Звонил в поселковом магазине.

— Кто убил? — спросила трубка.

— Я, я убил. Меня? Давид Исакович! Моя? Коглис.

…До электрички сидели у пруда. Крыло ржаных волос Алиса откидывает кивком, или неспешно отводит тонким пальцем.

Молодые листья берез по берегу еще не «народ» — каждый личность, самостоятельный светло-зеленый мазок на темно-зеленой еловой палитре. Будто тяжелые капли дождя птицы срываются с верхних веток на нижние и листья вздрагивают, их легкое шевеление видится Коглису слабым зеленым дымом.

Может и случайно коснулся ее колена, но обожгло — так отдергивают, невольно, руку от огня…

Алису проводил, от станции, возвращался лесом к одинокому дому на поляне. У тропы мужик палкой дубасил лошадь, та пятилась, вырывалась — тянул повод, наматывал на кулак.

Давид Коглис наивно удивился:

— Чего крушишь скотину безгласую?

— Шундарну и тебя, очкарик хренов. Беги, пока живой.

Человек в синей майке отвлекся. Лошадь вздыбилась — едва успел выпустить повод, схватился за плечо, рыча и матерясь.

Коглис повернул к дому, не ускорил шаг. У крыльца обернулся.

Синяя майка лечила плечо ладонью.

И почти сразу топот сапог, грохот в дверь — долго не продержится.

За печкой хозяйский карабин, рядом единственный патрон, если не отсырел.

Треск выбитой филенки — откинута задвижка веранды.

Синяя майка на бретеле, другая болтается, разорвана.

Сумасшедший? Пьян? А шагает твердо, карабина не видит. В руке нож.

Разделяет стол с тарелками — опрокинулся грохот посуды.

Пора жать спуск. Ни страха, волнения… Все-таки — нет, невозможно в человека…

В сторону ствол отвел и перехватил руку с ножом. Откуда сила не поддаваться этой злобной морде!

Опущенный приклад задел пол — оглушил выстрел.

Мужик скорчился, рухнул, локти и ноги к животу.

Теперь страх догнал Коглиса. Колотил, рвал внутренности — до тошноты: кровь под человеком пахнет порохом…

… Приехали раньше, чем он вернулся из поселкового магазина. Носилки с громилой задвигали в «скорую».

— Давид Исакович? Разрешение на оружие имеется?

— Оно не мое, хозяина дома.

— Где хозяин?

— В загранкомандировке.

Там все было железное — ступени, поручни, пороги, полы, двери — под ржаво-болотным окрасом.

Сержант, сутуловат и животаст, толстый зад обтянут сукном галифе — ни морщинки — словно чисто побрит. Цокают подковки железом пола и командует бесстрастно: «За спину руки», «прямо греби», «право прими», а ведомый спутал, было, лево-право — оживился, почти радостно апеллировал к богу, матери, половым органам. Смысл обращения не сразу поймешь, если не догадаешься: «Куда прешь!?». И снова, по-домашнему: «Стой. К стене физию».

Дверь камеры печально скрипнула, будто сочувственно; сейчас задохнется, показалось, в тяжелых запахах заезжей рынка, общего вагона…

Голая лампочка у потолка.

Белые войлочные сапоги, подшиты кожей, опустились на пол. Шарф на шее декоративным узлом, кокетливо неряшливым. Щетина по щекам с кустиками седины — пожухлая трава на пустыре.

Человек произнес непонятную фразу:

— Шимпу бриц жухнул.

— Матвеич, а он фухтель, — с насмешливой уважительностью отнесся к новенькому кто-то, невидимый, от двери.

— Ладно, студент. Не бзди. Проходи. Там свободно, — Матвеич ткнул пальцем. — Садись на спину, отдыхай.

«Откуда знает, что студент?»

За грязным, в решетке, стеклом угадывалось солнце. Там теплый ветер, пахнут молодые листья тополей, здесь дух несвежего белья, потных носков. И эта мерзкая параша — дыба для унизительной экзекуции…

Голос, что произнес вчера «фухтель», приземистого коротышки, кличут Утюг. Блик от лампочки с его головы сваливается, снова запрыгивает на лысину. Нижняя губа перекрывает верхнюю, тянется коснуться носа. Так сидит, идиотом, с веером карт в коротких пальцах, и говорит:

— Вставай, земляк, страна баланду подала.

Скрежетнул засов, фамилию, конечно, переврали:

— Коган, на выход.

— И хавать не будешь? — обрадовался Утюг. Не выпуская карт, потянулся к миске, лопата губы приняла ее край — ровно три засоса камерного питания.

Следователь показал на стул:

— В каких отношениях… С гражданином Крюковым…

— Кто это?

— В кого стреляли.

— Я говорил уже, первый раз видел. И не стрелял я…

— Приятели, которых проводили на станцию, подтвердят, что Крюков с вами не выпивал?

— Могут, подтвердят.

Необходимость произносить профессиональные банальности следователю, словно бы, наскучила. Вдруг заговорил просто, почти дружески, о родителях, институте.

— Меня нарисовать можете? — дал студенту лист и карандаш.

Тот умел передать сходство один к одному, достаточно владел ремеслом. Но искусство, сказал поэт, это дерзость глазомера. Пристальное внимание к модели годится для копии. Лишь два-три как бы рассеянных взгляда, убедится — рука права, когда летящими, почти случайными линиями схватывает нужные абрисы, что, обобщенно, и есть суть натуры, неповторимая, как отпечаток пальцев.

Следователь разглядывал набросок слишком, пожалуй, строго, даже сурово — ужели найдет недобрую пародию на представителя при исполнении?

У края стола, как знак вопроса, его фигура; стол — он же горизонт — словно весы, качнулся влево, потом, наверное, качнется вправо…

Одобрения или порицания художеству не последовало.

— Тут не хватает… автографа.

«Ну да, чтоб не отвертелся, когда пришьют к делу», подумал Давид.

Новичок принюхивался к похлебке с обрезками переваренной рыбы, темными боковушками картофеля, редкими хлопьями геркулеса и каплями жира на слегка парящей поверхности. Но апофеоз тюремного идиотизма — хлебало, ложка с отпиленным черенком, даже несколько развеселил… Невольно погрузившись в блатной бульон, Коглис, обнаружил, что по фене, того не ведая, они с детства говорили во дворе.

Звали обедать — шли рубать. У особо крутых, как теперь выражаются, были свинчатки для драк. С первого класса Давид знал, вместо носа у него рубильник, и напрасно рыпаться, проще збазлать в ответ — грязно выругаться в адрес обидчика.

Или сейчас, в студенчестве: делаем ноги с лекций, когда хиляем в кино. Сбагри в зачет, гоношим компашку, и тэдэ и тэпэ…

Рядом с основательным Матвеечем, Утюг и Цыган, казалось, глуповаты и суетливы:

— Глянь, студент изучает — шамать, не шамать?

— Через день будет хавать.

— Не, через три.

— Спорим?

— На пайку…

Продолжали дуться в карты — прищур, чтобы беречь глаз от дыма сигареты в углу рта? Или так лучше обдумывать ход?

— Сядешь, студент? — Матвеич, он «хазар», старший в камере.

Картам не обучен, о нем забыли; лишен возможности делать наброски, «рисовал в уме».

Просил карандаша Цыган: скулы и щеки круто срезаны до острого подбородка. Ровным перешейком нос протянулся с севера на юг — от толстых надбровий к невеликому рту, где губы собраны в щепоть жующей рыбы.

Некий Петровик, щеки не просто толсты — надуты, будто вот-вот выпустит воздух: пф-ф…

Только лицо Матвеича неуловимо прятало зерно, вокруг которого можно бы строить образ… Он поднялся:

— Эксин, братва, пора ляпнуть, сулейка томится.

Давид уже знал, «эксин» — хватит.

— Звони хохлу, три с боку, — Утюг ребром миски поколотил дверь.

Через дверное «орешко» Матвеич говорил наружу.

Пир был по случаю хартана — передачи с воли.

Натюрморт на столе вырос цветочной клумбой в бетонном ящике, «увидел» Коглис. На серебряной фольге куски золотой скумбрии…Изумруд пластмассовой бутыли и красные, синие, желтые пасхальные яйца.

От зимы оставшийся снежный сугроб соленого сала; белые зубы чеснока, фиолетовые головки азиатского лука…

Наконец, целлофановый пакет квашеной капусты с искрами тертой моркови — пузырь с аппетитным розовым рассолом завалился на бок.

По кружкам разливал Утюг.

«Ужели спирт? Или самогон? Славу богу, водка…»

— Ты, студент, ешь, не куражься, — Матвеич повел на снедь бровью.

— Бриц сала не хавает, — хихикнул Утюг.

— На халяву все хавают, — успокоил Цыган.

Мелкое пощипывание этой парочки походило на дворовое, еще в детстве, юдофобство Юрки Мазякина — беззлобное, в сущности, обезъяничание: «Русский пукнул — Дод поймал?» Или «Дод порхатый номер пятый».

После «ста пятидесяти» в легкое вальсирование с беспечной эйфорией пустился взгляд: «А что, собственно, необычного? От сумы, да тюрьмы…»

Выдвижная губа Утюга уже не казалась гримасой идиота, лишь фокусом, когда вытягивалась, потом пряталась во рту, как элерон в крыло самолета.

Цыган из хищной рыбы стал печальной, выброшенной на берег — щепоть морщинистого рта часто открываясь, будто искала воздух. Словно засыпая, бормотал: «Кто здесь не был, будет, кто был не забудет». Вдруг, оборотясь к Утюгу, сжал его плечо, долго и молча глядел в упор, невидяще, или не узнавая, и прорычал с угрозой: «Я семь лет зону топтал, вся жопа в шрамах, а ты?» Утюг скинул руку Цыгана и поднял указательный палец:

— Вас, французов, в России миллионов тридцать будет?

— Да что ты, — не почувствовал студент подвоха. — И трех не наберется.

— А куда придешь, везде ваши. Даже в камере вот — ты?

Анекдот понравился, Коглис рассмеялся искренне.

— А у меня жид жену убил, — так и не выпустив воздух, произнес Петровик.

И было непонятно, он новый анекдот начал, но забыл продолжение, или случай из жизни вспомнил — и все сказал?

— Что это, евреи умнее русских? — озаботился Утюг.

— Может и не умнее, — успокоил Матвеич. — Да живут три тыщи лет, поневоле поумнеешь.

— Как мамонты?

— Даже мамонты вымерли, — усмехнулся Матвеич.

— И жиды вымрут, — твердо пообещал Петровик.

— Слышь, студент, малява тут прибыла, таки бисеры — ослепнешь. Пока глаза у тя в очках, — Матвеич протянул крошечный листок.

Строчки мелких букв почти сливались. «Экий Левша малявил!» — удивился Коглис. Не акцентируя безграмотности автора, читал легко.

«Привет из Севера. Здраствуй друг Матвеич. Прими привет от Ваневитека. Вот так Матвеич. Матвеич папал я в вагон ни курящих. И ни знаю как выбраца атсюда. Одним словом караул. Матвеич паступил я в икспидицию на вахту. Матвеич кажный день по 20 километров на лыжах такая кара. Сработы придеш ишиш сибе пожрать. Это что за жись. Матвеич паконьчу я свою жись. Украсть ни вазможна кругом тайга атвалить без полезна зима в тайге замерзниш или растянут звери. Последнее эта если дастанишь кайфу то забудишь про все. Сразу жись хороша. А щас Матвеич кумарится на серци таскливо. Приду каво зарежу и сам вздернусь. Такое письмо ни писал бы никому кроме тебя низнаю увидица наверно ни придеца. Ни абмытого под лай собачий пахаронят. Если ты в этам самниваеся тагда я ни был человекам и ни буду им никогда. Дорога у нас адна магила или тюрьма. Надоела тюрьма и такая свабода каку мы видим. Матвеич хочица еще взглянуть на Макеевку но врятли. Я молодой но атжитый. Пишу тибе ат всево серца есть хоть друг высказать. Лучши бы мине срок наматали в Красноярске но я порезал сибе вены. Они крутили вертели и аткинули миня из тюрьмы. Вен нету одни узлы асталися. В маю месяце троница Ангара выбраца без полезна катера пайдут только летом. Матвеич еслиб увидил таво кто пасаветавал ехать на север то разарвал бы ево зубами. Пускай ево зарежит Барон или Саня. На этом все пиридавай привет Сахалину Мити Юрикам двоим и всем другим. Прасти за все атвет ни давай некуды да и ни получу. Дасвидания. Ваневитик.»

Коглис отрезвел — жаль Ваневитика. На крошечном листке уместилась вся его несчастная жизнь…

Литровая пластмассовая бутыль, с опустившимся центром тяжести, от случайного касания рукавом собралась упасть, но была подхвачена и последнюю «сулейку» разлили по кружкам.

— Царствие ему небесное, Ваневитику.

Помянули, крякнули и тут же Матвеич лукаво подмигнул:

— На художника учишься… Художником в зоне знашь кого зовут? Кто мажет говном стены. Ну, день прошел, ближе к смерти и к свободе.

Очнулся Коглис под утро, еще до подъема. Когда уснул? И вспомнил, опять с ужасом, где находится и сколько еще здесь просыпаться.

Снова переврали:

— Кагалис, на выход.

Следователь молча кивнул на «здрасте»:

— Есть основание… подпиской о невыезде… Крюков прооперирован… свидетели в вашу пользу.

— Эх ты, короб-корыто, корчагой покрыто, — укорил Коглиса Утюг. Что он имел в виду?

В камере новость была уже известна. Непостижимо, как и та, вообще до его здесь появления: «Бриц Шимпу жухнул», что в переводе с блатного «еврей убил», а «фухтель» — смелый еврей.

Ни к кому не обращаясь, Матвеич произнес:

— Шимпа западло двинул и зарядил динамо. Двигает фуфлом. Он как мартышка, все хитрит, а жопа голая. Ему давно надо было голову оторвать и дать в руки поиграться. Ладно, отрихтуем на штыке.

Коглис не все понял, но догадался, посягнувшему на воровскую кассу Шимпе не позавидуешь.

— Может бердыч с ним спустить? — позаботился Утюг.

— Не-е… — качнул головой Матвеич. — Не нагружай студента.

За проходной милицейский «газик», он и привез его сюда. Сержант кивнул сурово:

— Залезай!

— Что? А зачем? Куда?

— Какие мы нервные! — хихикнул, доволен, шутка удалась. — Ладно, лезь в кабину, а я в каталажку, мне едино. Велели тебя добросить, в электричках отмены, а мы аккурат в ту сторону.

На станции вылез из «обезьянника», сунул Коглису пухлую и теплую руку:

— Свиданьица не пожелаю, лучше прощевай.

Давид скинул кеды, грязные носки швырнул в кусты. Ступни наслаждались прохладой земли.

Успели повзрослеть листья берез. Веселые бездельники теперь шептались о пустяках, а таинственный зеленый дым их юности исчез бесследно. Слабо-голубым зноем звенел полуденный зенит. Снова эта тропа, и бревно на берегу пруда, он сел, прикрыл глаза, а если еще случайно коснуться бы ее колена…