#img_7.jpeg

Раиска проснулась испуганно: гудок! Пароход гудит! Звезды, звезды в глазах, небо ночное, как сажа, а в нем звезды — видимо-невидимо. А засыпала — еще светлые стояли небеса, только река темнела. Села Раиска быстро среди мешков, стянула совсем с головы отцов плащ, вдохнула свежего с реки воздуха, а то под плащом вспотела даже. Плащ пылью пахнет, солнцем, домом, когда-то новый, синий был, прорезиненный, с изнанкой клетчатой, а теперь белесый, вытертый, но тоже резиновым маленько пахнет. Днем на бахче, когда ждали машину, мамка Клава на нем спала, а теперь, на берегу, Раиска. Там долго ждали машину: набрали арбузов три мешка, зашили, вынесли к самой дороге, сели, а машины нет и нет, жарко, пусто, степь сизая, небо сизое, как полынь, нагретым арбузным листом пахнет. Кобылки стрекочут, сон нагоняют, и высоко-высоко, тоже сонно, подорлик кружит, — как не надоест ему?

Мамку сморило, легла у мешка на этот самый плащ, голову платком от мух замотала и спит. Похрапывает. А Раиска в ногах села, платок тоже козырьком на лицо натянула, от голых мамкиных ног арбузной плетью слепней отмахивала, пока не надоело. У мамки ноги круглые, крепкие, до колен загорелые, как красный орех, а повыше, где юбка, белые-белые, нежные, как пыль, — жилочки через кожу голубеют. Она молодая, мамка Клава, здоровая, видная, только молчит да стесняется, словно девушка. Ее отец из-за Волги привез, на той стороне, говорят, все такие: здоровые да молчуны. Раиске мамка Клава мачеха, но хорошая, еще лучше матери: мать, Раиска помнит, больная была, злая, била больно, чем с лежанки дотянется, щипала, а сама плакала со злости. А мамка Клава ничего. Раиска от нее перенимать стала: молчит и стесняется тоже. И работает. Мамка Клава будто заведенная целый день: и дома работа, и в колхозе, а детей четверо: Раиска с братом Федькой, да своих уже двое сопленышей, — так ухойдакается от темна до темна, что где приткнется, там и спит.

А Раиске не до сна: ждала, высматривала в балочке машину, чтобы не пропустить, не дай бог. Ее в город взяли с арбузами, сказали, в Саратов ехать, а может, и до Казани. А Раиска сроду ни в каком городе не была, только в кино видела и в книжках читала. Скорей бы ехать, поглядеть, а там они распродадутся, по магазинам пойдут, по улицам, мамка добрая, чего-ничего, а купит. В Саратов, вон куда!..

Но больше этого, больше города незнакомого, хотелось Раиске на пристань: увидеть опять начальника ее Леонида, высокого, молодого, с черным свисающим чубом. Отец Раиски плотничал там с мужиками, полы на пристани перестилали, еще в начале лета. Раиска с отцом на грузовике ездила, полный день провела, уху мужикам варила и кашу. И купалась повыше пристани, где лодки. На ней только платье и рубашка короткая, она платье сняла, а в рубашке так и пошла в воду. Плескалась одна близко у берега, ракушки ногой в песке щупала, а потом с головой опускалась и рукой выбирала. Смеялась сама с собой, волосы на лицо липли и долго потом водой пахли. И когда выходила на берег, Леонида увидела против солнца: сидел он на краю пристани, на рыжей чугунной тумбе, за которую канат петлей цепляют, с короткой удочкой-донкой, подергивал леску на пальце, а сам сюда, на Раиску глядел веселыми бесстыдными глазами. Давно, наверное, глядел, а молчал. Хорошо ли, когда думаешь, что одна, а глядят, оказывается! И Раиска застеснялась его взгляда, поняла вдруг, как сквозь мокрую, старенькую, истончившуюся рубашку тело ее обнаруживается, грудь облеплена и что коротка вовсе рубашка. Побежала, отлепляя рубашку от себя на ходу и вниз натягивая, а он смеялся за спиной и кричал: «Что ж, такая выросла, а плавать не знаешь!»

И когда обедали потом мужики и подошел, сел с ними Леонид, — не ел, а так, с папироской и разговором, — опять поглядел и засмеялся глазами, будто узнал что про нее, а она виновата перед ним. И хотелось опять бежать от него. Хотелось бежать, а к вечеру, однако, сама стала смотреть, где он есть (уже уезжать собирались), и пошла потихоньку, и издали, не входя в пристань, смотрела — он билеты на пароход продавал: не в окошечко, а стоял в комнатке, где касса, дверь открыл и в дверь выдавал и деньги принимал. Смеялся опять, черный чуб откидывал, отходил от него народ с билетами и тоже улыбался.

И стала думать с того дня и мечтать Раиска про пристань, и не рассказала никому, и дурь ее жаркая обнимала, когда говорили рядом про Леонида, — слушала и хотела, чтобы еще говорили. И тысячу раз снова повторяла и видела про себя одно: как она из реки идет, а он с удочкой смотрит, или как билеты продает. И плыли пароходы в ее предсонных мечтах — нагляделась в тот день, — плыли белые, с музыкой на всю Волгу, нарядные; белые кителя да фуражки, городские люди у перил толпятся, золотые названия блестят, и на кругах названия, и еще на беленьких ведрах, что наверху стоят, тоже названия, по букве на ведро. И когда подходит пароход, Леонид один встречает его, как хозяин.

И вот попала опять на пристань. Проснулась теперь испуганно: как же так заснула? Пароход гудит! Увидела опять вокруг бугристые спины мешков с арбузами, и среди них, там и сям, поднявшиеся столбиками, будто суслики, темные бабьи фигуры, все повернутые в одну сторону лицами, — к реке. Справа, на взгорье, одна горела лампочка на одиноком столбе. Мешки весь берег заняли, как спящая отара, до самой воды. А там, внизу, светился немногими тусклыми огнями дебаркадер, эта самая пристань, а позади, близко от нее, среди водяной просторной тьмы, приступал к пристани боком пароход. Большой, больше пристани, и на нем горят огни ярким, светлым светом. Шипит вода, слышатся уже громкие, по радио, команды. Пароход целиком отражается в черной воде, отчего кажется еще больше. Красные и белые огоньки плывут над ним во тьме, будто сами по себе. Страшно, больно хорош, опять небось не возьмет.

Арбузников туча, все торопятся: пока арбузы первые и там, в верховьях, не вызрели еще, надо успеть продать подороже. Уборку по-настоящему еще не начинали, вот председатель и отпустил пока баб, а кто и не спрашивался — девки да старухи. Весь берег в мешках, да еще корзины с помидорами, обшитые сверху: помидоры тоже пока в цене. Такие ловкачи есть, вон хоть Чурцевы, по двадцать мешков сразу да по десять корзин везут… Мешки у всех аккуратно лежат, один к одному, по пять-шесть в ряд, — только пыльная, под уклон, дорога к пристани осталась незанята. Мешки вниз перетаскивают, когда место освобождается, а только за весь день мало подвинулись. Каждая партия от другой узкой границей отделяется, чтобы пройти можно было и чтобы не перепутались мешки чукреевские и тимонинские, тети Дуни и воронихинские, зуевские, ангеловы, а тем хуже уметовские с чужими, потому что сюда, на пристань, не только из Умета свезли свой товар, но из других деревень тоже. Весь вечер, пока не заснула, слышала Раиска, как мужики и бабы ругались, чья очередь, ночи ждали, потому что капитаны лучше ночью погружают, пока пассажиры спят, — ночь провезут, а к рассвету, глядишь, уже и приедут, выгружайся, арбузники, чтобы никто и духу вашего не чуял.

Ругались мужики и бабы и ходили толпой за Леонидом, а он кричал, что знать ничего не знает, чтоб отстали, и черный чуб его мокро на лоб налипал. А в том еще дело, что многие пароходы вовсе не останавливались, мимо шли, а те, что причаливали, или других уже взяли, а отсюда не брали, или брали, но мало, и мешки с каждым днем скапливались на берегу, некоторые хозяева уже на третью ночь ждать пошли, озверели вовсе. У кой-кого и потекло из мешков.

Вот и не узнать было Леонида: орет, злой, будто ослепший; показалось вначале Раиске, что угадал он ее, прямо глазами наткнулся, — потупилась она, обмерла, а когда поглядела опять, он и не смотрел, орал в сторону матерные слова, — нет, не видел, не признал. Да и где тут! Он загорелый стал, худой, белками на черном лице, как конь, ворочает. То наверху машины принимает, то мимо мелькает, то на пристани на втором этаже покажется, то опять сюда бежит, и все не один, все кучка вокруг него поспешает, все глаза на него глядят. Яростью от него дышит, по́том, бессонницей и слепотой, и кричит он высоким, будто обиженным голосом.

Сжалась Раиска и думать не могла, только глядела.

Народ коряг на берегу набрал, на кострах чай варили или уху, по всему берегу огни, дым. Как табор. Хорошо еще, привыкли, признали, а то когда подъехали на машине, бабы крик подняли: мол, вас еще нелегкая принесла, без вас хватает! И наслушались, нагляделись за день, что совсем без надежды остались. Кто говорит, Леониду — в лапу, кто считает, капитану — в лапу, кто рассказывает, матросам, которые грузят, — по полтиннику с мешка да с корзины. А если мужики сами грузятся, то матросам не нравится, выгоды нет, еще и не посадят. Но Леонид отцу обещал, при всех сказал:

— Лобанов у меня на пристани плотничал? Плотничал. Вот и не орите! И мешков у него всего сколько… сколько у тебя мешков, Александрыч?.. Три?? Ну вот, три, не об чем и говорить!..

Отец, высокий, еще молодой тоже, побрился ради пристани, всех на голову выше, первый силач в Умете (Раиска в него ростом), но тихий, робеет, особенно когда народ кричит, — за то его и в бригадиры не провели. Леонид свое сказал, а он глаза опустил, щеки побритые потемнели, стесняется, что не в очередь. И мамка помалкивает, смотрит только испуганно. Хорошо, хоть тетя Дуня взгоношилась, у этой не задержится:

— Да у их четверо, идолы! Стыда нету, Лексея не знаете! Ей за день обернуться надо! Ехай, Клавка, не спрашивайся! Пропускай ее, Леонид!

— На первый же посажу! — сказал Леонид мамке.

Раиска тут стояла, и в этот момент он будто зацепился за нее взглядом — опять она вниз голову, но нет, ушел, спина клетчатая одна с темным пятном меж лопаток, ушел.

На первый обещал посадить, а вот он, первый! Мужики все вниз убежали, толпятся на пристани, на сходнях, руками машут. Опять гуднул пароход, коротко, два раза: у! у! — пристаю, мол, ждать некогда, готовься, кому надо! И совсем прилип к пристани боком, только нос торчит да корма с повисшим и черным от ночного освещения флагом, вода бурлит, и дым попадает в луч света и голубым светится… Мамки не видно (где ж она, нескладная?), отец еще под вечер в Умет уехал, ему не до арбузов, они навесы под зерно сбивают, опять же ребятишки дома одни, пожару бы не натворили. От мешков Раиске страшно уходить и на пристань, вниз, побежать хочется: как там, будут брать или нет? не обманет Леонид?.. Встала Раиска у своих мешков, как суслик тоже, шею вытянула, ждет. А успела все же плащ свернуть, котомочку затянула, где хлеб, помидоры, сала кусок и с водой бутылка, чтобы все готово, платочек завязала туго и, плюнув на ладонь, мятую юбку пооббила: вдруг возьмут? И дрожала внутри.

И вот зашумело там, внизу, загомонило, толпа то туда, то сюда, даже пристань сильней, чем от парохода, закачало, потому что все на край, на край, где сходни, и по сходням валом на берег, а впереди две белых фуражки плывут, как два светлых блюда. И уже обгоняют их, кто в майке, а кто и в ватнике ради речного путешествия. Весь берег, от пристани до фонаря, встряхнулся, ожил, бабы волчками завертелись каждая на своем месте, и сами мешки будто подняли арбузные головы и уставились, ожидая.

— Никак берут? А, батюшки!

А снизу уже голос Леонида рвется:

— Вот! Вот эти! И вон те! Потом ты, Яшка!

И тут же темные фигуры — за мешки, и уже бабы по двое на плечи поднимают, но чей-то голос в темноте останавливает:

— Спокойно! Сказали, сами грузим!

Кто-то маленький забегает Леониду под руку, тычется, подскакивает, сказать ничего не может, лишь руками трясет, но Леонид как князь идет, поверх смотрит — локтем поведет, и маленького мужики сразу в сторону оттирают, сами, сами к Леониду поближе, на глаза ему, в самую душу заглядывают, не забыл чтобы, не отверг. И слов тут уже нет, если глупый только какой, безнадейный прокричит: «Меня-то! Нас-то! Леонидушка!» — и в грудь себя бьет или еще хуже — Леонида за руку теребит, ну, у этого, считай, дело плохо. А другие — вровень, вплотную, шаг в шаг, как ястребы, наготове, знака ждут. Маленький снова спереди забегает, но его быстро опять вбок. И у Леонида теперь совсем вся власть яростная, вся сила: что скажет, то и будет. Глядит Раиска и обмирает от этой картины.

А рядом с Леонидом, позади на шаг, ступают: один весь белый, важный, с Раискиного отца ростом, но еще пошире, лицо широкое под широкой и твердой фуражкой, сонное, почти и не глядит, брови густые — как есть, самый главный, а другой щупловатый, верткий, остроносый, тоже в белой фуражке, но в пиджаке, на майку надетом, и тапочках на босу ногу. Этот сигареткой затягивается часто и говорит Леониду:

— Ну, хватит! Хватит, слышь?

Но Леонид на толстолицего, на белого взглянет, — тот молчит, будто спит, — и дальше быстро проходит, быстро пальцем тычет:

— Вот эти еще. Тут десять всего… И эти! Зуев!

— Тут мы, тут! — отзывается немедленно Зуев и отпадает ото всех, к мешкам своим перепрыгивает.

Маленький, Раиска разглядела, это Павлушка-Удод, пожилой уже мужичонка, смешной, мастер корзинки плести, у них, у Удодов, все умеют плести, добрый, чудной, — Павлушка этот снова боком всех обежал, снова запрыгал, Леониду перед лицом руками затрепетал, заикается:

— Мменння-то, Лллео… — не успел выговорить Удод, Леонид и не видит его, а мужики опять Удода тут же в себя, в толпу вобрали, будто проглотили, и опять где-то позади всех на дорогу выпихнули.

Это уже совсем близко от Раиски, неужели не дойдут, где ж мамка-то, пес ее возьми, так и хочется крикнуть во всю силу: «Леонид! Леонид! Обещался!»

И тут мамка Клава как из-под земли у мешков встала, платок на плечи упал, дыхание сбилось, высокая, с Леонида ростом, а сказать ничего не может. Но вся куча, что шла, поднималась быстро, примедлилась, словно наткнулась на мамку, и даже тот, сонный, чуть глаза поднял. И по одному взгляду этому догадалась Раиска, что возьмут их. А тут и Леонид выкрикнул:

— Вот у Клавдии еще! У ней мало!

И мамка кинулась, промелькнула в момент руками по мешкам, по Раиске, по котомке, проверяя, все ли на месте, и ее платок как-то сам собой завязался на ее голове, и уже ухватываться стала она за угол переднего мешка, на дорогу его выволакивать, а Раиска сзади подталкивала.

Но тут новые люди явились, целая куча, — в тельняшках, в майках, штаны до колен подвернутые, у каждого за спиной на лямках «коза», на каких грузчики груз носят, все курят, огоньками светят, смеются, все молодые. Один мальчишка совсем, с Раиску ростом, а кто и меньше, щупленький, а еще один с бородой, а третий в очках. Цепочкой по сходням сошли и на горку поднялись, к тем мешкам, что Леонид указал. Двое здесь оказались, окурки в пыль бросили, на руки поплевали.

— Не волнуйтесь, лапочка, — сказал один, — мы сами, — и мамку отстранил от мешка.

— И это все? — сказал второй. — Не разбогатеешь, тетя!

А сверху в эту минуту, с дороги, услышала Раиска густой голос, на другие непохожий:

— Все. Грузи, боцман.

И была секунда тишины, а потом сорвались бабьи крики со всех сторон, загудели мужики, высоко кричал Леонид. Пробежал вниз тот, что в пиджаке, промелькнул тапками на босу ногу. Следом, облепленные, как роем, пошли назад Леонид с высоким — это его был голос, — и их не разглядеть стало за окружавшей толпой, только белая фуражка плыла. Удод опять вперед тискался, парень с «козой» его в спину турнул:

— Ну, дядя! Одурел?..

Теперь те, кому грузиться было указано, скорей старались, чтобы не оплошать, чтобы от других отделиться, остающихся, чтобы кто место не занял, силой не пробился, чтобы Леонид не одумался. Раиска тоже: скорей бы, скорей, все поджилочки тряслись.

Двое веселых грузчиков подняли два мешка на спину — и рысцой под горку, а мамка Клава за ними. Раиска с одним мешком осталась, умирала со страху среди крика, беготни, матерщины. Но скоро вернулся тот, что «лапочка» говорил, и опять Раиску «лапочкой» назвал, и ухватил мешок, побежал, и Раиска побежала тоже, видя перед собой круглый от арбузов мешок и мелькающие голые ноги в ботинках. И ноги эти пробежали по пыльной дороге, по гремучим деревянным сходням, по крашеному новому полу дебаркадера и но другим сходням, коротким, с поручнем, которые уже качало движением парохода и под которыми плескала освещенная вода, и еще по железной палубе. И тут уже ослепило Раиску светом, оглушило криком, обдало запахом парохода, затолкало, понесло вслед за мешком по узкому, железному проходу, — от одной стены несло машинным жаром, как от трактора, и была дверца в освещенную машинную преисподнюю с колесами и толстыми, блестящими сталью поршнями. Мелькали мимо лица тети Дуни, тимонинской Аньки, красного от натуги Чурцева в брезентовом картузе, который в паре с бородатым матросом волок неподъемную корзину с помидорами. А потом Раиска увидела дверь, раскрытую в темноту, и там, на узкой палубе, на воздухе ночном, стояла с испуганным и радостным лицом мамка Клава, лежали в порядке их мешки, и еще мешки, и сидела, выпучив глаза, старуха Зуева. И показалось Раиске, что она целый век не видела мамку Клаву и своих мешков.

Они очутились ближе к корме, к повисшему флагу, на правом борту, все вокруг было забито мешками и корзинами под брезентом, — наверное, еще раньше, на других пристанях, погрузили, но зато хорошо было отсюда видно: и пристань — деревянные ее перила покачивались совсем рядом, прыгнуть можно, и знакомая тумба, на которой сидел в тот далекий день Леонид; и освещенные сходни, по которым тяжело пробегали согнутые фигуры с мешками, а обратно быстрей бежали без мешков; и берег, и одинокий фонарь наверху, и то место, где только что, а как будто давно, спала Раиска на сухой, осыпанной соломой земле.

Раиска стала жадно смотреть, боясь, что уже сейчас, немедленно, уедет, и искала, где Леонид.

Около сходней клубилась толпа, и весь дебаркадер заполнялся, по нему, то исчезая, то появляясь, мужики волокли мешки, напирали — это кто надеялся еще выпроситься, но у сходней и повсюду по палубе дежурили матросы в беретках и еще дядя Митя с пристани, старик в фуражке, что канаты на тумбы набрасывает, и они никого не пускали, покрикивали, отпихивали, кто напирал. Появилось совсем близко перед Раиской потное, ошеломленное, старое лицо Павлушки-Удода, только он находился там, через воду, на пристани, ухватился за поручень, на цыпочки стал, шею вытянул:

— Кклавв, ммместо ессссть?..

А мамка со страху и сказать не знает что. А тут со стороны откуда-то голос:

— А ну не лезь! Вот багром сейчас!

И исчез Удод, будто не было, а через минуту уже на свету, у сходен, явилась мелкая его фигура. Но и оттуда оттерли. А погрузка шла полным ходом. Тот, широкий и белый, не самым главным оказался: самый главный стоял где-то наверху, высоко, и как ни задирала Раиска голову, как ни вывертывала шею, не могла его увидеть, только мелькнул один раз освещенный снизу белый рупор — в этот-то рупор самый главный и командовал сдержанным голосом:

— Веселей! Сейчас будем уходить! Много там еще, Игорь Павлыч?

А Игорем Павлычем назывался как раз тот самый, белый и сонный, только он теперь не был сонным, и белое с себя снял, и фуражку, открыв лысую спереди, загорелую голову, и оделся в синюю форму, какую надевает в школе на уроках учитель физкультуры, и тоже «козу» на спину повесил, бегал, но все-таки следил, сколько мешков несут, командовал, поторапливал. Остроносый в тапочках у входа стоял: грузчики, вступая на палубу, не разгибая спин, только поднимая потные красные лица из-под мешков, кричали: «Боцман, куда?» И остроносый говорил, куда нести, или сам бежал вперед, показывал.

Тут все помогали: свои мешки, не свои — вали давай, потом разберемся! Те арбузники, что раньше ехали и теперь проснулись возле своих мешков, помогали. Два цыгана в пиджаках и длинных рубахах из-под пиджаков, ремешками подпоясанных, тоже помогали (а тощая цыганка, в бусах, серьгах, с босыми грязными ногами из-под длинной юбки, в стороне стояла, ребенка держала, а ребенок, большой уже, черными глазками глядел, а сам рукой у матери за пазухой искал и вынимал на свет длинную, вислую, коричневую грудь, — цыганка, не глядя, по руке его шлепала, запахивалась, а он опять лез). Инвалид, одноногий, на костыле, с круглой остриженной полуседой головой, грязный, мордастый и пьяный, тоже прыгал тут же — помогать, пока не задели его мешком, не осадили на пол. Мамка Клава пошла тоже — со спин снимать, укладывать, перетаскивать.

Вообще-то поздно было, все спали уже на пароходе, главные-то пассажиры, что наверху, и боцман кричал:

— Да тише вы, черти окаянные, что орете-то! Спят люди!

Орали, правда, больше те, что на дебаркадере, у сходен: просили, ругались, канючили; какой-то мужик, застегнувшись, кепку поправив, напустив важности, повторял мальчишке-матросу в берете:

— А я прошу к капитану, и все. С тобой вообще не об чем говорить!

— Да ладно, к капитану! — нахально отвечал мальчишка-матрос и отворачивался.

— Да я один вот иду, и все, нету у меня ничего! — настаивал громче, показывая пустые руки, мужик, чтобы его, наверное, наверху услыхали, где рупор. — К капитану.

Но ему и не отвечали.

А инвалид пьяные слезы по грязному лицу возил.

— С людями как обходятся! — кричал. — С людями! Это что, а?

Леонида нигде видно не было, да и боялась уже его Раиска, боялась попадаться ему, только поглядеть хотела и жалела его теперь, до чего арбузники человека довели.

Тут, в проходе, через который мешки таскали, красивая деревянная лестница начиналась, ступеньки веером вверх шли, а наверху полумрак, покой и тайна, зеркально отблескивали стеклянные двери, и медь начищенная сияла, как золото. На лестнице стояли и глядели на погрузку седая женщина в длинном халате — через руку полотенце толстое, а в руке стакан с зеленой в нем зубной щеткой — и красивый парень, как из кино, с прической городской, в брючках светлых и белой рубашке шерстяной — такая рубашка, что ни у кого у девчат в Умете и кофточек таких нету; у пояса цепочка блестит, а на цепочке еще какая-то штучка, так и переливается то красным, то голубым.

А пониже, под ногами у них, у самого пола, на одну ступеньку задом взобравшись, инвалид пристроился — из-за лаковых балясин свою остриженную, как у солдата, седую голову и грязное лицо выставлял.

А потом из кармана бутылку достал — грязную тоже, захватанную, с желтым — самогон, видно, — туго свернутой тряпочкой заткнутую, стал пить из горлышка, на крутые ступеньки спиной лег, чтобы удобнее.

И вдруг Леонид. Появился. Еще издали его высокий, нервный голос Раиска услышала. Пробивался Леонид сквозь толпу, от последнего Удода отцепился, уже у сходен самых, и сюда прошел, отирая на ходу мокрые щеки и лицо.

— Минуты три еще, не больше, — сказал он боцману и пошел по коридору, куда показывала стрелка со словом «Буфет». Так же слеп он и зол был и, сказав боцману свои слова, еще добавил про арбузников, — так, мол, их! А тут еще чья-то старуха, чужая, не уметовская, стала у него на пути, платочек зубами развязывала второпях, беленький платочек, где, видно, деньги и справки на арбузы, разрешение, кланялась и никак развязать не могла, бормотала:

— Счас, милый, счас, касатик, за заботу твою…

Покривился Леонид, глазами вертанул, как конь, сказал с досадой:

— Да соберите сразу между собой, что еще! — И пошел, отодвинув с пути старуху.

«Леониду — в лапу», — вспомнила Раиска, и еще говорили на берегу, что перепадает, мол, Леониду немало. Но этого не понимала Раиска, хорошо оно или плохо, что «в лапу», а только ждала и дождаться не могла улыбки его и взгляда, каким с тумбы он на нее смотрел, а потом у костра.

Чурцев стал собирать на Леонида: бабы развязывали такие же, как у старухи, платочки, доставали, кто из-за пазухи, кто из чулка, а у кого и просто в потной руке зажато, — денег у всех помалу, на дорогу только в один конец: давали, считая от мешков, кто рубль, кто полтинник. Сколько мамка Клава дала? Тоже небось полтинник, и что-то не по ней, нехорошо было, что ихний полтинник Леониду с другими попадет. Будто рассчиталися и уехали.

Потом Чурцев за Леонидом пошел, не показывались они долго, а там вроде опять на берегу слышался уже крик Леонида, — видно, другим ходом он перебрался.

Раиске глаза стало щипать от света и есть захотелось, но погрузка к концу шла, решила она дождаться Леонида, все равно любила его, хоть и страшно, страшно как-то… А тут женщина в халате у чурцевской бабы спрашивает с лестницы — Чурцева отгрузилась уже, жаркая стояла, красная, в пиджаке, сапогах и платок на взмокшей голове перевязывала, — вот та у нее и спрашивает:

— Почем же продавать будете?

— А рынок покажет! — сказала Чурцева. — Вон в Горьком по рублю, говорят!

— По рублю? Но это же просто безумье!

— А ты их растила? — вдруг скандально закричала Чурцева (даже цыганка невозмутимая повернулась). — Ты их повезешь? Сосчитали! А не сосчитали: тому дай, этому дай, шоферу дай, матросу дай!..

— Чего ты, чего ты? — крикнул на всякий случай боцман, но Чурцева не слышала.

— Да что вы, я ничего не говорю! — Женщина в халате поспешно наверх пошла, придерживала свой халат меж ног, и зеленая щетка в стакане прыгала. А красавец посторонился, но остался.

— Видали, фря какая! — еще свободней Чурцева закричала. — Безумье! Ей безумье, а нам не безумье двое ночей вон на земле-то валяться!..

Она кричала, но особенно никто внимания не обращал. Инвалид тоже кричал, но его голос пропадал в других криках, только грузчиков слышно, как они хрипят:

— С дороги! А ну!.. Сторонись!.. Убью!..

Когда они сбрасывали мешки, то не сразу могли разогнуться, спины мокрые, и шеи, и лица…

— А ну, лапонька, в сторонку, — прохрипел кому-то один, и Раиска еле узнала того веселого, что их мешок нес: худой стал за полчаса, старый, зубы оскалены. Но усмехается.

А тот, что мальчишка, с Раиску ростом, принес мешок, по сходням прошел, а на палубу переступить не может — согнулся, лица не видать, прижало его, и видно, как ноги ходуном ходят. Подскочил боцман, вдвоем с другим мешок снял, своей рукой злобно за плечо схватил и отшвырнул в сторону, чтобы другим дорогу дать, которые уже выстроились и кричат-похрипывают.

— Ну, студент, — боцман заорал, — говорили тебе? Грызь за полтинник захотел?

И паренек вдруг исчез, будто и не стоял здесь сейчас на дрожащих ногах, — застыдился, видно.

— Кончать погрузку! — аккуратно и негромко проговорили сверху.

Негромко, а все услышали. И весь берег и пристань заново ходуном заходили, а на дебаркадере будто вдвое больше стало: кричат опять, сбились, уже и грузчикам пройти не дают.

— Да возьмите, возьмите ж, ребяты!

— Что ж, еще ночь сидеть?

— Авдотья, восемь у тебя, восемь, не растеряй!

— Милаи, да куда ж вы, пять мешочков всего, пять!

— А ну, с дороги! — всех перекрыл небывалый Игоря Павлыча голос, и сам он, без мешка, с «козой» в руке, потный и широкий, свободно прошел через толпу в синем своем физкультурном костюме, и лицо у него, хоть и блестело мокро, опять сделалось сонным и тяжелым. Боцман побежал ему навстречу, стал тихо говорить, а за ним, как ступил он на палубу, сомкнулись береты.

А следом опять Леонид появился, — оттуда, с берега-таки — ему тяжелей было пройти, насели, и он, лохматый, продирался сквозь народ, как сквозь шиповник, дышал тяжело, словно от самого Умета бегом бежал, и кричал на ходу отчаянно:

— Да три еще сегодня парохода, три, будьте вы прокляты! А ну, отлепись к чертям!..

Такой он был, Леонид, — смотреть страшно.

А за Леонидом, как жеребенок за маткой, — несчастный Удод опять: ручками машет, подпрыгивает, наперед забегает. И вроде не заикается больше:

— Вон они, — кричит, — вон онни у мменя уже ггде! Леонид! Ввот они, зддеся, куда ж их?

— А ну тебя к…

Вырвался, выпутался Леонид, перескочил на палубу, остановился с боцманом и Игорем Павлычем.

— Да будь оно все неладно, вот так день и ночь!

— Да, работенка у тебя!

И они пошли в сторону по длинному коридору, опять куда указано: «Буфет».

Грузчики еще последние мешки доносили, но уже не боцман принимал, а другой, с бородой который.

А инвалид опять бутылку достал, выпил, потом костыль в пол упер и, по костылю руками перебирая, как по лестнице, тоже поднялся, встал на ногу свою в брезентовой грязной штанине. И запрыгал тоже в тот коридор.

Минуты не прошло, опять инвалида голос, шум, и вылетел инвалид из коридора. Следом — Игорь Павлыч с красным лицом, боцман, Леонид. Леонид дожевывал быстро и рот ладонью вытирал, боцман вперед выбежал, а Игорь Павлыч загремел:

— А ну, выкинь его к черту, будет тут еще трепаться! Живо!

— Без билета посадили, пожалели! — вскрикнул боцман. — У-у!

И сразу несколько рук подхватили по отдельности: инвалида, костыль, ногу его брезентовую и мигом перенесли все вместе на дебаркадер — там народ молча ужался, место освободил.

— Кончать, уходим! — сказал недовольный Игорь Павлыч и пошел в тот коридор снова.

И тут же началась суета, забегали береты, боцман, рупор наверху еще команду сказал, пошли быстро назад Чурцев — он сам не ехал — и другие, кто помогал да прощался, и Леонид, как бы немного просветлевший, тоже пошел и оглянулся, желая, может, проститься, поглядеть, кто стоит там напоследок. Подалась, чуть не шагнула Раиска вперед, еще надеялась, но и тут он Раиску не увидел, не отличил среди всех.

Как появился Леонид, запрыгал опять на пристани Удод, руками замотал, закричал, другие уж и не просили. А пароход дал гудок короткий: у!.. Леонид уже на сходнях стоял, а отсюда, с парохода, два берета за прикованные к сходням цепи схватились, чтобы тащить, — и вдруг повернул Леонид от Удода, как от чумы, вздохнул как-то, крикнул:

— Да ладно уж, будь ты неладен! — К беретам тут же обернулся, рукой показал; мол, заберите вы его от меня к чертовой матери!

Береты тут же прыгнули вперед, Удод заметался, и вмиг перелетели Удодовы мешки и он с ними на палубу. При виде такого дела завыла опять вся толпа, обнадежилась, нажала, но уж поздно: Леонид на пристань прыгнул, сходни убрали, пробежал по самому краю дядя Митя — канаты с тумб снимать. А Удод — вот он! На мешке сидит, кепкой своей тряпичной лицо отирает, плечи склонил, и не понять по старому его лицу: то ли всхлипывает, то ли смеется так. А все стоят и глядят молча на него: и цыганка, и два цыгана, и красавец с цепочкой с лестницы, и бабка чужая, и другие арбузники.

А тут свет ярче стал, застучало под железным полом, затряслось мелко все вокруг, машиной сильней запахло и дымом.

— Черти! — услышала Раиска и еще всякие слова — это инвалид, сидя на самом краю, орал и костылем тряс, узким концом с шишечкой резиновой кверху его поднял. И там же стоял Леонид в клетчатой рубахе, папиросу из пачки вынимал, и Чурцев в брезентовом картузе, и другие. И не поняла Раиска сразу, в чем дело, а только сдвинулись они все в сторону, закачались вправо и поплыли, будто дебаркадер оторвало и понесло вниз по воде. И вот уже нет Чурцева, нет Леонида, а дядя Митя появился… Пошли! Тронулись!..

Подалась Раиска вперед, сделала три шага и снова всех увидела: Леонида, который закуривал на ветру, ткнувшись лицом в ладони с огнем, костыль и круглую голову инвалида, Чурцева. И тут же опять отплыли они в сторону. Подошла еще ближе Раиска и снова всех увидела — и так несколько раз, пока совсем к низким железным воротцам не прислонилась — воротца эти закрыли, когда сходни убрали.

— Раиска! Раиска! — это мамка ее искала.

— Тут я! — крикнула Раиска, а сама смотрела, не отрываясь, как уходили назад дебаркадер, берег, как все шире становилась черная вода между ними и пароходом.

Потом здесь разбредаться стали, разбираться по местам, цыгане ушли, и красавец, и кто-то уже кипяток в кружке нес, а Анька тимонинская с беретом молоденьким кудахтала. Один Удод так и сидел на мешке, нагнувшись, только кепчонку надел, не шевелился — устал. Появлялись боцман, береты, грузчики толпой прошли. Вышел и Игорь Павлыч, снова в белом, в фуражке, за спиной Раиски с мамкой Клавой остановился — голос его рокотал мягко и сладко. Мамка Клава робела, за Раискино плечо держалась, отвечала еле слышно:

— Чего это надумали, спать нам надо. Пошли, Раиска.

А Раиска все оторваться не могла, смотрела на дебаркадер. Там уже умельчаться стали фигуры, но еще различались и картуз чурцевский, и костыль инвалида. Игорь Павлыч, слава богу, ушел, за ним боцман прибежал, шепнул:

— Все, Игорь, собрались, ждут, делить надо! — и увел.

Потом и Раиска с мамкой ушли — к своим мешкам, к зуевской старухе, которая уже примащивалась спать, настелив сенца на полу под мешками. И отсюда, с кормы, еще лучше стало видно дебаркадер и берег: как разбредаются по горке вверх, к своим мешкам, к фонарю одинокому те, кто остался. И еще стояли на месте и Леонид, и дядя Митя, и инвалид сидел.

А тянуло уже рекой, свежестью, ночь обступала кругом, пароход шел, шел косо от берега и не мог никак дойти до середины, — такая была река, и звезд опять выступило видимо-невидимо: чем дальше отходила пристань, тем шире открывалось над нею небо, больше выступало звезд, а сама пристань делалась меньше и меньше. Но все равно различались и ее два этажа, окна, фонари, фигурки на краю. Раиска ела лениво хлеб с салом, куталась в отцовский плащ, от которого пахло бахчой и домом, и хоть слипались глаза, нащипанные ярким светом, она смотрела и смотрела. Хотелось ей, как прежде, вспомнить Леонида сидящим с удочкой на тумбе, но видела теперь только нынешнего Леонида, как он в мешки пальцем тычет, как чужая старуха платочек перед ним зубами теребит. И жалела его горько и себя, что не узнал он ее.

Она бы, может, так и уснула, но вокруг шла бодрая ночная пароходная жизнь, и вдруг вернулась Анька тимонинская с беретом, еще девчат собрала, и берет повел их пароход показывать. Вскочила и Раиска. И они пошли по коридорам, по лестницам — как во сне шла Раиска — мимо арбузников, Удода, мимо многих дверей с блестящими ручками, по мягким дорожкам, сквозь стеклянные тяжелые двери, мимо мелькающих за стеклом столов под белоснежными скатертями, мимо плетеных кресел, белых ведерок с буквами, окон, закрытых мелкощелястыми ставнями… И вдруг очутилась Раиска на самом верху. Здесь дул свежий ветер, совсем рядом горели на белой косой мачте огни, было просторно, хоть взапуски бегай, а посредине ровно шумела и дышала горячим воздухом белая и огромная, как скирда, труба. Но первое, что Раиска увидела вдали на реке, была пристань: сверху еще лучше гляделось, и не пропало ничего: ни фонарь, ни фигурки.

Девчата осмелели, ложились в шезлонги, как назвал берет деревянные стулья с полосатой материей вместо сиденья, — и Раиска тоже попробовала. Голову откинула, и все небо сразу увидела, все звезды.

— Вот и ночуйте здесь до утра, — сказал берет, — все лучше, чем на мешках.

«Лучше, а только заколеешь за ночь-то на ветру, — подумала Раиска, — там-то поте́пле». Но не сказала.

Когда спускались, Раиска уже знала, в какую сторону глядеть, и через стеклянные двери, через окна отыскивала на реке пристань — та все оставалась на месте, светилась неярким своим огнем. И Раиске уже интересно стало: когда пропадет дебаркадер? Но пристань не пропадала и не пропадала… И чем больше смотрела Раиска, тем лучше различала, что там есть, — словно назад плыла: видела Леонида, Чурцева, инвалида с костылем, того застегнутого, которого так и не пустили к капитану, баб и мужиков, чужих и уметовских. Забывалась Раиска, засыпала почти среди мешков, накрытая холодным плащом, и уже новая, счастливая мысль о Саратове, о завтрашнем дне проблескивала и утешала, но потом поднимала голову и снова видела дебаркадер, светлое пятнышко вдали: нет, не исчез еще. И уже казалось Раиске, что никогда не исчезнет.