачи с воли.

Натюрморт на столе вырос цветочной клумбой в бетонном ящике, «увидел» Коглис. На серебряной фольге куски золотой скумбрии…Изумруд пластмассовой бутыли и красные, синие, желтые пасхальные яйца.

От зимы оставшийся снежный сугроб соленого сала; белые зубы чеснока, фиолетовые головки азиатского лука…

Наконец, целлофановый пакет квашеной капусты с искрами тертой моркови — пузырь с аппетитным розовым рассолом завалился на бок.

По кружкам разливал Утюг.

«Ужели спирт? Или самогон? Славу богу, водка…»

— Ты, студент, ешь, не куражься, — Матвеич повел на снедь бровью.

— Бриц сала не хавает, — хихикнул Утюг.

— На халяву все хавают, — успокоил Цыган.

Мелкое пощипывание этой парочки походило на дворовое, еще в детстве, юдофобство Юрки Мазякина — беззлобное, в сущности, обезъяничание: «Русский пукнул — Дод поймал?» Или «Дод порхатый номер пятый».

После «ста пятидесяти» в легкое вальсирование с беспечной эйфорией пустился взгляд: «А что, собственно, необычного? От сумы, да тюрьмы…»

Выдвижная губа Утюга уже не казалась гримасой идиота, лишь фокусом, когда вытягивалась, потом пряталась во рту, как элерон в крыло самолета.

Цыган из хищной рыбы стал печальной, выброшенной на берег — щепоть морщинистого рта часто открываясь, будто искала воздух. Словно засыпая, бормотал: «Кто здесь не был, будет, кто был не забудет». Вдруг, оборотясь к Утюгу, сжал его плечо, долго и молча глядел в упор, невидяще, или не узнавая, и прорычал с угрозой: «Я семь лет зону топтал, вся жопа в шрамах, а ты?» Утюг скинул руку Цыгана и поднял указательный палец:

— Вас, французов, в России миллионов тридцать будет?

— Да что ты, — не почувствовал студент подвоха. — И трех не наберется.

— А куда придешь, везде ваши. Даже в камере вот — ты?

Анекдот понравился, Коглис рассмеялся искренне.

— А у меня жид жену убил, — так и не выпустив воздух, произнес Петровик.

И было непонятно, он новый анекдот начал, но забыл продолжение, или случай из жизни вспомнил — и все сказал?

— Что это, евреи умнее русских? — озаботился Утюг.

— Может и не умнее, — успокоил Матвеич. — Да живут три тыщи лет, поневоле поумнеешь.

— Как мамонты?

— Даже мамонты вымерли, — усмехнулся Матвеич.

— И жиды вымрут, — твердо пообещал Петровик.

— Слышь, студент, малява тут прибыла, таки бисеры — ослепнешь. Пока глаза у тя в очках, — Матвеич протянул крошечный листок.

Строчки мелких букв почти сливались. «Экий Левша малявил!» — удивился Коглис. Не акцентируя безграмотности автора, читал легко.

«Привет из Севера. Здраствуй друг Матвеич. Прими привет от Ваневитека. Вот так Матвеич. Матвеич папал я в вагон ни курящих. И ни знаю как выбраца атсюда. Одним словом караул. Матвеич паступил я в икспидицию на вахту. Матвеич кажный день по 20 километров на лыжах такая кара. Сработы придеш ишиш сибе пожрать. Это что за жись. Матвеич паконьчу я свою жись. Украсть ни вазможна кругом тайга атвалить без полезна зима в тайге замерзниш или растянут звери. Последнее эта если дастанишь кайфу то забудишь про все. Сразу жись хороша. А щас Матвеич кумарится на серци таскливо. Приду каво зарежу и сам вздернусь. Такое письмо ни писал бы никому кроме тебя низнаю увидица наверно ни придеца. Ни абмытого под лай собачий пахаронят. Если ты в этам самниваеся тагда я ни был человекам и ни буду им никогда. Дорога у нас адна магила или тюрьма. Надоела тюрьма и такая свабода каку мы видим. Матвеич хочица еще взглянуть на Макеевку но врятли. Я молодой но атжитый. Пишу тибе ат всево серца есть хоть друг высказать. Лучши бы мине срок наматали в Красноярске но я порезал сибе вены. Они крутили вертели и аткинули миня из тюрьмы. Вен нету одни узлы асталися. В маю месяце троница Ангара выбраца без полезна катера пайдут только летом. Матвеич еслиб увидил таво кто пасаветавал ехать на север то разарвал бы ево зубами. Пускай ево зарежит Барон или Саня. На этом все пиридавай привет Сахалину Мити Юрикам двоим и всем другим. Прасти за все атвет ни давай некуды да и ни получу. Дасвидания. Ваневитик.»

Коглис отрезвел — жаль Ваневитика. На крошечном листке уместилась вся его несчастная жизнь…

Литровая пластмассовая бутыль, с опустившимся центром тяжести, от случайного касания рукавом собралась упасть, но была подхвачена и последнюю «сулейку» разлили по кружкам.

— Царствие ему небесное, Ваневитику.

Помянули, крякнули и тут же Матвеич лукаво подмигнул:

— На художника учишься… Художником в зоне знашь кого зовут? Кто мажет говном стены. Ну, день прошел, ближе к смерти и к свободе.

Очнулся Коглис под утро, еще до подъема. Когда уснул? И вспомнил, опять с ужасом, где находится и сколько еще здесь просыпаться.

Снова переврали:

— Кагалис, на выход.

Следователь молча кивнул на «здрасте»:

— Есть основание… подпиской о невыезде… Крюков прооперирован… свидетели в вашу пользу.

— Эх ты, короб-корыто, корчагой покрыто, — укорил Коглиса Утюг. Что он имел в виду?

В камере новость была уже известна. Непостижимо, как и та, вообще до его здесь появления: «Бриц Шимпу жухнул», что в переводе с блатного «еврей убил», а «фухтель» — смелый еврей.

Ни к кому не обращаясь, Матвеич произнес:

— Шимпа западло двинул и зарядил динамо. Двигает фуфлом. Он как мартышка, все хитрит, а жопа голая. Ему давно надо было голову оторвать и дать в руки поиграться. Ладно, отрихтуем на штыке.

Коглис не все понял, но догадался, посягнувшему на воровскую кассу Шимпе не позавидуешь.

— Может бердыч с ним спустить? — позаботился Утюг.

— Не-е… — качнул головой Матвеич. — Не нагружай студента.

За проходной милицейский «газик», он и привез его сюда. Сержант кивнул сурово:

— Залезай!

— Что? А зачем? Куда?

— Какие мы нервные! — хихикнул, доволен, шутка удалась. — Ладно, лезь в кабину, а я в каталажку, мне едино. Велели тебя добросить, в электричках отмены, а мы аккурат в ту сторону.

На станции вылез из «обезьянника», сунул Коглису пухлую и теплую руку:

— Свиданьица не пожелаю, лучше прощевай.

Давид скинул кеды, грязные носки швырнул в кусты. Ступни наслаждались прохладой земли.

Успели повзрослеть листья берез. Веселые бездельники теперь шептались о пустяках, а таинственный зеленый дым их юности исчез бесследно. Слабо-голубым зноем звенел полуденный зенит. Снова эта тропа, и бревно на берегу пруда, он сел, прикрыл глаза, а если еще случайно коснуться бы ее колена…

 

ЗОНТИК

Волосы до плеч, аккуратным полумесяцем нос; семнадцать лет. Сразу заговорила со мной, будто давно знакомы, долго не виделись.

— Мама зонтик мне купила, — руки Этери дирижируют ее словами. Пышный бюст напирает, словно норовит задвинуть слушателя в такой угол, откуда не отступить, пока она не кончит свой монолог.

— Зонтик японский, он стоит 45 рублей, мама купила за 60. Я его три раза открывала — папе показала, маме, и еще раз — сама посмотрела. На свадьбе у подруги было 200 человек. Много, говоришь? Да это мало, даже 300 человек мало. У сестры двоюродной было 600. Где поместились? Улицу перегородили, столы поставили. Целую неделю варили, стряпали.

— И гуляли неделю?

— Да что ты?! Неделю кормить 600 человек! Два дня, суббота и воскресенье. Ну вот… А у сестры было всего 200 человек. Я к сестре в поезде ехала. Зонтик повесила на ручку, а мальчишки все терлись, не украли бы они зонтик, думаю. А тут своя тетя, мамы сестра и все 200 человек за столом сидят, а у меня сердце говорит что-то, я выхожу посмотреть — зонтик лежит. Если бы дождь пошел пораньше, я бы его в руках держала, а так что? Скажут, форсишь зонтиком, да и танцевать я пойду, махать им, что ли? У всех там лежали сумки, чемоданы, у кого 100 рублей, у кого 250, ни копейки ни у кого не пропало. У меня внизу кошелек лежал, там 15 рублей, нет, не взяли. Это кто-то свой, внутри. Гости и соседи за столами сидели, а невестка мне сразу не понравилась. Потом она вся побледнела, когда стали зонтик искать…

— Знакомый еврей обещал зонтик, а тут мама достала — я и не пошла к нему. Если б мама не достала, я бы так и на свадьбу пошла, без зонтика. Евреи все уехали. Теперь ничего не достанешь. У нас в классе сидело сорок человек, а двадцать евреев грузинских. Русские евреи остались, а грузинские все уехали. Они здесь лучше всех жили. Никто не работал где-нибудь на фабрике, все торговали. В магазинах, мороженое, везде, где торговля, там они и работали головой. А ведь родились здесь, почему не нравится, а раньше нравилось? Я еврейка — я бы не поехала. Анекдот такой есть. В двенадцатом веке арабы выгнали евреев из Израиля, они пришли на Кавказ. Главный еврей говорит, надо узнать, что за народ живет, умный или нет, где нам лучше остаться жить. Идет мальчик, армянин. Эй, мальчик, говорит, на тебе три копейки, накорми меня, моего ишака и чтоб еще осталось мне чего-нибудь наперед. Мальчик принес арбуз и говорит: вот, ешь арбуз, корками накорми ишака, а семечки посади в землю, вырастут у тебя другие арбузы… Не-ет, думает еврей, среди этого народа мне не жить, здесь никого не обманешь, если даже такой маленький, а умный. Едет он дальше, седого грузина встречает, дал ему три копейки и все ему то же говорит. А грузин ему отвечает: «Да что ты, генацвале, какие копейки, я тебя напою-накормлю и в дорогу дам, сколько возьмешь». С тех пор евреи в Грузии поселились.

Теребит пуговицу моей рубашки чисто механически — застегнуть, забыв на минутку, рубашка-то не ее… Эта невинная игра детски наивной страстной жажды самоей жизни, что выплескивается где только может, из переполненного сосуда. И вот снова наступает — отхожу на шаг — придвигается: задеть пальцем, локтем, пышной грудью. Вертит под моим носом открытый перочинный ножик в гневе на воровку-невестку: «Убила бы ее, голову разбила бы, если б знала, что она взяла зонтик!»