#img_4.jpeg
1
С утра прошли не больше шести-семи километров, но было жарко, идти пришлось низиной, без тропы, сквозь сырой, темный ельник, потом всходили на сопку, спускались, так что порядком устали. Их было трое, и они шли цепочкой, метрах в двадцати друг от друга, двое мужчин и женщина, которая была старшей в их маленьком отряде.
Она была вынослива и крепка, их начальница, седьмой сезон проводила в тайге, а они первый, но сегодня даже у нее лицо было красное и потное, недовольное, и шаг тяжелый. Горев и Воронов не привыкли видеть ее такой.
Сойдя с сопки, шли опять молодым тесным лесом, еле продирались. Солнце пекло, и тайга не спасала, парило. Рубахи на спине и под ремнями пропотели, края косынок потемнели на лбу от пота.
Горев, самый молодой, шел последним, нес мешок с образцами.
Это хуже всего — нести мешок: прыгнешь через валежину или просто оступишься, и тут же какой-нибудь камень в мешке выпрется и вопьется в спину. Тогда все время потряхивай на ходу спиной, чтобы там улеглось: трюх, трюх, а там, наоборот, еще хуже и давит уже не в одном месте, а в трех, и рубаха совсем приклеилась, а по холке еще стучит лежащее поперек ружье в чехле, привязанный чайник, и все сползает к чертям.
Нет, он не устал, если нужно, будет идти так день, ночь, еще день, — пожалуйста. Впервые попав в тайгу и работая уже по-настоящему, Валя Горев и держаться старался заправским геологом. Жара — пусть жара, лес стеной — тоже хорошо, или вот эти камни в мешке: больно, конечно, но, в сущности, ерунда, то ли еще можно вынести.
Впрочем, он думал теперь не об этом. Время было встретиться речке, и он знал, что начальница разрешит искупаться и передохнуть у воды. Тем более что и сама она сегодня выдохлась. Нет, речка — это вещь, соображал он, да и пожевать что-нибудь пора. Ему все время хотелось есть. «Расту я еще, что ли?» — думал он.
Он шел последним и все время видел среди чащи голубоватую косынку начальницы. Два или три раза она оборачивалась красно-хмурым лицом. «Оксана-то совсем что-то», — думал он. Начальницу звали Оксана. Оксана Семеновна.
Наконец стало слышно речку. И будто потянуло свежестью. Горев прибавил шагу и почти догнал начальницу. Теперь отчетливо, хоть и негромко журчала вода.
— Речка! — сказал Горев.
Оксана Семеновна отмолчалась. Они вдвоем остановились, а Воронов трещал кустами уже впереди. Горев передернул плечами, опять примащивая на спине рюкзак.
Они продрались следом за Вороновым и — все вместе — встали на самом берегу среди зарослей. Приятно обдало сырой прохладой, чистым речным запахом. Речка была неширокая и мелкая, чистая, сквозь воду просвечивало белое галечниковое дно. Невдалеке, на повороте, воду рябило, и она сверкала, как чешуя. В тени, слева, в масляно-гладкой зеленой от леса воде фотографически-четко отражались береговые высокие ели. Тишина стояла сказочная, только вода журчала. Все трое затихли, еще тяжело дыша и горбясь каждый под своей ношей, и глядели на уютное это место. На той стороне, как раз на солнцепеке, чуть наискось, желтела отмель.
Они перешли речку вброд, не снимая сапог. Однако как ни мелко было, а сапоги залили.
— Теперь так и так сушиться надо! — опять весело крикнул Горев, намекая насчет привала, но Оксана Семеновна и без того, кажется, не возражала.
На отмели с удовольствием, с покряхтыванием сбросили рюкзаки, потом разделись, отвернувшись в разные стороны. Горев, пока начальство отвернулось, показал Воронову, какая, мол, Оксана наша сегодня хмурая: сделал такую же, как у нее, мину, но Воронов не улыбнулся — тоже был серьезен. Что только с ними поделалось от небольшого нынешнего перехода?
Раздевшись, нашли место поглубже — чуть выше пояса, стали купаться.
— А как же сегодняшние километры? — поддразнивая Оксану Семеновну, закричал Горев.
Оксана осталась в синем купальнике с вышитой на груди белой чайкой, подобрала вверх волосы, стала не похожа на себя — красивая. Быстро, не замешкавшись, сошла в воду и тут же присела, окунулась по самые плечи.
От купания усталость как рукой сняло, и вылезать из воды не хотелось. Только Воронов в своих длинных черных «семейных» трусах, над которыми посмеивался Горев, вышел пораньше, в кустах натянул брюки и, пока Оксана Семеновна и Горев еще плавали, или, вернее, ползали по дну в мелкой воде, брызгались и шумели, принялся расшнуровывать рюкзак с консервами и раскладывать костер.
— Валя! С ума вы сошли! — кричала начальница и бежала из воды, высоко вскидывая белые полные ноги, а Горев бил сзади ладонями по воде, брызгая со спины, нагоняя ее, спотыкаясь и тоже смеясь.
Без одежды Горев был совсем мальчишка — тощий, длиннорукий и длинноногий, с рыжими веснушками на руках и спине, с рыжей слабенькой бороденкой, которую еще с весны взялся отращивать. Против Воронова — щепка щепкой. Воронов — приземистый и широкий, смуглый, с широкой спиной и грудью, с тяжелым черным чубом на большой голове. Даже Оксана Семеновна как-то сказала: до чего, мол, вы разные. Воронову, разумеется, и в голову не пришло бы вот так забавляться.
Они смеялись, и эхо разносилось над речкой.
— Ой, Толя, спасите!
Воронов и без того не отводил глаза, смотрел, как голым телом она перед ним мелькала, обтянутой мокрым купальником фигурой.
Они вышли наконец из воды, Горев бросился животом на песок возле Воронова.
— Теперь и дальше можно! — сказал он.
— Ладно тебе! — сказал Воронов. — Торопыга.
Он стоял на коленях перед рюкзаком, доставал оттуда хлеб. Костер уже горел. Оксана Семеновна подошла тоже и остановилась по ту сторону костра. Воронов не успел отвести глаз, и она заметила, к а к он смотрит.
И опять, как утром, и вчера, и третьего дня, почувствовала волнение и скованность. «Нет, это уже невозможно», — сказала она себе. Рано или поздно, а скорее вот-вот, все это должно как-то разрешиться. Воронов делал вид, что ни о чем ином, кроме работы, и не думает, и она приняла эту маскировку, сама вела себя так же, но в глубине души понимала, что в этой непростоте, подчеркнутости, сухости уже есть фальшь и все не так просто. Может быть, она оттого так устала сегодня, была раздражена и несобранна, что вместо работы в голову все время лезло одно, а она не хотела этого. И ничего не могла поделать с собой. И вот снова — тяжелые, убегающие его глаза.
— Я свинину не буду открывать — жарко, — сказал Воронов. (Нужно ему это спрашивать, про свинину!)
— Подумаешь! — ответил Горев. — Давай-давай!
— Да, конечно, — ответила тоже Оксана Семеновна, не особенно вникая в то, что говорит. Она уже лежала спиной на песке.
Костер разгорелся, и Горев пошел с чайником к воде. А Воронов двинулся сюда, к ней. Что ему надо?
— Часика два, может, тут останемся, пока жара спадет, а? Место-то какое…
(Нельзя было оттуда, от костра, спросить?)
Она давно обратила внимание: он не называет ее по имени-отчеству. Вот и сейчас так. И остановился в двух шагах, мнется, а глядит вбок, как будто интересно ему, как Горев, стоя по колено в воде, полощет чайник.
— Может быть, — ответила она, — посмотрим…
Он не отошел, продолжал стоять, тень его касалась ее ног, и ей хотелось подобрать ноги, отодвинуться.
— Пойти косынку простирнуть, — пробормотала она и, не глядя на Воронова, поднялась.
— Место-то что надо… — сказал опять Воронов.
Она машинально отряхнула прилипшие сзади песок и травинки и знала, что Воронов глядит, глядит на красные полоски, оставленные этими травинками на теле.
Горев шел навстречу ей с чайником, улыбался — в одной руке чайник, в другой крышка.
— Ох и водичка, ох и чаек будет!
— Что?
— Водичка, говорю!
— А-а. Да, место тут ничего, — сказала она рассеянно и подумала, что, слава богу, Гореву и в голову не приходит.
Через полчаса, когда поели, она осталась на отмели одна — Воронов отправился по берегу за ягодами, Горев ушел по воде с фотоаппаратом — аппарат был не его, Воронова, как и ружье, но снимал и стрелял, а потому и носил эти вещи Горев.
Разомлев на солнышке, она задремала. Обедали весело, Горев острил, она чуть успокоилась и даже посмеялась вместе с Горевым над Вороновым, как он уплетал надувая щеки, сухари с тушенкой. А теперь солнце пекло, и не хотелось ни думать, ни двигаться. Казалось: юг, море, пляж. Да и что, в самом деле, такого, ну подумаешь, ей-богу, еще столько времени впереди, что лето портить.
Очнулась — и, открыв быстро глаза, увидела совсем близко повязанную косынкой голову Воронова. Он стоял рядом на коленях, в обеих сложенных ковшом ладонях нес что-то — ягоды, догадалась она. Машинально закрылась, потянула на себя угол одеяла, на котором лежала, защемила в кулак расстегнутый ворот ковбойки, Воронов улыбнулся — улыбка вышла жалостной:
— Вот, насобирал….
У нее, наверное, тоже лицо было не свое, и она быстро, радостно притворилась, приподнялась:
— Ой какие!
Она подставила ладони, и Воронов пересыпал ей теплые ягоды, землянику, и она стала есть ртом с ладоней.
— А себе-то?
— Ну уж тоже! — Он все так же стоял рядом на коленях, осевши только чуть назад, глядел, как она ест.
Ей было ни подняться, ни повернуться — он слишком близко был от нее, и она, доев ягоды, устав опираться одним локтем, опять откинулась и легла, улыбаясь ему благодарно.
— Оксана, — сказал он глухо, не глядя, будто позвал, и она точно провалилась от волнения и уже знала, что он скажет дальше. Она скользнула взглядом по сторонам, по блестящей реке, до самого ее поворота, боясь, что Горев рядом и…
Воронов наклонялся, а она чуть отползла на спине в сторону от его лица, от рук, тянувшихся к ее плечам.
— Толя, вы что?
Лишь потом она поняла, что говорит шепотом, будто в комнате. Нет, это нельзя было, тут, на пустом, открытом месте, на солнце, нельзя. Она еще отползла и села, и он едва не ткнулся в песок, потеряв равновесие и дыша тяжело, как от бега.
Оксана Семеновна опять огляделась, ища Горева, и быстро встала.
— Где же Валя? Надо идти…
Не то, не то, совсем другие надо было говорить слова — грубо, резко, поставить его на место. А она шептала испуганно, и теперь вот тоже, будто ничего не произошло, говорила не те слова.
Между тем Горев видел всю сцену. Он ходил по реке, фотографировал, радостно представлял себе, как зимой, в ванной у друга Сани, когда за окном будет снег да мороз, он увидит медленно выступающие на фотобумаге ели, пихты, вспомнит этот жаркий светлый день, блеск реки, отмель. Потом он выбрался на берег, сразу вступил в лес — поверху летала с одной еловой лапы на другую маленькая белка или бельчонок, ему хотелось сфотографировать ее. Чем-то острекал ногу — кожу пекло, как от ожога, он опять ступил в воду и пошел назад. Еще издали увидел, как тихо идет Воронов к спящей Оксане, неся перед собою сложенные ковшиком ладони. Вот щелкнуть их сейчас! И он стал вдоль берега осторожно приближаться, изготовив фотоаппарат. Но что-то было в лице Воронова, в его крадущейся походке такое, отчего Горев насторожился. Вот Воронов почти подошел, стоит, смотрит, опускается на колени. Так. Горев сделал еще несколько тихих шагов. Да, это уже было, он уже испытывал как-то недавно, совсем случайно, такое же неприятное, ревнивое чувство, что-то однажды показалось ему подозрительным, какой-то их взгляд, или взгляд Воронова, или Оксаны. Нет, не может быть… Он увидел, как испуганно проснулась Оксана, но потом поднялась на локте, ела ягоды. (Хоть и далеко было, но он сделал один за другим два снимка.) Нет, кажется, ничего особенного. Но вдруг Воронов наклонился, протянул руки, заслонив Оксану. И тут Горев отвернулся и перестал смотреть.
Черт знает что! Он стоял по колено в воде, в трусах и рубахе. Куда деваться? Сразу чувствуешь беспомощность и одиночество. Что теперь? Стоять в воде с этим дурацким аппаратом на шее и ждать? Чего?
«Ну и сволочь, — говорил он про себя о Воронове. — Надо же, а!» Он тут же вспомнил, как уезжали, сидели все вместе у Сани в последний вечер, и Толя Воронов был со своею Лидочкой и, когда уже все выпили, Толя стоял за столом, обняв Лидочку за плечи, и кричал: «Осенью всех приглашаю на свадьбу, поняли?» Лидочка, опустив глазки, улыбалась, все орали «горько! горько!», и они целовались, будто это уже и была свадьба. А Оксана? Может, это у нее система, каждое лето вот так?.. В какой это книжке парень кричит: «Перестаньте проституировать!» Выйти сейчас к ним и закричать бы так.
Почти злорадно, сурово он стал думать, как все это может отразиться на работе. «Ну что за гады!» — он опять вспоминал Лидочку, чистенькую и симпатичную Лидочку с третьего курса, и как они с Вороновым целовались. Нет уж, условия им еще создавать, что ли? Он вышел из своей засады, стал насвистывать и, еще не глядя туда, двинулся к отмели.
Гм! Тут все, однако, оказалось нормально. Толя, сидя на песке, быстро пеленал ногу в портянку, второй сапог был уже надет. Оксана сидела, уткнувшись в карту на коленях.
— Валя! Где же вы? — крикнула она ему как ни в чем не бывало.
Вот это да! Почудилось, что ли? Впрочем, нет, наверное: слишком злое, каменное у Воронова лицо, слишком он быстро, резко все делает, не похоже на него — торопится уйти с привала.
Но все-таки хорошо, что так, от сердца отлегло. Слава богу, честное слово!.. Он бегом выбежал на песок, засуетился, стал собираться. Все нормально, значит, в порядке, ну и хорошо.
2
Горев шевелил палкой в костре. Загорится палка, сунет ее в землю, собьет пламя и снова подравнивает головни. Булькала в ведре каша, пахло распаренным пшеном, сушились вокруг костра развешанные на колышках портянки. Вечер полз по тайге: внизу уже совсем темно, стволов не различишь, а верхушки еще четко рисуются на небе. Воронов, сидевший с той стороны костра на поваленном стволе и читавший книгу, потянулся, зевнул:
— Темно, буквы сливаются.
Горев не ответил. До чего любит читать человек! И хоть бы на пользу шло чтение-то.
— Ну как там? — спросил Воронов про кашу. — Будить да ложки нести? — Он захлопнул книгу и поднялся.
Горев не ответил. Оксана Семеновна спала, закрывшись от комаров в палатке, а ложки лежали на земле рядом с Горевым, но ему даже об этом не хотелось сказать. Пусть сходит, черт с ним. Воронов что-то медлил. Опять потянулся, зевнул — Гореву противно было это потягивание, зевание, ленивый голос.
— Эх, и пожрем сейчас!
Хоть бы ты шел уж, будил свою Оксану!
— А ты что смурной такой?
Ну вот, объясни ему. Горев пошевелил в костре палкой, заглянул в ведро, не отвечая, сказал:
— Буди, вроде готова.
— Ну-ну, — сказал Воронов и пошел к палатке.
Горев смотрел в огонь, на розовые, тонкие от жара угли, и думать ни о чем не хотелось. Да и что думать? Он и так слишком много думал все об одном и том же всю неделю, с того привала у речки Каменки. «Думай не думай, а рубль — не деньги», как скажет примитивный философ Толя Воронов. Философ. Книгочей. Взрослый человек. Мужчина. И что это тоска такая, отчего?
Он услышал, как в палатке засмеялись (Толя, конечно, влез туда, так просто не мог ее позвать), заговорили глухо, опять засмеялись. Горев нервно прислушивался. Наверняка смех этот не относился к нему, но все-таки казалось, что Воронов говорит там о нем и они посмеиваются. Да и в самом деле смешно. Он увидел себя со стороны, свою согнутую у костра несчастную фигуру, себя — со всеми своими длинными речами, которые мысленно обращал к ним с презрением. Смешно. Тоже святой нашелся, моралист, уж не станешь ли ты силой растаскивать их в стороны. А может, они влюблены? Горев усмехнулся.
Из палатки гудел голос Воронова — такой, словно он говорил лежа и в подушку. Горев опять заглянул в ведро. Пуф! Пуф! — тяжело дышала каша.
— Идите, что ли! Готово! — позвал он сердито. Бросил в костер обгорелую палку, отряхнул пальцы. Никак не насмеются, не натешатся.
За ужином Оксана Семеновна — розовая и благодушная после сна — вспомнила:
— Да, Валя, вам завтра с утра в поселок, не забыли? А то у нас и хлеб уже кончается.
У них на пути, километрах в пятнадцати левее маршрута, был поселок Еремеево. Воронов предлагал всем свернуть к нему, но Оксана не согласилась. Теперь посылала туда Горева. Это на целый день, пока туда да обратно. Они и раньше так делали, заходили за продуктами, если попадалась на пути деревня, и ничего особенного в этом не было, но сейчас Горев подумал, что от него хотят отделаться.
— Я помню, — сказал он сухо.
И вдруг обрадовался, решил, что это кстати — побыть денек одному, не видеть их и не слышать, а то уже невмоготу. Все раздражает: как едят, как сидят, как смеются, как говорят. За каждым словом чудилась ему теперь фальшь, в любой фразе и шутке тайный смысл. Он все время как бы переводил их слова про себя, молча отвечал им. «Вот мы, бывало, в армии…» — начинал, например, Воронов, и Горев тут же готов был заорать: «До чего надоел ты со своей армией!..» Оксана Семеновна, обращаясь к Воронову, говорила: «А мы тогда, Толя, сделаем завтра с вами одну важную штуку», и Горев злорадно думал: «Знаю я эту вашу штуку!»
Наевшись, Воронов предложил: «Заспиваты, што ля?», и сейчас Горев снова про себя ответил: «Пой, пой, лирик, нужны тебе эти песни!» Нет, так дальше нельзя, хорошо, что он уйдет завтра, а то злость задушит.
Вечер был теплый, хотя днем прошел дождь и от земли тянуло сыростью. На костер навалили ельника, но комары все равно лезли, здоровые и злые. Воронов мыл миски, потом до блеска вытирал их пучком травы, пел басом «Дывлюсь я на нэбо». Оксана Семеновна тоненько подпевала. Горев лежал на спине, курил трубку, смотрел на медленно выступавшие в небе звезды. Черт возьми, как все могло бы быть хорошо. Дураки, им хочется быть вдвоем и шептаться, а ему хочется быть втроем и петь. Вот как сейчас. А может, ничего нет, может, он все выдумал? Если бы…
Вспомнилось вдруг прошлое лето, Крым, белые горы, их сумасшедший грузовик, на котором гоняли вечером в Бахчисарай, Галечка. Галечка, Галечка… Как она его целовала, как падала, валя его за собой, тогда в пещере, а он все-таки скрепился, сел, сказал глухо: «Я не могу, я не люблю тебя, ты должна знать…» Она села тоже, опомнясь, запахивала на груди рубаху — да, на ней была рыженькая, в мелкую клетку ковбойка с коротким рукавом и пуговицами до низу. Он, наверное, чего-то не понял тогда. Уже потом, зимой, в институте, она как-то вспомнила, смеясь, сказала: «Ты все-таки дурак, Горев». Он ответил хмуро что-то насчет того, что лучше, мол, быть честным дураком. «Чем подлым умником?» — подхватила Галечка и, усмехаясь, сказала, что это еще неизвестно, а он просто ханжа. А ведь он был прав тогда, в пещере, прав ведь, а? Как будто ему не хотелось быть с ней — да, но не так, зачем же просто так? Но разве ему не хотелось? Вот честно, положа руку на сердце, разве не хотелось? Ну конечно, что говорить, но мало ли что. Надо же быть людьми, а не животными. Нет, он правильно поступил, он и теперь гордится, что так поступил. А Толе Воронову этого, конечно, не понять. Ему вообще, наверное, все равно, кто бы ни подвернулся. «Чому я нэ сокил, чому нэ литаю». Где уж, Толя.
— Все это прекрасно, — сказала Оксана Семеновна. — Но завтра рано вставать, особенно Валентину…
— Да, можно и бай-бай, — сказал Воронов.
— Вы за меня не беспокойтесь, — ответил Горев.
— Я, собственно, не беспокоюсь, я вам даже не сказала, кажется, что вы зря лежите на сырой земле…
— Да, действительно, как же это вы, а?
— Да так уж, сам не маленький, должен соображать.
Горев быстро поднял голову, посмотрел, но в темноте, за дымом, не увидел ее лица, только фигура темнела на бревне.
— А-а-а! — Он сказал это многозначительно и почти обрадованно. — Да, конечно…
Палатка у них была одна, четырехместная, спали обычно вместе, покатом. Сейчас Горев поднялся, пошел в палатку, взял свой спальный мешок. Это уже была, конечно, демонстрация, он понимал, но черт с ними, намек ведь тоже, как он думал, был довольно прозрачный.
— Ты чего? — остановил его Воронов, он тоже подошел к палатке.
— Так просто.
— Да ты что? Я не хочу. Комары сожрут, да и сыро. — Воронов говорил вполголоса.
— Так ты спи себе там, кто тебя неволит?
Воронов дурашливо хмыкнул:
— Ну, ты соображаешь?
Горев отмахнулся, сказал твердо:
— Да ну, Толя, будет, чего там…
Он сказал это громко, и Оксана Семеновна, наверное, слышала. Он так и хотел, чтобы слышала. Пусть оценит его сообразительность.
— Выпендриваешься, — сказал Воронов.
— Ну а хоть бы и так?
Он решил лечь у костра, подальше и стал натаскивать ельник к тому самому бревну, где сидели за ужином Воронов и Оксана. Она теперь поднялась и смотрела в темноте, что он делает.
— Вы что, на улице решили лечь? — спросила как ни в чем не бывало. (А Гореву слышалось: «Вы что, решили одних нас оставить? Это очень мило, конечно, с вашей стороны, но зачем же так сердито?»)
— Если это называется улица… — вполне галантно пошутил он в ответ, а про себя чуть не кричал: «Да, да, и делайте там, что хотите, ну вас к черту!»
— Ну, Валя, в самом деле? (А перевод такой: «Видите, я все слышала и все понимаю, но не обижаюсь и делаю вид, что вовсе не понимаю ничего, и вообще пусть все будет тихо и мирно».)
— В самом деле, Оксана Семеновна, в самом деле. («Оставьте меня, наконец, в покое, видите же, что я вашего тона не принимаю, и вообще мне все противно»).
— Ну-ну! — сказала она так же, как давеча Воронов, и это опять-таки означало: «Ну, смотрите, дело ваше, я хотела по-хорошему».
Она отошла, Горев слышал, как они коротко сказали что-то друг другу, после чего Толя с ворчанием полез в палатку и, повозившись там, выбрался наружу. Горев уже раскладывал, расправлял на ельнике свой мешок. Воронов подошел сюда, тоже неся мешок и одеяло.
— Ты мне, что ли? — быстро сказал Горев. — Мне не надо, неси обратно.
— Иди ты, знаешь… Тебе! Мне, а не тебе! — Он свалил постель на бревно и тоже стал раскладываться рядом.
Горев усмехнулся. Это ему уже нравилось. Это уже кое-что, если они его боятся. Значит, он ведет себя правильно. Да и как можно иначе? Подхихикивать им, что ли?
Когда легли и закурили, Горев смело сказал:
— Слушай, Толя, это, конечно, дело твое…
— Что? — спросил Воронов нехотя.
— Ну все это, что происходит…
— Что происходит-то?
— Что ты дурачка строишь?
— Ну?
— Так вот, это дело твое…
— Ну мое…
— Ну так вот, это твое, а я…
— А тебе-то что, если мое?
— Как?
— Тебе-то, говорю, что за печаль?
Горев приподнял голову и посмотрел во тьму, на близкий огонек папиросы.
— Вон что! — сказал он со значением.
Воронов не ответил.
— Ну, тогда, конечно, тогда я молчу. — И Горев действительно умолк. «Вот, значит, вы как, товарищ Воронов, припекло вас, уже, выходит, и друзей побоку. Ну что ж, спасибо, по крайней мере, все ясно…»
— Ты как будто только что из яичка вылупился, — сказал Воронов. — Все, понимаешь, романтика играет… Вот у нас во взводе тоже один был такой, я, кажется, рассказывал…
— Знаешь, только не надо про армию, надоело! И вообще, по-моему, все ясно…
— Ты, Валька, просто псих. И всегда был псих. Понял? — Воронов явно не хотел ссориться.
— Зато ты нормальный.
— Я нормальный.
— Слишком нормальный.
— Какой есть.
Гореву жарко стало в своем мешке, он чувствовал: еще несколько слов, и он встанет, оденется и уйдет. К черту! Куда угодно. «Из яичка вылупился…» Сейчас он еще скажет: «Поживи с мое, доживи до моих, тогда посмотрим, какой ты сам будешь…» Чем только не оправдывают люди свою подлость! А это ведь подлость, элементарная подлость, больше ничего. И ради чего? Ради чего надо обманывать самих себя, его, предавать хотя бы ту же Лидочку? Они ведь не делают этого в открытую, прячутся, самим стыдно. А потому стыдно, что подлость. А у меня, видите ли, романтика играет. Да я не был никогда никаким романтиком! Что за манера еще появилась, самую обыкновенную честность называть романтикой. «О, да вы романтик, идеалист!» Вот так же говорили ему зимой после институтского комсомольского собрания, когда он вылез на трибуну и орал против этого сукиного сына доцента Кудова. «Валя, ты идеалист, с кем ты борешься?» «Совесть просто надо иметь и не испытывать внезапной застенчивости при виде подлости. Это не мое дело, то не мое дело… Что ж, человек не вправе высказать или хотя бы выказать свое отношение к тому, что делается рядом? Да еще с людьми, которые не безразличны? Мне никакие люди не безразличны! Если я молчу, значит, потакаю — молчание знак согласия. А я не хочу потакать и не буду, потому что мне противно. Почему я должен улыбаться, если мне противно?
Да, было не только противно, но и обидно. Как будто обокрали. Все шло так хорошо, дружно и весело, он им верил, он видел в них людей, а они? Самая пошлая похоть оказалась сильнее и дороже добрых человеческих отношений. Плевать им на него, на все его чувства, на его мнение, на то, хорошо ему от всей этой истории или плохо. Или он действительно такой дурак в свои двадцать один год, ни черта не понимает? Но что понимать, разве и без того не ясно?
— Вальк, ты спишь? — позвал Воронов тихо.
Горев не ответил. Да, он спит, спит, говорить не о чем. Завтра он уйдет — и делайте тут, что хотите. А потом вообще не услышите ни одного слова. Надоело. И действительно, хватит об этом, надо спать. Вон звезды какие. Чего стоит вся эта штука перед звездами? Зола. Пустяк.
— Правда, что ль, спишь? — опять, чуть погромче, позвал Воронов.
Горев чуть повернулся и ровно, громко, чтобы Анатолию слышно было, задышал, будто во сне.
Две минуты такого дыхания успокоили его, и скоро он на самом деле заснул. Подумал еще немного о звездах, вспомнил «чому я нэ сокил» и заснул. Заснул и как будто тут же проснулся. Однако звезды над головой были уже другие. Он вытянул из мешка руку с часами. Третий час. А уснули, наверное, в двенадцать, в начале первого. Было неразличимо темно, но он сразу понял, что лежит здесь один. Мешок Воронова находился шагах в двух, до него было не дотянуться, но все равно, можно не проверять, ощущение одиночества не могло его обмануть. От этого он, наверное, и проснулся.
Он тут же представил себе, что там сейчас в палатке. И почувствовал, как его начинает бить дрожь. Он понял, что хочет знать наверняка, даже подробности, готов вылезти и босиком, крадучись, пойти туда. О чем они говорят, как они говорят, что можно говорить в их положении? Впрочем, какие уж там слова! Слова — это ведь средство человеческого общения.
А может, Толя здесь? Может, он отошел по нужде и сейчас вернется и, кряхтя, поеживаясь, нырнет в свой мешок?
Горев подождал.
Глухая, сырая ночь была вокруг, горько, едко воняло сырым костром, в лесу, как всегда, что-то дышало, потрескивало, осыпалось. Подняв голову, он напряженно глядел в сторону палатки и, казалось, различал там некое движение. Что-то белое осталось лежать на крыше палатки, и по этому белому он угадывал весь ее контур. Потом ему начинало мерещиться, что это лицо или рубаха. Он все-таки выполз из мешка наполовину, дотянулся до ложа Воронова.
— Толя! А Толь! — позвал шепотом.
Мешок Воронова был пуст.
Горев влез обратно в тепло своего мешка, закрылся с головой, съежился, чувствовал, как его колотит. Сейчас была обида, больше ничего. Дикая обида. Хоть плачь. Что за люди? Ну что за люди? Ну почему так? Видит же, чего ему стоит, неужели нельзя быть хоть капельку добрее…
Утром, чуть свет, он ушел в Еремеево. Воронов похрапывал в своем мешке, Оксана тоже не проснулась, хотя он у самой палатки осторожно высыпал камни из своего рюкзака, чтобы принести в нем хлеб.
3
Странная вещь — свобода. «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Что там общество! Между двумя-тремя людьми, которые живут изо дня в день рядом, делают одну работу, возникает такое множество связей, зависимостей, отношений самых разнообразных и неожиданных, что каждому в отдельности нельзя уже и думать о свободе. И чем крепче эти связи, тем меньше свободы. Надо быть или совершенно равнодушными друг к другу, что, впрочем, невозможно в маленьком коллективе, либо испытывать то высокое уважение человека к человеку, которое дают только понимание и любовь — вещи, как известно, редкие. Только тогда возможна свобода. А если нет ни равнодушия, ни уважения?..
Это было похоже на ночной студенческий спор в общежитии. Горев снова и снова перебирал в голове эти не новые и в его нынешнем изложении, в том, как и к чему он их применял, наивно (он сам это чувствовал) звучавшие истины. Но его это успокаивало и даже убеждало как будто. Жалко, не было под рукой книг: хотелось броситься сейчас в читалку и зарыться в книги. Может, там нашелся бы нужный ответ. Вынув записную книжку, он наскоро записывал то, о чем думал.
Он лежал на боку на вершине двенадцатиметровой скалы, на теплом, заросшем плотным мхом камне, на самом краю. Он едва вскарабкался сюда. Ни за что не полез бы, даже на пари, если б не нужно было. Но работа есть работа, и он лез и тащил сюда за собой мерную тесьму. Никогда никакая опасность и страх не мешали ему работать и делать то, что нужно.
Он должен был дождаться здесь Оксану Семеновну, которая ушла к следующей скале. Слава богу, они много работали. Да здравствует работа, которая все может вылечить. Горев снял рубашку и подложил под локоть, чтобы было удобней писать. Сейчас ему было легко. Вот она, свобода-то. Когда лежишь один на скале, а вокруг виден весь мир километров на двадцать. В последние дни он вообще старался как можно больше бывать один. Это помогало. По крайней мере, он чувствовал себя опять членом маленькой трудовой группы, а не человеком, от которого прячутся, который может что-то узнать, помешать. Он, усмехаясь, называл теперь себя «дамоклов меч».
Он очень уютно устроился на этом камне. Мягкие лучи солнца грели голую спину, ноги отдыхали. Он решил раскурить трубочку и оглядеться. Тайга, тайга. Зеленое руно. Все удивительно чисто и ясно. Сзади и справа громоздились скалы — серые, расцвеченные темно- и светло-зелеными, красными, коричневыми, серыми лишайниками. Этакий подводный мир, таинственный и красочный. Далеко слева в дымке виднелись мягкие контуры увалов, и среди них, как сталь, поблескивали длинные пластинки двух озер. Среди зелени, словно нарисованные простым грифелем, темнели палы — сгоревший лес. Впереди, далеко поднимались, как из труб остановившихся паровозов, два конуса — дымы лесных пожаров. Это было как раз на их пути — через день-два подойдут к пожарам вплотную. Хорошо, если пожары не разойдутся. Тайга, тайга. К самой скале тоже подползали, карабкались, как он сам только что, по склону деревья, но им подъем был тяжел, и бедняги взбирались на карнизы и выступы такими измученными, что даже могучий кедр не в силах был подняться с четверенек. Кричали кобчики. Пахло летним разогретым лесом — еловым и смолистым духом.
Горев писал карандашом-огрызочком — чернила в авторучке экономил подписывать образцы, и, пока раскуривал трубку, этот огрызочек куда-то запропастился. Он искал, искал его, пошарил вокруг, так и не нашел. А он еще хотел отмахать тут, ожидая начальницу, письмишко другу Сане. Надо же хоть как-то душу излить, кому-то все рассказать. Мол, мы с тобой, Санька, дураки и идеалисты, на свете все просто, и права твоя сестричка Альбина, которая в свои шестнадцать смеется над нами, когда мы начинаем что-то всерьез говорить о любви. Да, он бы написал веселое, ироническое письмо, без нытья. Что ныть, в самом деле? «Жизнь прекрасна и удивительна», и стоит ли отравлять ее переживаниями по поводу того, кто с кем спит. Вот Саня — добрый человек. Он бы смущался и делал вид, что ничего не видит, не понимает, и все были бы довольны. Довольны, черт побери! Хотя думал бы он совсем иначе и про себя презирал их еще больше, чем я. Но все были бы довольны. А впрочем, к черту!..
Он вспомнил нынешний утренний разговор. Толя после завтрака, за которым Горев не сказал ни слова, сделал важное лицо и произнес торжественную, явно не свою фразу: «Тебе не кажется, Валя, что плохое настроение друга может испортить настроение двум другим?» Горев даже опешил слегка. «Настроение… друга…» Он еще считает себя моим другом? И ее другом?
Он ничего не ответил Воронову, не нашелся, только плечами пожал. А надо было вот что сказать. Надо было сказать так же важно: «И это ты учишь меня коллективизму?» И Толя бы умылся.
— Горе-ев! Валя!
Это Оксана Семеновна кричала снизу. Он пригляделся, нашел среди зелени ее голубую косынку, помахал рукой. Жаль, конечно, но надо идти. Он оглядел тайгу еще раз, задержал взгляд на пожарах и с трубкой в зубах, завязав рукава рубахи на шее, сделав из рубахи как бы плащ, насвистывая, стал спускаться.
— Стихи писали или дневник? — спросила Оксана Семеновна, когда он подошел. Она ждала его, сидя под лиственницей, разув одну ногу, запустив руку в сапог — видимо, нащупывала там гвоздь.
— Неужели похоже, что я могу стихи писать?
— Ну а почему? В вашем возрасте еще пишут.
— А что мой возраст? Возраст как возраст… Что у вас там?
— Гвоздь. Да два сразу, кажется. Возраст у вас самый такой… как сказать… лучше не надо…
— Давайте я, может? — Горев взял у нее еще теплый сапог и запустил в него руку. — Да, ничего себе, как же вы ходите?
Он стал оглядываться, ища камень. Оксана протянула ему свой молоток на длинной ручке.
— А я писала стихи. И дневник вела. Довольно долго. Лет до двадцати пяти. А вы ведете дневник?
— Нет, никогда этим не занимался. — Горев поставил сапог на бугристый корень, принялся колотить внутри молотком. Что-то не похоже на нее, чтобы стихи писала. Если только в альбом. «Бом-бом, начинается альбом, хи-хи, начинаются стихи».
Оксана Семеновна чуть откинулась, оперлась спиной о ствол, скрестила ноги — одну босую, другую в сапоге, вполне мечтательно усмехнулась:
— Да, а я писала. Тетрадок пять осталось. Смешно.
— Ну отчего же? Романтическая были девушка, должно быть…
— Очень! — Она будто обрадовалась. — Очень! Тоже думала: буду скакать по жизни на сером в яблоках коне. — И опять усмехнулась: — Не верится, наверное, да?
— Ну отчего же? — опять сказал Горев, и это прозвучало совсем насмешливо.
Он перестал колотить, снова запустил руку в сапог и не глядел на Оксану Семеновну. Она промолчала.
Потом, когда с гвоздями было покончено и Оксана Семеновна обулась и поднялась, а Горев стоял, ожидая, она спросила у него за спиной:
— Вы как будто за что-то сердиты на меня, а?
— Что вы! — легко и быстро сказал Горев. — За что ж мне на вас сердиться?
Удивительно, до чего хорошее, свободное было у него сейчас настроение. Давно такого не было. Он повернулся к ней и смотрел прямо, насмешливо, чуть склонив голову. Она усмехнулась. Ей бы надо смешаться под его взглядом, растеряться, а она смеется. Ну, да бог с ней! Поэтесса!..
4
Третий день волокло по лесу дым — впереди разрастались пожары. Солнце мутно глядело с неба, и было нечто зловещее в его желтом, как бы через силу, свечении, в криках уходящих от пожара птиц, в испуганном шорохе бегущих мимо ежей, мышей и другой живности, спасающейся от огня. Два раза слышался рокот «аннушки», видимо, облетавшей зону пожара. Дым, дым — днем и ночью. Белые волокна осторожно выползали из лесу на поляну, где стояла палатка. Руки, спальные мешки, хлеб — все пропиталось горечью. Но, однако, горело еще довольно далеко, ждали, что ветер переменится, и потому не уходили, не сворачивали в сторону, продолжали работать.
Оксана Семеновна говорила, что ничего, дескать, страшного, каждое лето так бывает, работать можно. И они работали, как прежде. Только в дыму. И вдвоем: Воронов заболел, два дня не ходил в маршруты. Днем спал, отлеживался, готовил обеды, заботливо кормил Оксану Семеновну и Горева, с завистью глядел, сидя рядом, как они едят. Сам ничего в рот не брал. Он сильно похудел, ослаб, совсем зарос черной крепкой щетиной. Он как будто чувствовал себя виноватым — Оксана и Горев возвращались до того измотанными, что едва хватало сил, чтобы поесть. Оба кашляют, лица темные, глаза красные — дым разъедал глаза.
Кажется, они оставили в эти дни друг друга в покое, — во всяком случае, Горев ничего такого не замечал. Да если и было — наплевать, он устал думать об одном и том же и все время быть в напряжении.
Случайно — он заснул как убитый после ужина, забравшись в палатку, а они остались сидеть у костра — он услышал разговор, вернее, конец разговора.
— Подожди! — вот первое, что донеслось, когда он проснулся. Это был голос Воронова. И где-то совсем близко замерли шаги. — Ты не так поняла…
Горев впервые слышал, что Анатолий называет ее на «ты», и тут же сон как рукой сняло, он напряженно вслушался. Это нервное, обостренное состояние возникало уже как будто помимо его воли, он ненавидел себя в эти минуты — то, как замирает, слушает, ждет, как начинает колотиться сердце. Хотелось крикнуть: что ж вы, гады, со мной делаете? Самое противное было, что он х о ч е т знать, хочет слышать.
Что это она там у него не так поняла, о чем они?
— Господи, что тут понимать! — сказала Оксана. — Не дети же, слава богу…
— Бу-бу-бу, — что-то обиженно прогудел Толя.
— Не люблю, когда начинают накручивать на пустом месте. — Это опять было сказано очень отчетливо.
«Ого, как она с ним», — мельком отметил Горев. Он рад был, что проснулся и слышит этот разговор. Они явно ссорились. Это было приятно. Он даже приподнялся и приник к брезентовой стенке, чтобы ничего не пропустить. Толя опять что-то пробубнил, Горев не расслышал. Толя, видимо, оставался у костра, а Оксана Семеновна была почти рядом.
— Ладно, оставим, — сказала она. — Мне надо выспаться.
Она закашлялась и, кашляя, отошла — видимо, опять к костру. Звякнул чайник, кружка. Пока она пила, Воронов что-то говорил — не разобрать.
— Ерунда! — ответила она громко. — Просто я баба, самая обыкновенная баба, вот и все.
Что-то вдруг произошло. Горев не сразу понял, что именно, но произошло. С ним. Не там, не с ними, а с ним. У нее был тон, каким она с Горевым, например, никогда не говорила. Он услышал разговор в з р о с л ы х людей, Его как будто отбросило. Он словно в одну секунду уменьшился и оказался маленьким мальчиком. Он всегда считал себя взрослым и уж, во всяком случае, думал, что все понимает. Сейчас у него было такое чувство, как если бы он подслушал разговор матери и отца. Они говорят, он слышит и понимает, но его дело маленькое, его не спросят, и лучше ему не лезть, не показывать даже вида, что слышал. Поразило отчетливое, ясное ощущение разницы: они и он, он и они.
В одну минуту он увидел себя — каким был на протяжении последнего месяца: надутый, важный, презирающий их обоих. На каждом шагу показывал свое превосходство. Тьфу! Он чего-то не понимал? Чего-то главного? Как же так? Он не имел права лезть не в свое дело. Чему он хотел их научить? Держался этаким воспитателем, моралистом. Черт, какой стыд! Как будто они без него не знают, что там у них и как. Ну да, конечно, сам он все равно бы так не поступил, но почему другим непременно надо поступать, как ему кажется правильным? На то они и другие. Смешно.
И дело даже не в этом. Дело в том, что он выглядит жалким, надутым дураком. Барышня, при которой — ах! ах! — нехорошо выругались. Но ведь выругались? Выругались. А ругаться — неприлично. Господи, как стыдно, как дико стыдно. Неужели я действительно ханжа? И как я этого раньше не понимал? Почему? Надо бы тут же выбежать к ним, засмеяться, сказать, чтобы не обращали на него внимания, что он просто дурак. Э, нет! Он-то дурак, пусть, но они-то все равно от этого не чище.
Он услышал, как Воронов вдруг сказал теперь что-то насчет молотков: «где молотки» или «вот молотки». Горев сам отнес их к ручью, положил замокать. Завтра они опять уйдут с Оксаной в маршрут. Толя останется. Пусть коптится, может, пройдет наконец у него живот за три дня. Договорились идти на три дня, надо торопиться, черт их знает, эти пожары, как они себя поведут дальше. Им-то идти в сторону пожара, навстречу.
Оксана Семеновна тоже говорила теперь что-то насчет карты, продуктов: какие положить продукты. Все эти дни они ходили налегке, а завтра опять придется тащить тяжелый рюкзак, ружье, чайник. За три дня будет, наверное, удобный случай поговорить, он ей даст понять, что ему все равно, пусть не думает, не такой уж он дурак, а она, наверное, вообще считает его идиотом. Это она не зря тоже, должно быть, спрашивала тогда насчет стихов и дневника. Ну конечно. И с подковыркой, видимо, спрашивала, а он, кретин, не понял, продолжал изображать из себя дамоклов меч. Стыдобушка, ну и стыдобушка. Как будто не двадцать один год, а пятнадцать, честное слово. Ну ладно, довольно. Завтра в маршрут, и все. Портянки постираны, молотки замокают, ружье вычищено. Все в порядке, как у юного пионера. Спать. Еще бы ветер…
Потом Горев снова повторил про себя их разговор, то, что слышал, и стал соображать, о чем это они говорили. Пришли и устроились рядом в палатке Оксана Семеновна, а за ней Воронов, и Горев подумал впервые, что это тоже не сладко женщине — быть вот так все время с мужиками, спать с ними бок о бок, все делать с ними наравне, не отличаться от них. Как это она сказала? «Просто я баба…» И никого у нее нет: ни семьи, ни детей, и ходит вот так с весны до глубокой осени. Нет, спать, спать, сказал он себе, что это я разжалобился?
5
Они не успели достроить шалаш — ливень обрушился сразу, плотный, в грохоте грома. Непрестанно блестели синие и розовые молнии. Последние ветви набросали кое-как, накинули сверху еще прозрачную длинную пластиковую штуку, вроде скатерти, которая у них была с собой, забились, уже мокрые, подхлестнутые дождем, горячие от поспешного своего строительства в тесный, пахнущий хвоей и дымом шалаш. Гроза копилась и густела весь день, они еще страшились, поминутно глядя в небо, не прошла бы стороной, и теперь рады ей были, но уж что-то она слишком.
Шалаш пробило тут же, длинно закапало, только под этой пластиковой покрышкой и можно было спастись, и они сидели, тесно прижавшись плечом к плечу. У Горева так и остался топор в руке, а Оксана Семеновна все продолжала смеяться, как смеются застигнутые дождем. Пусть льет, не жалко и промокнуть! Было только семь часов, но потемнело по-ночному, и молнии били одна за другой, и в их блеске толстые прямые струи стеклянно вспыхивали то синим, то красным. Все скрылось вокруг в водяном дыму, гудела под ливнем тайга.
Оксана Семеновна стянула с головы мокрую косынку, волосы ее рассыпались, она подобрала их кверху, как тогда, на отмели у Каменки. Лицо горело, и глаза блестели весело, только с каждым ударом грома она пригибалась, и видно было, что боится. А Гореву хотелось орать и прыгать, потому что гроза всегда действовала на него, как вино, он весело дурел и рвался бежать, орать, влиться в это могучее столпотворение. С каждым особенно сильным ударом он радостно и победоносно поглядывал на Оксану Семеновну.
— У меня мать говорит — грозы грешники боятся…
— А я грешна, батюшка, грешна. — Она потешно перекрестилась.
Оба дня, что они находились вдвоем в маршруте, они вот так разговаривали — опять шутливо, легко, подтрунивая друг над другом, как в самом начале. И это было хорошо — и он и она чувствовали, что хорошо.
Думали, что ливень прольется и кончится, но не тут-то было: они сидели минут сорок, ожидая, а дождь не затихал. Откуда только бралась его сила?
Потом Горев полез на корточках в глубь шалаша, пытался изнутри подправить крышу, но работа его была без толку: где он прикасался, оттуда сразу начинало лить. Он совсем вымок.
Похоже было, что зарядило на всю ночь. Как же спать тут?
Они открыли банку тушенки, поели с хлебом, погрызли сахару. Дождь уже не радовал. Пока ели — молчали. Гроза постепенно отошла, гремело теперь далеко — где-то как раз над Толей Вороновым (как-то он там, бедолага?), — лило, хоть и не с такой силой, но все равно густо. Надо было устраиваться на ночь. Но как? Да и вообще спать не хотелось. Хоть и устали — день тянулся длинный, душный, но сейчас все прошло. Достали чехлы от мешков, со смехом стали примериваться, как лучше лечь, где меньше льет.
— На двоих никак не хватает, — сказала Оксана Семеновна.
— По очереди придется, — ответил Горев, и что-то ему вдруг стало не по себе.
Шалаш они поставили на взгорке, под высокими елями, лес уходил дальше вверх по склону сопки, а книзу шла небольшая лысинка с высокой травой, и еще ниже ложбина, густо заросшая молодняком, — там Горев рубил ветки для шалаша. В этой ложбине сейчас вовсю гудела вода. Трава на поляне полегла в одну сторону, как мокрые волосы, и среди травы поблескивали бегущие вниз потоки.
Горев вдруг сообразил, что делать.
— А, все равно мокрый, была не была! — крикнул он и в секунду стянул через голову рубаху. Оксана Семеновна не успела крикнуть: «С ума вы сошли!», как он выскочил под дождь в одних трусах и заплясал перед шалашом.
— Ого-го-гой! Улю-лю! — Он вопил что есть сил.
Оксана Семеновна, схватившись за голову, хохотала, кричала:
— Ой, умру!
Он прыгал, задирал ноги, делал стойку на руках, катался в напитанной водой траве.
— Хватит! Хватит! — звала Оксана и махала из шалаша приготовленным ему полотенцем.
Вот это был душ! Он растерся, глотнул отдающей пластмассой водки из фляжки и, очутившись в своем спальном мешке, закурив, заурчал от удовольствия. А она за ним ухаживала, помогала. Вот это жизнь!
— Сейчас бы на танцы какие завалиться, гулять всю ночь! — сказал он.
Оксана Семеновна, согнувшись, ползала на коленях, примащивалась рядом.
— Тоже еще заяц во хмелю! — ответила она. — Подвигайтесь-ка лучше, разлегся, как барин!
Он схватился, подвинулся, по ногам тут же стало тюкать: кап-кап, кап-кап…
— И отвернитесь или закройте глаза!
— Да господи, тьма такая…
— Все равно…
Он отвернулся, слышал, как она раздевается — рубашка, сапоги, брюки — как бормочет:
— Черт, все мокрое, как завтра надевать?..
И вот тут он услышал, как начинает частить его сердце.
Голова Оксаны Семеновны была совсем рядом — он слышал ее дыхание, запах мокрых волос.
— Как над вами, каплет, товарищ коллектор? — Она проговорила это чуть не в самое ухо.
— Я уж молчу, товарищ начальник, — отшутился он. А слова выталкивались с трудом. Он как будто еще ничего не понимал.
Дождь вдруг пошел сильнее, громко бил по прозрачной пленке.
— Ого! — сказали они разом. Голос у нее был по-прежнему веселый. Неужели она притворяется?
— Ну ладно, спокойной ночи, Тарзан Иваныч! И перестаньте уж дымить, ради бога!
— Да, простите. Спокойной ночи! — сказал он поспешно. И кажется, слишком поспешно: она умолкла и — он это почувствовал — чуть отстранилась.
Больше они не сказали ни слова, и она, кажется, скоро заснула.
А Горев не мог спать. Нет, он совершенно не мог спать. Он чувствовал, что происходит нечто страшное. Просто страшное. По-настоящему. Он лежал затаив дыхание. Все его прекрасное настроение исчезло. Он слишком ясно понял, чего ему хочется. Он снова и снова представлял себе, что и как он сейчас сделает. Это желание ошеломило его. Больше того — оскорбило, обезоружило, раздело, перевернуло, растоптало. «Как же так? — говорил он себе, не в силах остановить ни одну мысль. — Как же так? Я, выходит, такая же сволочь, что ли? Почему это? Что они со мной сделали? Я ведь не хочу. Не хочу?!» И он снова видел, как она лежит сейчас здесь в одном купальнике, а может, и не в купальнике, и если он протянет руку, вот так, чуть-чуть, он коснется ее, да, он может протянуть руку как бы случайно, во сне, а чехол тонкий, совсем тонкий.
Но что же это?.. Разве он не чувствует к ней брезгливости и презрения, разве она хоть чуть-чуть похожа на ту женщину, девушку, которую он мог бы любить? Неужели э т о сильнее всего, и ничего не стоят ни презрение, ни уважение к самому себе? А Толя?.. Что Толя? Толя не стелил бы сейчас двух чехлов, вот и все… Как? Да, вот так, если протянуть руку… Нет, это чудовищно, можно с ума сойти. Но разве не она сама виновата?.. Неужели она может спать? Значит, ей все равно, она ничего такого не думает. Но я-то, я-то! Дамоклов меч! Ох-хо-хо! Нет, я должен уйти. Встать и уйти… Нет, я буду спать, мне холодно, я придвинусь ближе, вот так. Нет, мне жарко. Я только коснусь ее, и все, потому что я не могу так больше. Что ты делаешь, Горев? Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты представляешь, как она будет на тебя завтра смотреть? А Толя? Это ведь Толино, ты забыл?.. Что Толино? Почему? Такое же Толино… Ах, вот как ты стал говорить?.. Но я только коснусь, вот так, и все, вот тут ее плечо, да… Он дышал очень спокойно, сонно и как будто случайно, во сне, забросил руку, и она не пошевелилась, не услышала, и он оставил руку, и, наверное, прошло еще полчаса, прежде чем он подвинул руку с ее плеча чуть ниже… Нет, это было выше его сил. Если бы она сама, пусть бы она сама, и пусть бы смеялась и презирала потом, все равно. А он не может. Это не трусость. Он ведь человек, в конце концов. Но где, где эта сила, которая помогла бы ему сейчас? Отрубить палец, как отец Сергий у Толстого? Но разве дело в этом? Дело в том, что оно явилось, это желание, что оно есть, что оно побеждает.
Она вдруг пошевелилась и вздохнула. Это было как гром. Кажется, никогда в жизни он не ощущал такого панического страха. Он не мог шевельнуться и не убрал руку. Она поворочалась и легла на бок, лицом к нему, и ткнулась головой прямо в его плечо. Он замер. Неужели она не спит? Неужели она идет на помощь? Он прислушался. Нет, она спала. Это доверчивое движение — головой в плечо, это ровное, тихое дыханье, запах пахнущих дымом волос… А он как бандит с ножом, как вор… Но почему? Откуда это? Разве он хотел? И разве виноват? Он и не думал никогда и ту же Галечку в Крыму сам отцепил от себя, разве не так? А теперь вот, что это?.. Он до боли закусил палец, глядел во тьму и вдруг, впервые за два, наверное, или три часа, услышал, как шумит, не слабеет дождь.
Потом он уснул. Ему снилась война. Тысячи каких-то новых бомб, узких и длинных, как сосульки, с шумом дождя летели прямо на него, а он лежал на земле, распластавшись, лицом к небу, и не мог пошевелиться. Ощущение неотвратимости, гибели было таким сильным, как бывает только во сне. Он бессилен, а бомбы несутся с бешеной скоростью. Конец.
— Валя! Валя! — Оксана Семеновна встревоженно звала его, трясла за плечо. — Валя, проснитесь, что с вами?
— Что? («Господи, какое счастье, всего только сон!»)
— Вы так плакали! — Она дотронулась до его лица, и он тоже сразу испуганно провел ладонью по глазам. Лицо мокрое, и на губах соленые слезы. И стало так жалко себя, что он не удержался и опять всхлипнул. Как маленький.
6
В избе было накурено, слепо, и, хотя на дворе еще не стемнело, хозяин, тощий молодой мужик, уже пьяненький, разговорившийся, велел жене нести лампу. Лампу поставили на стол среди бутылок, консервных банок, мисок с капустой, она неярко осветила лица. Горев воспользовался тем, что прервался длинный бестолковый разговор насчет того, что геологи ищут да что находят и зачем, и вышел на крыльцо. У двери его качнуло — он тоже выпил порядочно. Они отмечали возвращение на базу.
После бани, одевшись во все чистое, да еще после такого ужина, и еще оттого, что сидели за столом, в доме, как полагается, настроение стало благостное, ленивое.
Он сел на ступеньку и снова набил трубку.
Дверь осталась открытой, чтобы вытянуло табачный угар, оттуда лился тенорок хозяина и бас Воронова. Толя доказывал, что миллионы, которые тратятся на поиски и разведку, обязательно окупаются, да еще как. Оксана Семеновна тоже вставляла словечко время от времени. Хозяин же, потрясенный суммами, которые здесь назывались, вовсе разволновался и все клонил к тому, что вот, мол, ему бы хоть малую толику этих денег, он бы один все запасы разведал. Потом там, видно, налили по очередной, и Воронов крикнул: «Вальк, иди, за геологов!» Вставать было лень, да и пить больше не хотелось — он чувствовал, что с него хватит. «Я пропущу!» — крикнул он в дверь. Там опять завели прежний разговор, потом Воронов снова звал его, кричал: «Да иди ты сюда, какого черта!» — и наконец сам вышел на крыльцо с двумя стаканами в руках, совсем пьяный.
Он плюхнулся рядом, отдал Гореву стакан и освободившейся рукой тяжело обнял за плечи, приблизив лицо к лицу. «Сейчас спросит: ты меня уважаешь?..» И едва он это подумал, как Воронов с пьяной значительностью сказал: «Вальк, ты мне друг, а?» — «Друг, друг…» — «Нет, ты скажи, ты мне друг?» — «Ну, друг…» — «Давай выпьем!» — Он с силой стукнул стакан о стакан. «Ну, подожди, мне не хочется, я совсем уж…» — «Нет, если ты друг, ты выпьешь, и все!» Он тяжело навалился. Горев отстранил его. «Я зна-аю! — пьяно подмигнул Воронов. — Я все знаю, что ты думаешь». — «Иди ты к черту!» — «Нет, ты скажи, я ведь все вижу, думаешь, не вижу?» — «Ты потише». — «А что потише, почему? Из-за Ксанки, что ли? Да это все — тьфу, понял!» — «Шел бы ты спать!» — «Я не хочу спать. Я хочу знать, друг ты мне или нет?» — «Отвяжись, идем лучше выпьем еще». — «Во! Это разговор. А бабы — дерьмо, понял?..» Горев все время оглядывался через плечо: слышно там или нет? «И она — тоже, понял? Воображает! Сначала сама, а потом — совесть, то-се, дрянь!» — «Ну прекрати! Не хочу, понял?» — «Ладно, ладно. А только, чтобы ты мне друг, и все. Четыре года мы на одной парте… — Воронов захихикал. — На парте? Не на парте, а на этом, как его, на аудитории…»
Они с трудом поднялись и вернулись в избу. Горев чувствовал, как щеки у него горят. Опять эта тема, будь она проклята.
В избе Воронов полез теперь чокаться с Оксаной Семеновной. «Ксана, а Ксана, — шумел он, — выпьем за все хорошее, Ксана». Оксана Семеновна растерянно оглядывалась. Горев, чтобы не смущать ее, снова вышел. Все это было смешно. Он опять сел на крыльцо, закрыл глаза, голова кружилась, кружилась, будто он летит. Кто-то ходил мимо, хозяин пришел и сел рядом, завел опять старую волынку: сколько, да почем, да что можно сделать. Потом появилась Оксана Семеновна, сказала: «Он уже совсем, его надо уложить». Горев подумал, что это она о нем, но, оказывается, о Воронове, и они пошли его укладывать, и Горев оступился и упал на крыльце на колени, а Оксана сказала: «Э, голубчик!»
Потом он пил у колодца ледяную воду, и лил себе на голову, и вдруг вспомнил, что болтал спьяну Воронов, и подумал: «Значит, она его все-таки отшила». Но теперь это как-то все равно. Он помнил, Оксана сказала: «Я хочу с вами поговорить», но он ждал-ждал, стоя среди двора, а она не появлялась. Он пошел в избу — она спала на высокой хозяйской кровати, лицом к стене. «Ну и слава богу, — подумал он. — О чем там еще говорить. Ты мне друг или ты мне не друг? И без того все ясно».
Где-то в поселке слышалась музыка — баян или, может, просто радио, гулянка, наверное, — и аккуратно причесав мокрые, длинно отросшие волосы, Горев пошел искать, где это играют. Темнело, пахло пылью, травой и парным молоком. Окошки желто светились, и на улице почти никто не встретился: только маленькая девчонка прошла с хворостиной, гоня гусей. Гуси галдели железными голосами. Вдруг он услышал что-то знакомое, приостановился даже, не показалось ли? Нет, правда, где-то далеко кричал паровоз. Он улыбнулся и пошел дальше — в ту сторону, откуда уже отчетливо доносились постанывание баяна и высокий, выпевающий частушку голос.