Фёдор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и твёрже.

Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Фёдору честь. Он говорит:

– Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?

Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.

– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.

– Двести?

– Ну да.

Молчание.

– Слышь.

– Что?

– А я вот работал, – целковый в день получал.

– Ну?

– Ну, ничего.

Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.

– Слышь.

– Что, Фёдор?

– А что ты думаешь, если, к примеру, этих?

– Что этих?

– Ну, бомбой.

– Зачем?

– Чтобы знали.

– Что знали?

– Что рабочие люди как мухи мрут.

– Фёдор, это ведь анархизм.

Он переспрашивает:

– Чего?

– Анархизм это, Фёдор.

– Анархизм?… Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?

Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова. Я говорю:

– Чего ты сердишься, Фёдор?

– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сёстры по улицам шляются… А эти… двести рублей… Эх… Бомбой бы их всех, безусловно.

Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Фёдор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.

– Бомбой бы их всех, безусловно.