#img_3.jpeg

— Запри хорошенько, мы пошли! Нинка, не беги одна, кому сказали! И чтоб открывать не смел, понял?

— Понял!

— Кастрюли не упусти, голову оторву! Подкидывай по совочку, пусть так и кипит тихонько.

— Знаю!

На лестнице тьма-тьмущая, дымом воняет и прогорклым маслом, на котором весь дом дранки жарит. Теперь оттепель, тяга в трубах плохая, печи дымят, да еще вся вонь, что застоялась в подъезде за зиму, оттаяла — так и бьет в нос. Как война началась, так, кажется, лестницу и не мели ни разу. А в квартире еще хуже вонь: мать поставила рубец варить.

Побелел, блеснул в лестничной тьме таз, что мать под мышкой понесла, поплыл вниз — ушли, наконец, слава богу!

— Запри хорошо!

— Ладно, ладно!

Бормочу уже здесь, в коридоре, запираюсь. Замки тоже отпотели — скользкое, противное железо. Один замок с ключом, потом еще задвижка тяжелая и еще крючок. Дверь обита старой клеенкой, из-под клеенки грязная вата клочьями, а сама клеенка тоже мокрая, будто вся сырость и вонь на нее осели и текут густыми каплями. В коридоре дрова, ведра: вода до четвертого этажа не доходит, вниз ходим или на колонку, как всю прошлую зиму. Еще бочка с капустой, на замок висячий запертая. Это Ивантеевых бочка: они наберут миску капусты, когда надо, и опять бочку на замок. Еще рогожи свалены, еще ящик с картошкой — ларь. Дранки-то из картошки делаем: натрем на терку, слепим, мучки подбавим, если есть, и печем, как лепешки. Эх, надоело мне все!

Они теперь три часа не придут — хорошо! И отчего к бабам в баню всегда очередь больше? Мы с Петрухой, бывает, тоже стоим-стоим, сперва на улице выстоишь хвост, потом в дверь влезешь, в тамбур, — это уж счастье; потом туда подвинемся, где касса и где старуха сидит, а у старухи шайка с нарезанным мылом. Она на каждый билетик кубик мыла дает, маленький, со спичечный коробок, как будто это для детской игры мыло. А потом уже вступаем на лестницу — мужское отделение наверху. На лестнице многие без шапок стоят, пальто нараспашку, тут уже близко. Сверху проходят вымытые: красные, жаркие, баней пахнут. У самой двери караулит Петюня, банщик-старик: навыпускает, навыпускает оттуда, потом в дверь просунется и кричит, спрашивает. На лестнице стоя, уже слышишь голос Петюни и слышишь, как ему из предбанного отзываются другие банщики, от одного к другому, словно во дворце: «Одного давай! Двоих давай!» И вот Петюня запускает — тех, которые дошли. Они впереди, по стеночке стоят, покорно, и Петюня их, как самых послушных и заслуживших, отсчитывает и пропускает. Отсчитывает пятерых-шестерых и руку вперед — раз! Стоп, погоди, довольно! Тот, на ком счет остановился, еще попробует на Петюню нажать, но Петюня уже дверь собою припрет, — не сдвинешь. Делать нечего, покрутит человек головой в досаде, снова к стеночке привалится. Но зато он теперь первый, считай, в порядке.

Вообще-то тоже долго, конечно, да еще пока место найдешь, шайку, а Петруха еще пар любит: в мыльне народу, как не знаю где, а в парилке и вовсе, пар редко, только в субботу бывает — в общем, долго. Но все же с женским не сравнить. Если вместе идем, то мы с Петрухой, бывает, уже выходим, а мать с девчонками только до старухи дотопают.

У них волосы длинные, и стирают они там, в бане, — вот это отчего.

Опять же девчонки: матери, например, до себя еще Нинку надо вымыть с Люськой да постирать о них. Долгая история. Три-то часа — это железно.

А я люблю дома один. Свобода. Делай, что хочешь. Никто не орет, не ругается, не мешает. Мне так люди надоели, просто смерть! В школе мы по трое на парте сидим, дома мать, Нинка, Люська, Петруха — мой брат старший, он на «Серпушке» работает, да еще бабка с нами жила, все болела, болела, осенью померла, слава богу! А еще Ивантеевы, собаки! А еще целый день по очередям по этим стою — эх, и надоело!

Поставил я на самый верх, на открытую заслонку валенки сушить, сам в носках хожу. Печка у нас в комнате сложена, у Ивантеевых тоже так, хотя на кухне общая плита есть. Через комнату — веревки, на веревках белье сохнет, бьет мокрым по морде: Петрухины черные от завода подштанники, материна юбка, простыня рваная, посеклась вся от старости. Печка потрескивает, на печке синяя полуведерная кастрюля, а в ней вонючий рубец, как животный какой: буль, буль.

Я послушал немного, подождал, не вернется ли кто, и давай шуровать.

Мать думает, мы не знаем, где у нее что лежит, а мы знаем! Мы поели только что, но все равно жрать хочется, и главное — вкусненького бы чего! У матери наволочка есть такая, вся перевязанная, как вьючный тюк. В один угол гречка насыпана, и завязано, пузырь получился, вроде рыбьего, в другой угол — пшено, третий пузырь — соль, а последний — сахар. Она эту наволочку то за печку спрячет, то в чемодан, то в комод, а один раз Петрухе в ноги в кровать засунула. Но мы найде-о-ом!

Я пошуровал, пошуровал и мигом нашел! Надо же, куда заткнула! Где пальто, телогрейки висят, там внизу ящик стоит со всяким старьем, туда засунула, ишь ты! Но мы найде-о-ом!

Взял я большую ложку, приготовил, сел прямо тут, на ящик, примостил наволочку на колени, пощупал, где что, чтоб не перепутать, стал разматывать.

Сначала гречку размотал, руку запустил — гречка там теплая, живая и пахнет хорошо. Люблю! Зачем только ее варят, сырая даже лучше. Вытащил жменю, набил полон рот, сижу, жую. Мать нам сроду не доверяет гречку перебирать: обязательно ополовиним, потом кашу варить не из чего. Но это ладно, гречка — что!

Теперь надо гречку замотать, а сахар размотать. Да узелок сделать такой же, как у матери. Если узнает, то можно, конечно, отпереться: не трогал, мол, знать не знаю, без меня, что ли, мало народу? Но если немного взять и завязать, как было, то и совсем безопасно, не заметит. Она обычно берет весь мешок сразу в руки, ощупает, повешает на ладонях и на нас поглядит: лазали, мол, или нет? А сама, значит, не чувствует, сомневается. А если много взять или завязать не так, сразу прищучит. «Я, паразиты, вам же, проклятые, берегу! Ненажоры! Век бы вас не видеть!» И пойдет!..

Я решил сахар размотать, ложку отсыпать, а потом еще гречки пожевать немного, потому что сейчас она мне весь рот забила, дышать тяжело, а потом-то опять захочется. Гречки побольше, чем сахару, незаметно будет. Поэтому я не стал сразу гречку заматывать. Одной рукой зажал пузырь с гречкой, другой сахар разматываю, мешок коленками вверх поддал и зубами помогаю.

В это время рубец на плите как булькнет — я чуть мешок не выронил. Ах ты, проклятый! Но стал дальше развязывать. Потом вдруг чувствую: что-то не то. Спохватился и прямо похолодел: не ту тряпку размотал, слышу, гречка прямо из-под руки уходить начинает. Куда? В сахарное отделение. Ах, ёкэлэмэнэ! — как Петруха скажет. Зажал скорее это место, где у них слияние, у гречки с сахаром, откуда я тряпочку-то стянул, и сижу, не знаю, что делать. Как вот теперь? Эту руку отпустить нельзя и эту нельзя. Вот петрушка. А самому уже представляется, как там гречка в сахар втекла и все перемешалось. Хоть плачь, честное слово! И помочь некому, один проклятый рубец на весь дом.

Но потом я встал, потихоньку мешок на ящик пристроил (ящик мягким застелен) и, не отнимая одной руки, начал гречку из ее пузыря ссыпать на ящик, на старый плюшевый обносок, — скатерть это, может, была или коврик.

Высыпал.

Теперь дыру к сахару открыл, вижу, действительно, много гречки перешло, но все-таки не очень. Стал потихоньку выгребать — гречку с сахаром. Щепотку наберу и в рот. Потом еще. Потом по зернышку.

Тут я уже успокоился, только побыстрее старался орудовать — не дай бог, придет кто-нибудь, а гречка-то горкой на ящике лежит!

Скоро я все сделал, ложку сахару все-таки отсыпал, пристроил ее в сторонке, тут же, на ящике, завязал крепко сахарное отделение. Потом взял другую ложку, принялся гречку на место засыпать. Засыпаю, а сам думаю, куда там теперь их очередь в баню подошла, а может, сегодня народу меньше, или вода горячая кончилась, — мало ли что! Вот вдруг вернутся?..

Торопился, но все-таки долго канителился. Наконец, все засыпал, завязал, только, смотрю, теперь оба пузыря, сахара и гречки, чудные какие-то стали: у матери тугие были и гладкие, как два острых рыбьих пузыря, а у меня вышли обвисшие, мягкие, и руками я их своими измусолил. Наволочка и раньше не больно чистая была, а теперь совсем как портянка. Эх, и будет, ну, будет мне теперь! И зачем я только полез!

Начал я пузыри исправлять, материю натягивать, — еще хуже сделал. И тут слышу: в батарею стучат. Игорешка! Ах, черт! Сунул я мешок на место в ящик — ладно, авось пронесет! — схватил ложку, которой гречку засыпал, и — к батарее, к окну. Мокрые штанины с веревки по лбу меня — хлоп, хлоп!

Мы уже и забыли, когда они грели, батареи отопительные. Уж в ту зиму, когда война началась, от них только мертвый железный холод шел. И теперь так. Они только и годятся, чтобы нам с Игорешкой перестукиваться. Игорешка за стеной живет, но не в нашей квартире, а в другой, через второй подъезд надо идти. Летом просто: он в окно высунется, и я высунусь, — можно поговорить, а зимой никак: стучи по батарее. Ну ладно. Он отстукал три раза, это, значит, спрашивает: можно к тебе? Я тоже три раза: значит, можно, давай!

Тут я вспомнил про печку, бросился к ней. Рубец не булькает, будто помер, печка молчит. Открываю дверцу — уголь сверху весь потемнел, провалился, только в глубине розовое еще держится. Давай я его кочергой, кочергой, раскидал немного, сквозь поддувало угольки и недогарки на железный лист перед печкой посыпались; потом зачерпнул из ящика свеженького угля совком и бросил на самый жар. Ничего, разойдется.

Взял потом щепку, поддел крышку с кастрюли — такая вонь пошла, смерть просто! «Ну, что ты, собака? — говорю. — Кипи, требуха несчастная!» Мать за рубцом на мясокомбинат ездит, часами стоит, как в баню, я и сам сколько там стоял, и вообще в щах он ничего, когда выварится, но все равно надоело! Подохнуть можно, какая вонища!

Пока я с печкой ковырялся, слышу, Игорешка уже стучит. Бегу открывать. Хотел по дороге сожрать скорее сахар из ложки, а потом передумал. Лучше мы его вместе сварим. Я ведь зачем за сахаром полез? Чтобы сварить. Открыл бы печку, сунул ложку к огню и варил. Стал бы сахар потихоньку плавиться, а я бы смотрел. Он бы пополз, пополз по ложке, сделался прозрачным, в середине только маленькая сахарная льдина оставалась бы, а вокруг вскипало бы пузырями. Пузыри закоричневели бы, а потом весь сахар стал цветом, как йод. Тут бы я ложку вытащил и капал бы на холодное блюдце густыми шоколадными каплями. От них тянулась бы длинная, вязкая паутина, тут же стыла бы, делалась ломкой, я бы ловил ее языком. Потом отковырял бы застывшие капли, блестящие, как пуговицы, и ел их, как самые лучшие конфеты. Пришли бы девчонки из бани, я им дал бы тайно по пуговке…

Нет, пихнуть ложку в рот и, торопясь, взахлеб, проглотить сахар, чтобы успеть съесть до Игорешки, чтобы нарочно долго ковыряться с замками и мычать в ответ на его «ну, что ты там?» — нет, это не дело. Сварим лучше вместе.

— А я твоих встретил, — сказал Игорешка, когда вошел в комнату. — Из булочной бегу, и они как раз. В баню, что ли?

— Ага. В баню пошли.

— А Петруха?

— Он эту неделю в вечернюю.

— А… Сырость-то, а? Прям тает. А чего это у вас вонь такая?

Игорешка прибежал без пальто, в одной шапке. В руках его брезентовая полевая сумка — мы все ходили в школу с такими сумками.

— Ага, — сказал я, — жутко тает. Снимай ботинки. Это у нас рубец варится.

Он сел на ящик, где лежала ложка с сахаром.

— Потише! Не видишь? — сказал я и взял ложку.

— Это чего? — спросил Игорешка.

— Чего! Сахар! Ослеп, что ли? Сахарочек!

— А…

Он стал расшнуровывать свои мокрые ботинки и говорил, что мать его отпустила ко мне уроки делать. Я пока слизнул несколько сахаринок и ходил с ложкой, отстранял другой рукой белье, высматривая, куда ложку пристроить. Носки у Игорешки были мокрые и рваные, он их снял тоже и держал, не зная, куда деть. Я пристроил ложку на свой подоконник, где мой угол и лежат все вещи и книжки, подложил под черенок тоненькую арифметику, чтобы не просыпалось.

— Открой духовку да повесь на дверцу, — сказал я Игорешке.

Он так и сделал: повесил носки на дверцу. Я нашел ему Петрухины тапочки: их все носят, пока Петрухи нет.

— Да ничего, пол теплый, — сказал Игорешка.

— Надевай, надевай, простудишься, — сказал я. — И так вечно сопли текут.

— У кого?

— У меня!

Он, правда, тщедушный очень, болеет ползимы, они еще хуже нашего живут. Мне вон дранки надоели, а он рад, когда моя мать ему дранку даст.

— Я бегу, — сказал Игорешка, — а как раз ваши идут…

— Ага, — сказал я. — Они в баню пошли. Теперь три года не придут. Ну, в морскую?..

— Давай, я тут принес, — и Игорешка вернулся к ящику за своей сумкой.

Я полез под кровать и достал свою коробку, потом мы сдвинули на одну сторону стола все, что на нем стояло, — грязные тарелки, стаканы, кастрюли, задрали клеенку и покрыли стол газетой. Разложили свои тетради и учебники. Но уроки, конечно, делать и не собирались — только так, для маскировки все разложили.

Игорешка уже сидел на корточках перед коробкой.

— Доставать?

— Сейчас, — сказал я от стола. — Я уже.

И вот мы оба примостились на корточках перед большой коробкой и начали все вынимать и выкладывать на пол. Все, что надо для морской торговли.

Никто не знал, что мы с Игорешкой играем в морскую торговлю. Я бы в жизни никому не признался, что вообще во что-то играю. Смех же! И я ни с кем больше не могу играть в эту игру, только с Игорешкой.

И вот мы достали из коробки четыре больших парохода, грубо выструганных из поленьев, — это были тяжелые грузовые пароходы с глубокими трюмами, выбитыми стамеской. Мы достали старый электрический утюг, вернее, часть утюга, нижнюю, служившую ледоколом. Потом еще яркие цветные банки из-под американской колбасы, наполовину срезанные и соединенные цепочкой, — баржи. Потом множество других коробочек, банок, щепок, лодочек из коры и картона и всякой другой мелочи и блестящего хлама.

За годы войны наши пацаны чего только не приносили в школу! Плоские немецкие штыки, патроны, гранаты «лимонки», каски и противогазы, шлемофоны, погоны и махорку, немецкие кресты и наши медали. У меня был даже короткий и тяжелый немецкий танковый перископ. Но все это нам надоело. Теперь в моей коробке ничего такого не было. Здесь хранилось самое дурацкое на первый взгляд барахло, но для нас с Игорешкой какой-нибудь замызганный бочонок от давно растерянного лото представлял большую ценность.

Выложив вещи из коробки, мы расползлись по разным концам комнаты и принялись первым делом за строительство. Игорешка строил Англию, а я СССР. Надо было построить порт, причалы, подъездные пути, установить грузовые краны, склады — да мало ли! Мы перешли на торжественный и вежливый дипломатический язык.

— Вам эта катушечка не нужна?

— А можно у вас взять вот эту проволочку?

— Нет уж, эту коробку вы не трогайте, у нас на ней маяк будет стоять.

Комната наша сразу стала огромной. СССР — за печкой. Англия под старым комодом, между ними всего шагов шесть, но теперь их разделило море. По мере того, как выстраиваются тот и другой порты, расстояние это все увеличивается. И уже нельзя просто так попросить катушечку или проволочку.

— Не можете вы нам отгрузить вон ту палку? Мы сейчас пришлем быстроходный катер.

— Вам вон тот камень не нужен? Мы сейчас пароход пришлем.

Я ползу на коленях, толкаю перед собою пароход, а сам вижу, что у Игорешки уже почти все готово и его порт маленький и аккуратный. Надо побыстрее, а то я расположился чуть не подо всей печкой. Ну, да ведь СССР небось побольше, как же иначе!

Наконец все сделано, и можно начинать по-настоящему. Мой главный, самый большой пароход называется «Москва». Он подходит к причалу под погрузку. Открываются трюмы. Мы везем в Англию лес и уголь. К пароходу прицепляются еще баржи, они тоже нагружены щепками. «Москву» сопровождают два эсминца — на всякий случай, хотя сколько мы ни плавали, до военных нападений дело как-то не доходило: весь интерес в том, что ты привезешь и что тебе привезут.

У нас торговля честная: мы друг перед другом стараемся привезти на тот край моря что-нибудь самое интересное, что-нибудь равнозначное тому, что тебе привезут. Если из Англии прибывают мешки с мукой, то мы им посылаем арбузы — зеленые шарики от мозаики. Сейчас, например, кроме леса и угля, «Москва» повезет лошадей. Может, конечно, лошади и не нужны англичанам, но зато интересно.

Итак, караван двинулся. Плывем долго и медленно. День проходит и ночь. Небольшой шторм настигает «Москву» у Петрухиной кровати. Но вот уже и отвесные скалы комода, это опасное место. Но английский маяк сигналит, чтобы шли спокойно, путь открыт. (Все-таки сравнительно легко добирался я тогда до Англии!) «Москва» медленно и устало входит в порт, и начинается разгрузка.

Затем очередь Игорешки. Он проводит к нам сразу два транспорта. Наша подлодка встречает их в открытом море и ведет за собой.

— Мы вам привезли бочки с селедкой, сгущенку и бинты для раненых.

— Бинты? Это хорошо, спасибо. Сейчас наша санитарная машина их первым делом заберет…

В морскую торговлю я научился играть весной в больнице, когда скарлатиной болел. Там был один хороший мальчишка Кушнер, жутко умный. Наши койки рядом стояли, а мы еще нарочно их поближе подвинем, бывало, и играем. Сначала в войну играли, бумажными солдатиками. Настоящих солдатиков не было, все олово на пули пошло, а стали продавать такие альбомчики бумажные, и там нарисованы солдаты, и конница, и мотоциклисты, и танки. Вырежешь, склеишь из двух половинок солдата, подставочку еще картонную приклеишь, и играй себе. Но потом нам надоело. Кушнер лежал, лежал, заложив руки за голову, а потом придумал. «Ну, говорит, ее к черту (это про войну), давай, знаешь, во что играть…» И стали мы играть в морскую торговлю.

А теперь вот с Игорешкой всегда играем.

Уже два или три рейса сделал я в Англию и обратно, когда вспомнил вдруг о печке. Ах ты, господи! Кинулся я к ней, но уж поздно, все прогорело, и рубец умолк, будто замер. Я туда, сюда, Игорешка сидит посреди пола и смотрит испуганно, а мне, выходит, опять надо лучину колоть, растапливать. Я дул, дул в пустую, темную печку, ни черта не выдул, только глаза на лоб полезли. И уже чувствую, что пропала наша игра, и от этого злость меня еще сильней берет.

И тут в дверь забарабанили: наши вернулись. Эх! А ведь я хотел все хорошо сделать, посуду помыть, чайник согреть к их приходу, чтобы мать после бани — она после бани добрая — сидела, чай пила, чтобы все хорошо было.

Я Игорешке дал знак: убирай, мол, скорее, сам побежал дверь открывать, нарочно долго с замками возился; Нинка с Люськой первые ворвались, меня обогнали — и в комнату. И мать следом вошла. На ней теплый платок на голове, под ним еще другой, белый платочек, а там еще полотенце — волосы замотаны, голова большая, круглая, а лицо розовое и чистое, и глаза добрые. Но она, как вошла, повела взглядом по комнате, тут сразу и началось! Игорешка не успел, растяпа, все убрать, только Петрухины тапочки со страху скинул, стоит босиком и глаза таращит. Ох, и началось!

— В игрушечки играть! — кричала мать. — В пароходики! Да у людей пацаны работают у станка, идол ты проклятый! Печку, паразит, не мог доглядеть! Когда уж я сдохну, чтоб глаза мои вас не видели! Свистодуй американский! Учиться — так из-под палки, а портки по полу тереть — пожалуйста! Что у тебя, руки поотсыхали, в печку-то подбросить? У-у, отродье!

Все еще, может, обошлось бы без драки, криком одним, но тут Люська на окне ложку с сахаром нашла — совсем забыл я про ложку. Вернее, не забыл, а как раз перед этим хотел ее Игорешке отдать, чтоб он нам из Англии сахар привез, а в последний момент из головы выскочило.

Мать как увидела ложку, совсем в лице переменилась.

— А! — закричала. — Ты вон еще чего! — и тут она полезла в ящик, вытащила наволочку, щупнула ее на ходу — и ко мне. И вот тугим этим мешком, уж не знаю, чем там приходилось, солью или гречкой, она меня по уху, по башке. Я скорчился, побежал, под Петрухину кровать полез, а она все колотит. А потом ногами — по пароходам нашим, тяжелым сырым валенком в галоше — по Англии, по СССР. Полетели маяки и причалы. Я сквозь слезы из-под кровати смотрю, как она на баржи и на катера наступает, как Игорешкины босые ноги к дверям мелькнули. И что-то такая обида меня взяла, плачу, остановиться не могу. Знаю, что сам виноват, за дело она меня, знаю, за наволочку-то, это верно, но морская торговля при чем? Лучше бы всю жизнь мне в больнице лежать, с Кушнером, никто не трогал, никто не мешал… Докатился до меня замызганный бочонок от лото — это из Англии в таких бочонках Игорешка только что масло привез, — зажал я его в кулаке и реву. Никогда, чувствую, не играть мне больше в морскую торговлю…

— Вылезай, паразит! — кричит мать. — Что ты там забился, грязь собирать? Болван здоровый! Обревелся, убили его!..

Слышу, уже спускается со своего топа, уже самой, наверное, жалко меня стало, но от этого еще обиднее. Плачу, а сам кричу:

— Надоели вы мне, надоели!..