#img_11.jpeg

«…В седьмом, точно, в седьмом классе началось, мы ведь в одном районе жили, и учились почти рядом, через пять улиц, он в шестьдесят пятой, а я в пятьдесят седьмой. Нас на уроки физкультуры водили, когда уже потеплеет, весной, в сад Прямикова, — такой есть маленький детский парк на Таганке, — ну вот, мы приходим один раз, а там шестьдесят пятая, в волейбол играют, через сетку. Все уже в майках, в трусах, хотя еще прохладно было, начало мая. Уже зелень проклюнулась, я хорошо помню, трава зеленая, облака. И вот там я впервые его вижу, в седьмом, значит, классе. Он бегает, смеется, мяч подает, чем-то он выделялся, не такой, как все, легкий мальчишка, часы на руке, а часы тогда еще в редкость, — ну, как в таком возрасте: часы — и тут же влюблена. Но тут не в часах было дело. Видно, что он у своих любимчик, заводила, остряк. Им игру пора заканчивать, мы стоим, ждем. Он побежал — все за ним, он назад — все опять по местам. А я будто окаменела. Он рядом, ну вот так, у носа моего, мячом об землю, как в баскетболе, от ребят уворачивается и мне подмигнул: мол, смотри, я их сейчас сделаю. И правда, вильнул, обманул, и помчался опять впереди всех по площадке. А со мной обморок, клянусь, удар, сроду такого не случалось. Лорка, моя подруга, кудрявая, красивая Лорка, мы на одной парте сидели, поддержала, спасибо, а то я бы грохнулась: «Аля, ты что?» И ведь мы еще девчонки совсем, по четырнадцать лет. Ну вот, наша очередь играть выходить, физкультурник Дима в свисток свистит, надо выходить, — мы тоже в майках, ноги голые, бледные после зимы, тощие, а трусов спортивных тогда не было, и мы мужские трусы колбасками подвертывали, шароварчиками такими… В общем, я как-то очнулась, посмотрела назад, а они, из шестьдесят пятой, уже одеваются у своей скамейки, он на одной ноге скачет, брюки натягивает, — я поняла: какое-то время прошло. И вот смотрю на него, он опять там острит, в центре внимания, смотрю, а Лорка — на меня, и тут я краснею, голову опускаю, а сама Лорке говорю: «Этот мальчишка будет мой». Лорка даже не поняла: «Что? Что?» В самом деле странная для меня фраза. Во-первых, все-таки в седьмом классе, и что значит «мой»? И вообще для  м е н я  это странно сказано, грубо. Не понимаю, как вырвалось, помимо моей воли, но я еще и повторила: «Будет мой». И на всю жизнь запомнила. Железная девочка была. «Будет мой», и все!..

Вот так это началось. Три года я по нем сохла, три! Но без всяких девчачьих глупостей: без записочек, телефонных звонков, нигде не караулила, не суетилась. Зачем? Все равно «будет мой». Затаилась, как рысь. Я только десятого класса ждала, рубеж поставила: вот кончаю десятый, семнадцать лет — и все. Тем более что не семнадцать, а восемнадцать, меня восьми лет отдали, боялись: хрупкий ребенок, не вынесет школьной атмосферы. Хорошо так веду себя, сдержанно, но тем не менее знаю о нем абсолютно все, использую все источники информации. Стала дружить с хромым Левушкой Ключом, из нашего подъезда — он тоже учился в шестьдесят пятой, как раз у Пети в классе. Добрый Ли-тин-ключ — почему-то такое у него было прозвище — все рассказывал: куда, когда, с кем, что. Губастый, милый, хороший Левушка, мы с ним и по дачам были соседями — наши отцы оба работали в авиационной промышленности — и дом наш ведомственный, назывался «крылышками», и дачный поселок тоже был «крылышек», в Никольском. Да, так и вижу — боже мой! — наши школы, его и моя, переулки, в сугробах зимой и в зелени лип летом, сад Прямикова. Он и не знал ничего, разумеется, не подозревал, но я и думать не думала: а как он? Вдруг я ему не понравлюсь? Шла к цели, и все.

Конечно, я все равно часто его встречала: то снова в парке, то в кино, то на школьных вечерах. Мы ведь жили в одном районе, а в Москве, большом городе, отдельный район, как ни странно, вроде маленького города, где все знают друг друга. И всякий раз, встречая его, я вспоминала свои слова: «Этот мальчишка будет мой».

На вечерах его всегда окружали ребята — это были, как говорил Левушка, их самые лучшие ученики, к ним кучами носили записочки, когда играли в почту, они нахально читали записки все вместе и вместе отвечали. И вся их группа, эта «элита», как их называли, корчилась от смеха, а потом вдруг надменно уходила среди вечера: у них находились свои, более интересные дела. В такие минуты настроение надолго портилось. Я знала их теперь хорошо: одного, высокого, рыжего, звали Жора Ильин, другого, маленького, в очках, Миша Шпигель, третьего, толстяка с красивым лицом — одет всегда модно, во рту папироска, — Яша Масленников. Левушка восторгался: они у нас самые умные, талантливые. Да и вид у них был такой: воображалы, говоря по-школьному.

За одно лето он как-то сильно вырос и изменился, остригся коротко. До самой зимы ходил без шапки, носил свитер и сапоги, выглядел хмурым, уже не чудилось, что он спешит куда-то. Смотрел под ноги или прямо перед собой. Правда, в такие минуты я сама боялась, что он увидит меня. Было жаль его, хотелось узнать, что с ним, я снова бежала к Левушке. С ним что-то случалось на самом деле: то исключили из школы на неделю — поругался с историком, то несчастье с отцом: то ли он в аварию попал, то ли в тюрьме сидит.

Однажды кто-то показал в кино, перед сеансом, одну совсем взрослую на вид девчонку, Синицыну, из девятого класса, из семнадцатой школы: «С ней Петька Шувалов дружит, это шуваловская». Я застыла: тяжелое, красивое, смуглое лицо, слишком «оформившаяся», как скажет бабка, — с такими не только дружат. Но снова ничем себя не выдала, я ждала: все равно «этот мальчишка будет мой». Я знала его дом: проходила часто мимо него — пятиэтажного, старого, мрачного, на углу, возле рынка, с сырыми, узкими подъездами. От моего дома до этого было две трамвайных остановки.

Я знала и его телефон, и однажды — только один раз! — Лорка уговорила позвонить. Я замогильным голосом сказала: с вами, мол, говорит одна ваша знакомая, угадайте кто. Лорка стояла рядом, кусала пальцы от смеха, звонили мы из автомата. Узнала бы бабка, запрезирала бы меня. Он грубо сказал: «Найдите себе занятие поинтереснее» — и трубку положил. Я приняла эти слова на свой счет и только потом сообразила: он же не мог знать, кто звонит. И радостно стало, что он так отшивает незнакомых.

И вот он, десятый.

8 Марта, в Женский день, у нас в школе решили устроить большой вечер, пригласили соседние школы. Наша директриса, Клавдюня, горела идеей общерайонной школьной консолидации. Клавдюня почему-то меня считала одною из самых примерных учениц и всегда, до неловкости, обращала внимание других на то, как я аккуратна, как играю на пианино. По предложению Клавдюни меня выбрали в совет по проведению вечера, мы решили пригласить курсантов музыкального училища или суворовцев, — целое событие. К вечеру готовились почти месяц, собирали деньги на цветы, организовывали самодеятельность. И вот — все пришли. Восьмое марта! Парни в белых рубашках, в галстуках, музыканты в мундирах, девчонки разряженные. А он один был в свитере, в стареньком, черном, видно, крашеном, с отвисшим воротом, левой рукой придерживал этот ворот у горла. Но глаза веселые, насмешливые, как всегда. Я уже все знала, что сегодня кончится мое ожидание, может быть, с ним познакомлюсь. Но тогда — если бы люди могли предвидеть, как растут их аппетиты! — мне было довольно глядеть на него сколько захочется. В тот вечер я была уверена в себе, никогда не чувствовала себя такой взрослой, смелой, свободной и понимала, я должна нравиться, должна обращать на себя внимание. Это еще потому, что я ведь была одной из распорядительниц вечера, меня без конца о чем-то спрашивали, ко мне подбегали, я распоряжалась, торопилась, все время в центре, и все шло так, как было задумано, все удавалось.

Кончилась долгая торжественная часть, пионерский монтаж «Мамы всякие нужны, мамы всякие важны», подношение букетов сидящим в президиуме — Клавдюня растрогалась и прижимала к глазам белоснежный платок — потом кончился концерт, на котором Лорка читала стихи, я играла Скрябина, — когда все это, наконец, закончилось и стали шумно выносить стулья, освобождать зал для танцев, хромой, улыбающийся Левушка остановил меня, когда я пробегала мимо их группы (я уже знала, знала, что так будет!), и познакомил со своими товарищами.

Они протягивали руки, называли свои имена, которые я знала, кажется, всю жизнь, улыбались, наперебой острили. Он тоже протянул руку, тоже улыбался и немного воображал, я чувствовала грохот счастья в ушах или грохот стульев за спиной — радиола уже гремела, и грохот своего сердца, я легко говорила, легко отвечала, смотрела и смеялась свободно, как никогда.

Все это продолжалось, наверное, не больше минуты, но я не могла не понять: первый раз в жизни я так смела, так открыта с незнакомым человеком, чего за мной не водилось, и кокетлива и привлекательна в своей школьной, «гимназической» форме, но в тонких чулках и туфлях на невысоком каблучке, — а на руках у меня уже был маникюр без лака, а за лифчиком лежала надушенная ватка, — так делала мама, собираясь куда-нибудь, и Ольга — так всех нас учила бабка, готовя нас в женщины. И я увидела по его глазам и по глазам его товарищей, что я им понравилась, и от этого стала еще счастливее — все плыло и кружилось вокруг. Миша Шпигель, в очках, с заметно подбритыми усиками, сказал: «Айда, братцы, покурим». И они пошли из зала, а в дверях он оглянулся, и за ним оглянулись другие, улыбаясь мне.

Потом были танцы, все танцевали, кроме их четверки, и я, уже как бы на правах товарища, на правах заботливого распорядителя, подходила и спрашивала, отчего, мол, вы не танцуете, и Шпигель острил: «Нам бы выпить», а он, показывая на свой свитер, отвечал: «Я сегодня не в смокинге». Да, все-таки большие воображалы.

Но потом, в суматохе вечера, я не заметила, как они ушли. Мелькали белые рубашки и галстуки, мундиры, раскрасневшиеся лица, белые банты, из-под лестниц пахло табачным дымом, я бегала повсюду — их четверка исчезла. Подошел, прихрамывая, улыбающийся Левушка, на пиджаке белел бумажный ромбик с цифрой для игры в почту, он все понял: «Обычная манера — уходят по-английски, не прощаясь». Он пригласил меня на танец и так старался, что почти не хромал. Но это ничего не значило, что они ушли. Я все равно была счастлива, хватит на сегодня, ведь свершилось самое главное — я поверила в себя.

Когда я вернулась к полуночи с этого вечера — Левушка провожал меня — и вошла в комнату, то бабка — моя постель в одной комнате с бабкиной — повернулась, тяжело кряхтя, дернула за шнурок и включила верхний сват. Бабка высоко лежала на своих царственных подушках, в очках, с книгой, в розовой рубашке с кружевами, под светом красноватого бра. Но когда я вошла, она включила верхний свет и стала рассматривать меня со своих подушек бессонно и испытующе, а я, вместо того чтобы глядеть, как обычно, непроницаемо и скучно, не могла удержать улыбки, сама чувствовала: сияю. И отчего-то необходимо было солгать, скрыть свое счастье — я боялась бабкиной иронии — и стала говорить, как удался вечер, какие обнаружились у меня организаторские способности. Бабка слушала, молчала, но продолжала так смотреть, что пришлось сказать: «Ну, ты что?» И бабка ответила с улыбкой: «Ну а еще что было?» А еще? Я плечами пожала и проворно надела халат, потому что мне вдруг не понравилось, как оглядывает бабка мою фигуру, обтянутую комбинацией, ноги, с которых я сняла, скатывая, чулки. «А еще, — ответила я, не удержавшись, уже стоя на пороге, отправляясь в ванную, — еще был там один мальчик, который мне понравился».

Это, конечно, был лучший способ погасить бабкину бдительность: пусть думает, что на каком-то там вечере какой-то мальчик понравился, ведь не расскажешь, что это за мальчик, рассказывать об этом не хочется, потому что это  м о е.

«Вот то-то, — сказала бабка и, конечно, спросила: — Кто такой?» Я пожала плечами и ушла. И долго не выходила из ванной, а потом притворилась, что умираю — хочу спать, чтобы не разговаривать больше, побыть одной, перебрать снова одну за другой все минуты этого вечера.

Потом я опять долго его не видела. Это был самый долгий месяц в долгом моем ожидании. Но я все равно знала: это уже не имеет значения. Просто надо еще немного подождать. Совсем немного теперь. Чуть-чуть. Ведь десятый.

И вот я шла однажды, как обычно, в школу. В отутюженной форме, уже без пальто — стояла середина жаркого, сухого апреля, липы вот-вот зазеленеют. Старинная, с булыжной мостовой и побитым плиточным тротуаром, со старыми липами и водоразборными колонками на углах, двухэтажная, знакомая с детства улица. И тут я увидела его. Между нами не оказалось ни одного прохожего. Он! Белая рубашка, мокрые, причесанные волосы. Вот увидел меня тоже, обрадовался, и снова у него выражение, словно он летит, сдержав дыхание. Он, подумать только!.. Короче, мы поравнялись. Остановились. Он говорит: «Здравствуйте!» Киваю, довольно легко и вроде в шутку отвечаю: «Приветик!» Мол, вы шутите, и мы шутим. Но это будто не я делаю, а кто-то. А меня самой нет, исчезла, провалилась, дрожу. «Мамочка, — думаю, — мамочка моя, мамулечка!..» А он оценил мой «приветик», понравилось. «А кажется, — говорит, — мы с вами знакомы». Удалец такой. «Нет, — говорю нарочно, — не помню». — «Так надо познакомиться, меня зовут Петр». (Ах, как важно — Петр! Петр Великий!) «Очень приятно. А меня Алина». Как ни в чем не бывало. И будто я этого Петра первый раз слышу. Хотя этим Петром, этим П в разных видах заполнены все мои тетрадки, книжки. Да, забыла сказать. Мы стоим, а когда подходили друг к другу, он в руке яблоко крутил. Подкидывал, как мячик, поигрывал. Крепкое такое, зеленое, китайское яблоко, совсем свежее для весны. И тут он говорит: «А, да, Алина! (Спасибо, вспомнил!) Вот это имя! — и берет мою руку и кладет в нее это яблоко. — Вот вам. Раз вы Алина». Ни с того ни с сего. Потом усмехается своей неотразимой усмешечкой. «До завтра! — говорит. — А то опоздаю! Контрольная!..» И убегает. Я остаюсь, сжимаю это теплое яблоко и понимаю: «Ну, теперь все». Тут, думаю, кончается моя жизнь, и тут она начинается. (И правда, так и вышло, я всегда, между прочим, наперед знаю, что со мной будет.)

Помню, я принесла яблоко домой и вечером, сидя на постели, смотрела на него — в жизни я так долго не рассматривала обыкновенное яблоко.

А на другое утро мы встретились на том же месте — было ровно пять минут девятого».

«…Будто кино смотрю: вот улица, в рынок упирается, вот ее школа кирпичного цвета, железный забор; вот место, где мы встретились: кривые и битые плиты старинного московского тротуара, старые липы. Но разве липы не цвели? В моем воспоминании они всегда цвели, хотя, разумеется, этого еще не могло быть в апреле. И яблоко мне всегда виделось красным. Неужели зеленое было?.. Впрочем, женская память цепче на такие вещи, мы схватываем суть, они — мелочи.

Вижу десятиклассницу в белом воротничке вокруг горла, в школьном платье; с глазами, полными любви, с довольно простым лицом. Правда, реснички она уже подкрашивала (кажется), а нос пудрила (это точно). И я не подозревал, что это лицо через какой-нибудь месяц станет для меня красивейшим на свете. Алина! Имя мне очень понравилось. Не имя — подарок! Алина, Алина, Алина!

Я в ту пору тоже — романтические юноши! — ждал и искал любви; влюбляешься, бывало, то в продавщицу, пока в очереди стоишь, то в артистку из последнего фильма; не можешь прочесть спокойно ни одной любовной сцены в книге (и выискиваешь лишь эти сцены). Влюбленности так же легко улетучивались, как и возникали, но ясно было: дело за объектом — субъект готов.

Вот взял и угостил яблоком на улице незнакомую девушку. Играл все в ту же игру: она — не она?

Да, помню, я все спешил, шутил, пел и свистел на ходу, как птица. Но я не был совсем мальчишкой, внутри я уже был серьезен. Школа надоела, хотелось работать, я мечтал об архитектурном, строительном — над Москвой поднялись высотные здания, тогда казалось: вот так бы и мне такое бы построить! Отец у меня был строителем, на войне сапером, дед плотником — передалось, видно. Моя работа, моя мечта уже повели меня — точно мною выстрелили в мою цель — пусть это было лишь начало.

Ожидание же любви, тягостное, дурное, мешало, вело в сторону, превращалось в  п р о б л е м у.

Ну вот, а тут — такая девушка! Конечно, на другой день я был на том же месте минута в минуту, и… она шла мне навстречу».

«…Мы стали встречаться каждый день по утрам: сначала за полчаса, потом за час до уроков. Очень долго не решались назначить свидание в другом месте и в другое время. И, конечно, очень скоро все узнали об этих встречах. Однажды шел дождь, но мы все равно гуляли, нам встретилась Лорка и сказала: «О, вас уже водой не разольешь».

Все, казалось, складывалось прекрасно, но вместе с тем что-то было не так, и однажды ночью я проснулась в слезах. Бабка включила лампу и хриплым спросонья голосом спрашивала, что со мной. Я не могла вспомнить, что мне снилось, но ощущение невозможности осуществления чего-то — я изо всех сил что-то преодолевала и так и не смогла преодолеть — было так сильно, что я и наяву еще плакала от бессилия и несчастья. Бабка погасила через какое-то время свет, и оказалось, окна уже сини, наступает утро. Я не могла больше уснуть, в самом этом раннем часе, в который я никогда прежде не просыпалась, чудилось нечто странное, и я лежала и думала о себе, своей жизни и, казалось, понимала все, что происходит со мной сегодня, и что случится завтра, и что будет, может быть, через пять или, даже десять лет. Бабка несколько раз позвала меня: «Ты не спишь?» Но я не отвечала.

Вдруг стала думать о том, что я ему не нужна, он слишком занят своими мыслями и идеями, и ему просто необходим слушатель, человек, который соглашается со всем, что он говорит, и даже не просто соглашается, но восхищается сказанным. Ему не до чувств, думала я, не до девчонок. Да, но все-таки я ему нравлюсь, это же видно. Зачем бы он так торопился откровенничать со мною? Во время наших встреч я только слушаю, а он, говорит и говорит. И чем больше говорит, тем страшнее мне открыть рот, я не могу сказать ничего интересного. У него же — что ни фраза, что ни суждение, то непременно нечто оригинальное, неожиданное. Я впервые встретила человека (разве что после бабки), который бы так по-своему судил обо всем на свете, даже с историком вечно спорил. Вообще же главная его идея была: учиться надоело, и слава богу, что кончается школьное безделье: мол, в гражданскую и Отечественную войны люди в шестнадцать-семнадцать лет делали великие: дела, а мы, «здоровые лбы», как он говорил, только валяем дурака и протираем штаны на партах. «Работать надо, работать», — повторяя он без конца.

Я никогда в жизни ни о чем подобном не думала: получала свои аккуратные четверки и пятерки; и так же, как мне не приходило в голову сомневаться в том, что дважды два — четыре, так и в том, что Онегин бездельник, «лишний», а потому нехороший человек, или что у нас все прекрасно. Что касается стихов, я их просто никогда не знала. Ну, Пушкин, конечно, Лермонтов. Когда же читала Маяковского, то совершенно ничего не понимала, и из-за этого терпеть его не могла. Я любила Симонова и еще Надсона, которого всегда читала бабка. Словом, я думала, что я глупая и обыкновенная девушка и ему не пара.

Помню впечатление от того сна, который я даже не запомнила.

Впечатление непреодолимости чего-то не покидало меня долго, мне было грустно — это заметила Лорка, и бабка заметила, только он не замечал. Его жизнь и моя шли пока по-прежнему самостоятельно; словно два круга, вычерченных на одном листе бумаги, они лишь слегка коснулись друг друга, или словно две параллельных линии, которые должны когда-то соединиться в некой воображаемой точке, но пока существуют раздельно. Какая у него жизнь, кто он, я не знала, но чувствовала: это жизнь совсем иная, нежели моя.

Но что бы я ни думала, все равно хотелось одного: видеть, говорить с ним, и постепенно все другие, прежде важные события дня — школа, уроки, обед, развлечения — отошли на второй план, а главным стало ожидание: когда?

Однажды он встретил меня после уроков, мы сидели в школьном сквере, потом он проводил меня домой, и я предложила зайти к нам. «А ничего?» — спросил он. «Ну что за глупости!» — сказала я. Я хотела, чтобы бабка увидела его, — как он ей? Но и страшно было.

Дома меня ждал обед, бабка, услышав незнакомый голос, извлекла себя из старого кресла, вышла в прихожую, я их познакомила. Бабка оглядела его с головы до ног, и я невольно глядела ее глазами и увидела, может быть, впервые, старенькую ковбойку с закатанными рукавами, мятые, обтертые внизу и залатанные сзади брюки, заросший, давно не стриженный затылок, тяжелые, грубые башмаки, в которых, наверное, уже жарко ходить.

Я тут же сказала, что бабка может отдыхать, мы ее не потревожим. Но бабка не послушалась. «Вы, наверное, есть хотите?» — спросила совсем по-свойски, как спрашивала обычно приятелей Ольги, моей старшей сестры. Он тут же отозвался: «Ага, — сказал, — возраст, что ли, такой, все время жрать хочется…» — «Ага, «жрать»… Кель выражанс, молодой человек? — Бабка царственным жестом распахнула дверь в ванную. — Мойте руки, сейчас накормим чем-нибудь». Он улыбнулся, посмотрел на меня: мол, ничего у тебя бабка, занятная. Но я уже насторожилась, потому что не любила эту бабкину манеру встречать людей по одежке, ставить на место, как она это называла. И неприятно, что я сама оглядела его бабкиными глазами, и, хочешь не хочешь, меня уколол его вид.

Но мало этого: бабка пригласила нас не в кухню, где я всегда обедала после школы, а в столовую, к большому овальному столу. Полстола уже покрывала толстая накрахмаленная скатерть, стояли два прибора. Комната выходила на несолнечную сторону, всегда казалась торжественной и мрачной — старая мебель, люстра, ковры, мое вишневого цвета пианино с настоящими свечами в подсвечниках. Он сказал тихо: «Как у вас красиво! Я такого не видел».

Бабка обедала, вернее, сидела вместе с нами, домработница Валя бегала из кухни в комнату, меняла и без того чистые тарелки. Каждая вилочка, каждый тоненько нарезанный ломтик хлеба как бы говорили ему: смотри, смотри, понимай, куда попал. Он ел медленно, осторожно, поглядывая на меня, изо всех сил старался держаться свободно, но не мог. Бабка поставила локти на стол, подперлась, смотрела в упор и бесцеремонно расспрашивала — о том, о чем я никогда не решалась спросить; об отце, о матери, о том, что он собирается делать после школы. Я и не хотела смотреть, но исподволь, вместе с бабкой смотрела, как он ест, как держит нож и вилку. Он отвечал бабке спокойно, легкими фразами, без всяких «вот», «того», «понимаете», но чувствовалось, как напряжен и замкнут. Лоб у него заблестел от пота, и он достал скомканный, нечистый платок и, держа его в кулаке, вытер лоб.

Об отце сказал, что отец сидит в тюрьме — уже год. Он и еще несколько человек были признаны виновными за аварию на строительстве. Мать работает на почте, хотя раньше была на другой работе. Отметки хорошие, но учиться хватит, надоело. Разве что заочно. Хочется поехать на строительство, на Волгу или Ангару, или пойти матросом на корабль.

С каждым ответом бабка все больше качала головой и так посматривала на меня, что хотелось вскочить, закричать. Потом сказала: «Ну что ж, по крайней мере, в отличие от других вы хоть знаете, чего хотите». И опять выразительно поглядела на меня, потому что я тогда еще не решила, в какой институт подавать: в медицинский, геологоразведочный или, может быть, в иняз. Я сказала: «Другие хотят, чтобы их оставили в покое».

Я чувствовала себя виноватой, что зазвала его, позволила бабке устроить экзамен человеку, впервые переступившему порог дома. И я со злобой говорила ей потом, что это мещанство, она всю жизнь учит нас интеллигентности, а сама поступает как черт знает кто.

Бабка похохатывала: «О, мать моя, как ты распалилась! Уж не влюбилась ли, а? — Потом сказала: — Ну что же, юноша забавный, забавный, это уже новенькие какие-то пошли. Не хам (она вечно всех делила на хамов и не хамов), неглуп. Ничего, ничего. Но только ты ему не пара». Я снова взвилась: «Чушь! Пара, не пара! При чем тут это? Уже в дом никому нельзя прийти, сразу: пара, не пара! И почему это он мне не пара, интересно! Что я, принцесса?» Бабка усмехнулась: «Ну, во-первых, действительно, не принцесса, до принцессы тебе далеко; а во-вторых, я сказала: не он тебе не пара, а ты ему не пара. Да-да, не усмехайся, ты еще вспомнишь эти слова». С ума сошла, еще новости, я ему не пара! А кто ему пара?..

Он, как ни странно, не обиделся, сказал потом о бабке так: «Да, ничего себе. Но, по крайней мере, стоящий противник». Однако я поняла: к нам в дом он вряд ли будет приходить с открытой душой. А мне так хотелось, чтобы он всем им понравился, чтобы они поняли его и полюбили.

Как-то мы отправились гулять вечером. Москва была нарядная, чистая, воскресная. Он зашел за мной домой, я уже ждала его, встретила в прихожей, хотела сразу уйти, но вышла мама, потом отец, пришлось познакомить его с ними тоже. Мама равнодушно скользнула глазами, протянула расслабленную руку, как она протягивала ее знакомым мужчинам для поцелуя, а отец вдруг громко икнул, оглянулся испуганно на маму, и ему уже стало не до нас. «Деточка-а! — протяжно сказала мама вслед. — Не позже одиннадцати!»

На нем была темно-зеленая курточка, из которой он вырос, но которая очень ему шла, белая рубашка без галстука, тяжелые ботинки начищены. На Таганке, у метро, он купил у цыганки два тюльпана — это были первые в жизни цветы, которые подарил мне юноша. Мы спустились на набережную, пошли по направлению к центру, к Кремлю, под мосты; на теплом каменном парапете сидели девушки, болтая ногами, а возле них стояли парни; и мелькали лица, лица, и песни слышались, и обрывки слов, и нас, медленно идущих рядом, в полуметре друг от друга, провожали глазами, и все глядели на мои тюльпаны и, казалось, понимали, откуда они у меня. Он смешно рассказывал, как они с мальчишками отмечали вчера Первое мая. Я смеялась, а потом спросила, почему они собираются без девчонок. «Как без девчонок? — спросил он. — Были девчонки». Он рассмеялся, а мне захотелось бросить его тюльпаны в реку. «Из семнадцатой школы?» — спросила я, вспомнив Синицыну. «Почему из семнадцатой? — Он удивился. — Из семьдесят третьей». Потом я узнала, что никакой Синицыной у него и не было.

У меня всю жизнь плоскостопие, я никогда не могла долго ходить — уставали ноги. Но с этого вечера я забыла о плоскостопии, о том, что туфли на каблуках: мы могли за несколько часов пройти от Таганки до Сокольников и обратно или до Пироговки, до Ново-Девичьего. Однажды сели на трамвай, а у него не оказалось ни копеечки. И у меня не было с собой кошелька. С тех пор я стала брать с собой деньги, и мы могли ходить в парки, брать билеты в кино. «Ты прости меня, — сказал он как-то, — у меня совсем не бывает денег, очень редко». — «Ерунда, — сказала я, — у меня-то есть». — «Ерунда, конечно», — согласился он, но все-таки ему было неловко, я видела и старалась не звать его в кино или кататься на речном трамвайчике.

Мы гуляли и гуляли, хотя до экзаменов оставались пустяки, шли контрольные, все зубрили билеты и дрожали, как водится. Бабка, которая никогда не понуждала меня к занятиям, полагалась на мою аккуратность, ворчала, что добром это не кончится, я провалюсь. «Глупости!» — отвечала я и убегала.

Мы привыкали друг к другу все больше, и круги наших жизней постепенно находили один на другой. И, конечно, я ему нравилась. Зачем бы он стал гулять со мной, оставлять ради меня своих товарищей, все мне рассказывать? Но он не любил меня, вот в чем дело, не полюбил еще, я все делала сама. Это я открывала ему себя, это он был нужен мне. Но я думала, что и его час придет, надо лишь подождать немного, еще подождать. Но как было ждать, если я уже не могла без него? Как ждать, когда всякая встречная девчонка на улице — так мне казалось — обламывает об него глаза, и он может точно так же увлечься еще кем-то, как увлекся мною.

Только однажды я увидела в его взгляде ту нежность, которую хотелось мне увидеть. Мы сидели как-то днем в маленьком, облюбованном нами скверике на берегу Яузы, неподалеку от моста, по которому шумно шли трамваи и машины. Вокруг каменно громоздился город, поднимались мачты радиостанции, по набережной тоже грохотали грузовики. Сквер разбили совсем недавно, насадили кусты тальника и тоненькие липы, он насквозь просматривался. Было жарко и пусто, мы сидели на длинной скамейке, повторяли билеты по геометрии. Он курил сигареты из маленькой красной пачечки. Я сказала, что мне хочется пить или мороженого. Он быстро поднялся. «Посиди, сейчас принесу». — «Не нужно, не нужно», — пыталась его остановить, хотя приятно было, что он пойдет для меня куда-то за мороженым. А бежать надо было либо к Землянке, либо к Курскому вокзалу. И он побежал. Миновав сквер, поднялся на мост, помахал оттуда рукой, побежал дальше. В своих тяжелых ботинках, все в одной и той же ковбоечке с закатанными рукавами, — побежал, пропал среди улицы. Обыкновенный мальчишка, таких много. Длинный, худой. И никто не знает, что значит для меня этот человек. Мне было так хорошо в эту минуту, я никогда в жизни не испытывала ничего подобного, хотелось сразу смеяться и плакать. И я думала: пусть он придет сейчас, пусть вернется, я обниму его, прижму к себе его голову. Так хочется.

Прошло минут семь-восемь, я не отрывала взгляда от моста и увидела: он с белой пачкой мороженого в руке первым выскакивает из троллейбуса, мчится вниз, ко мне. И когда подбежал, сел, не мог перевести дыхания. Потом спросил: «Ты… что так смотришь?» А я чувствовала, что вот-вот заплачу от нежности, опустила глаза, занялась мороженым. Он дотронулся. «Ты что?» Я взглянула на секунду и тут увидела, как ласково, как прекрасно он на меня смотрит.

А еще раз, тоже днем, мы спешили в кино, и тут хлынул ливень, да такой, какие только весной бывают, в мае, один из первых. Ждать нельзя, там ребята. Шпигель и Ильин, с которыми я познакомилась теперь уже по-настоящему, дождь гремит, как водопад, машины летят на водяных прозрачных крыльях, водосточные трубы сотрясаются и ревут. Мы смотрим на это светопреставление из подъезда, а потом я снимаю туфли, он хватает меня за руку, и мы выскакиваем под дождь и бежим. Он чуть впереди, тянет меня, я кричу, захлебываюсь, смеюсь, он тоже. На нас смотрят из всех подъездов, окон, магазинов. Мы промокаем в одну минуту, в полминуты; через улицу, через поток, по колено в воде. И снова бегом, и он тянет вперед и вперед, я спотыкаюсь, чуть не падаю, он подхватил, обнял, удержал — мокрую, с прилипшими к щекам волосами. И так мы врываемся в кино, я ступаю босиком на кафельный пол, с нас течет, вид у меня самый неприличный: платье облепило, в руках туфли, голова будто из-под душа. Видела бы бабка! Но он опять глядит на меня с нежностью, весело и трогательно. Мне же хочется еще и еще бежать, и еще споткнуться, чтобы он подхватил, удержал и я бы на секунду приникла к нему.

Потом были долгие, невероятно долгие, слившиеся в один день, дни экзаменов. Я занималась одна, меня никуда не пускали, в одиннадцать я аккуратно ложилась спать: я шла на медаль. Несколько дней подряд приходил Сибиряков (о нем позже), занимался со мною английским. А к двум последним экзаменам я готовилась уже на даче. Они занимались своей четверкой, потом к ним вдруг присоединилась Лорка. Они бегали по городу узнавать темы, писали шпаргалки, сидели в читальнях. Звонили мне по телефону. «Я буду за тебя кулаки держать». — «А ты ругай, ругай меня завтра посильней часов в двенадцать». Он издевался, говорил, — это позорно так дрожать из-за отметок. «Все равно ведь сдадим, а медали получать, по-моему, по́шло». Но сам получал пятерку за пятеркой, он решил подавать в Куйбышевский, в строительный.

Потом у него заболела мама, мы опять не могли встречаться. А я сидела на даче, устала, у меня начались головные боли и шла носом кровь. Приезжала Лорка, тараторила, рассказывала, что все собираются ко мне, но никто не приезжал. А потом и Лорка исчезла. Я приехала как-то в город, звонила по всем телефонам, никого не нашла. Он меня забыл, он меня оставил.

Бабка следила за мной и повторяла, как она повторяла то же самое когда-то сестре Оле: «Ты, мать, не куксись, ты читай, читай. У вас ведь, мои милые, талантов никаких не наблюдается, все терпением надо брать, образованием, вот этим самым местом. Читай, читай». А я все время хотела написать и даже пыталась короткое, простое письмо: «Пожалуйста, приезжай, мне нужно с тобой поговорить. Я больше не могу не видеть тебя». Смешно. Письмо Татьяны к Онегину. «Никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает…»

Господи, как я помню эти летние дни, это девическое одиночество, это ожидание на даче!.. Кончена школа, впереди институт, прекрасное лето, — что еще надо, живи да радуйся. Но тоска такая, что, куда идти, кем быть, уже не имеет значения. Какая разница, разве я принадлежу себе? Разве сама могу решать свою судьбу?.. Но ведь он ушел, говорила я себе, он меня оставил. Нет, этого не может быть, недоразумение. Все-таки следует написать. Хотя бы так: «Что с вами? Здоровы ли вы? Бабушка и то о вас спрашивает…» Бабка действительно спрашивала, — правда, как! — «Этот сын каторжника, кажется, исчез с нашего горизонта?»

Я жалела, что в первое время так много рассказывала о нем: что у него не бывает на трамвай, что он ездит куда-то на 43-й километр копать огород и сажать картошку. Когда он звонил, то обычно не здоровался с тем, кто брал трубку, — просил сразу меня. И по этому поводу бабка не раз говорила, что твой, мол, Ромео все-таки хам, как, впрочем, вся нынешняя молодежь хамы. Я злилась и отвечала, что он мне нравится и мне все равно, есть у него заплатки на штанах или нет. «Да ты ему не нужна, — не унималась бабка, — он наверняка уже имел дело с потаскушками, знаю я таких, мне довольно было поглядеть на него один раз». (Где она видела этих потаскушек?)

Зачем она так упорно старалась настроить меня против него? Может быть, уже тогда лучше меня понимала, что все слишком серьезно? Она ведь умная, хитрая, видит все насквозь. Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется. Но и на самом деле задумаешься: нужна ли я ему? Была бы нужна, не пропадал бы. А может, ему действительно нужно другое от девушки? Разговоры разговорами, но ведь делиться своими мыслями можно и с друзьями. Разве молодые мужчины, и даже женихи, не ходят к другим женщинам? А «Жизнь» Мопассана? Мы влюбляемся, идеализируем человека, думаем, что он такой, каким кажется или каким мы хотим его видеть, а на самом деле он ведет другую жизнь, и сам совершенно другой. Как узнать истину, как понять?.. А если бы, думала я, он захотел от меня  э т о г о? Даже страшно представить. Хотя почему же страшно? Разве мне самой не хочется, чтобы он меня целовал, прикасался ко мне? Разве не снилось, как он несет меня куда-то на руках, опускает на траву, разве?.. Нет, не нужно, об этом не нужно. Страшно. Об этом нельзя.

Вот так я жила тогда, думала, тосковала, лежала, сидела в бабкином кресле у окна, читала, ничего не понимая и устав от всего. Так я жила, пока однажды не вбежала вдруг Валя в сарафане, с недочищенной картошкой в одной руке и ножом в другой, с дурацкой, радостной улыбкой: «Аль! Там тебя!» — и показала рукой с ножом на улицу.

В самом деле, во дворе, у стола юноша в ковбойке с закатанными рукавами говорил с бабкой, которая варила варенье, а на стуле сидел улыбающийся Левушка. Я смотрела, прижимала к груди книгу, комок стоял в горле, я была счастлива».

«…Весна, экзамены, мы встречаемся каждое утро. Мой друг Мишка звонит о чем-нибудь напомнить, а меня уже нет. Один раз пришли, а льет такой дождь, ну, стеной. Она, конечно, с зонтиком, туфли на микропорке, аккуратистка, а я мокрый до нитки, прыгаю, под зонтик вставать не хочу, не люблю. Не заметили, что мы уже на открытом месте, у школы. Там все к окнам прилипли, весь ее класс таращится, с четвертого этажа. Потом ее Лорка, подруга, сострила: «Вас, смотрю, уже водой не разольешь…» Кстати, эта Лорка мне нравилась, мы один раз вышли вместе из читальни и проговорили часа три. Но вечером, когда я прибежал к Алине на свидание с букетиком, она — раз! — без слов, букетик в урну — и от меня. «Что? Почему? Объясните?» — «Что вы ко мне пришли? Идите к Лоре». Вот так. Но мы не целовались, ничего такого, удивляюсь, какие мы были и называли вот так друг друга на «вы», смешно.

А там лето, дача, Никольское, я на дачу стал к ним ездить, познакомился с бабкой, и звери у них замечательные были: кошка Мышка и собака Кошка, это бабка их так назвала, бабка у нее была уникум, «осколок империи» — сама себя так называла, теперь таких уже нет.

Так и вижу: электричка, на которой я мотаюсь каждый день с Курского в Никольское, белая церковь справа от станции, кладбище, пруд, лес, а слева — дачи, поселок и молоденький лес, лесопосадка, березки ниже человеческого роста, так и называется: Вшивый лес. Теперь там уже город, Москва, метро, а тогда — только эта церковь да поселок.

У них был пижонский, всем на удивление, участок, по бабкиной тоже прихоти: зеленая трава, несколько старых сосен, две рядом, можно гамак натянуть, — и в глубине, за кустами сирени и жасмина, обширный дом, крашенная в зеленое крыша. Ни огорода, ни грядок, ни картошки — этакая английская лужайка. Молодой мужик-сосед приходил косить для своей коровы, тут же сено сохло, стояли все лето два стога, за это им носили молоко. Можно было вольно бегать, валяться, играть в старинную игру «серсо» — набрасывать кольца на деревянные шпаги. Заборчик стоял тоже редкостный по нашим нравам: низкий, сквозной штакетник — с участка видно улицу, а с улицы — участок и дом вдали. Июнь, жара, скучно, тургеневская девушка в льняном платье сидит под отцветшей сиренью в старом плетеном кресле, читает «Войну и мир». Хоть и отличница, у нее медаль, но, говорят, поступить в университет трудно, и именно медалистов гоняют на собеседовании, даже хуже, чем на экзаменах. А у девушки с литературой отношения прохладные, она собирается на физмат. А в Толстом вообще ничего не понимает. А сейчас не понимает тем более.

Домработница Валя домывает в доме полы, уже моет крыльцо, ступени мокро блестят, и тут же, в секунду, сохнут на глазах, дымясь от горячего солнца. Плетеные стулья и кресла вынесены с террасы и кособоко стоят в траве у крыльца. На одном спит серая кошка Мышка, под другим дышит, высунула длинный язык такса Кошка в наборном серебряном ошейнике. Бабка возле врытого в землю одноногого стола, на нем лукошко, тарелки, кастрюли. Бабка сидит к столу боком, перед нею крепкая крашеная скамейка, на скамейке старый-престарый керогаз, на керогазе таз с деревянной ручкой, а в тазу вскипает клубничное варенье. Сказка! Где это все?.. Гудят пчелы, по участку несет клубничным горячим духом, с маху садятся куда ни попадя одурелые от ароматов мухи, вьются на солнышке капустницы, тилиликают синички. Девушка читает вполглаза, но все отвлекает ее: и варка варенья, и игры бабочек, и зудение пчел, и дыхание собаки. Она в тоске поглядывает на улицу: когда там покажусь я? Вон мальчишки виляют на велосипедах, перекликаются звонко, вон пропрыгал по колдобинам грузовик, пугая кур и подняв пыль, которая светится золотым облаком в тени старых берез.

Бабка говорит сама с собою, но речь ее обращена сразу и к варенью, и к керогазу, и к внучке, и к Вале, моющей крыльцо, и к Пьеру Безухову, которого в отличие от Алины она воспринимает всю жизнь  л и ч н о: он раздражает ее своею мягкотелостью, идеализмом, прекраснодушием; она бы на месте Наташи Ростовой сроду не вышла за эдакого рохлю. И это, по ее мнению, разумеется, натяжка, выдумка самого Толстого, что он Наташу выдал за Пьера, а сама бы она за него не пошла. У бабки в крови еще живы споры о Льве Николаевиче Толстом, как о  с о в р е м е н н о м  писателе, в детстве она слышала, взрослые говорили: «Нет, вы читали? Вы дочитали четвертую часть? Что-то наш граф того-с, а?..»

На бабке старые очки с овальными исцарапанными стеклами, с мягкими суставчатыми дужками, — как раз такие носили во времена Толстого и Чехова. Она поправляет очки, подносит близко к глазам руку и капает другой рукой из ложки каплю варенья на ноготь большого пальца. Ногти у нее загнутые, бледно-желтые, мощные, как у старой птицы. Капля растекается по ногтю — варенье еще не готово.

Бабка собирает розово-белую пену, сбрасывает ее в тарелку, где уже гора такой пены, а дно малиново от сиропа, — пчелы и мухи недовольно гудят, а бабка, сделав дело, оседает назад, откидывается и размякает в кресле. Она трудно дышит и продолжает говорить едко и недовольно.

Я вспоминаю: она всегда сидела. Или возлежала. В кресле, в постели, в качалке. Ноги служили ей лишь затем, чтобы передвинуться от одного сиденья до другого. «Когда Черчилля, — любила она повторять, — спросили, как он дожил до таких лет, он отвечал: я никогда не стоял, когда можно было сидеть, и не сидел, когда можно было лежать. Просю пардону, я ля-гу». И она укладывалась. Когда ходила, вставала, делалась совершенно похожа на грушу в своих распущенных одеждах, тем более что из седого пучка на затылке, из-под старого черепахового гребня, всегда торчала седая косица, точно хвостик груши. Она ступала по дому тяжелыми, больными ногами, и все множество старой посуды в огромном, черного дерева буфете, и все стекляшки на люстрах и жардиньерки ходили ходуном и дрожали, будто боясь строгой бабкиной поступи.

Где бы бабка ни сидела, своею осанкой, манерой тотчас превращала это место в господствующее, в трон, и обрастала скамейками под ноги, подушками и подушечками, кошельками на тесемках, вышитыми бисером, книжками с кожаными закладками, каплями и пипетками, картами, бумажками от конфет — конфеты ела тайком, оставшись одна. Она всегда читала или раскладывала пасьянс. Повсюду за собою носила еще старую кожаную сумку, ридикюль, с двумя блестящими, друг за друга заходящими шариками — замочком, и, разумеется, постоянно ее забывала и искала — я сам не раз приносил ей сумку. А в сумке, по словам Алины, хранились главные бабкины ценности: сберкнижка, Библия, обручальные кольца и пачка старых писем, которые писал ей в молодости известный поэт, — Алина не могла сказать, кто именно: ее литература не интересовала.

Я вырос в ином, советском мире детсадов и пионерлагерей и к семнадцати годам еще не видывал в жизни ни пасьянсов, ни сберкнижек, ни Библии, ни обручальных колец. Стихи я тоже, честно говоря, не любил: не понимал, зачем это говорят стихами, когда и так можно сказать?

Кстати, позже, уже после ее смерти, спохватились, стали разыскивать письма, какой-то музей запросил, но их за ненадобностью уже выбросили или затеряли. Родных и близких интересовали кольца и сберкнижка.

Бабка притягивала меня. Живое лицо неизвестной мне эпохи и даже неизвестной мне страны. Причем это лицо не скрывало своей враждебности ко мне, к  м о е й  эпохе и  м о е й  стране. Я чувствовал себя Павкой Корчагиным, перескочившим через забор в дом к богатой девочке Тоне, или Мартином Иденом, попавшим к миллионерам, хотя отец Алины был просто авиационным инженером (пусть и крупным), а мать работала в Учпедгизе, редактировала школьные учебники.

Правду сказать, и к своей дочери, Елене Владимировне, бабка относилась как к существу социально неполноценному, н е ч и с т о м у, а зятя, хоть он и хозяин дома, дачи и работает день и ночь без просвета, называла снисходительно «простолюдином»: «Ну, Сергей Сергеевич-то у нас простолюдин». Простолюдин! Мы и слово-то такое позабыли. «Я тоже простолюдин», — хотелось мне сказать заносчиво и выйти вон, но я пока помалкивал.

Впрочем, как позже выяснилось, бабка и в простолюдины меня не зачисляла, «простолюдин», по ее градации, это уж и не так плохо считалось.

Что меня еще поразило в их доме — это картины. Я вошел впервые — ну, музей! Картины, рисунки, старинные рамы. Они были, вероятно, не так уж хороши, из той категории, что висят по комиссионкам, но я такого прежде тоже не видывал. Бабка тут же дала понять, что это их картины, е е, имея в виду свою фамильную ветвь. «А как я их спасла! — говорила она, кривя рот. — Спасибо, не убили! Им картины подавай, позарез!» Им — это, я так понимал, относилось и ко мне.

Алина, между прочим, она смолоду отличалась общественной активностью и уже состояла в комитете комсомола школы, говорила про бабку прямо тут, при ней: «Ты ее не слушай, она у нас контра». Вроде бы в шутку. И это, тоже позабытое, ушедшее из речи слово еще больше разжигало мой интерес. Тем более что бабка и не возражала и чуть ли не довольна была таким определением.

Бабка сделалась для меня чем-то вроде старинного клада, который я вдруг нашел в своем же огороде. По невежеству я еще не знал его ценности, не имел понятий о найденных сокровищах и даже о названиях для предметов, которые я вижу: как ребенок, я называл нечленораздельными и дикими звуками то, что давным-давно имело энциклопедические описания. Но, по крайней мере, интуиция и любопытство заставили вглядеться в клад, не отшвырнуть его сапогом.

Эта «контра» не шмаляла в меня из маузера и не рубила шашкой на всем скаку, — напротив, она дышала, как рыба на песке, просила воды запить лекарство, и я шел за водой. Мой интерес к бабке походил на тот, который мы, мальчишки, испытывали к пленным немцам. Их водили растаскивать развалины, мостить дороги и класть первые послевоенные стены. Самые заклятые враги, ф р и ц ы, были теперь нисколько не страшными. Более того, имели жалкий, обездоленный вид. Их пыльный, выцветший строй возвращался на закате с работы под конвоем автоматчиков, и жгло любопытство — смотреть и смотреть: что ж за немцы? люди?..

Бабка колоритна была, повадиста, необычна обликом: крупный, замечательной формы носище, крупные, в оборке резких губных морщин, четко прорисованные губы, отвислые тяжелые щеки, огромные уши, — когда она сидела, нахохлясь, над пасьянсом, отвислые мочки с серьгами доставали до ключиц. Потом я узнал, что именно о таких лицах говорят: порода.

Голова ее сделалась уже не седого, стального, а совсем молочного цвета, старческие веснушки и пятна проступали сквозь редкие волосы, а брови, как ни странно, оставались черны и густы, будто усы у кавалериста. Чернота бровей сливалась с застарелой сердечной чернотой глазниц, пугающей, как и ее одышка, и из этой черноты блестели, тоже черные, глаза (или не блестели).

Мне нравилось наблюдать, как она царит за вечерним чаем, властно раздает налитые чашки, хотя дрожит рука, и подаваемая чашка чуть дребезжит на блюдце. Она любила зеркала, подолгу в них глядела («Ну и урод!», «Ну и страх божий!»). И за столом всегда вглядывалась в буфетное зеркало, которое находилось как раз напротив ее хозяйского, постоянного места в торце стола, и подправляла что-то на вороте, на плече женским легким жестом, и капала потом вареньем мимо старинной, с фарфоровым кружевом, розетки.

Садясь иногда на бабкино место, Алина вела себя на удивление похоже: так же поглядывала, так же ноготками взбивала воротничок.

Я изучал бабку, а бабка меня. То есть ей, конечно, изучать было нечего, и так все видно, но все-таки. Повторяю, в н у т р и  я уже был серьезен. И не зря моя главная духовная связь в этой семье установилась, может быть, более с бабкой, чем с Алиной.

Я робел, я был чуток, хотел понравиться, был внимателен — и улавливал, должно быть, точно ее душевное состояние. Я бы не смог тогда сформулировать, но чувствовал, мне передавалось — ее смятение перед надвигающимся, ее одиночество, растерянность ее ума перед беспощадным движением природы. Но вместе с тем близость смерти давала ее натуре особую свободу, ей хотелось делать, что хочется, и действовать — пусть только словом и своим влиянием, — поскольку ничего иного она не могла, но все равно оценивать, вмешиваться, властвовать и тем — жить. И даже мое, мальчишки, внимание, а может быть, просто наше присутствие уже согревало бабку. Она не сдавалась.

Помню свой первый обед в их доме, первое мое испытание. Мы забежали на минутку, с улицы, с солнца, торопясь, Алине не терпелось показать меня бабке, хоть вскользь, и вот я очутился в полутьме и прохладе задернутых штор, в тесноте книжных полок в коридоре, перед темнеющей из комнат красивой мебелью, запахами обеда из кухни — и перед старухой в кресле, обложенной подушками и одеялами, с посыпавшимися на пол сальными картами. Пиковая дама!..

Бабка сама уговорила обедать, настояла, усадила, бесцеремонно меня разглядывала. Домработница Валя раздергивала занавески, несла скатерть на стол. Я пытался держаться раскованно, шутил скромно: «Вообще-то, если честно, жрать, конечно, хочется». Алина прыскала: мол, какой я остроумный. Мы пошли с ней мыть руки, гляделись, смеясь, в одно зеркало в ванной, но уже испытание надвигалось, Валя спешила со свежим, хрустящим от чистоты полотенцем, бабка же в столовой, не вставая с кресла, бренчала приборами, расставляла тарелки. «Ого!» — сделала Алина глазами и уже чуть со стороны, оценивающе оглядела мою фигуру в рубашке с коротким рукавом, с давно не стриженной головой, с торчащими руками. Она обеспокоилась за меня и разозлилась на бабку: знала ее манеру испытывать таким образом молодых людей. Но я тоже уловил, в чем дело, изготовился.

Бабка страдала манией чистоты и тоской по хорошему тону. В этом для нее был весь человек. Ей самой, с ее болезнью, полнотой, возрастом все стало трудно: умыться, причесаться, одеться. Ее мытье в ванне превращалось в великое домашнее событие, будоражащее весь дом. Все домработницы, до святого человека Вали, бежали из этого дома в слезах и проклятьях. Но что делать, старуха страдала и болела (тогда еще не знали в обиходе слова «аллергия») от нечистых запахов, несвежих одежд, дурно вымытой посуды. Она видела-то, казалось бы, плохо, но за версту чуяла, где пыль, грязь, гниль. Когда унюхивала, что ее дочь чересчур набрызгалась духами, бурчала: «Дура! От женщины должно пахнуть чистотой». Алина обмолвилась как-то, вспоминая бабку: «Я думаю, она умерла от грязи».

В самом деле, бабка заболела и уже не поправилась как раз в тот период, когда в этом доме — столь прочном — все пошло кувырком. Елена Владимировна в свои пятьдесят с чем-то лет обнародовала вдруг свою связь с одним академиком (у того скончалась жена), подала на развод с Сергеем Сергеевичем; Алина и ее сестра Ольга уже не жили в родном доме; домработница Валя, сломав в гололедицу руку, уехала в деревню, куда она собиралась годами, прижилась там и осталась. Бабка от всех этих передряг заболела тоже, и Елена Владимировна, которой стало не до нее, отправила (спихнула) бабку в больницу. Бабка сроду понятия не имела о больнице, и там ей, конечно, пришлось несладко с ее капризами. Она выпросилась назад, домой, но жизнь ее уже была кончена.

Но что нам говорить о чистоте? Мы росли без ванн и горячей воды (а то и вовсе без воды), носили все одну и ту же одежонку, до полного ее износа, мылом мылись хозяйственным, в ботинках вечно хлюпала грязь. «Надо долго хорошо жить, — писал Герцен, — чтобы привыкнуть к чистому белью». А мы долго жили плохо.

Ну вот, сядем в своей затрапезной одежонке за хрустящую скатерть и придвинемся вместе с краснодеревым сиденьем, которое и стулом-то не назовешь, к пугающему овалу стола. Золотом и синью бьют в глаза тарелки с ровно-волнистым краем, фамильные салфетки с бахромой стоят, как треуголки, как присевшие на песок белые птицы, а обыкновенные ложки для супа тяжелы, как пестик от ступки, и глубоки, словно тигли. Это после столовского-то алюминия, вечно жирного на ощупь и перекрученного в середке в спираль чьей-то забавляющейся рукой.

За таким обедом, как ни старайся, обязательно что-нибудь прольешь, опрокинешь от смущения, или какая-нибудь дрянь в горле засядет, и, не дай бог, заперхаешь, квакнешь вдруг, чихнешь, как перепуганная собака, — о, господи!

Мне подавали, принимали за моей спиной, я  н о р м а л ь н о  себя вел, даже разговаривал, расспрашивал о картинах, сам отвечал на вопросы. Алина немного успокоилась, но все равно глядела напряженно с той стороны стола, спешила, — мол, нам идти, — бабку обрывала. Я очень старался. Надо было и не оскандалиться, и держаться не деревяшкою, и самому, между прочим, оглядеться: ведь это ее дом.

Мало того что бабка устраивала мне экзамен на этикет, она еще и выспрашивала: кто я, что, почему у меня фамилия Шувалов? Я граф?.. «Бабушка!» — осаживала ее Алина почти грубо, краснея на глазах. «А что такого-то? — с аристократической вальяжностью отвечала бабка. — Разве я что-нибудь неприличное спрашиваю.? Твой дед, между прочим, был дворянин. У каждого в роду есть кто-нибудь, о ком не любят вспоминать, но ведь есть, что сделаешь!..»

Я улыбался виновато, я в самом деле никогда не слыхивал в своей семье разговоров о родословной. Но скорее шел мой род не от графа, от его крепостных. «Поразительно! — говорила бабка. — Не знать своих родных даже от второго колена! Кончится тем, что вы и родителей знать не будете! Как из инкубатора. Да ведь и есть, есть уже такие, полно!» — «А ведь это в принципе и не важно», — отвечал я весело, на самом деле так и думая в те свои юные лета. Бабка взглянула на меня вытаращенно, потом удивленно на внучку, потом сказала: «В  п р ы н ц ы п е - т о  оно конешно. Да только от яблоньки-то — яблочко, а от елки-то — шишка».

Нет, я все-таки неплохо вел тот обед, нож держал в правой руке, вилку в левой. И даже спорил. Но на чем-то я должен был споткнуться, куда денешься. Уже дело шло к концу, уже дали нам на десерт по блюдечку первой, свежей черешни, и Алина с облегчением и одобрением глядела на меня, какой я молодец. Но меня что-то пот прошиб — от напряжения, от обильной еды. И тут я машинально вытащил свой платок — не самый чистый на свете, чтобы обтереть бедный мой лоб. Я, правда, уже в кармане зажал платок в кулак, и так и вытащил, и стал возить им, не разжимая кулака, по лбу, — знаете, как вытираются зажатым в руке нечистым платком?.. Мелочь, но бабке ее хватило. Бабка усмехнулась кривовато: мол, вот твой Шувалов! Алина двинула в ответ стулом и фырком — к черту ваши этикеты!..

И еще один урок преподала мне бабка. Ставила меня на место. Это уже в Никольском, когда я стал ездить туда.

Я приехал из города в жаркий день, шел по пыльной дороге. Может быть, в тот самый, когда бабка варила клубнику, — может быть.

Потом мы с Алиной гуляли — нас уже влек низенький Вшивый лес, юные березки не давали тени, земля стаяла голой, в пучках дикой травы. Мы опускались на нее, безудержно целовались, мучительно желая и мучительно боясь иных прикосновений. Как после этого встретиться с бабкой взглядом?

Потом мы ужинали, потом опять гуляли, навещали Левушку, танцевали у него во дворе под радиолу. Потом уже было поздно ехать, и Алина шепталась с бабушкой, чтобы мне остаться ночевать. Родители на неделе на дачу не приезжали.

И я остался в первый раз, и Алина, возбужденная этим событием, бегала и суетилась по даче, пока бабка не прикрикнула на нее и не загнала в постель в одной комнате с собой.

Мне же постелили на террасе белоснежное ложе, поставили в изголовье лампу, стакан молока, положили кипу журналов, уже прочитанных бабкой. Я впервые ночевал в их доме, вблизи девушки, которую любил.

Я робко разделся, опустился на кровать и, о господи, увидел: ноги мои совершенно черные от пыли, и весь я вообще грязен. Это Вшивый лес, его голая земля мстили мне теперь за нашу там возню.

Все уже легли, Валя давно храпела наверху, в мансарде, у бабки с Алиной еще горел свет, стучать к ним и просить воды? У них и без того нет водопровода, и воду Валя носит ведрами с колонки или приезжает водовоз с бочкой. От смущения я попытался кое-как обтереть ноги своими же носками, потом загнул наверх простыни, разрушив красоту постели. Но тоже нелепо: вдруг кто войдет и увидит, что сам я лежу на простынях, а черные ноги выставлены наружу, на полосатый матрас? Я уронил журнал, я чуть не пролил молоко. Я уже не мечтал, как час назад, что, может быть, ночью, когда бабка уснет, Алина вдруг пойдет попить воды — может же такое быть? — и я встану и прегражу ей дорогу. Я проклинал себя, что остался. Я сжался и уснул.

А утром мы с Алиной весело вбежали на террасу после умыванья, когда Валя убирала мою постель, бабка стояла рядом, обнимая журналы, которые она опять несла к себе и намеренно громко говорила Вале: «Конечно, черное, ноги-то небось сроду на ночь не мыл!»

Ну, бабка! А она ведь видела, как я хотел быть чистым и воспитанным, как хотел понравиться именно ей. И она знала, что в семнадцать лет такие слова, сказанные при любимой девушке, убить могут.

Потом, много времени спустя, когда был скандал с бабкой, припомнили мне и эту дачную историю. Я объяснил: «Я просто беспокоить никого не хотел, ведь  п р о с т о л ю д и н ы, — я подчеркнул, — как вам известно, застенчивы». — «Ах, какие мы тонкие, — парировала бабка. — Простолюдины! Вам до простолюдинов-то далеко! Вы мещанин, молодой человек, из мещан-с, да! Простолюдин-то по естеству поступит, а мещанское-то понятие какое? Обоср… не стыдно, а спросить, где уборная, стыдно, как же-с!.. Так и запомните!..»

Я запомнил.

Но были и иные уроки, бабка, например, учила одеваться: «Послушайте меня, выберите себе цвет. Какой вам пойдет. Навсегда. Черный, белый, желтый. Носите всегда только черное, или только белое, или только черно-белое, как Монтень. Мужчины должны знать свой цвет. Как и женщины». Я понятия не имел о Монтене, я вообще никогда не думал, что на мне надето и в какой гамме. Но я понял: бабка права. И ей я обязан тем, что ношу белые или черные рубашки, свитера, носки. За это ей спасибо.

Но и слово «хам» я тоже услышал от бабки. «Хам. Хамы». Не в обычном, трамвайном звучании, а тоже в полузабытом, далеком, как «контра» или «простолюдин», нами уже никогда не слышанном. «Хам» в смысле «быдло» и даже в смысле «народ». Бабку томила тоска…»

«…Моя старшая сестра Ольга, дочь от первого маминого брака, как раз в тот апрель уехала с мужем в Иран. За год до этого Оля кончила иняз, вышла за дипломата, за атташе Макарова, — девица она была заводная, все вокруг нее клубилось, и в доме — бабка попустительствовала вовсю — толклось много Ольгиных друзей, однокурсников, кавалеров, как бабка говорила. Бабке очень нравилось в этой кутерьме участвовать.

Ольга уехала, но в дом долго еще продолжали приходить ее приятели, они уже стали теперь приятелями моими и бабкиными, особенно не отлипал Саша Сибиряков и его друг Лёся. Сибиряков-то и учился вместе с Ольгой, я его знала пять лет, теперь он устроился после института во Внешторг, назначения ждал за границу. Уже был элегантный, быстрый, все знал. Бабка черпала у него внешнеполитическую информацию: Сибиряков то ли сам, то ли с чужих слов удивительно умел предсказывать мировые события: кто на выборах победит в Америке, что случится в Австрии или в Колумбии и отчего станет подниматься или падать курс доллара на мировой бирже. «Ох, далеко пошел бы, далеко! — говорила бабка. — Кабы не носик!» У Саши носик действительно подгулял — сам ловкий, неглупый, элегантный, а носик сидит на лице маленький, несолидный, детский, будто Саша вырос, а носик не вырос.

Лёся же, не знаю, почему его звали женским именем, — высокий, сутулый, здоровый, уже полысел тогда, а все: Лёся, Лёся — был всех старше в их компании, некрасив, угрюм, странно груб, насмешлив, самоуверен. Он гений, кричали, физик, химик, без пяти минут доктор наук, лауреат — господи, чему только не веришь в юности!.. Лёся вечно спорил с бабкой, сердил ее, выводил из себя, то из-за науки, а чаще на почве кулинарии: как рыбу фаршировать, как грибы сушить, как  п р а в и л ь н о  варить гречневую кашу: ровно двенадцать минут. Удивительно, как никто из нас не знал и предположить не мог, что случится потом в жизни с каждым: то лето было рубежом, порогом в нашей судьбе.

Саша и Лёся приезжали на дачу под вечер — с конфетами, с вином, с пирожными. Бабка особенно любила темную «картошку». Саша старался, бабку ублажал. И мы по-старинному, по-мирному пили на террасе чай под шелковым абажуром и вино из зеленых бокалов. Бабке нравилось, она приходила в возбуждение, спорила, въедливый Лёся ее дразнил, Саша меня обхаживал. А я уже ненавидела их приезды, они мешали, мучили тем, что я невольно сравнивала этих искушенных взрослых насмешников в галстуках и пиджаках со своим бедным мальчиком. Я только его хотела видеть, только его! «Что ты их приваживаешь? Все ездят и ездят!» — орала я на бабку. Она отвечала: «Прямо вот ко мне они и ездят!» — «А к кому?» — «Здрасьте!» — «Ко мне?» — «Ты, матушка, совсем ослепла со своим графом!» — «Фу, чушь!» — я плевалась. Но бабку не обманешь, она трясла головой и пророчила: «Плюйся, плюйся, поживем — увидим».

Если честно, то, конечно, история с Сибиряковым началась давно, еще зимой. Хоть и был в голове у меня только мой Петр Великий, но… Саша занимался со мной английским, привозил книги, приглашал в театр. Однажды, в декабре, позвал на свой день рождения. Помню, я одевалась и причесывалась странно тщательно, надела бабкин подарок, медальон на черной бархотке, ощутила через него сразу все балы и наряды. И все равно на этом дне рождения я выглядела девочкой, школьницей, даже не очень прилично. Там сбились совсем-совсем другие люди, иное поколение, разница в шесть-семь лет сильно давала себя знать, они уже взрослые, работают, женаты, говорят о делах, назначениях, окладах. Женщины курят, пьют, мужчины калякают по-английски, пластинки крутятся сплошь французские, американские. Был там и Лёся, мрачно смотрел из угла. Обо мне говорили как о младенце: какая миленькая, и не стеснялись, грозили Сибирякову пальцем; ай, Саша, ай, разбойник! Это было стыдно, а приходилось жеманничать, опускать глазки, подтверждать вроде бы Сашины права на меня.

Он провожал меня, смеялся, пел на улице, шел без шапки и не торопился назад, хотя гости остались без хозяина. Я сообразила: он просто изрядно выпил, я его таким раньше не видела, ему шла свобода, распущенный галстук. Я думала, как быть, если он захочет меня поцеловать?..

И действительно — он стал целовать меня в подъезде, попросил таксиста подождать, — но не робко, не тихим поцелуем в губы, к какому я, так и быть, приготовилась, а крепкими, как печати, поцелуями в плечи, в раскрытую из-под пальто шею, в грудь сквозь платье. Это произошло в полминуты, я вырвалась, побежала, он догнал на лестнице, просил прощения. Потом старался обернуть все в шутку, спрашивал, пойду ли за него замуж, если срочно потребуется жениться, чтобы ехать за границу. Он стал вдруг говорить «ты» — это показалось страшнее его поцелуев, будто я уже ему принадлежала. «Ты умная девочка, — повторял он, — ты особенная, теперь таких нет, ты будешь гениальной амбассадоршей». Я мыла потом шею, губы, глядела на себя в зеркало, искала в лице порок, который позволил Саше так со мной обращаться. Но и прорепетировала все-таки несколько царственных жестов — таких, какими, по моему понятию, должна приветствовать гостей жена посла.

Потом мы с Сашей делали вид, что ничего не произошло, и со временем эпизод затуманился. Только когда Саша начинал вести речь насчет Канады или Австралии, то со значением глядел на меня, мол, ты как?..

Самое поразительное, что меньше чем через год  п о с л е  Никольского я вышла замуж не за кого иного, как за Сашу Сибирякова. А еще через полгода стала женой Лёси — вот какие зигзаги пошла выписывать жизнь-матушка после Никольского. Это была расплата и наказание за все.

Лёсю на самом деле звали Леонид Францевич Ноль. Сгоряча — мне тогда было все равно, мы расписывались уже после рождения моей девочки, я взяла фамилию мужа. Стала Алиной Ноль. И ненавидела себя за это, ненавижу эту фамилию. Ноль. Ноль без палочки».

«…Бабка говорила: вы не знаете ничего, вы думаете, вы первые и ничего до вас не было…»

Точно, мы так и думали, так чувствовали: не было ничего, мы первые, никто до нас так не любил, не искал, не бежал со страстью и сверхнетерпением: кажется, если день без встречи, сердце лопнет, глаза высохнут, кровь вскипит.

Кроме того, мы думали: никто ничего не видит, не замечает ее вспухших губ после Вшивого леса — она брала лист или веточку в рот, прикрывала губы, не видит наших взглядов, будто намагниченных, нашей игры, прикосновений, глаз, из которых плещет радость. Один час на голой и пыльной земле Вшивого леса, среди дистрофических березок, час поцелуев и объятий научал нас большему, чем все книги и скульптуры мира. От ее платья в крапинку, с белым воротничком рябило в глазах, черненькие кнопки сами собой расщелкивались на планке, запретно белели белоснежные лямки, круглела грудь, неотвратимо, до того, что глаза косят, притягивая меня, — я боялся, я робел, прикасался и отступал, она не запрещала ничего, и — и каждый день мы делали новый шаг вперед, заново проходили уже пройденное, повторяли, как на уроке, и — еще шажок вперед, дальше. Я боялся бабки. Не Елены Владимировны, не своей матери и старшего брата, — никого, но бабки. То есть я боялся и всего, что может из этого выйти, и на чем мы можем быть пойманы, целоваться и притрагиваться — это еще возможно, но все остальное — упаси бог, это незаконно, мораль запрещает нам все, чего бы мы хотели, к чему движемся, к чему рвутся наши тела, губы, руки, рты, к чему несется наша душа. Но бабка была всех страшнее: казалось, она видит нас насквозь. Я всего боялся. Почему?

Я робел, я не знал, как она? Ведь я могу обидеть и оскорбить ее тем, что делаю. Можно ли?.. Она позволяет мне это оттого, что отказать не может, — я думал, самой ей это не нужно. Мой невеликий опыт  т а к о г о  обращения с девушками (опыт нашей компании, ночевок в дни праздников, дач, выпивонов) — все не годилось теперь: там я был смел, хотел показать, что не хуже других, и никаких чувств там не было и страха. А теперь?.. В изнеможении и одури, сдержавшись, я отпрыгиваю от нее, оставляю лежать на спине с горящим лицом, с распахнутым на груди платьем, сажусь, отвернувшись, прикуриваю дрожащими, не попадающими на коробок спичками сигаретку «Дукат», вижу снова небо с облаками, желтоватые мелкие листья карлиц-берез — бежит по ним ветер, летают стрекозы; человек, идущий среди Вшивого леса, идет, будто через хлебное поле, — березы ему по грудь, и мы сидим внизу, как суслики. Как мне быть? Как мне сметь глядеть на нее?..

Но вот ее рука сама ищет мою — сама. Опять напряжение, закрытые глаза, я снова склоняюсь, касаюсь ее груди — и грудь теперь освобождена, расстегнута и раскрыта, — когда же и как, она ведь и не пошевелилась? Этот жест, молчаливое приглашение потрясают меня, глаза ее так и остаются таинственно закрыты — она ни при чем, все распахнулось случайно. Какое облегчение! Она сама, — значит, можно?..

Можно, и все равно нельзя.

Иногда за нами увязывалась собака, Алина гнала ее, но умная такса проныривала следом, пряталась за кустами, мелькала длинным коричневым телом по канавам и вдруг являлась, выползала на брюхе, когда мы уже сидели, или лежали, обнявшись, на земле. Алина обожала свою собаку, бывало, я ревновал и недоумевал, глядя, как она играет с таксой, целует, хватает на руки, как бревнышко, прижимая к себе, растопыривая ей, поднимая двумя руками длинные уши, весело смеясь и вызывая у таксы недовольство. А здесь, когда собака выползала вдруг из березок с детским изумлением и вопросом: мол, что это вы тут делаете? — Алина на нее шипела и швыряла в Кошку сухими комьями земли. Собаку ошеломляло такое обращение. Лицо Алины, ее ослепленные глаза говорили: она убить готова. Мне бедная собака досаждала, кажется, еще больше, но такие вспышки бешенства? — удивишься!

Мы возвращались, точно пьяные, мы не могли расстаться, я пропускал электричку за электричкой, иной раз до темноты. Или Алина уговаривала меня, и мы снова приходили на дачу. Бабка ворчала, бурчала, оставляла свое насиженное место в кресле или на кровати, чтобы опять самой кормить нас ужином, сидеть с нами, выспрашивать, слепо всматриваться и чуть ли не принюхиваться к Алине: что она, как она? Думаю, бабка понимала (и лучше нас), что остановить лавину нельзя, но взывала к целомудрию и стойкости внучки. Я думал: не знаешь ты, бабка, ее (как знаю ее теперь я), твое представление о ней иное, впрочем, я ошибался: должно быть, бабка знала, да только признаваться в том, что происходит и произойдет, не хотелось. Я не годился в женихи, ну, никак, ни по какой стати, но и разделаться со мной — как? Отнять меня у Алины — как? Каким образом? Она ведь своего не отдаст — бабка это тоже про свою внучку знала. И она добивалась: чтобы мы были «хорошими», чтобы все шло хоть пристойно, прилично. Она молила меня взглядом: не обидь.

Помню, вечер, дождь, мы сидим вдвоем на террасе, после мая, и я читаю вполуслух «Суламифь» Куприна. Я знаю, зачем я это читаю, и Алину «Суламифь» потрясает, щеки ее рдеют, глаза блестят, она никогда прежде не читала такого, смешно говорить теперь и вспоминать, но это было: восемнадцатилетняя девушка, московская студентка как великое откровение воспринимала адаптированную «Песнь Песней».

Бабка вползала: «Ну-ка, что?» Я отвечал. «Ну, — говорила бабка, — я вам и толкую: вы думаете, ничего до вас не было на свете…»

Она послала Алину за ридикюлем, достала оттуда книгу с засаленным переплетом, с торчащими из книги закладками и раскрыла ее на «Песни Песней».

Как ни умна старуха, а как ей понять, что одни и те же слова — для нее одно, для нас другое? Для нее, скажем, слово «лобзать» столь же обыкновенно, как «дом», «хлеб», «трактор», а нас бросает в дрожь от него и от слов: «стан», «живот», не говоря уж о «сосцах» или «чреве». То, что для бабки нормально, нас жжет, как костер. И Алину особенно. Она ведь действительно не знала ничего, только проснулась.

«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные, под кудрями твоими…»

Лил дождь по стеклам, мне опять было постелено на террасе, бабка выборматывала отдельные фразы, а до моей ноги дотянулась под столом босая нога Алины, я сначала подумал: собака, и заглянул под стол, — нет, собаки не было, она лежала на диване, рядом с кошкой.

«Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему: он пасет между лилиями…»

Бабка пофыркала и захлопнула книгу.

Мы не спали в ту ночь. Дождь шел и шел, бабка улеглась потом в постель с журналами, не гасила лампу. А Алина вставала, внаглую ходила, бегала в ночной рубашке, выдумывала сто причин, я вытягивался со своего ложа и ловил ее в полумраке террасы, хоть маленькое прикосновение, пожатие или поцелуй. За Алиной бегала собака — и она с яростью пихала ее от себя. «Да спи ты, бабушка, гаси свет, ей-богу!» — кричала она на бабку. И как только бабка гасила свет, через секунду Алина оказывалась возле меня.

Бабка тут же включала лампу снова, бормотала: забыла лекарство выпить, очки положить в футляр, — и тут же панически кричала: «Аля!» А Аля уже из кухни или из другой комнаты шипела: «Тише! Я здесь! Что ты шумишь? Я молоко пью».

Вскакивал и я, стоя под дверью, дрожал от волнения, от страха, караулил; один раз Алине удалось проползти в темноте мимо бабкиной постели по полу, но не успели мы вцепиться друг в друга, тут же, на пороге, за притолокой, опять спрыгнула откуда-то собака и пришла следом, стуча когтями и нюхая в темноте. Бабка стала шептать: «Кошка! Кошка!» — и вновь повернула выключатель.

Кошка стояла рядом с нами — мы на корточках, и она, в полной прострации от нашего поведения: у нее было такое выражение, словно она плечами пожимает. Я не выдержал, стал давиться смехом, смехунчик на меня напал. Бабка скрипела, стонала, сползая с кровати, я так, на карачках, и пополз на террасу, а Алина села у притолоки, охватив колени, ожидая бабку, чтобы орать на нее, а собака осталась стоять перед нею, смотрела, как на дуру.

Но грехопадение наше случилось все-таки не тогда, не в те дни, хотя, кажется, дальше так продолжаться не могло. Алина осуществляла свой план — все распределено и рассчитано — неуклонно шла от пункта к пункту.

«31 августа», — сказала она мне однажды. «Что это?» — «Это 31 августа. Мы переедем с дачи, но дачу еще не закроют, — она говорила как о деле решенном, — первого уже в институт (она поступила не в университет, а в педагогический), начнется новая жизнь». — «Ну и что?» — я все еще не понимал. «31 августа, — сказала она опять, — мы приедем с тобой на дачу  в д в о е м, никого не будет».

Никого не было и во Вшивом лесу, и в других местах, куда мы скрывались, чтобы терзать друг друга, и где никто не помешал бы нам совершить, наконец, последнее, чего мы еще не сделали, но нет, Алине нужен был ритуал, единство места, действия и времени. Только потом до меня дошло, как она готовилась к этому; ее трехлетнее ожидание, приучившее к феноменальному терпению и уверенности, что все равно будет так, как хочет она, требовало именно не поспешности и случайности, а полного исполнения мечты, близости к идеалу, обряда, пусть тайного, если не суждено нам явного, но обряда. Она сама готовилась и меня заставила настроиться и вздрагивать: 31 августа.

Но отчего же так? Отчего бы нам не сделать все по-писаному? Не жениться? Я бы женился — пожалуйста, я ее любил, она меня тоже. Но  в с е г д а  ясно было, с самого начала, с моего первого шага через порог этого дома, что  н а м  соединиться  н е л ь з я. Невозможно. Не позволят — и рано, и не пара мы, и где жить, и кто учиться будет, и вообще?!

Алина делала попытки заговорить с матерью, от бабки и вовсе не скрывала своих чувств и намерений, но ее просто не слышали, не понимали, о чем, собственно, речь. А бабка пела новую песню: «Не любит он тебя». Ну что ж. Алина всегда поступала по-своему — тихо, тайно и упорно, так действовала и теперь.

«Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе…»

Чем ближе было 31 августа, тем сильнее страх меня окатывал. Душу обливало холодом, едва я представлял, что это будет. А что будет потом? Об этом речи не было. Алина вела себя, как хирург, готовящийся к операции. Бабки я старался избегать.

Но тут вышло так, что надо было помочь им переезжать с дачи, таскать вещи. Приехала с завода машина с брезентовым верхом, с молодым малым шофером, который то сидел курил, то стоял курил. Я, сосед, косивший сено, Левушка, Алина, но, главное, Валя носили из дому в машину свернутые матрасы, корзинки, стулья, банки с вареньем, шкаф — весь тот скарб и живность, от подушек до собаки с кошкой, который возится обычно на дачу и обратно.

Наконец погрузились, и наступил момент решить задачу: как поднять бабку на подножку грузовика, усадить в кабину? Тут началось! Для нее великое событие — ехать: акт движения, путешествия, встречи с миром, который она, собственно, и видела два раза в году, — на дачу и с дачи; волнение, неудобства, переживания, — один грузовик, грубое олицетворение прогресса, вызывал отвращение и страх, и мордастый шофер, которому нужно почему-то вручить свою жизнь; и вещи, выставленные на общий обзор, на бесстыжее солнце; и одежда, от которой она отвыкла, и то впечатление, которое она производит на окружающих, и самый момент опасности этого вскарабкивания, когда можно упасть и сломать руку или шейку бедра, — все имело значение и било по нервам.

Валя, я и шофер с папироской — втроем мы подсаживали бабку, прежде поставив ее на одну из ее скамеечек. Скамеечка колебалась на неровной земле, бабка истерически командовала, лицо ее пылало, она казалась непомерно тяжела. «Держите! Валентина! Падаю!» Шофер таращился: из-за чего такая паника? Все испытывали неловкость перед ним за бабку. Алина кричала: «Прекрати истерику!» И тут бабкина рука, жесткая, как птичья лапа, впилась в мое плечо. От тяжести и неожиданности я инстинктивно дернулся, убирая плечо (вместо того, чтобы подставить его), бабка стала заваливаться, скамейка под ее ногами подвернулась, если бы не борт грузовика, в который уперлась вовремя Валентина, бабка бы рухнула, а так лишь сверзлась со скамейки. Вышло, что из-за меня. Мы, глядя на бабку, фыркнули со смеху и уже не могли остановиться: я, Левушка, Алина не удержались, дурачье, хмыкали и зажимались от смеха. Валентина не смеялась, и шофер тоже, а мы, отвернувшись, давились и плакали со смеху. «Хамы! — сказала бабка, сама едва не плача. — Хамье! Прочь!»

Это было грубо, слишком жестоко за невинный, в общем-то, смех. Ненависть, с которой произносились бабкины слова, поразила меня. Это была ненависть не только за скамеечку. «Ах, так!» — сказал я про себя, вспыхнув, стыдясь Алины и Левушки. И это «ах, так!» застряло во мне до 31 августа.

31 августа мы встретились у Курского в десять утра и поехали в Никольское. Алина, причесанная, нарядная, в том же любимом мною платье в крапинку, которое навсегда теперь будет связано со Вшивым лесом, держала еще в руке сумку, — это она взяла из дому еду и бутылку «Мускателя». Она распоряжалась, мне оставалось только подчиняться. Я принес ей букет ромашек, нервно острил, пытался глянуть ей в глаза — непроницаемость и молчанье. Несколько остановок до Никольского пронеслись как миг. Мы сошли. Теперь двигалась по поселку не девочка-дачница с белым воротничком и с таксой на поводке, которая провожает молодого человека на перрон в город, а горожанка, приехавшая на дачу, студентка, молодая женщина, у которой во столько-то и там-то свидание с возлюбленным, а в сумке бутылка вина. Мы шли по знакомым улицам-«линиям», как по незнакомым, и сами были сегодня чужими для Никольского.

Дача стояла запертой, вокруг не оставалось признаков обитания — ни таза с бельем, ни гамака, ни ведра с водой, ни плетеного кресла на траве. А день плыл летний, теплый, полный мягкости, отчетливых красок первой осени, — воздух обретал прозрачность, рябь волновала Вшивый лес, он зажелтел по хилости раньше всех и напоминал созревшее поле ржи. Мы прошли мимо, не поглядев, без благодарности и без памяти, этот урок был уже усвоен нами, и мы ждали и жаждали нового.

Окна дачи закрывали изнутри ставни, свет шел сквозь щели, как в сарае, мы вошли, и я не узнал террасы, куда убрали на зиму садовую зеленую скамью со спинкой, не узнал пустых комнат. Пахло, однако, летом, теплом, яблоками, было чисто, странно, таинственно, и мы, сев сразу, — ближе всего была зеленая скамья, принялись молча, страстно целоваться, попадая руками на руки, моими на ее. Вот так же случился наш первый поцелуй — далекой-предалекой весной, тоже на скамье, только в сквере. Я прибежал к ним на выпускной вечер, увел ее оттуда в ночной мокрый сквер, ее, помню, колотила дрожь, она слова не могла выговорить. Скамейка стояла мокрая после дождя, а из кустов среди ночи вылез белый котенок, жалко мяукал. И тоже дрожал, мы согревали его своими ладонями и так стали попадать рукой на руку, рукой об руку — робко-преробко. Это случилось, кажется, сто лет назад.

Мы говорили и не понимали слов, я иронизировал, смеялся над нею, — зачем она режет сыр, колбасу? — она привезла с собой даже пробочник, и я откупоривал и разливал теплый «мускатель», — «пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды, его».

Мы пригубили вино, мы не могли есть или пить, мы боялись своих прикосновений, я продолжал шутить, упомянул вдруг бабку, и бабка возникла передо мной, бедная старуха, которую мы (я) обманывали сейчас минута за минутой, — я видел ее измученное бдительностью и бессилием лицо, слепые глаза, то, как она принюхивается к внучке, к ее волосам, в которых стоит то запах табака, то дождя, то пыльной земли, а теперь еще не хватает, чтобы пахло вином и постелью. Бедная бабка! «Ловите нам лисиц, лисенят, которые портят виноградники, а виноградники наши в цвете».

Но и мелко-мстительное «ах, так!» тоже не остыло во мне — наступал момент  м о е г о  торжества над бабкой, над их домом и укладом, над ее высокомерием, над этими дипломатами и физиками в галстуках, которые, приезжая, просто не замечали меня.

Мы оказались именно на бабкиной кровати, высокой и широкой, — я было заартачился, мне бы больше подошло какое-то иное место, — но Алина вела дело так, как хотела, выполняла программу пункт за пунктом, голова шла кругом, и она уже не выпускала меня, раздетая, под одною простыней, в полосах тени и света, и в моментальных, секундных, позволяемых себе взглядах вращалось и мелькало передо мной  т е л о — локти, колени, живот — «ворох пшеницы, обставленный лилиями», и два сосца, как два козленка, в самом деле.

От неумения и волнения все происходило до стыдного быстро, кратко, ее стиснутые зубы поразили меня. И вот тут, в самый важный миг, — батюшки! — заскребло, зашаркало на крыльце, стукнулось что-то, и, панически пугая нас, яро залилась собака.

Это не могла быть Кошка и не мог прийти с собакой никто из семьи Алины, но нам, конечно, тут же примерещилась Кошка, и бабка, и Елена Владимировна в кожаном пальто и кожаной шляпке кастрюлькой, как я видел ее весною, — я вмиг слетел и схватился за брюки. Но Алина остановила меня резким и почти брезгливым по поводу моего страха жестом. Ничего хорошего не обещала ее походка тому, кто нам помешал, — медленно, в простыне, прошла она на террасу к дверям. Собака заливалась, это лаяла не Кошка, которая вообще редко лаяла. И кой черт принес, откуда эту чужую собаку?

Алина поглядела в щель, убедилась, что там нет никого. Собака, пока она глядела, так же внезапно убежала, как и появилась, — я тоже увидел в щель из комнаты эту черно-белую лядащую дворнягу, — она потрусила вдоль штакетника. Я усмехался, пожимал плечами, тряс брюками перед собою, не зная, что делать. Алиса вернулась, не глядя на меня, взяла на ходу со стола кусок сыра, плюхнулась на спину и стала жевать сыр, глядя в потолок.

Глаза ее были темны и незнакомы, то, что она жует, казалось верхом кощунства и презрения ко мне, я так и остался в стороне, переваривая свой страх и теперь стыд своего страха. Но поверх мелочей и неудобств поднималось в душе ликующее и веселое чувство победы — осуществления, — может быть, счастья.

— Видела бы меня сейчас бабка, — сказала Алина, усмехаясь криво. Она тоже думала о бабке».

«…Не думала я ни о бабке, ни о мамке, ни о ком и ни о чем, все это глупости и сентиментальная чушь — все изменилось в моей жизни и стало иным. И я поняла: я всегда думала о себе и хотела вырваться и жить, как мне хочется, и это началось рано, лет, может быть, с двенадцати-тринадцати, всегда, как только они стали помыкать мною. Отсюда моя ранняя самостоятельность, и одиночество, и жажда самоутверждения. И думала я в последний год только о том, как бы скорее все узнать, испытать, проверить — так ли, как говорят, пишут и показывают, — я никогда не верила, что из-за  э т о г о  можно страдать, умирать, убивать, — ерунда. Я думала, к а к  все сделать, а не  ч т о, — как лучше, удобнее, быстрее, проще, как, извините, не попасться ни в прямом, ни в переносном смысле, и не тянуть, и не размазывать всякие лишние переживания. Я их теперь не боялась — ни мать, ни бабку, ни Ольгу, — пошли они к черту, они мне надоели. А он рот разинул, стоял перед той же бабкой, слушал ее сентенции — я ненавидела эту его манеру покорности перед ними, приниженности, будто они королевы, а он нищий. То есть так примерно и было, но он-то, думала я, лучше их и выше в сто раз, он знает им цену, бабке и матери, — как я мечтала уйти из этого дома, я всегда подозревала, что они обдуривают отца, мать ему изменяет, им пользуется, все тянет, и его же еще презирают и унижают. «Простолюдин», видишь ли. Я не бабкина внучка — никогда ею не была, и не мамина дочка, вот в чем дело, — и если они научили меня чистоте, скупердяйству и порядку, это еще ничего не значит, я всегда была дочерью своего отца и внучкой бабы Нюры из Горького. О бабе Нюре у нас и говорить-то считалось зазорным: у бабы Нюры семеро детей (это одно уже вроде неприлично) да огород с картошкой — я, дура, лет до двадцати бабы Нюры тоже стыдилась и фыркала: деревня, мол, село. Только когда мать ушла, отца бросила, и бабка умерла, я до конца поняла, кто я, а то они путали меня всю жизнь, с панталыку сбили — вся эта музыка, музыкальная школа, стихи, Пушкин, «Алина, сжальтесь надо мною…» — я, кстати, всегда знала, что имя у меня тоже вычурное, не мое, Алина — какая, к черту, Алина со своими скулами, широкой костью, с круглым носом и короткими ногами, — точно как у бабы Нюры, мне бы надо Дуней зваться, Парашкой, Акулиной.

Меня так воспитали, отца я видела мало, контакта у меня с ним сроду не возникало, вечно он на работе. Никакими особыми чертами или яркими достоинствами он не обладал — тоже такой же коротенький, как я и вся родня, белобрысый, тихий, нос картошкой. Вечно улыбнется виновато, «я пошел, чадушки-домочадушки», — да еще окает. А то, что без него никакие Ту не летали бы, что он лауреат и вообще, — это разве кого касается?.. Когда я разобралась, кто где и кто чего стоит, отец, бедняга, уже умер, они его из квартиры выжили, с дачи выжили, обирали, он безропотно все отдавал. Аристократки верующие, белая кость, голубая кровь, одиннадцать писем от поэта Нарбута, ну кто теперь знает поэта Нарбута, кому он нужен, своих пруд пруди. А вели себя как выжиги.

Я все не любила — картины, мебель, скатерти, жеманство, глупо, теперь особенно хорошо понимаю, что глупо, но когда у меня появился свой дом и мать мне выделила мою, так сказать, долю, мебель и прочее, я первым делом загнала к черту, свезла в комиссионку красное дерево, акварели, рамки — все это старье, и накупила «модерну» — еще тот был «модерн», конца пятидесятых. Люстры на пять рожков врастопырку, журнальные столики на трех ногах. Вешали с Сибиряковым вместо картин на стенки фотографии и прикнопливали обложки польского «Экрана», а что ж, мы жили в своем времени, были его детьми, такой у нас был вкус. Бабка пыталась сохранить что-то от прежнего — для кого, зачем? М н е, например, ничего из ее наследства не сгодилось, кроме двух колец. Я даже собаку хотела другую — я любила Кошку, но  с а м а  хотела бы другую собаку: дога или овчарку. И поэтому меня, конечно, бесило, что у Петьки пиетет перед бабкой, ну что уж так? Впрочем, несмотря ни на что, она к нему неплохо относилась, то есть объективно неплохо, а субъективно сожрать была готова. Неужели она была права, он меня не любил? Думал, что любит, хотел, но не любил?

Я хорошо знала: бороться с ними, с бабкой и матерью, бесполезно. Их не переспоришь, не переделаешь. И можно их только перехитрить. Тихо, тихо, не вступая с ними ни в какие конфликты, поставить их перед фактом и потом тихо же, мирно уйти. Гуд-бай, спасибо за все.

Господи, как я ломала себе мозги, день и ночь планировала, перебирала варианты, — играй я в шахматы, была бы уже, наверное, чемпионкой мира.

…Лежу на голой земле, на спине, во Вшивом лесу, растерзанная и обалдевшая, не понимаю, хорошо ли мне, плохо ли, он целует меня, торопится, руки его то терзают меня неумело, то ласкают с неумелой робостью. Вижу небо над собою, идущие куда-то облака, розово освещенные солнцем, слышу запах его головы, волос и запах земли. И вдруг трезвею — одурь и страсть спадают — ощущаю себя до жути одиноко, будто облако в небе. И будто иное время, я — не я, и совсем не знаю, что за человек лежит лицом на моей груди, кто он и какой: кажется, он крошечный, а я непомерно огромная, на весь лес, на все поле и на всю землю, и мы с небом глядим друг на друга, а остальное не считается. Мое упоение, стыд, сила ощущений, мое счастье отступает от меня, все, что есть внутри, отступает, а подступает внешнее: ветер и солнце, ветки и листья, шум электрички. Когда-то потом, впервые крепко выпив и протрезвев, я вот так же возвращалась в реальный мир и была поражена несоответствием того состояния, в котором я была, и привычного мира — он был одно, а я другое, и меня охватывала страшная скука: зачем все это?

Я была счастлива, а моя отвратительная трезвость и рационализм захватили подсознание, они были тут как тут, едва проходили минуты забытья. Что потом? Что дальше? — один и тот же вопрос ввинчивался в голову, как пробочник. «Да черт с ним, что будет потом! Все равно, что будет дальше!» Нет, так я не могла… Он любил меня теперь, я знала, я сама все сделала, чтобы он любил меня, — этот мальчишка мой теперь, мой! — но… что дальше? И насколько он крепок, чтобы осуществить вместе со мной мой главный план?

Как животное, как птица, я стремилась рыть нору, вить гнездо, — господи, зачем? Но уж так мы были воспитаны, и таково было мое искреннее и самое сильное стремление. Или, может быть, это тоже действовал подсознательный инстинкт свободы, желание уйти из-под опеки, — может быть. На своих я, разумеется, положиться не могла: стоит им узнать, и, кроме позора и проклятий, я не увижу и не услышу ничего. Зачем же я строю великие планы, бросаюсь в прорубь головой? Не знаю, просто не могу иначе.

Как-то попалась мне фантастика, — не помню ни автора, ни названия, — там рассказывалось, как люди, земляне, прилетели на какую-то планету и с ними стали твориться странные вещи: то они хохочут, то плачут, то братаются с врагами, то дерутся с друзьями. Причем им оставлено столько  с в о е г о  сознания, чтобы видеть себя со стороны, ужасаться этим действиям, но все равно их совершать. Оказалось, хозяевами планеты были особые разумные микробы: они поселились в мозгу человека я командовали.

Вот и со мной происходила точно такая история; я видела, будто со стороны, свои ужасные действия, понимала кощунство и даже преступность своих мыслей (до каких только вариантов я не доходила!), но поделать ничего на могла: микроб любви поразил меня. А я ведь еще маленькая была, неопытная, не знала, что этим просто нужно переболеть. Потом выработается иммунитет, и в следующий раз будет уже полегче.

Да, о чем я думала, что вытворяла, удивительно, как это оказалось непохоже, то, что я представляла себе, когда говорила «этот мальчишка будет мой», и то, что вышло на самом деле. Видя себя со стороны, я думала: кто это? Я теперь только и делала, что врала, ловчила, обманывала весь мир, — чтобы бежать к нему, быть с ним, чтобы он целовал и стискивал меня. Вспомнить хотя бы, что мы вытворяли на даче! Бросались друг к другу за каждым углом, обдуривали бабку, прятались за шторами, Валя натыкалась на нас, куда только не сунется: в кладовке, в мансарде, в погребе. Я старалась дотянуть допоздна и непременно оставить его ночевать. Бабка этого не любила, при всем своем хлебосольстве брезговала чужими людьми в доме, ей все казались недостаточно чисты, она топала по дому, нюхала и фыркала, как еж; нервничала, сама не спала, ей казалось, чужой человек ходит в темноте, трогает вещи. А уж тут-то тем более была начеку. «Аля! Аля! Ты где?» — только и слышится. А в меня к вечеру уж такие микробы вселялись, такие бесы, кучей. Петька полночи стоял в трусах у притолоки, или сидел, скорчась, за креслом, или выходил, якобы покурить, на крылечко, ждал меня. А я — то пить, то в уборную, то есть, то за таблеткой от головной боли. И в эти две минуты он должен успеть схватить меня, стиснуть, обцеловать, а я целуюсь, а сама ногой отбиваюсь от проклятой Кошки, которая так и цокала за мной когтями по полу в темноте, и уже слышу, как бабка скрипит, тянется свет включать. И смех и грех. По-пластунски ползала, бабку обманывая, одеяло колом оставляла, будто я на месте лежу, если она вдруг свет включит. Да еще и шипела на бабку утром: «Как тебе не стыдно! В чем ты меня подозреваешь! Уж не думаешь ли ты, что я к нему в постель бегала!» Да с таким апломбом, так искренне, микроб всю совесть сожрал! Бабка заморгает, запыхтит виновато, а потом все-таки скажет: «На губы свои лучше посмотри». Губы действительно все время были опухшие или синие, мы целоваться толком не умели (или умели?), но как она-то видела, слепая ведь!

И все-таки было весело, и, пожалуй, только это лето и вышло у нас по-настоящему беспечным и счастливым. И ведь еще без конца зубрили, работали, поступали — как успевали? Но и быстро лето пролетело, а я словно чувствовала: лучше не будет. И рубеж наметила: 31 августа, конец лета. Терпение мое кончилось, а Петька — я видела, — без меня ни на что не решится; заставить — это было не в его характере.

Запомнилось, как мы уезжали. Обычно я не участвовала в больших хозяйственных хлопотах: переезды, уборки, ремонты, осенние заготовки, — это обходилось без меня, вроде я все еще маленькая. Это была бабкина епархия, так она нас приучила. Бабка командовала, Валя исполняла. Но в этот раз — странно, то ли оттого, что мать не приехала, а бабке все тяжелее становилось справляться с хозяйством, но скорее совсем по иным причинам, я вступила в дело: советовала, распоряжалась, спорила, настаивала — это увезти, это оставить, это туда, это сюда. Я еще себе не признавалась, но уже появился у меня дальний прицел: у мамы с бабкой есть где жить, у Ольги есть, а вот дача… Часть ее — собственно дом, без террасы, — зимняя, можно печку топить, жить зимой, ехать до Никольского пустяки, почти все здешние испокон веку в Москве работают, — чем не жилье? Я бы все переделала, перекроила на свой лад, чем плохо? Я и 31-го решила вернуться на дачу скорее всего поэтому: пусть здесь все начнется, может быть, так суждено.

Мы уезжали, день стоял солнечный, теплый, и участок и дача оставались будто в недоумении: куда же вы? Бабка, как всегда перед поездкой, точно невменяемая, ходила на рассвете прощаться с кустами, с соснами — уже не первый год устраивала эдакий ритуал: мол, до следующего лета не дожить, надо с землей проститься. Я, конечно, кричала: «Перестань ломать комедию, ты всех переживешь!» — а проклятый микроб без всякого стеснения шептал на ухо: мол, все может быть, и не останусь ли я в таком случае практически хозяйкой на даче, поскольку родители здесь не живут, редко приезжают. (Я признаюсь в этих ужасных мыслях, поскольку не я сама, а только микроб внушал их мне.)

Мы подсаживали бабку в кабину, как-то так получилось: никого из взрослых, одна молодежь, мы все по-своему делали, и Валя бегала, ошалело глядела на меня, но слушалась, мы подсаживали ее в кабину, она оступилась, чуть не упала, и я опять увидела, как она беспомощна, как мало, должно быть, осталось ей жить. Мы не могли удержаться от смеха, бабка завизжала, обругала нас, а я стыдилась не нашего глупого смеха, а испытывала стыд за нее, за  м о ю  бабку, перед  м о и м  Петей, перед Левушкой, который нам помогал, перед чужим малым-шофером: поразительная, холодная, эгоистичная скотина стала, фантастика! Кажется, от любви надо петь, прыгать, щебетать, а тут что? Хотя, в принципе, все объяснимо: я и пела, и щебетала, но и понимала: надо к обороне готовиться, силы стягивать, окопы копать.

31 августа глупым и смешным вышло, не люблю его вспоминать — так всегда бывает, когда к таким вещам специально, да еще долго готовишься. Тем более я как-то ничего не поняла, не ощутила, настоящие ощущения пришли гораздо позже. Но самое главное: я еще больше уверилась, что я всему хозяйка, что мне, а не кому-то надо держать дело в своих руках.

После 31 августа — встречаться больше было негде — мы продолжали свои экспедиции в Никольское, но уже не на дачу — боялись, — а просто в лес, теперь уже в большой, потому что Вшивый скоро осыпался: бросали плащ на землю, ложились, вцеплялись друг в друга, и неважно: звезды ли стоят в вышине, дождичек ли каплет, сентябрь, октябрь — неважно. Кто бы и когда заставил меня прежде войти ночью в лес, да я умерла бы на месте, а тут пожалуйста: луна, тьма, листья шуршат, ветки хрустят, за каждым кустом — идолище поганое, а мне хоть бы хны. Только стыдно всякий раз леса, деревьев и трав, птиц и дрожащих листочков, что перед ними в таком виде, и пусть уж лучше дождик и тьма, чем сумерки или луна. Боже, боже, помоги ты всем бедным влюбленным на свете!..

Но дальше что, дальше?

И наступает, конечно, в один прекрасный вечер предел: сижу растрепой на земле, холодно, страшно, он в сторону отошел, лунища сияет сквозь голые ветки, и я начинаю реветь. Он возвращается: «Ты что, ты что?» Не знаю, выговорить не могу, зуб на зуб не попадает, истерика. «Что дальше, — говорю, икая, — что дальше? Так и будем тут?.. А если узнают? А если я забеременею, ты не думал об этом? И вообще… ну, скажи, скажи, ты же мужчина, в конце концов!..» Он молчит, курит свой «Дукатик», больше ничего. А что ему сказать? Отца нет, мать на почте шестьдесят рублей получает, старший брат в армии, сестренка в пятом классе, живут в одной комнате: из-за отца прежнюю квартиру отобрали. Такая картинка. Что ему говорить?.. Он тоже в институт поступил, причем отлично, — они все прекрасно поступили, вся их компания, он в Куйбышевский, факультет строительства гидростанций, самый тогда перспективный, Братская ГЭС и прочее, — конечно, у него новые интересы, новые люди, настроение прекрасное. А тут я под кустом да еще канючу. Кто знает, может быть, ему вообще больше ничего не надо, он только признаться боится? Может, и любви никакой нет, а ему только  э т о  надо?.. Ну нет, миленький, я сказала, ты мой, и ты будешь мой!

Обида брала на жизнь: ну что она, в самом деле, издевается? Почему надо так уродски все распределять? Почему, например, не отдать бы диплом и новую работу Сибирякова Петьке? И квартира у Сибирякова есть, и зарплата, и ничего скрывать не надо, все бы улыбались и поздравляли: живите и радуйтесь. Нет, жизнь обязательно все перепутает, отнимет, чтобы придавить и смотреть: ну-ка, как ты выпутаешься?..

Потом, помню, уже в электричке, я ему говорю: «Ты хоть лыжи мне подари». — «Зачем?» — «Зима скоро. На лыжах будем сюда ходить». Молчит, обиделся. Но, однако, уже через два дня примчался, счастливый, в руке ключи, — скорей, скорей поехали. Куда? Оказывается, родители Мишки Шпигеля на три дня в Ленинград уехали, сам Мишка раньше двенадцати домой не является, все о’кэй! Нашел выход!.. Я только вздохнула, поехали.

Как сказку, вспоминаю эти три дня. Квартира оказалась большая, с о в р е м е н н а я, такая, как мне нравилось: ничего лишнего, ковры, диваны, кресла, холл и из холла три двери, в комнаты и на кухню. Ванная — метров пятнадцать, огромная комнатища с газовой колонкой, вся в немецком кафеле; в дверях стеклянные витражи, в холле пианино, — живут же люди. И главное, так аккуратно, чисто, нигде ничего не валяется, и, если не заглянуть в шкаф-вешалку и в другие шкафы и ящики, можно подумать, что здесь никто не живет, просто хорошо обставленная гостиница, люкс.

Он ходил развязной походочкой, включал свет, разбрасывал, снимая с себя, туда шарф, туда шапку. «Ну-с?» — показывал мне чужой дом, будто свой, н а ш. Я кивала, глазела: да, это было то, о чем я мечтала. Мой дом был не хуже, но он был бабкиным и маминым домом, а этот — точно  м о и м, вот так бы хотела сделать я когда-нибудь у себя.

Мы уматывались в те дни пораньше с лекций, входили в подъезд мимо лифтерши, которая подозрительно оглядывала нас и спрашивала, куда мы и к кому, отпирали три замка и тут же запирали их изнутри.

Петька читал газеты, а я крутилась у плиты, жарила картошку и микояновские котлеты, кухня светлая, просторная, из окна прекрасный вид на пол-Москвы; он комментирует политические новости, — знал бы он, как это делает Сибиряков! — я щебечу про свои институтские дела, накладываю еду на красивые тарелки, — господи, идиллия! Я плескалась в ванне, валялась с книгой на широком диване, мы смотрели телевизор, тогда еще экраны были с линзами, наполненными водой. Мы ставили пластинки на немецкую радиолу, пластинок была куча, и Петьке больше всего нравился Бетховен. Я играла на хозяйском пианино, и Петька лежал на ковре у моих ног и слушал с восхищением, снизу вверх глядя на меня. Мы впервые в жизни заснули вместе, обнявшись, и я чуть не проспала того часа, когда нужно было бежать в метро, ехать домой. Чего я только не плела в эти дни бабке по телефону: каждый день я не приходила ни к обеду, ни к ужину и представляю, с каким отчуждением, которого она не могла не улавливать, являлась в родной дом. Конечно, она чувствовала — так и нюхала: откуда я, что со мной? А мне тоже казалось, что я пахну чужим мылом, чужим кофе, легким воздухом высокого этажа  н а ш е й  квартиры.

Я приезжала утомленная, наша любовь медленно расправляла свои лепестки, расцветая, аромат ее одурял нас все сильнее, и я стала понимать смысл старинных традиций: свадебных путешествий, медовых месяцев, долгих медленных прикосновений.

Но сказка, конечно, кончилась — так же быстро, как и внезапно началась, и опять я спрашивала себя: а дальше?.. И опять понимала: надо все самой. Петька чувствовал себя на коне, что так вышло со Шпигелем, — поиграл со мной три дня в семейную жизнь, ладно, помчимся вперед. Он долг свой передо мною выполнил, чего ж мне еще? Представится возможность, опять у кого-нибудь стрельнет ключ, эка беда!..

Не знаю, чем бы все кончилось, может, ничем, как в большинстве случаев, но я сказала себе: нет, этот мальчишка мой и будет мой. Все возьму на себя, все придумаю. Дача есть, отец есть, на него, конечно, выходить бесполезно, он у матери под каблуком, но все-таки совсем забывать о нем не стоит, в трудную минуту опереться можно; матери на эту тему даже заикаться не стоит: скажет высокомерно: «Что, что? — Обернется к бабке: — Мама, о чем это она говорит? Не желаю слушать о всяких мерзостях». Тем и кончится. А бабка… а бабка в конце концов, уж если смотреть правде в глаза, вряд ли устоит против меня, когда я все решу. И скорее поддержит или, в крайнем случае, как Швейцария, будет выдерживать нейтралитет.

Не знаю, впрочем, чем бы все кончилось, даже при такой моей решительности, но тут случилось то, что и должно было случиться: я забеременела.

Уж как я береглась, но… видно, правда, что за все надо платить. И как это быстро всегда происходит, не успеешь ничего понять, уж не говорю — насладиться, но разобраться, что к чему, — нате, другая забота: все мысли дыбом, тошнота и такой призрак впереди, что только укрыться одеялом с головой и стучать зубами от страха. За что это все?

Однако, как ни странно, я успокоилась и взяла себя в руки. Теперь все просто и ясно. Не раскисать, не предаваться панике. Так, значит, так. Никаких уловок и хитростей, никому ничего — до самого долгого по возможности срока, когда уже нельзя будет вмешаться; потом тихо-спокойно рожать, не обращая внимания ни на какие вопли. А если рожать, то, стало быть, выходить замуж, покидать родимый дом, строить свой, как мне этого хочется, и делать из своего мальчика мужа. Вот и вся программа. Выйдет? Надо, чтоб вышло. И хочешь, Петя, не хочешь — бросай, брат, свои игрушки, подставляй плечи, будь Петром Великим, что делать!..

Петька поусмехался, услышав новость, покрутил головой, постукал меня ладонью в лоб, как мячик, — ну, дура ты, дура! — покурил свой «Дукатик», размышляя. Потом, как я поняла, обзвонил своих приятелей, к ним помчался. Я ему твердо сказала: «Ты учти, я делать ничего не собираюсь». Он покивал: мол, понимаю, правильно.

И в январе, сдав на «отлично» сессию, он, всех поразив, перевелся на заочное, уже на другой факультет, и уехал на строительство ТЭЦ на Украине; кто-то его сосватал туда: мол, езжай, там и жилье быстро дадут, и заработаешь, давай! Мы прощались и плакали оба».

«…5 февраля

…Милый мой! Только сейчас вспомнила: ни в одном из писем (я тебя, кажется, избалую ими) я не спросила, что ты там ешь? Ты, наверное, целыми днями ходишь голодный, радуешься, что меня нет рядом и некому на тебя накричать и запугать  ч е м - н и б у д ь. Ты ешь, слышишь? А то на такой работе да без еды что от тебя останется? Ты и без того у меня мальчишка мальчишкой, да-да, не воображай! Ты обязан меня слушать, я твоя жена, и нас вообще больше, понял?..

А вообще я уже потихоньку собираюсь к тебе. Признайся, что я была умница, когда не согласилась ехать сразу? Видишь, сколько трудностей. Теперь все зависит от твоей энергии.

Я представляю все время, как мы будем жить. Прежде всего ты меня встретишь, и мы в этот же день отнесем заявление в загс. Согласен? А потом ты подаришь мне букет цветов. Затем мы скромно отпразднуем сей знаменательный день. А когда у нас заведется лишняя копейка, поедем в твой Харьков ходить по магазинам и покупать распашонки.

Напиши мне подробнее о своей комнате, хозяйке. Если твой сосед уедет, она больше пусть никого не пускает. Пиши, что мне нужно с собой взять, а что есть у хозяйки. Может, кровать привезти? Тебе придется встречать меня всей бригадой и с самосвалом! Если бы ты знал, родной, как я хочу к тебе!..»

«…5 февраля

…Только что, милый, получила твое письмо от 2-го числа. Я тебе уже отправила сегодня одно письмо, но вот не могу не ответить еще раз.

Мне не нравятся, родной, твои настроения. Очень жаль, что так получилось с Борисом, что он наобещал и подвел. Но, на мой взгляд, сдаваться рано. Ты же сам говорил: легко не будет, сам взвешивал все «за» и «против». Так в чем же дело? Надо работать.

Ты уже должен был получить мои письма, в которых я пишу, что готова ехать к тебе. Я знаю, что тебе одному трудно. Но со мной ведь будет легче? Меня здесь ничто не держит, моя жизнь здесь становится опасной, ты же знаешь бабку — она стоит надо мной по ночам, и слушает, как я дышу, чтобы все узнать обо мне даже по моему дыханию. Мы не говорим ни о чем, о тебе — ни слова, но наш внутренний разговор не прекращается ни на миг, и мы обе знаем, о  ч е м  говорим. Маму еще можно провести, но бабку, — никогда, ты сам знаешь. Но обо мне не будем. Сейчас главное — ты, мой родной. Забудь о том, что ты не любишь унижаться, просить. Без этого нельзя прожить жизнь. Делай все, чтобы перейти в другую бригаду, на другой участок.

Я не хочу показывать твое письмо никому. Мне неприятно твое настроение, твое отступление. Характеристики для института я выслала в понедельник заказным, ты их получишь и  н е м е д л е н н о  езжай в Харьков в институт. Ты обязательно должен созвониться с Дмитрием Ивановичем, он там большой человек, он старый приятель отца, они тоже когда-то учились вместе в Харькове, я тебя уверяю, — он поможет, не стесняйся, с ним уже говорили.

Советую тебе не думать о том, как ты вернешься в Москву и кто что об этом скажет, а ходить, ходить, добиваться, работать. Ты работаешь и учишься, ты приехал на стройку, тебе обязаны помочь. И помогут, не волнуйся. Не сдавайся только сам.

Конечно, хорошо жить в своем тепленьком доме, ездить в институт, валять дурака на лекциях, мама подает обед на стол, а на вечер я уже взяла билеты в кино. Эта одна жизнь. Но мы с тобой выбрали другую, не так ли? Считай, у тебя теперь  с е м ь я  и ты  о б я з а н  думать об этом. Помни, ты всю жизнь будешь отстаивать свои права, добиваться чего-то, что-то преодолевать. Это жизнь наступила. Пойми!

Вспомни, наконец, о самолюбии. Неужели ты хочешь, чтобы моя бабушка торжествовала и говорила: ну, разве я не права, вы ничего не можете в жизни добиться и ничего совершить благородного? Как ты вернешься? Я не представляю. Тебя просто ошеломила эта грязь, тяжелая работа, чужие люди, но это всегда так поначалу. Потерпи, осмотрись, привыкни. Ты всего лишь несколько дней по-настоящему стал на работу, как же так?

Смотри, комната у тебя уже есть, работа есть, добейся другой, если эта не нравится, ты должен все вытерпеть и выдержать, слышишь? Я и то готова ради тебя бросить все, причем так, чтобы не возвращаться к прежней жизни, не дать им торжествовать.

Я понимаю, ты там сейчас совсем одинок. Но я ведь приеду. Как только ты укрепишься, поступишь, определишься окончательно с работой, я тут же выезжаю. Миленький, мы сами должны построить свою жизнь, не отчаивайся! Ведь нам уже по 18 лет, мой родной, не пора ли?..

Крепко-крепко целую, верю, что ты все сделаешь, как я говорю. Твоя А.».

«…7 февраля

…В третий раз захожу на почту и ухожу со слезами на глазах. Знаешь, как обидно? А ведь ты обязан мне писать  в д в о е  больше, чем я тебе. Я только за пять дней отправила тебе 10 писем, а сама получила 2 1 / 2  — два письма и открытку. Ты открыточками не отделывайся! Изменилось ли у тебя что-нибудь? Дозвонился ли до Дмитрия Иваныча? Перешел ли в другую бригаду? Получил ли характеристики и ездил ли в институт? Я ничего не знаю и мучаюсь, пиши скорей. Маме ты тоже ничего не пишешь, и она в обиде.

Сегодня, миленький, была первый раз в институте. Ужасно устала. Расписание вообще составлено хорошо, но четверг — жутко трудный день, с 8 до 14 без передышки. Домой еле добралась: ужасно тошнило, болела голова. Сейчас немного отошла. В институте все нашли, что я похудела. Замечательно, правда? Я же нахожу обратное. Конечно, не принимая во внимание физиономию.

Ехала из института усталая, разбитая, но специально поехала на метро, чтобы зайти на почту. Зашла, еле волоча ноги, и… ничего не получила. Подожди, я тебе тоже устрою!

Новостей особенных у меня нет. Очень скучаю по тебе, мой маленький! Иду по улицам и вспоминаю, что все места мы обходили вместе с тобой. Бабка все время спрашивает: «Где наш принц? Что-то не видно нашего Рокфеллера». Я устала ее слушать. Вчера сидим вдвоем, пьем чай, я уставилась в одну точку, она что-то спрашивает, один раз задает вопрос, другой — я не слышу. Потом спрашивает про тебя. «Бабушка, — говорю я ей устало, — Петя бросил институт, уехал на стройку, потому что ему надо кормить семью, я выхожу за него замуж и собираюсь родить ему ребенка». — «Не удивлюсь, если это правда, — говорит она мне в ответ, — но в самом деле, где он? Ты с ним поссорилась?» Я больше не стала ничего говорить и ушла спать.

Между прочим, она никак не может забыть того случая, помнишь, когда мы ходили в Колонный зал на концерт, ты за мной забежал, мы спешили, и ты стал мне помогать застегивать пуговки сзади на голубом платье — тридцать пуговок! — а бабка вошла и увидела. «В наше время, — не унимается она, — если молодой человек, извините, застегивал женщине платье, это означало…» — «А у нас ничего не означает, ни-че-го! — говорю я ей. — Мы в детских садах и пионерлагерях к другому привыкли». — «Вы? — Она выпускает весь свой сарказм. — Лично вы, да будет вам известно, никогда, слава богу, не были ни в детсадах, ни в каких лагерях!» Этот случай что-то ей, конечно, открыл. Ну, пусть думают, что хотят, теперь уже скоро.

Целую, мой родненький. Неужели я не дождусь от тебя письма?»

«…8 февраля
Твоя А.».

…Какой ты у меня умник! Во вчерашнем письме я тебя ругала, а сегодня хвалю, мой хороший. Шла из института, зашла на почту и получила письмо. Ура! В троллейбусе успела половину прочесть. Пока читала, все время улыбалась — интересно, что думали окружающие. Вчера дала себе слово не заходить, но сегодня, конечно, не выдержала, и оказалось, что недаром. Дядька, который сидит на письмах «до востребования», уже знает меня и улыбается.

Как я рада, что ты пишешь бодро и весело! Ну, правда, ты немножко обвыкнешься, и все покажется не так страшно в этом Октябрьском. Будь мужчиной! Кто там смотрит за тобой? Что ты ешь? Сколько раз в день? Неужели твоя хозяйка не может приготовить ничего, кроме чая? Мне уж тут кажется, что ты скорее умрешь не от того, что полмесяца меня не видел, а от того, что ходишь голодный. На такой тяжелой работе надо есть.

Брось, пожалуйста, думать: ошибка, ошибка. Никакой ошибки, ты поступил правильно, и наплевать на этого Бориса. Сами справимся. Уверяю тебя, мы еще так славно заживем в этом Октябрьском! Нет ночи, чтобы мне не снился ты, этот поселок, наша жизнь в нем. Бабка говорит, что я то смеюсь, то плачу во сне. Она, как всегда, караулит меня. У врача я второй раз не была. Зачем? Считаю, что это совершенно лишнее. Только деньги выбрасывать. А я сейчас, как Плюшкин, берегу каждую копейку. Все свои вещи, кот. не ношу в данный момент, укладываю потихоньку в один чемодан, чтобы сразу взять его, и все, не копаться. У мамы купила босоножки. (Не удивляйся, у нас так заведено.) Теперь буду отдавать ей понемногу из каждой стипендии. Короче, я, как мышка, тащу и собираю все, что можно, для нашей будущей жизни.

Жду, жду, жду. Скорее устраивайся и зови меня. Думаю, уже в начале апреля ты будешь с цветами встречать меня в Харькове. Связался ли ты с Дмитрием Иванычем, отдал ли документы в институт, попросил ли другую работу? Скорее, скорее все делай! И пиши мне обо всем, пожалуйста, как можно подробнее. Ты же знаешь, мне дорого каждое твое слово.

Сегодня на лекции по матанализу так было плохо, только минут через десять пришла в себя. Мальчишки наши спрашивают, почему я все время вздыхаю. Я, правда, вздыхаю, как корова.

Целую, мой миленький, два миллиона раз! На миллион больше, чем ты, понял!

«…Утро черное, как сапог, тучи несутся, ветер гонит по степи поземку, «будка» — грузовик с самодельным кузовом, — набитая работягами, прыгает на мерзлых колдобинах, сырая вонь с вечера не просохших ватников и брезентовых роб, табачище, мат-перемат, едем… А там опять черная степь с белым снегом, ветер аж воет и трясет стену из арматуры высотой в шестиэтажный дом. Там, в темноте, черные комочки висят — это невидимые на ремнях сварщики, только по синим огням и красным искрам, что сыплются вниз, можно догадаться и поверить, что там — люди. А я мечтаю: мне бы туда, мне бы тоже в сварщики, висеть на высоте, чем копошиться и своей преисподней, в котловане: я ведь не умел ничего, и меня сунули к бабам-бетонщицам в бригаду, на фундаменты, в «банки» — «пока, Шувалов, временно, на месячишко-другой»; здесь много умения не нужно, стой в резиновых сапогах в бетонной жиже, держи вибратор, — самосвал сползет в «банку» по дощатому настилу, еще вывалит кучу, — ровняй, и все дела. Мороз ударил, бетон стынет, кран стал, току нет, опалубку не успели. «Одно сделаем, другое запорем, ты еще, тилигент, под ногами, не умеешь — не лезь», — как двинула Ольга Константиновна Кайдук своей ручкой, так и летел три метра задницей в бетон всем на посмешище. Одна мысль: только бы до обеда дотянуть, разогнуться, да и есть хочется до невозможности. Но на всю стройку один барак-столовая, едят в три приема, но кто там будет порядки соблюдать, все сразу лезут, так и будешь век в хвосте стоять, потому что «свои» к «своим» становятся, «я за его занимал, чего орешь!» — и плюнешь, в конце концов, и уйдешь. Хлеба съесть полбуханки да запить кипятком из кружки, сахару погрызть, и то лучше, — весь обед.

Но все-таки на работе легче, день уходит, от шести до шести с дорогой, а вечером такая возьмет тоска — сил нет. Хата у тетки Натальи хоть и крепкая, но старая, свой, прогорклый, чесночный дух скопился в ней от веку; в пристройке, вместе с курами и поросятами, с племянницей-дурочкой лет сорока сама тетка Наталья, тоже ненормальная, шумная, хоть и добрая, — она, люди говорят, сдвинулась, как трех сыновей с войны не дождалась; в хате, в большой горнице, живут шофер Бородин из Сибири с женой Шурой и пятилетней дочкой Светой, а в маленькой я и демобилизованный плотник Коля Тюнин. Я сплю на раскладушке, а Коля на диване. И теперь все мои мечты уступили место одной: чтобы Николай ушел в новое общежитие, которое строят на поселке, а я переселился бы на диван и занял целиком эту комнатку с одним окошком. Водопровода нет, воду возят автоцистернами, как в пустыне, свет дают только с шести до десяти, да и то не всегда, за продуктами все ездят в город, за шестнадцать километров, кино нет, клуба нет, — как и зачем живут здесь люди, я понять не могу. Но пусть, это их дело, но я-то зачем? Уже все ясно: денег мне здесь не заработать, разве что на жилье да на хлеб; никакой квартиры, кроме этой комнатенки, тоже не увидишь лет пять, желающих — тысячи. Ни этот неказистый Октябрьский среди голой степи, без единого деревца, ни работа, ни люди, — за что она меня так ненавидит, Ольга Кайдук, корова? — ничто не привлекает меня и не удерживает, — словом, ошибка, глупость, и надо бы скорее исправлять ее, ехать куда-то еще, — или не ехать, тоже глупости, в Москве, что ли, нельзя работу найти, но как, как? Ведь она ждет, она настроилась, ей представляется все иным, подаришь мне букет цветов. Ей важно уехать, бежать, пока никто ничего не узнал, все выдержать, выстоять, самим справиться, чтобы потом, когда-нибудь, вернуться гордо и сказать: ну, что, чья взяла?

Грустно.

Но вот другое утро, выходной, я проспал до девяти — счастье, и еще лежу-полеживаю, потягиваюсь, в окно весело бьет, хоть и зимнее, но уже веселое, февральское солнышко. Скоро март, весна, апрель, глядишь, и перезимовали. Сосед Бородин колет во дворе дрова. Николай уже уехал, он в город собирался, диван его по-солдатски убран, и в головах стопочкой лежат постель и подушка. Да, сквозь сон я просил его и мне купить в городе колбасы и конфет-подушечек. Шумит по двору тетка Наталья, громко тараторит, то ли с курами, то ли с Бородиным. В доме пахнет стиркой — это Шура Бородина целыми днями стирает и стирает, будто она прачка, а муж у нее не шофер, а дипломат и ходит в крахмале. Эта молодая долговязая Шура, с длинными руками и ногами, сутулая, вызывает у меня не ясный мне интерес: некая тайна привлекает меня в ней, она спит в соседней комнате за стенкой, и иногда, когда что-то стукает в стенку, я знаю, что это Шура ударила своей костлявой коленкой или рукой. Я чувствую, что смотрю на нее странно, и она отвечает тоже неожиданным, спрашивающим взглядом исподлобья. Только этого мне еще не хватало. Я боюсь остаться с ней в доме вдвоем и даже сейчас лежу и боюсь, что она войдет вдруг и станет в дверях со своим вопросом в глазах.

Но это, конечно, только мое тело, мои глаза и уши находятся в этой комнате, в запахах чеснока, стирки и старого дивана, — сам я, как голубь, ношусь над Москвой. Я плохо работаю, невнимателен, не вхожу ни с кем в контакт, подавлен и замкнут только по одной причине: все мои мысли там, дома. Как ни странно, чаще всего видится мой институт, где я проучился лишь семестр: двери, раздевалка, лестницы, старинные окна, аудитории; я был там как рыба в воде, сразу, с первого дня, мне там было хорошо, — наверное, поэтому институт и вспоминается так часто, — даже не хорошо, а легко. Сегодня выходной, я мог бы заехать к Мишке — его квартира тоже весело встает перед глазами, наша с Алиной маленькая жизнь там осенью… Бедняга, она не представляет себе этой хаты, этой комнаты, нарисовать ей, что ли, с подробностями, со всеми запахами. Вот здесь она, значит, спит, вот сюда поставим детскую кровать, там, на кухне, она будет стирать вместе с Шурой и лепить вареники? Нет, что-то не верится. И главное, непонятно, из-за чего, из-за каких таких причин нужно нам это терпеть? Не понимаю, хоть убей. Чтобы любовь нашу сберечь? Но не развалится ли она здесь в два месяца, как разваливаюсь я? Не придумываем ли мы себе лишние трудности? Все дело упирается в ребенка? Но может быть, в таком случае, не нужно ребенка? Успеем еще. Что-то даже первобытное в этом: сразу ребенок, люльку качать, «рожать детей — кому ума недоставало»! Но она ведь сказала: не буду ничего делать. И не будет, я же ее знаю. Разве я могу ее обмануть?.. Я достаю из-под подушки ее письма в голубых небольших конвертах — я читал их вечером, при керосиновой лампе. Теперь снова перечитываю последнее письмо, но в глазах рябит и снова будто клонит в сон. Как я могу рассказать ей обо всем, убедить? Пусть сама приедет и увидит. А может быть, и не испугается, может быть, наоборот, нам станет легче вдвоем, веселее, — живут же Бородины и даже довольны, и девчонка бегает целый день на свежем воздухе… Ладно, не дал слова — крепись, а дал — держись, видно, уж такая судьба: не великая гидростанция на Волге или Амуре, не прорабом и инженером, а в степи, на ТЭЦ, да еще бетонщиком, почти чернорабочим, дурачком. Не в итээровском особнячке, с лыжами в руках на крылечке, с юной женой в лыжной шапочке, а в тетки Натальиной хибаре, на бордовом диване.

Вошла Шура, стала на пороге, я испуганно одеяло натянул до горла, смотрела молча, потом спросила: «Ты что красный?» — «Красный?» Я приподнялся заглянуть в диванное зеркало, стал коленями на раскладушку. Она ушла и принесла градусник. Тут я почувствовал, что действительно горю, и горло саднит. Шура не уходила, мы молчали, потом раздались шаги, и в кухне Бородин свалил у печки охапку дров. Тетка Наталья так и заливалась на улице. Температура у меня была тридцать восемь, к вечеру тридцать девять, а еще через сутки «скорая» отвезла меня в город в больницу с воспалением легких…»

«…Какая была несусветная глупость! Случайность, оплошность, неопытность, и вот, пожалуйста, что может из этого выйти. Я спохватилась еще в институте: где письма? Я всегда носила их с собой. Где они? Я вывернула портфель, но уже знала: их нет. Я читала письма вчера вечером, запершись в уборной, больше мне негде было остаться одной, и, когда бабка постучала, я сунула письма под коврик, мол, на минутку, сейчас возьму обратно. И не взяла!!! Это бабка, бабка проклятая, со своей слежкой, так и ходит по пятам, говорит, говорит, ворчит, вынюхивает. Только бы не нашли, только бы не попали к ним в руки! Они не постесняются, прочтут. Боже, что там написано, какие слова, какие подробности, нежности, мы дураки, дураки, безумные дураки, дети! Представить себе только, что это читают чужие глаза, трогают чужие руки! Скорей!.. А если нашли? Как не вовремя! Ведь совсем немного осталось, я бы уехала потихоньку, и все — ищи-свищи. Неужели нашли? Вечно этот коврик елозит под ногами, задирается, Валя начнет мести, понесет его вытряхивать на балкон, — ох, дурно, жарко, кровь бросается в голову от одной мысли… Тихо, тихо, спокойно, мне нельзя волноваться, спокойно. Во-первых, сказать невозмутимо: как вы смели читать чужие письма? Во-вторых, все отрицать: ничего этого нет, это его фантазии… нет, там такое написано, что не отопрешься, это глупо. Ладно, во-вторых, сказать: да, все так. И будет так. Если вы люди — помогите, если звери, — не лезьте, не мешайте, справимся сами. И не говорить больше ничего, не скандалить, сказать и молчать, как на пытке. Как мать меня в детстве хлестала собачьим поводком, а я даже слезинки не уронила, вот и теперь так. Сидеть и говорить себе: волноваться вредно, волноваться вредно. Пусть орут, оскорбляют, а я одно: волноваться вредно, волноваться вредно.

Во всех подробностях помню тот день: как я боялась, как тянула, как звонила бабке из института разведать, что и как, и слушала ее голос, стараясь по одному ее скрипучему «Вас слушают» (она ненавидела слово «алло», как и вообще все американское, «дэмократыческое», как она говорила) понять, в каком она состоянии. Понять было трудно, но мне казалось: она понимает, что это звоню я, и зачем звоню, и показывает мне, что понимает: я слышу, что это ты, но что ж я могу сказать тебе? я убита — и все.

Снова и снова, в десятый, в двадцатый раз перебирала я в памяти: как сижу, как читаю, как сую беленькие, одинаковые конверты с красной марочкой, с его крупным веселым почерком, перетянутые светлой аптечной резинкой, под этот, — сказала бы я, какой! — коврик, — ах, черт возьми, черт возьми, и на старуху бывает проруха, на всякого мудреца довольно простоты, — теперь они уже и чемодан мой растрясли, а я туда напихала потихоньку и материнского, и Ольгиного, — ох, стыд, стыд, еще и воровкой обзовут — не пожалеют. Вот тебе, Петр Великий, и Полтавская битва! Слезай, приехали! Хоть бы ты был со мной сегодня, хоть бы ты, что ж я одна в этом городе, со своим пузом, со своим несчастьем.

Что вот мне делать, как я туда явлюсь?

Сердце мне подсказывало, что письма, конечно, у них, не может быть такого чуда, да и мать, кажется, взяла сегодня работу домой, да, наверняка они им попались, наверняка. Ну что ж теперь, противник получил неожиданный шанс, придется менять тактику. Но не стратегию.

Я все-таки дотянула до вечера и приехала домой в восемь часов. Мне не сразу открыли, я поняла, что за дверью какая-то подготовка, и Валя встретила меня, глядя ошарашенно, чуть не с открытым ртом. «Приветик! Ты что? — сказала я ей мрачно. — Дай, пожалуйста, тапочки, а то ног не чую». Она бросилась, подала, глядела жалостливо, не смея ничего сказать, и я все поняла. Я раздевалась, снимала боты, причесывалась у зеркала, а сама слушала: что в доме? Хотя все уже ясно стало. Обычно бабка уже висела надо мною, прошаркав сразу на мой звонок и задавая глупые вопросы, она все время спрашивала, что я сегодня получила, какие отметки, забывая, что я уже в институте. Сегодня никто не шаркал, никто ничего не спрашивал, мамина шуба висела на вешалке. «Не волноваться, — сказала я себе, — ребенку это вредно», — и пошла на эшафот.

Мать и бабка сидели в столовой за столом, друг против друга, на столе лежали вынутые из конвертов письма, как трупики задушенных птенчиков среди белой скорлупы, на диване (я не ошиблась) стоял раскрытый чемодан с разбросанными по нему, как при обыске, вещами. Горела люстра, мебель сияла, картины знакомо висели по стенам, но я остро ощутила: все, это уже не мой дом, моя детская и юная жизнь именно в эту минуту закончилась.

Мать смотрела ясно и беспощадно, бабка пыхтела, вытирала опухшее от слез лицо, горбилась, по ее виду я поняла; это она нашла письма — больше некому. Валя опять мелькнула перепуганным лицом и исчезла.

«Думаю, тебе все ясно? — сказала мать и встала, останавливая всякие мои возражения. — Нам тоже. Одевайся. Мы едем к Ройтману, он нас ждет». (Это был знакомый гинеколог, к которому обращались и мать, и Ольга.)

Я не успела рта открыть, как мать заорала: «Молчать! Одеваться!» — «Молчи, — сказала я себе, — не отвечай».

Самое плохое — это следующий день. Проснешься — боже ты мой! — все кино крутится в обратную сторону. Эмоции погасли, как парашют, буря пронеслась, надо впрягаться и собирать обломки. Не зря говорят: утро вечера мудренее. Если не сказать: мудренее. Что делать будем?.. Я проснулась на даче, одна, за окошком — денек серый, снежок мелкий, сосновые стволы. Ни души не видно, ворона пролетела — и на том спасибо. С вечера Коля-сосед притащил дров, помог печку растопить, она век не топилась, дымила, и теперь в комнате тоже сыро воняет гарью. У огня было тепло, грустно, я долго сидела, подставляя теплу ноги и живот, а вот к утру выстудило, я заслонку боялась до конца закрыть, чтобы не угореть, и вставать холодно, неуютно. Между прочим, я никогда в жизни не жила одна, вот интересно. Просто не помню такого: чтобы проснуться одной в целом доме, да еще зимой, за городом. Я все-таки парниковое, конечно, растение, даже стыдно, это все бабкино воспитание. Ничего не умею, всего боюсь. Ладно, глаза боятся, руки делают. Опять надо за печку браться, есть хочется и плакать, но плакать нам нельзя. Я запаслась: и теплыми носками, и штанами, и сгущенка у меня с собой, и макароны, колбаса, чай, как ни следили они за мной, а я быстро побросала все в сумку, в другую руку портфель и ушла, даже дверью не хлопнула. Беситесь, а я поборюсь еще за своего ребеночка.

Меня одно только мучило: он-то где? Неужели не чувствует ничего, что здесь со мной происходит? Моим первым движением было ехать к нему, но как? С пустыми руками? Свалиться на голову? Я послала телеграмму. Уже неделю не было письма, и я понимала: что-то случилось. Страшнее всего, если он все-таки поругался там, не выдержал, уехал. Ведь в каждом письме проскальзывало: зачем, и в Москве, мол, найдется работа, и как бы в армию не забрали, и прочее. Конечно, теперь уже все равно, тихо уехать не удалось, но я бы уже была там, если бы он ответил на телеграмму. Боже мой, больше всего на свете я хотела бы сейчас посмотреть в окно — а он идет через участок, в шапке, смеется, под белым снежком.

В то утро впервые я будто репетировала, как буду жить одна. Мало ли что бывает в жизни. (Я со странной спокойной жестокостью, — так же, как насчет бабки, — думала: вдруг с Петей что-то случилось, и я вообще больше не увижу его никогда.) Мало ли что. Мать откажется от меня и выгонит навек из дому, как она и пообещала, если я не подчинюсь ей. С бабкой я тоже не увижусь больше, отец не помощник. И вот я рожу свою девочку, стану жить с ней вдвоем. В институте придется взять отпуск на год, денег не будет, я стану копать грядки, Коля с женой помогут и научат; заготовлю картошки, капусты, мне много не надо, а ребенок и на молоке продержится. А то можно в Горький податься, к бабе Нюре. Вот, точно! Уж там пропасть не дадут. Там ничего не боятся и все умеют. Это идея. И отца оттуда скорей достанем, пусть поможет, деньжат пришлет. Ничего, ребеночек, не бойся, продержимся. Будем думать только о вещах практических: что могу и чего не могу. Все смогу. Страшно ведь только одно: вот так сидеть у окна, ждать и никого не дождаться. Ни сегодня, ни завтра, никогда. Остальное одолеется, а этого не одолеть.

Я растапливала печку, ревела, успокаивалась и опять ревела, пока не пришел проведать Коля-сосед и не увел меня к себе, в их теплый дом, где полно было народу, дети прыгали с криком на высокой кровати, орало радио, и толстая кошка лакала под лавкой молоко.

«…Мы тебя три дня ищем, ты где, с ума сошла! — кричал Шпигель в трубку. — Что случилось-то?..» Я молчала и ждала, что он скажет насчет Пети. «Мы ведь в Харьков ездили, мы его домой привезли». И тут мне дурно стало, я трубку выронила и стала оседать в телефонной будке, почти села, испачкала пальто в грязи, трубка болтается передо мной, кричит, а я не понимаю ничего. И потом я поехала, побежала к нему, — это я днем, выйдя из института, звонила, — и хотя уже знала, что ничего страшного нет, но меня так колотило от волнения, что я боялась, как бы ребеночек из меня не выскочил. Вот его мрачный дом, подъезд, лифт не работает. Вообще я хотела войти и сказать: «Ну, что же вы, граф? Что же вы, Петр Великий?» — и саркастически улыбнуться. Но я соскучилась, измучилась, задохнулась, пока поднялась на четвертый этаж. Неужели приехал, больной, бедный, — какая глупость, еще одно поражение терпим. Ну да ладно, ладно. Юлька мне открыла, его сестренка, длинноногая пятиклашка: «Ой! Здрасьте!» — а я дышу, как паровоз, еще у меня кулек с яблоками — как же, для больного, — и банка варенья, и я вхожу и вижу: Шпигель, и рыжий Жорка, и какая-то девчонка — Жоркина, что ли — венгерка, между прочим, как потом выяснилось, — ржут, даже не слышат, что я вошла, а мой сидит в постели, с завязанным горлом, худой, в шерстяной безрукавке поверх красной ковбойки, а они вокруг него, со стаканами в руках, в стаканах красное вино, и он, именно он, что-то им изображает в лицах смешное, кашляет, уж не иначе как про поселок Октябрьский. Остановилась в дверях и стою. Смотрю, как мать на детей, как взрослая женщина на мальчишек, и мой — совершенный мальчишка, с отросшими вдруг усиками, в незнакомой мне рубашке, худющий, а глаза синие, счастливые, что он дома, что его парни с ним рядом. Ах ты, боже мой, моя опора. Вот его жизнь, его стиль, — ребята, веселье, винишко, «студент бывает весел от сессии до сессии, а сессия всего два раза в год». А тут я навязалась, проблемы, любовь, витье гнезда и копание норы. Да пропади они пропадом, эти гнезда и норы, если на них надо жизнь положить, молодость калечить. Увидел меня — сразу выражение переменилось: стыдно стало, что он сидит тут, смеется, что ему весело. А я словно бы разом поняла все про нашу жизнь: что будет, чего не будет».

«…Скандал был настоящий, классический: с криком, оскорблениями, даже рукоприкладством: недворянское воспитание Елены Владимировны все-таки обнаружило себя, и в конце концов она нахлестала Алину по щекам; бабке вызвали «неотложку», Что мне было делать? Я взбесился, узнав про письма и остальное, особенно про Ройтмана. К тому же я чувствовал: слабак, дал увезти себя из Октябрьского. Я бы все равно, конечно, уехал оттуда, что говорить, но надо не так. Кто виноват? Я старался оправдаться перед Алиной (и перед собой) болезнью. Но оба мы знали: не в болезни дело, я сдался. Это была мука. И хоть в чем-то хотелось остаться героем.

А надо было защищаться, надо было брать на себя вину и ответственность, то есть отвечать: да, это сделал я, да, я сделал это сознательно, да, я готов… что готов? Жениться, идти на работу, хранить Алине верность, любить ее? Да, конечно, готов. Но ведь не этого от меня хотят, вот что. От меня хотят, чтобы духу моего не было, чтобы я исчез раз и навсегда с их горизонта в своих залатанных штанах и дырявых ботинках. Кто я такой? «Быдло», «хам». Можно читать мои письма, можно спустить меня с лестницы, можно называть моего отца каторжником, хотя он виноват иной виной, не связанной с его плохими или хорошими человеческими качествами. В общем, меня можно судить и нужно. А я судить не могу. И защищаться не могу. И даже вообще лучше мне молчать, «и как это нет стыда являться на глаза, кто его звал, вон отсюда, с тобой мы в другом месте поговорим, — как его фамилия, Шувалов? Ты запомнишь, Шувалов, этот день, я двадцать лет в Учпедгизе работаю, у меня есть связи в Министерстве просвещения, вон отсюда и молча-а-ать!!»

Алина уговаривала меня: не ходи, зачем, какой смысл, неужели, ты думаешь, это поможет? И так далее. Мне не очень-то хотелось идти, прямо скажем. Но я не мог не пойти из-за бабки: ей я должен все объяснить, перед ней я виноват, и только эту вину я чувствую на самом деле, никакой другой. Бабку я обманул, бабку я обвел и подвел. Хоть бы мне не ходить к ним никогда, не знать ее совсем, не пить ее чая и не есть ее варенья. Вот она-то имеет право сказать, что я хам и скотина: она мне доверилась, принимала меня за невинного мальчика, а я? Как мне доказать ей, что я не виноват, что так вышло, что я рад бы прийти, и ей первой признаться во всем, и у нее у первой просить совета и помощи? Она могла бы быть нам главной поддержкой, а я сам сделал ее своим врагом. Как мне перед ней виниться, что говорить?

Но бабка только выкрикивала гадости («Да он не любит ее!»), ничего не слушала, тянула руки к одной Алине и видела одну ее. Мы оба стояли у стены, упираясь затылками в багет картины, руки за спину, я кашлял, собака Кошка укладывалась у наших ног. Бабка сидела за столом, Елена Владимировна вышагивала, металась перед нами по комнате, брызжа слюной, или усаживалась тоже на стул, одергивая мужского покроя пиджак и вынося окончательные решения; «К Ройтману завтра же, этого (в меня палец) чтобы я больше не видела, а через неделю…» Я ее прервал: «Алина, хватит нам, идем отсюда». Вот тут меня пообещали спустить с лестницы. «Идем, Аля. Или ты уходишь со мной, или…» Меня бил кашель, и пот катился градом. Бабка задыхалась, стучала в стол кулаком и непонятно кому хрипела: «Прекрати!» — мне или Елене Владимировне, своей дочери, вот за нее-то, будь я на месте бабки, уж точно было бы стыдно. Валя металась с рюмкой валерьянки в одной руке и со шваброй в другой — не по мою ли шкуру на всякий случай?

Алина вытащила меня в прихожую, вытолкала на лестницу: «Уходи, я потом приду, уходи. Я ж тебе говорила». Позади кричали, звонили в «Скорую», собака выбежала, Алина тащила ее назад за ошейник. И, сбегая по этой лестнице, я драл от ярости на себе шарф и рубаху, бил себя шапкой в лицо: за что так оскорблять, за что ненавидеть? За то, что я люблю ее больше, чем они все? За то, что я маленький, что бедный? Но мы не при царе живем (мать вашу!), я вырасту, я построю великие плотины и новые города, вы узнаете, кто я такой, вы увидите, мымры, кто чего стоит!.. Я катился с этой лестницы, я метался под окнами и, кажется, разбил бы их все, к черту, камнями, не будь так высоко. Я представлял, как они продолжают терзать Алину, хотя она, между прочим, поражала меня странной невозмутимостью и покоем, будто ничего не впускала в себя, и даже пощечины, по-моему, не произвели на нее никакого впечатления, — я бросился и именно тут стал орать, защищать ее, а она держала меня за рукав и показывала глазами: не лезь, ничего страшного. У нее только голова мотнулась туда-сюда, — видать, ручка у мамаши нелегкая, — и она всего только поморщилась презрительно, и еще на бабку покосилась: та с каждым ударом делала «ох! ох! ох!», будто ее били.

И опять я проклинал себя, что ушел, послушался: опять Алина всем руководила, все брала на себя, — я было снова ринулся в подъезд, но тут подъехала машина, вышел и направился к дверям Сергей Сергеич в кожаном пальто, в барашковой шапке пирожком. Мне бы догнать его, с ним поговорить, но сразу я не сообразил, испугался, а спохватился — он уже ушел.

Что делать? Я пометался, пометался, Алина не выходила, пот застыл на мне, кашель стал сильнее. Я позвонил из автомата Жорке, позвал ребят к себе и побежал домой — той самой дорогой, той улицей, под черными заснеженными липами, по разбитому тротуару, выскобленному дворниками и присыпанному песочком, мимо ее школы — по всем тем местам, где еще так недавно мы бегали совсем детьми, беспечными и невинными, ничего не знали, смеялись и прыгали под дождем. Меньше года назад — вот так так…

Мы прождали Алину до ночи, она не пришла. Мои друзья сидели со мной на кухне, терпеливо и молча дымили сигаретами, я тоже курил и кашлял, моя мать ходила робко вокруг нас, понимая: что-то решается, что-то ожидается, и боясь спросить что, — я и без того заморочил ей голову своими делами: туда, сюда, срываюсь, возвращаюсь, а что, почему — «не спрашивай, мама, потом расскажу».

К телефону Алину не подзывали, швыряли трубку. Я думал, мы уедем на дачу, там скроемся, собрал кое-какие вещички. Ребята готовились проводить. Мы ждали и ждали. Потом приехал еще рассудительный Масленников: сел, пил чай, курил, качал ногой: «А если, мил человек, не эта дача, то куда? Это ведь ее дача, не так ли? А ты-то опять что? Ты думай». И все трое глядели на меня, а мне оставалось только молчать и опускать голову. Я старался не кашлять: как бы они не поняли это за просьбу о снисхождении: мол, видите, я болею, что я могу? И что я действительно мог?

«Там комнату снимал, и здесь снимайте, там работал, и тут иди, — рассуждал Масленников, он, ища поддержки, оглядывал ребят, но они на него не смотрели. — Понимаешь, тут дело такое, что тебе помочь нельзя». — «Да и надо ли? — сказал Шпигель. — Видишь, она же не идет». — «Придет, — отвечал я не вслух, а про себя, — придет».

Мы сидели и сидели на кухне, и что-то уходило с каждой минутой ожидания, и мне не по себе становилось и неловко перед друзьями. «Идите, поздно». Но они не уходили. Вечерняя улица не шла у меня из головы, разница между тем, какою она была весной и теперь, зимой. Я видел девушку в школьной форме, с глазами, полными любви, и себя, беспечного и легкого, — мне льстило и нравилось, что я ей нравлюсь, и я не заметил, как сам влюбился. Как быстро все изменилось, отчего в самом деле так быстро? Ровный и светлый поток пошел скакать по перекатам, завиваться в водовороты и низвергаться водопадом. Я видел, друзья сочувствовали, но не одобряли и не понимали меня. Наши представления о жизни — их и мои — о том, какою должна быть жизнь, и как  д о л ж н ы  поступать люди, не имели ничего общего с жизнью реальной и с реальными поступками и поведением людей. Нам не нужна была жизнь такою, как она есть, мы ее не знали и не хотели знать; мы удивительно не верили в ее истинность и потому не принимали ни человеческой непоследовательности, ни силы изменившихся обстоятельств, ни слов лжи, скрывающих другую ложь. Объяснения наши были прямолинейны, выводы однозначны, приговоры суровы. Жизнь, на наш юный взгляд, была возмутительно груба и нелогична.

И еще один эпизод не выходил из памяти: уже в эти дни, после моего приезда, Алина затащила меня в кино — до того ли, кажется, было? — но она настаивала: потом не увидишь. Оказалось, в киножурнале «Новости дня» показывали нас с нею: вот так событие! Это случилось под Новый год, мы побежали на концерт в Колонный зал, — помню, я еще застегивал ей платье, и бабка вошла, а в концерте выступал Аркадий Райкин. Вот и теперь на экране показывали Райкина, а потом, среди публики, в ряду других, хлопающих и смеющихся, мелькнули мы, молодые и нарядные, просто чудеса, даже краска бросилась в щеки, и потом еще раз, — наверное, понравились оператору. Меня поразило, как мы выглядим со стороны, — может быть, и юной, но очень подходящей, ладной, вполне самостоятельной парой. Красиво выглядели, и я понял, почему Алина хотела, чтобы я это не пропустил. Лица наши сияли любовью, я смеялся от души, ухватив ее за руку, как своего человека. Если бы бабка и Елена Владимировна увидели вдруг эту хронику, им и писем никаких не надо было бы читать.

Но дело не в этом; сейчас я вспоминал: как опять-таки велика была разница между теми двумя, веселыми и счастливыми молодыми людьми на экране, и этими, которые глядели теперь на них из зала. Наверное, если бы снова нас снять, в пальто, шарфах, меня кашляющего, а ее с отсутствующим и пустым взглядом, измученную все одной и той же заботой, то обе картинки поразили бы контрастом. А прошло всего лишь два месяца. Быстро.

Итак, она не пришла. Ну что ж, извините, братцы. Видно, что-то случилось, сегодня уже, наверное, не придет.

А надо бы. Надо бы прийти. И именно сегодня.

Я потом долго еще стоял один, у окна, курил и кашлял; разогрел на газу молоко и пил горячее, с содой, обжигаясь до слез».

«…«Неотложка» уехала, бабку усадили в кровати в подушках, и она как начала говорить, так и не останавливалась всю ночь. Будто укол, который ей сделал врач «неотложки», был не успокаивающий, а возбуждающий. «Пусть идет, — говорила она, — иди, Аня, иди. Куда хочешь. Живи сама. Ты сама все решаешь, без нас, вот и живи сама. Мы тебе не нужны. («Не нужны», — отвечала я про себя.) Пусть она идет, Лена. Оставь ее, не говори ей больше ничего. Пусть идет, пусть живет со своим графом. Увидишь, как она потом прибежит обратно. («Как же!») Локотки станет кусать. Поживет недельку без горячей воды, без чистой постели, на картошке да на лапше, «Валя, подай, Валя, прими!» — посмотрим, надолго ли хватит-то. Иди, милая. Тебе мальчишка плюгавый, плебей («Сами-то кто!») в с е г о  дороже, в с е г о! А у тебя мальчишек-то этих будет в жизни, знаешь, сколько? («Не такая, как вы!») Какая дура! Нет, пусть идет. Ступай с богом! Отдай ей, Лена, все, что хочет («Вот это неплохо бы»), и пусть, с богом! Понюхает, почем фунт лиха, узнает. Где ночевать-то собираетесь сегодня, не скажете? А то утром букет пришлем, поздравим!..»

И опять сначала: «Иди, иди, скатертью дорога…»

Я не отвечала ни слова, я вообще с ними не разговаривала, упорно ни на что не отвечала, сидела у себя в комнате, у подоконника, и терла, терла пальцем, скоблила ногтем чернильные пятна на белой краске, больше ничего, ни слова, ни звука. Мать в конце концов шваркнула дверью и ушла, в последний раз сказала, чтоб завтра же к Ройтману; Валя с паническим лицом то возникала, то исчезала без слов, ухаживая за бабкой; я сидела, не раздеваясь и не одеваясь, не уходя и не оставшись, но уже ясно, что не уходя. Почему я не ушла, отчего сидела, как клуша? Сама не знаю. Отчего я только морщилась от пощечин, будто они не ко мне относятся, и словно издалека, словно через бинокль рассматривала мать: как она орет, как дрожит ее старая шея, какая она красная, большеносая, большеглазая, в бабку, золотые коронки мелькают во рту, и брызги летят изо рта от ярости. Какой чужой и неприятный мне человек, думала я, как она не понимает, что ее слова ничего не значат для меня. И пощечины тоже. Я  н е  д о л ж н а  в о л н о в а т ь с я, мне вредно. Конечно, в другом положении я бы тоже орала и билась в истерике, но теперь мне  н е л ь з я, и все. И как мне убедить вас, что вы бесполезно кричите, надрываетесь, бабке уже плохо, а мать красная, лоб в белых пятнах. Боже, даже жалко их, — они ведь тоже ни в чем не виноваты, они хотят как лучше, ради меня стараются, желая мне добра, — еще бы, растили, растили, пестовали, берегли, как цветок, — нате вам, напествовались! Вот вырастет моя девочка, стану я старая, интересно, как я буду реагировать, когда она приведет ко мне за ручку своего Адама? Пусть бьет, может, она и права. А мое дело терпеть, больше ничего. Главное — не волноваться. Главное — чтобы туда, до низу, ничего не доходило. Здесь, до пояса, бейте, колотите, душу терзайте, а там должен быть покой, и все. И не ухожу я никуда тоже только из-за этого. Петьку жалко, представляю, как он сейчас там бесится и что думает, как вздыбилась его гордость, он и меня уже там небось проклял заодно с моими бабами-ягами. Но куда я пойду? Где мне спать с моим животом, чтобы ему было спокойно? И бабка права: мне нужна горячая вода, чистая постель. Я все равно не отдам вам эту девочку, как хотите. Э т а  д е в о ч к а  б у д е т  м о е й.

«Ты ничего не понимаешь в жизни, — канючила бабка, — на что ты надеешься, чего ждешь? Для этого ты училась, поступила, для этого мы тебя растили? («Может, и для этого!») Ну, я понимаю, обеспеченный муж, ты сама стала на ноги, все налажено, — ради бога, рожай, кто тебе что скажет. Но сейчас-то зачем?..» Честно сказать, сама не знаю. Надежд, правда что, никаких, позору не оберешься, от Петьки помощи ждать глупо, не скоро дождешься, да еще и неизвестно, как он воспримет эту девочку и меня, когда я стану мамой. Петька тоже отступает в сторону и удаляется на расстояние бинокля, как и все остальные. Не знаю, не знаю, опять не я сама, а чужая воля, микроб руководит мной и не дает сдвинуться с места: вот так, — командует, — и не иначе. Конечно, другая на моем месте давно бы побежала к Ройтману, все сделала, что надо, и забыла бы об этой истории, как о страшном сне.

«…и забыла бы об этой истории, как о страшном сне, — шепчет бабка, склоняясь в мою сторону с кровати, — и к нему бы опять потихоньку бегала, только без этого пожара, без этого развешивания афиш по всему городу. Думаешь, у меня не было романов («Не думаю»), думаешь, я не стояла вот так — хоть убейте меня, а я уйду, — было, было, все было, господи, прости ты мою душу грешную! Но есть же граница, есть предел…» («Говори, говори!») А я знаю, что надо сделать: созвониться с Ройтманом, поехать к нему завтра, попросить: пусть скажет, что все мне сделал, а там срок пройдет, и поздно будет. Нет, побоится матери. Надо заболеть, нажраться снега, мороженого, выйти голышом после душа на балкон. Температура, воспаление, ничего делать нельзя. Да, а как же девочка? Ей-то это вредно… И что в самом деле, девочка, девочка, может, и вправду, не нужна эта девочка? «…Зачем тебе ребенок, ты сама еще ребенок, ты ничего не умеешь, не знаешь, я тебе уже помочь не смогу, моя песенка спета, что я могу?» («Чужие письма читать, черт бы тебя подрал!»)

И вот так она говорила и говорила (а я отвечала), кряхтела и стонала, плакала, обзывала Петьку негодяем. «Как меня обманул, так и тебя обманет, увидишь!» — грозилась умереть, не жить, если я не сделаю, как они велят. «Лучше умереть, чем увидеть тебя в обносках, в отрепьях, будешь вечно стоять у корыта, у плиты, собирать копейки, мать тебе ни за что не поможет, ты ее знаешь!» («Знаю, знаю, спасибо! И не надеюсь!»)

Я дождалась, когда квартира затихла, пошла в ванную, разделась, вымылась, потом пришла на кухню. Валя вскочила на своей раскладушке, как китайский болванчик, — она уже забылась от нервного напряжения дурным сном. «Ну?» — спрашивали ее преданные глаза. Я только рукой махнула, Валя сникла. Я пила холодный чай, грызла сахар, есть хотелось нещадно, но я решила: у  н и х  ничего больше не возьму. Выгнать они меня не выгонят, это мой дом в конце концов, я тут  п р о п и с а н а, пусть не орут. И девочку сюда пропишу, имею право. Точно. Они так, и я так, на насилие — насилием, на демагогию — демагогией. Они, между прочим, пожили, и неплохо, а нам, значит, нельзя? Мешаем?.. Нет, мы тоже люди, и мы, между прочим, совершеннолетние… Боже что я думала и говорила про себя, кто бы послушал! Опять дикий, чужой микроб правил мною, а я покорно и согласно подчинялась ему, его отвратительной логике. Я защищалась и уже готова была склочничать и делить метры жилплощади с родной матерью, как последняя скотина. «А что прикажете? — орал микроб. — Подыхать? А они будут — и тут трехкомнатная, и дача, и по курортам? Выкусьте!..»

Я сидела в ночной рубашке, и Валя сидела со мной, я погладила машинально живот, и Валя посмотрела и спросила робко, страдающе глядя: «А много-то, Галина?» (Она никогда не могла понять и выговорить имени «Алина».) Я показала ей три пальца. Валя закачалась болванчиком и запричитала: «Ой-ой-ой!» И тут я поняла, на кого я еще могу положиться: на Валю. «Ну что мы с ним не справимся? — зашептала я. — Ну что такого-то, Валь? Ну, жалко же, скажи?..» Она в меня ткнулась, заревела, стала руки мне гладить, тут я тоже не выдержала, слезы в три ручья. Но тут же живот задергался, икота началась, я испугалась, сразу слезы высохли: плакать вредно. Нет, я не хотела никому отдавать эту девочку.

Кончилось тем, что бабка, конечно, тоже притащилась на кухню: она не могла оставить меня даже на пятнадцать минут. И опять уговаривала: «Это дикое, ослиное, плебейское упрямство. Ну, кому ты хуже делаешь, кому? Кому портишь жизнь?..» — «Себе! — сказала я наконец вслух, да с такой ненавистью, что бабка отшатнулась. — Себе! И поэтому вы — не лезьте!»

«…Понимаешь, — говорил Петька и сосредоточивался, тянул паузу. — Понимаешь…»

Мы ходили с ним по скверику над Яузой, тому самому, откуда он когда-то бегал для меня за мороженым, теперь под ногами хлюпал талый мартовский снег, солнце вовсю светило, воробьи верещали и купались в снежных синих лужицах.

Я заранее слышала и знала — все, что собирается он мне сказать с таким трудом: «Давай подумаем… может быть, все-таки не стоит… мне-то что, а вот ты-то как будешь…» — и так далее и тому подобное. Петька был красивый, милый, глаза синие-синие от этой погоды, но полны тревоги и внимания ко мне: как я, что я? Он постригся, новые его усики, которые он решил не брить, очень ему шли, красно-рыжий шарф, который я ему подарила на Новый год, обнимал горло и хвостом болтался за спиной. Шапка на затылке, в руке прутик — жить, жить! — по воздуху, по лепешкам сырого снега на скамейке, по красным розгам мокрого, уже по-весеннему растопырившегося тальника.

«Ты не мучайся, — сказала я ему просто, — ты меня любишь?»

«Да, — он обрадовался, — но…»

«Без «но». Ты меня любишь?»

«Да, конечно».

Мне не нравились ни «но», ни «конечно», ни его растерянный взгляд, но меня это странно веселило, точно освобождало, будто я опять одна, как одинокое облако, уплываю куда-то ото всех и могу взглянуть на происходящее с неожиданной высоты.

«Любишь, так и не бойся ничего, — говорила я голосом бабки, — чего ты боишься?» «Я не боюсь, ты что?»

«Вот и не бойся, Я рожу этого ребенка, я решила».

«Да, конечно, но как? Ты подумай, практически…»

«Если ты не хочешь, я найду ему другого отца».

«Ты что, очумела?»

Мы стояли друг против друга, смеялись, прутик вжикал — жить, жить! И вроде ничего не происходило, все было просто и хорошо, но так много происходило, — таяло и капало, гудело машинами, светило и сверкало, чирикало и летало, так много, что болели глаза и покруживалась голова.

«Почему же ты там сидишь? — спрашивал он. — Почему ты не уходишь? Жорка нашел комнату, и маме обещали на работе…»

«А зачем? Разве я не имею права там жить? Если хочешь знать, даже ты имеешь право там жить, стоит нам расписаться».

Микроб, микроб резвился и показывал всем язык.

Он поглядел ошалело: кто это говорит?

«Ну знаешь! Я лучше буду жить…»

«Ну где, где? Я все сама знаю. Ты только мне не мешай».

«А я-то что?»

«Ты? А ты ничего. Гуляй».

«Ненормальная».

Мы опять смеялись. Текло и капало, сверкало и гудело. Жить! — свистел прутик. Он хотел целовать меня — я не давалась. От поцелуев у меня живот сразу падал вниз, как лифт, я боялась, что это вредно.

Я молчала по-прежнему, ни с кем не разговаривала, но то, что я осталась дома, они — они же не знали, о чем я думаю, — воспринимали как знак покорности. Я поднималась раньше всех и старалась тихо уйти, не завтракая. Я молчала.

Но вот затишье кончилось. В одно прекрасное утро мать встала вместе со мной и сказала: «Отец уезжает сегодня на три дня в Воронеж в командировку. Я договорилась с Марком Ефимовичем, он приедет к нам завтра в десять утра. Приготовься. — Она не дала мне ничего возразить. — И не бойся. Ты даже ничего не почувствуешь. Это я тебе говорю. Он не зря берет семьдесят рублей».

Не забыла ввернуть про деньги. Я хотела ехидно спросить, когда надо будет их отдать, через сколько стипендий, но удержалась.

«Я не хочу этого делать, мама».

«Я больше не говорю на эту тему».

«Но это все-таки меня касается больше, чем всех».

«Завтра в десять человек будет здесь».

Я вышла на улицу, остановилась и поняла, что не могу никуда идти: ни в институт, ни домой назад, никуда. Силы мои кончились. И я поняла, что завтра все это произойдет: быстрый, надушенный Ройтман, который тебя не видит, будто ты табуретка, медсестра, уколы, страшные инструменты. Живот у меня заныл, точно сапогом ударили. От одной мысли больно стало, и девочка бедная забилась, как птенчик у кошки в лапах. Удивительно мир устроен: наверное, в эту самую секунду многие женщины добровольно сделали бы то же самое, что должна сделать я, а я, как дура, говорю: нет — и все. В чем дело? И что за силы держат меня?

Я перешла через улицу и позвонила из разбитого вдребезги автомата — тогда автоматы еще были деревянные, если кто помнит, и у этого дверца висела оторванная напрочь, а стекла выбиты, — я взяла и позвонила Саше Сибирякову. «Саша, — сказала я, — мне очень нужно с вами поговорить. У вас найдется полчаса?» — «У меня? Для тебя, — запел он там на разные ноты. — Алина, сжальтесь надо мною! («Знал бы ты, какой сюрприз тебя ждет!») Значит, так, сегодня у меня в 14.30 англичане, потом… Нам надо сегодня встретиться?» — «Сегодня». Мой тон остановил его шутки. «Хорошо. В семь, полвосьмого я у вас». — «Лучше я у вас». Он удивился. «Хорошо, у меня. Адрес помнишь? Буду ждать».

Вот и все.

Так я родила свою девочку.

Саша Сибиряков закармливал меня яблоками, где-то он вычитал, что у ребенка будет замечательная кожа, если все время есть яблоки. Он занимался, как всегда, со мной английским и водил в театр. Он был мил, суетлив, заботлив, точно я на самом деле его жена, и он ждет своего ребенка. Но чем больше я жила там, в его доме, наблюдала его, слышала — мы должны были спать в одной комнате, хоть и врозь, — тем сильнее он мне не нравился: он был трус, лакей, скряга, ненавидел всех вокруг за то, что его, по его мнению, недооценивали.

Все время, что я жила у Сибирякова, к нам в гости ходил Лёся, Леонид Францевич Ноль. Он навещал бабку, потом от бабки шел обычно ко мне. «Позвоните бабушке, — канючил он без конца, — позвоните, не будьте эсэсовкой, никто ни в чем не виноват, а она вас любит».

«Я ее тоже люблю», — говорила я, но не звонила. Мой дом, бабка, мать, Петя, Никольское — все находилось словно в другой стране, на ином материке, а не в трех остановках метро. Даже не могу объяснить, отчего я  д о  т а к о й  с т е п е н и  была обижена на них, — точно всех похоронила. Впрочем, иногда я звонила; ни я, ни бабка не выдавали своих чувств: как дела, как здоровье, все нормально, спасибо. Ни просьб, ни слез, ни объяснений. Мы объяснялись с ней по ночам, когда я лежала и глядела в потолок и знала, что она в этот час точно так же разговаривает со мной.

Когда бабка заболела и ее отправили в больницу — весь наш дом уже был разорен, — я отдыхала на Рижском взморье, куда Саша достал мне путевку, а Лёся проводил на поезде, — я гуляла по прекрасному летнему белому пляжу со своим пузом, кормила чаек и ничего не знала. И умерла бабка без меня: я была как раз в роддоме и рожала в муках свою девочку».