#img_8.jpeg
1
Каждое утро тетка будит Тоню одинаково — отворяет ставни. Тоня слышит железный гром болтов, а открыв глаза, видит яркие, в зелени и солнце цветы герани на подоконнике и на стене, над кроватью, с детства знакомые картинки: котят с бордовыми и голубыми бантами из крашеной фольги. И котята эти надоели, и герань, и комната, и само пробуждение всегда в один и тот же час.
Щурясь, еще с пухлыми после сна губами, босиком Тоня идет во двор умываться. На маленьком, чисто выметенном дворе лежит голубиное серое перо, и больше нигде ни щепочки. Теплая шершавая земля греет ступни. Очень яркое белое солнце и ранний утренний зной.
Казалось бы, радоваться надо такому утру, но Тоне все равно.
Она идет к рукомойнику, прибитому на заборе, вода в нем свежая, холодная, начищенный кирпичом рукомойник запотел. Под ним, вокруг старого таза, трава сочная и высокая. Кажется, каждая травинка знакома тут Тоне.
— Эй, на пляже, что ли! — вдруг слышится сверху.
Это сосед Витька. Теперь каникулы, и он только и делает, что гоняет голубей, громыхает по железной крыше. Тоня — на ней одни беленькие трусики и лифчик — торопится и, смутясь, грубо кричит Витьке, чтобы ушел. Тот хохочет и свистит ей, как своим голубям. И этот смех и свист тоже злят ее.
Тоня вбегает в дом.
Она одевается, причесывается, видит в зеркале на комоде — зеркало в форме сердца — свое сердитое лицо, и от этого еще больше хмурится. Ей не нравится свое лицо.
В эту зиму и весну, которые тянулись так долго, она совсем истомилась. Так и стоят перед глазами эти пустые вечера, вставание затемно, протяжная теткина зевота, субботние танцы в пахнущем угаром, холодном и скудно освещенном фойе клуба. Под Новый год вышла замуж подруга Аня, совсем стало скучно, и Тоня тоже решила, что надо замуж. Чтоб был свой дом, и быть хозяйкой, и не работать. Нянчиться с ребятишками, и все. А то что же, неужели всю жизнь ей так и бегать с подносами?
Когда Тоня училась, у них в классе была странная девчонка, Сонька Щерба, только и читала книжки. Сядет, бывало, на переменке с ногами на подоконник, запрокинет голову, как какая-нибудь артистка, и скажет: «Ах, девочки! Чего-то такого хочется! Такого! И сама не знаю, чего… С парашютом бы прыгнуть, что ли!» Все стоят, глядят, как дуры, еще и смеются, а ведь правда: прыгнуть бы, что ли, с парашютом.
Никогда раньше Тоня не испытывала такой тоски. Все всегда было просто. Голодна — поешь, устала — спи, хочешь танцевать — танцуй. Смейся, когда смеется, пой, когда поется. А теперь все ей не так, все надоедает, и тянет, и тянет куда-то. И ни есть ей не хочется, ни пить.
— Ты чего это, Антонина? Нездоровится, что ли? — спрашивает тетка, глядя, как нехотя Тоня ест кашу.
— Здоровится.
— Чтой-то ты молчишь все, скушная больно…
— Все и быть веселой? Двадцать лет веселая!
— Двадцать лет! — тетка смеется и качает головой.
— Да ну! — сердито говорит Тоня.
Пора уходить. Стучат ходики. На подоконниках млеет на солнце герань. Фыркает на кухне керогаз. Со двора слышится посвист — Витька взгоняет голубей.
В кафе, где работает Тоня, кроме нее, еще пятеро официанток. Тоня любит только тот утренний час, когда еще пусто, на вымытых полах лежат и будто дымятся белые солнечные лучи, и на всех столиках весело топорщатся бумажные салфетки. Официантки собираются в уголке, за занавеской, и говорят о своих делах — о мужьях, о детях или обсуждают первых посетителей. Каждый день одно и то же. Все друг о друге всё знают: когда у Таисии Яковлевны, старшей официантки, болеет дочь, когда Аня получает письмо от мужа, когда буфетчица Зоя ругается с соседями. Иногда читают вслух газету: фельетон, или «Из зала суда», или как поп отошел от религии. Или обсуждают своих — повара Савву, жену заведующего, Тоню. Тоня работает уже три года, но к ней относятся, как и в первые дни: считают, что человек она случайный, место ее не здесь. Ей и самой так кажется, но ничего не меняется из года в год, и она привыкла. За три года Тоня стала такою же, как они: научилась быть любезной с теми, кто любезен, грубой с теми, кто груб, но женщины все равно не считают ее до конца своей и осуждают за то, что она отдает до копеечки сдачу, носит на работе босоножки, а не тапочки, и не выходит, такая молодая и симпатичная, замуж. Нынешнее томление ее все замечают и пытаются объяснить Тоне причину с той пугающей откровенностью, какая бывает только в женской компании.
— Наденешь, милая, тапочки, наденешь, — предсказывает Таисия Яковлевна. — Родишь одного-двоих, ножки уж не те будут.
— Подумаешь! — фыркает толстая Паша. — Честная тоже! До дверей бежит — пять копеек возьмите! Нужны они им, твои пять копеек. Прямо видеть я этих честных не могу! Вот и коптишься второй год в своем штапельном.
— Чудная ты у нас, Тошка, правда! — присоединяется к общему мнению Аня. — Обратно все офицеры за твои столы, и так уж к тебе и этак, а ты будто не понимаешь.
— Девка! — вздыхает Таисия Яковлевна. — А у хорошей девки, известно, уши золотом завешены.
Тоня привыкла к этим разговорам, но всякий раз не удерживается — сердится, краснеет, грубит. Ей хочется сказать, что дело совсем не в том, о чем они думают, а просто ей скучно и обидно, что как-то пусто проходит жизнь. Хочется чего-то другого, а как и где найти его, она не знает. Она просто ждет, что все изменится. Вдруг, в один день.
Если б у нее спросили, любит ли она свою работу, она бы не ответила. Чего тут любить или не любить? Работа и работа. Она не ленится, не перекладывает свое на других — что же еще? Другие говорят: фи, мол, официантка! Подавальщица. А побегали бы целый день, повертелись, наслушались разного, наугождались бы всякому — тому того, тому сего, то не так, это не так, — натрепали бы нервы, узнали, что такое официантка. Иной раз придешь домой и не знаешь, куда ноги деть, все стараешься положить их повыше, кверху задрать, как какой-нибудь американец.
В кафе приятно и чисто только с утра. А вечером уже и зайти противно. У буфета стоят бочки с пивом, тяжелые запахи кухни и мойки смешиваются с табачным перегаром. Одноногий инвалид дядя Коля играет на гармошке. Гул, шум, крики, сквозняки, духота. Прежде городишке хватало и одной столовой: местные жители туда почти не ходили, а приезжих было мало. Теперь, со стройкой комбината (его ставят в десяти километрах, в степи), все изменилось. Людей стало будто вдвое, втрое больше, и все торопятся, опаздывают, спешат. Это они в заляпанных грязью сапогах, в забрызганных краской кепках, в вылинявших гимнастерках и спецовках за один год нарушили привычную жизнь Тониного городка: тут разрыли улицу и укладывают в траншеи черные трубы, там огородили забором пустырь и возят туда белые кирпичи и бетонные плиты, в другом месте снесли замшелые сараи и бульдозерами срезают, выглаживают землю. День и ночь дрожат маленькие домишки с резными наличниками от движения тяжелых грузовиков. На Советской открыли новый магазин, на Зеленой варят в черных чанах асфальт. Строители, шоферы, военные, командированные, артисты, колхозники, проезжие — кого только не увидишь теперь в городе. Поэтому-то и единственное маленькое кафе тоже, по сути, пришлось превратить в столовую.
— И от ворон мы отстали и к павам не пристали, — уныло говорит заведующий Леонид Степанович, или, как все его зовут, просто Леня — румяный, упитанный, неопределенного возраста человек.
Он на все махнул рукой и только и расписывается без конца в истрепанной жалобной книге.
Официантки держат сторону заведующего. Буфетчица Зоя, кося глазами, зло кричит:
— Красоты им! Чистоты! В театры пускай ходят за красотами! У нас их вон и так трое висят произведениев — успевай пыль стирать! — И она с ненавистью глядит на засиженные мухами картины — две копии Шишкина и огромный натюрморт с арбузом.
Посетителей не любят. Уборщица тетя Поля говорит о них так: «И всё-то докучают, всё докучают…»
Слушая эти разговоры, Тоня раньше только фыркала или сочувственно улыбалась. Но теперь тоже стала поддакивать: «Мы тут целыми днями — и нам ничего, а они придут на полчаса и начинают!» — и ее брала вдруг такая злость, что взяла бы и переколотила все — нате вам, нате, надоели!
— Ух и зла ты стала, мать моя! — говорила Таисия Яковлевна, пытая Тоню умными глазками. — Видать, вовсе заневестилась, девушка.
— Да ну вас еще! — грубо отвечала Тоня и краснела, потому что Таисия Яковлевна открыто оглядывала ее плечи, грудь и ноги.
На работе все окончательно надоело. Весь день — тарелки, щи, гуляш, компот, сто граммов, двести, два по двести, кружечку пивка, еще кружечку. Надоело!
И решила она уехать.
Утром бежала на работу — это были последние жаркие дни июля — и уже издали, не доходя до угла Советской и Проломной, услышала необычный гул.
Всегда тихо на Проломной. Ставни в домах весь день закрыты из-за жары. Ветра почти нет, и все-таки песок движется, лезет на разбитый плиточный тротуар, душит всякую травку, скрипит под ногами. Ни одного деревца нет на улице, и всей тени — только от узких лавочек, что стоят у ворот. Лежит где-нибудь в этой тени собака, высунув язык, часто дыша, или дремлют, выкопав ямки в пыли, распушив хвосты, куры. Не видно даже детей. Только женщины, укрывая, как в мороз, лица платками, стоят у колонки в очереди за водой. Пахнет пылью, уборными, дымом летних печек. А тут вдруг — веселый человеческий шум, Тоня свернула за угол.
Перед зданием райисполкома собралась большая толпа. Один за другим подходили запыленные грузовики, с них спрыгивали парни и девушки в ковбойках и шароварах, с чемоданчиками, рюкзаками, узелками. Приехавшие смешивались с остальными, кричали, смеялись. Кто-то выкликал по списку фамилии, в другой стороне звучно играл аккордеон, девушки пели, несколько пар танцевало, по пояс окутавшись пылью. Сквозь толпу протискивалась белая мороженщица.
На другой стороне, по которой шла Тоня, стояло несколько прохожих. Согнутая старушка в серых валенках участливо спрашивала двух девушек, сидевших на чемодане под деревом:
— Это куда же вас, милые, опять гонють-то?
— Это не гонят, бабушка, — громко, как глухой, отвечала одна из девушек, — это мы сами. В колхоз, урожай убирать.
— Вона што! В колхоз, значит?.. А, бедныи-и!
Девушки переглянулись и прыснули.
Какой-то парень в фуражке, стоя на мостовой, прищурившись, поглядел на Тоню и подмигнул. Тоня заторопилась. Несколько раз оглянулась. Парня уже не было. Девушки быстро несли вдвоем свой чемодан через дорогу.
«Вот, все едут, — тут же подумала Тоня, — все. Только и слышишь, кто на целину, кто заводы строить, плотины. Кто на учебу. И вообще. Одна я сижу, как клуша, ничего в жизни не видела. «Тетя, дай… тетя, прими…»
На работе в этот день все ее сердило, домой пришла — все показалось маленьким, странным. И вместе с тем что-то словно переменилось, стало легче, и она смутно мечтала, как тоже поедет куда-нибудь.
На другой день, в свой выходной, рано утром она побежала к Ане, чтобы рассказать ей все, посоветоваться и позвать с собой. Аня, в голубой рубашке, с одной голубой, другой розовой бретелькой, сидела в постели и разглядывала фотографию своего мужа Володи, уехавшего в военные лагеря. Она выслушала Тоню и, глядя на фотографию, сказала:
— Четвертый день письма нету.
— Да я тебя о чем спрашиваю-то? — рассердилась Тоня.
— Чепуху ты какую-то городишь! — сказала Аня. — И отвечать-то нечего. Володя каждую минуту может приехать, а меня нету, да? — И она опять уставилась на фотографию.
— Ну и сиди! — сказала Тоня.
— Дурочка! — сказала Аня. — Чего ты мечешься? Что это за колхоз придумала? Бесишься все. Не колхоз тебе нужен…
— Ладно, слышали! — перебила Тоня.
В тот же день она пошла к заведующему.
Когда проходила через кафе без кокошника и передника, с сумочкой в руках, как чужая, все вокруг тоже показалось чужим, словно она уже оставила это место.
— Да, был такой разговор, — плачущим голосом сказал Леня, — требовали кого-нибудь выделить. Но я отстоял. И так работать некому. Не выдумывай, ей-богу. Их отстаиваешь, а они…
— А я не просила меня отстаивать! — Тоня волновалась. — А если не хотите, то я сама пойду и…
— О господи! — заведующий уныло вздохнул. — Что это за шлея тебе попала? Жарища, пылища… Ну ладно, ладно, поезжай! Покопайся там в навозе-то. Но учти — пятьдесят процентов зарплаты только получишь.
«Партийный тоже!» — подумала Тоня и увидела вдруг, что Леня уже старый, волосы у него редкие, а на лбу жирная тяжелая складка.
Через два дня с группой горожан Тоня ехала в колхоз.
Молодежи было немного, но зато в одной машине с Тоней ехал старик Вершинин, кладовщик с нефтебазы, такой балагур и пересмешник, что стоил пятерых молодых. Машина шла третьей в колонне — пыль целый день окутывала ее. Женщины плотно повязались косынками — только глаза остались на лице, мужчины плевали через борт и проклинали шофера: зачем не впереди поехал. Но все-таки ехали весело. Старик Вершинин, сделав из пиджака шатер над головой, подмигивал и пел:
Солнце жгло нещадно, Тоня чихала и кашляла от пыли, но, сначала смущаясь, а потом весело кричала вместе со всеми: «Тута, тута!» — отвечая Вершинину, и так радовалась, словно ехала не за сто километров в колхоз, а в самое Москву.
2
Юрка Ляхов гнал машину назад, на ток, гнал так, что бедняга ЗИЛ, перегруженный зерном, стонал и скрежетал, как живой, а ударяя задними колесами в выбоину, так охал, что у Юрки, как ни был он зол, екало сердце: «Ну все, кранты!» Он почти не переключал скоростей, бормотал ругательства и злобно взглядывал на себя в круглое зеркальце сбоку — там прыгало его красное небритое лицо с закушенной папироской во рту и нахлобученной на глаза кепкой. Тоню, тоже сидевшую в кабине, трясло, мотало, голым ногам было горячо от мотора. Она цепко держалась обеими руками за дверцу, подпрыгивала, стукалась то спиной, то бедром. Юрка не обращал на нее внимания.
— Гады, сволочи! — рычал он. — Соревнуйся еще тут! Выкраивай минутки, а потом по два рейса болтайся, как дерьмо, с мусором этим! Ну ладно, я вам покажу!..
Комбайн, работавший на току второй бригады на очистке зерна, замучил всех — то и дело ломался. Двое слесарей из РТС чуть ли не ночевали около него. Юркина машина была не первой, которую возвращали с ссыпного пункта из-за сорности зерна, и Юрка гнал грузовик со злой мыслью: «К черту! Разнесу ЗИЛ, на ремонт лучше встану, чем так работать!» — и он делал такой вираж на повороте, что пыль выскакивала под передние колеса, и зазевавшаяся синегалка едва успевала вымахнуть в сторону.
Скоро должен быть мост — бревенчатый, разбитый, с плохим спуском к нему; третьего дня здесь у одного грузовика так и хрястнули обе задние рессоры. Тоня со страхом ждала: сбавит ли Юрка скорость?
— Доротдел тоже, чтоб вам! — прорычал Юрка, но все-таки выжал тормоз у самого моста.
Тут же слева выскочил, истошно вопя хриплым гудочком, председательский «газик», из радиатора его рвался пар. Сама председательница, Степанида Сомова, сидела впереди. Юрка дожал тормоз.
«Газик» встал чуть впереди и немного баком, словно хотел загородить дорогу тяжелому грузовику, но передумал.
Степанида Сомова, худая, нескладная, с длинным лицом, вылезла из машины, высоко обнажая худые, желтые ноги, и железными шагами двинулась к ним, подтягивая на ходу юбку.
Следом за ней вышел Сазонов.
Юрка развалился на сиденье в вызывающей позе, попрыгивающими пальцами зажег новую папироску, криво усмехнулся.
Степанида рывком открыла дверцу и со страшным выражением заорала:
— Вылезай! Вылезай к чертовой матери! Понаехали помощнички! По миру пустите! Вылезай, говорю! По зернышку у меня все соберешь!
Тоня вздрогнула от этого крика и покраснела, словно тоже была виновата.
Юрка, забыв про всякие позы, выскочил, вытаращив глаза, заорал тоже:
— Лаешься? На нас лаетесь, а сами что же? Зернышки я тебе растерял! А кому они нужны, такие зернышки?
— Он еще голос подает! Он еще мне…
— Молчать, что ли, будем? Ты своих учи!
Так они кричали минуты две, напрасно Сазонов пытался что-то сказать. Наконец втроем двинулись вокруг кузова. От машины горячо пахло бензином, зерном и пылью. Тоня осталась робко сидеть в кабине, только выглянула потом назад.
Вероятно, где-нибудь на ухабе или в сутолоке машин на ссыпном пункте нижние доски старого кузова расселись, разлохматились острой белой щепой, мешковину, которой выложен был кузов, прорвало, и бог его знает, сколько зерна вытекло за дорогу в эту дыру. Все трое заглянули в кузов: Юрка и Сазонов — ухватившись за борт и подтянувшись, Степанида — кажется, едва привстав на цыпочки.
На дороге, у колеса, золотилась аккуратная горушка зерна и на глазах увеличивалась от стекающей из дыры шуршащей струйки. Юрка стал обламывать щепки, заталкивать в дыру мешковину. Зерна клевали ему руки. Степанида, склонившись, сделала несколько шагов назад по дороге, высматривая в пыли зерно. Стало вдруг тихо. Только трещали кузнечики. Сизая степь с редкими всхолмьями таяла под жарким дневным солнцем. Воздух дрожал и струился вверх, к белесому пустому небу, будто выцветшему от зноя. И нигде ни души, только разбитый мост через сухой овражек и две остывающие машины на широкой белой дороге, отмеченной в степи телеграфными столбами. Будто и нет никакой гонки, ругани, тока в полутора километрах, где десятки людей спешат, спешат, где гудят машины. Степь и степь. И тишина, которая смыкается вокруг, как вода, — надо только остановиться и замолчать.
— Ты в войну-то что́, совсем мальчишкой был? — спросил вдруг Сазонов таким тоном, словно они лежат с Юркой сейчас где-нибудь в тенечке после обеда, и говорить больше не о чем.
— Чего? — недовольно спросил Юрка.
— Да я это к тому… — начал было Сазонов, но не договорил, увидел, что подходит председательница.
Степанида оттеснила Сазонова, стала — руки в боки — перед Юркой. Юрка мельком глянул ей в лицо, а потом уперся взглядом в тощую пыльную шею. На кофточке у Степаниды осталась одна только пуговка, да и та сломанная; глубоко открылась худая грудь с бурым треугольником загара, с выпирающими ключицами. «Черт страшная», — подумал Юрка и не без боязни ждал, что Степанида станет делать.
— Матвей! — закричала она своему шоферу. — Неси бланку! Акт чтобы на которой составлять!
— Может, еще судить будешь? — Юрка скривил рот. — Мало мне командира автороты, да? Суди! А только мы на это чхали, ясно? — И он решительно пошел к кабине. Потом вернулся и, уже не обращая ни на что внимания, пихнул ногой скат. В это время Сазонов открыл дверцу и, извинившись, сел рядом с Тоней. Она хотела выйти и сесть в кузов, но он не пустил.
— Вот ведь какая петрушка, — сказал он сокрушенно.
— Акт! На них, бездельников, горб гнешь, а они! Совсем уж… — орал Юрка теперь у самой дверцы.
Сазонов, ткнувшись лицом в ладони, прикуривал. Юрка рывком уселся, толкнув Тоню в бок, включил мотор. Потом высунул голову и еще крикнул стоявшей на дороге Степаниде:
— Ладно орать, завязывай!
— Давай, давай, герой! — сказал Сазонов. — Поехали. Мне на ток тоже.
— А! На ток, — злорадно сказал Юрка, только тут увидел Сазонова. — Поедем, поедем…
И он перебросил машину через мост и умчался, окутавшись пылью, оставив на дороге председательницу.
Сазонов приехал недавно вместе с Тоней, но все в колхозе уже хорошо знали его. С пяти утра мелькали на токах, в поле, на фермах его выцветшая фуражка и черная суконная гимнастерка. «И как не сгорит он в ней?» — удивлялись бабы. Успевал он повсюду, всех знал, все умел. И все с шуточкой, с ласковым словом, с «извините» да «пожалуйста». С Варепом, командиром присланной из Латвии автороты, машины которой обслуживали район, они, говорят, стали друзьями. С веселым стариком Вершининым и пожарником Федяевым Сазонов, оказывается, был знаком чуть ли не с детства. Две женщины, вместе с которыми жила Тоня, говорили, что у них на консервном заводе тоже Сазонова уважают.
Когда хлынули вдруг дожди, когда на скорую руку стали ладить навесы, оказалось, что Сазонов еще и плотник. Мокрый, в тяжелой гимнастерке, облепившей лопатки, он, собирая девчат и парней, улыбаясь, просил: «Уж вы, пожалуйста, ребятки, а то, глядите, опять чернота находит, позальет ночью». И сам топором — теш, теш, и даже щепки у него из-под топора — аккуратные, не толстые, не тонкие, одна к одной, в самый раз для самовара или растопки.
Зерно встанет ворошить — так его развалит, разметет лопатой на стороны, так перевернет, как будто сквозь него глядел: сухое снимет, а сырого, которое внизу, и на два пальца не загребет. Отдавая лопату, непременно скажет:
— Подзадержал вас, извините.
Только один раз среди всей этой суматохи, сердитого крика, обид и ругани Сазонов повысил голос: когда выяснилось, что у колхоза нет досок для навесов.
— Ну и хозяйствуешь ты! — крикнул он при всех Степаниде. — Что делать-то теперь будем? Тебя, что ли, вместо столба ставить?
— Мало мне указчиков! — кричала в ответ Степанида. — Этот еще на мою голову! Учить все мастера, много вас ездит, теребильщиков!
— Да тебя не теребить — ты мохом обрастешь!
— А тебе-то что за дело? Что ты суешься-то все? Ты и вовсе тут пришей-пристебай. Сейчас тут, а завтра поминай как звали! — И, срываясь, Степанида кричала еще пуще: — Да что я, сама, что ли, не знаю! Да что я, бессердешная, что ли? Да где взять-то, где? Рожу я тебе его, лес-то? Избу, может, свою прикажешь разбирать? Мало я самой себя на колхоз разобрала…
— А хоть и избу! — отвечал Сазонов. — Изба! Собственники чертовы!
Но в то же вечер Сазонов, квартировавший у председательницы, извинялся за ужином:
— Нервы везде… Ты извини, Степанида Федоровна, извини. Я, может быть, веришь ли, сам о пятистенке мечтаю. И чтобы, значит, и садик, и цветочки всякие…
— Да какие у нас цветочки! — примирительно гудела Степанида.
— Вот и я говорю: не до этого, — и, уже обращаясь к мужу Степаниды, Сазонов так же мирно продолжал: — Ведь откуда им быть, нервам? В сорок пятом году, как освободили нас из лагеря, то смотрели, обследовали, стало быть, и наши врачи, и французы, и прочие, так во мне, веришь ли, тридцать три кило было. Уж под сорок лет, мужик все же, а тридцать три кило. А? Я в себе каждую косточку, всякий мосол знаю… А потом в партию не брали девять лет, а я в ней с двадцать седьмого года. Откуда ж нервы? — Сазонов улыбнулся, словно говорил о чем-то смешном и странном, и виновато помаргивал коротенькими, опаленными ресницами: он, прикуривая, всякий раз опаливал себе то бровь, то ресницы.
Юрка из-за Сазонова прославился.
Дело было так. Учительница Гришанина, тоже городская, работавшая во второй бригаде вместе с Тоней, видно, что-то тяжелое подняла или на солнце перегрелась и тут же, на току, упала без сознания.
Сбежались, молча засуетились женщины, стали лить на учительницу воду, потом перенесли ее под навес. Юрка пошел вон с тока, чтобы покурить вдали от зерна, и натолкнулся на Сазонова, как из-под земли выросшего тут. Сазонов потоптался среди женщин, потом сразу к Юрке:
— Заводи!
До больницы — около сорока километров, ночью был дождь, дорога самая паршивая: переезд через речку, и там из балки сейчас ни за что не вылезешь.
Юрка остался на месте.
— Заводи же, что ты!
— Да что заводить! Завести недолго, да не проехать там. — Юрке казалось, что ничего особенного не случилось.
— Как не проехать? Надо проехать. Что ты, парень! Не видишь, что ли?
Тоня с растерянным и испуганным лицом, в сбившейся косынке и еще несколько женщин уже обступили Юрку, загалдели тоже. Учительница не приходила в себя.
— Ладно. Давайте! — сказал Юрка. — Только если застрянем, еще хуже будет.
— Проедешь, — сказал Сазонов.
И Юрка проехал. Черт его знает как, но проехал. Надо было гнать и в то же время не трясти учительницу — и он гнал и не тряс. Переехав речку, остановился, перед тем как брать подъем, и на руках вынес учительницу наверх. Голова ее лежала у него на плече, легкие льняные волосы падали Юрке на щеки и глаза. Учительница была тоненькая, как девочка, но странно тяжелая. Тоня бежала рядом и все поправляла брезент, которым укутали ей ноги.
Вернувшись к машине, он оглядел косогор, разбитую глинистую дорогу и решил рвануть не по дороге, а рядом с нею, по кустам, по самой круче. Тоня, стоя наверху, зажмурилась, когда машина, взбираясь, встала почти вертикально.
Юрка только улыбнулся, увидев потом ее лицо, и, не дав ничего сказать, велел грузиться. И снова гнал и гнал, оглядываясь в забранное проволокой окошко на сидящих в кузове женщин.
Наконец, промчавшись по тихому, словно вымершему, городку, подъехали к длинной одноэтажной больнице, сдали учительницу и подождали, что скажет врач.
Когда Юрка вернулся от колонки — он там умылся и долго пил, — Тоня уже стояла у машины.
— Устал? — спросила она.
— Чего шоферу уставать. — Юрка усмехнулся. — Он катается. Ну как она-то?
— Останется.
— А ты?
— Я поеду.
— Ну давай тогда в кабинку, что ли.
Юрке приятно было, как Тоня смотрит на него, и он тоже вполглаза стал рассматривать девушку — это впервые они тогда ехали вместе. Пыльная, загорелая, а в босоножках, и кольцо на пальце, и сережки. Оттягивая тормоз, наклонившись так, что ей не видно стало его лица, спросил, перейдя на «вы»:
— Не отсюда сами-то? А то, может, домой заскочите?
— Нет. — Тоня назвала свой город и невольно стала глядеть на домишки — такие же, в каком она жила с теткой, на пустые улицы, на киноафиши. В деревне она как-то забыла, что все это существует на свете.
В тот же день, когда они вернулись, Сазонов позвонил в редакцию районной газеты и просил написать про Юрку. «Самоотверженный поступок» — так называлась заметка, и были в ней такие слова: «превозмогая усталость», «даже старые опытные водители», «дорога непроходима», «взревел мотор» и тому подобное. Под заметкой поставили подпись Варепа, командира автоколонны. Вареп прочел, покраснел и стал тихо ругаться на своем языке.
— Удружили, — сказал тогда Юрка Сазонову. — Спасибочки.
— А что? — Сазонов удивился. — Ничего. У нас в первую пятилетку, знаешь, лозунг был: «Страна должна знать своих героев».
— Не знаю я, что у вас там было в первую пятилетку! — отмахнулся Юрка.
— Уж больно ты грозен, как я погляжу, — сказал Сазонов, смеясь.
Юрка сердился, но все-таки ему приятно было прочитать про себя в газете.
И вот теперь Сазонов сидел в кабине и, чувствовалось, собирался воспитывать.
Они уже порядочно отъехали от злополучного моста, и Юрка немного успокоился.
— Так сколько тебе в войну-то было? — снова спросил Сазонов, наклоняясь через Тоню.
— Было три, было и семь, а что?
— Где жил-то?
— Я с Урала сам.
— Поголодать-то пришлось, нет?
Юрка, придерживая локтями руль, закурил, длинно сплюнул в окно, потом ответил:
— Если вы мне это насчет зерна намекаете, то я сам не хуже понимаю… А только я так скажу: государство на двух моих рейсах, на бензине да на износе, больше потеряет — это факт. Тоже не глупенькие, считать выучились. Пускай делают, как люди, а то одни стараются, а другие… На каждый плюс два минуса.
— Ишь ты!
— А что, нет? Вот хоть дороги… Это, я ведь не знаю, что за дороги! Какая тут к черту машина выдержит? Я в армии в Германии служил. — Он глянул на Тоню. — Вот дороги! Везде! Любой шофер скажет. Там ЗИЛу сроду износа не будет.
— Видел я, товарищ, тоже ихние дороги, — сказал Сазонов. — Прошел… Так вот, если б Союз-то, как Германия, был, я бы один за всю жизнь все наши дороги замостил. Понял?
— Да ну! — отмахнулся Юрка. — И вообще не в том дело!
— Не в том, думаешь?
Юрка не ответил. Он вдруг остановил машину, выпрыгнул и пошел смотреть — не сыплется ли зерно в ту дырку в борту.
Немного сыпалось. Юрка выругался и опять стал надергивать мешковину.
Сазонов, высунувшись из окна кабины, смотрел на Юрку, щурился от солнца и мигал своими опаленными ресницами.
— Переживает все же, — сказал он Тоне.
До тока доехали молча.
3
Восемь женщин, включая Тоню, жили у Копасовых — у них самая просторная в селе новая изба, а хозяев всего двое — Клава, на последнем месяце беременности, и ее муж Володя, удивительно, как брат, похожий на жену: такой же круглолицый и беловолосый. В доме, кроме новенького желтого платяного шкафа, ничего еще нет, и оттого просторно и чисто. Полы белые, печь — без единого пятнышка: Клава скребет, чистит, моет целый день, несмотря на выпирающий живот. Стены в доме светлые, еще пахнут смолой, на них яркие плакаты и афиша кинофильма «Дон-Жуан» — красавец в черной полумаске со шпагой.
Приезжим отвели вторую, заднюю комнату. В нее ведет порожек с двумя приступочками, так что, когда стоишь в дверях, просторная первая горница видна как бы сверху и от этого кажется еще больше. На полу постелили темного от клевера сена, набросали у кого что было — одеяла, плащи — и спят, как на сеновале, только окна держат закрытыми, чтобы не лезли и не пугали парни.
Клава встает до солнца, и к тому времени, когда просыпаются все, у нее уже готов чугун мятой, запеченной с молоком, с румяной коркой картошки. Едят за выскобленным белым столом, пьют из стаканов и кружек кто чай, кто молоко, берут руками куски крупно нарезанной селедки, макают в большую деревянную солонку свежий, с холодными каплями на тугих и острых перьях лук. Дверь раскрыта, кажется, прямо в голубое небо, в окна ломятся веселые, твердые солнечные лучи. Завтрак каждый раз выходит шумным, быстрым, с хохотом и баловством. Курица вспрыгнет со двора на гребень порога, мечтая поживиться чем-нибудь в избе, оторопело квохчет от шума и смеха и нырнет неуклюже, с испугом назад. Большинство женщин старше Клавы, но она, сложив на животе руки, глядит на них, как мать, улыбается застенчиво, и ей кажется, что сама она никогда такой не была.
Она выходит провожать их на крыльцо, когда за ними заезжает машина, и смотрит, как они, хохоча, подсаживая друг друга, лезут в кузов.
Нравится Тоне эта новая жизнь и люди, с которыми она тут познакомилась. Она забыла все на свете, тоски ее как не бывало. Она сильно устает, спит как убитая и ест за двоих. Нравится ей и этот дом, и Клава, и то, что они все спят на сене. Незаметно для себя она впитывает разговоры того же Сазонова, и Юрки, и старика Вершинина и заражается общей заботой о хлебе. Ей одинаково интересно и утром, и днем, и вечером. Поехала она ведь, в сущности, просто так, случайно, но теперь ей кажется, что именно этого она и хотела, что сюда и надо было ехать. Просто трудно представить, как это ее сейчас бы здесь не было.
Копасовы и раньше разрешали в своем доме вечеринки и танцы, а теперь и вовсе, когда живут тут молодые женщины, и молодежь тянется сюда, не мешают собираться. Отсюда идут с песнями за деревню или сидят на пыльной, выбившейся под забором траве и на широком крыльце с перильцами, а то и танцуют прямо на дороге перед домом. В дождь все забиваются в избу. Приводят Гешу с аккордеоном, причем ящик с инструментом почтительно тащит кто-нибудь, а не сам Геша. Геша — маленький, коротконогий, в широких, забранных в сапоги брюках, в маленькой кепочке. Человек он безответный, играет не очень ловко, но зато безостановочно весь вечер. Приходит тракторист Валька, остряк местный, с тонким хитрым лицом, вертлявый, как уж. Деревенские девчата, с которыми совсем, кажется, подружились, работая вместе на току, входят сразу все — нарядные, надушенные, сверкающие чешскими брошками и клипсами, все с часами и держатся гордо и надменно. Приезжают иногда и шоферы — трое, пятеро, не больше. Их «штаб» в соседней деревне, и, кроме того, большинство из них — люди лет сорока, уже степенные, женатые. Да и устают шоферы больше всех, зерно стали возить и ночами, на очистку поставили дополнительные комбайны, а машин не прибавили. Шоферы, словно обугленные от жары, бессонницы, в заскорузлой от пота и глины одежде, ухитряются спать те несколько минут, пока машина стоит под погрузкой.
Юрка, например, Ляхов, с тонкой, черной от загара шеей, с серым от пыли лицом, видя Тоню, улыбнется издали, брови его разойдутся, но тут же снова что-нибудь не по нему, и он начинает ругаться. Один раз, выпрыгнув, минуя подножку, из кабины прямо на землю, он, держась за глаз, подозвал Тоню, сел на бунт и попросил вытащить соринку. Маленькая, черненькая, Лиза Денисова из городской библиотеки, Лиза-зажигалка, как прозвали ее уже здесь, была ближе к Юрке, но он все-таки позвал Тоню, стоявшую по колено на горе зерна. Сняв рукавицы, Тоня наклонилась над ним, а он, запрокинув голову, мигая, глядел в небо. Тоня близко увидела его подрагивающие, мохнатые от пыли ресницы, потрескавшиеся губы, услышала, как пахнет от него табаком, машиной, по́том.
С детства тетка всегда слизывала Тоне соринки из глаза. Тоня машинально хотела сделать сейчас так же, наклонилась впопыхах и вдруг, смутясь, выпрямилась.
— Ну же! — грубо позвал Юрка.
— Сейчас, сейчас, — заторопилась она, а руки были как не свои.
В другой раз вечером он стоял, покачиваясь, у машины, тупо смотрел, как девчата бросают зерно, и казалось, вот-вот упадет и заснет, точно пьяный.
— Отдохнули бы! — жалостливо сказала Тоня.
— Ладно, давай, давай! — не думая, ответил он, вовсе, кажется, не узнав Тоню.
Так что шоферам было не до гулянок. Да и остальным тоже. Оттого гулянья выходили недолгими. Играет Геша, одна-две пары, обычно «шерочка с машерочкой», танцуют, парни сидят у стен на полу. Валька вертится возле девчат, и они хохочут, визжат, хлопают его что есть силы по спине. Клава сидит, широко расставив ноги, грызет семечки, собирая шелуху в подол, улыбаясь, переглядывается со своим Володей. И по ней особенно видно, как все устали за день. Еще танцуют и смеются, а уж кто-нибудь пройдет из сеней в комнату с полотенцем на плече, и сидящие на приступочках посторонятся, и еще кто-нибудь поднимется следом.
Каждый вечер, ложась, Тоня вспоминает учительницу Веру Гришанину, она спала рядом, и они подолгу шептались с Тоней, обсуждая разные разности, если по общей просьбе Вера не рассказывала какую-нибудь книгу, которой никто, кроме нее, не читал. Они вместе стонали, и охали, и растирали друг другу поясницы в первые дни, когда взялись за непривычную и тяжелую работу. Они одинаково были грузчицами на току, в одинаково повязанных косынках, в одинаковых рукавицах и пили из одной бадейки. Им снились одни сны — зерно, зерно, зерно, лопаты.
Гришанина года на четыре всего старше Тони; хрупкая, тоненькая, она казалась даже моложе, однако незаметно, с самого начала, ее признали за старшую, как бы само собою возникло уважение к ней, и, когда Сазонов спросил: «Кто ж у вас будет командующий?» — все, глядя на Гришанину, сказали: «Вот она пускай», еще не зная даже имени учительницы. Гришанина два года назад окончила в Саратове институт и преподавала теперь в той школе, где училась когда-то Тоня. Преподавала ботанику. И все говорила о садах. Даже спросила как-то Степаниду Сомову: отчего, дескать, не посадят в колхозе сад. Председательница угрюмо отмахнулась:
— Что ты, девушка! Тут сроду-то садов не росло.
— Мало ли чего тут сроду не было! Вырастет! Взяться только.
— Не ты ль возьмешься?
— А хоть и я! Вот приеду со своими кружковцами осенью и посажу.
— С кружковцами? Тогда, конечно, — съехидничала Степанида.
Она пошла было, но остановилась, чтобы спросить:
— Чего сажать-то станете, может, мандарины?
— Вы зря смеетесь.
— Нет, чего ж смеяться, я не смеюсь.
Зимы три назад на партийной районной конференции, подойдя в перерыве к буфету, Степанида Сомова впервые в жизни увидела оранжевые яркие мандарины и, не зная, что это и как называется, лишь смутно вспоминая, что слышала или в кино видела такое, купила килограмм и, удивленно смеясь, стала нюхать и смотреть по сторонам, чтобы узнать, как их едят-то, эти чудные фрукты. А ребята, которым она привезла гостинец, сразу, чертяки, закричали: «Мамка, это что? Это мандарины, да? Мандарины?..» — Степанида попробовала и сама, ей мандарины не понравились, но, однако, она прониклась к ним странным почтением и, бывая зимой в городе, непременно покупала их и потом, трясясь в машине долгой зимней дорогой белой бесконечной степью, доставала мандарины из кулька, нюхала, глядела, удивляясь их запаху, цвету и тому, что они растут где-то на земле, и говорила в затылок своему шоферу Матвею:
— Ну, погляди-ка, надо же! И растет же такое, а?
Матвей, оглядываясь через плечо, отвечал с важностью:
— Сытрус. Давеча грузин на рынке за пятерку два продавал. Замерз весь, усишки обындевели, а стоит спекулироваит…
— Ну-ну, ладно, — гасла Степанида.
Гришанину, когда случилась с нею эта беда на току, все жалели. Степанида сказала:
— Жаль. Тонкая бабеночка, со смыслом. Понравилась она мне. Да и ясное дело, разве лопатой бы ей махать? И как это все делается, право слово!
— Да она сама попросилась, — виновато сказал Сазонов, с которым Степанида вела этот разговор.
— Сама! Вот этих-то, что сами, и жалеть надо. А эти, которые: зовусь, мол, Фомой, живу собой, — эти о себе сами не забудут.
Тоня прибрала брюки, кофточки, зеркальце учительницы, три обернутых в прозрачную бумагу журнала, которые Вера так и не раскрыла здесь, и рада была, что никто не лег на ее место.
Тоня, засыпая, все вспоминала тот вечер, когда они с Верой в последний раз ездили на речку. Они попросили Юрку Ляхова довезти их, и обе сели в кабину. Тоня оказалась рядом с Юркой, было тесно, свет от щитка с приборами слабо, снизу освещал руки и лицо Юрки. Юрка напряженно — из-за усталости — глядел вперед, в августовскую темь, в которой прыгал свет фар, высвечивая белую дорогу, далеко видную в темном поле. Тоня тоже всматривалась, словно помогала Юрке. Вера высовывалась в окно, глядела вверх и, захлебываясь ветром, кричала:
— Господи! Сколько звезд! Вот улететь бы вон на ту, вон, вон, видите, — это, кажется, Вега. Тоня, ты хотела бы?
— Не знаю, — отвечала Тоня робко. Она плохо слушала.
— Нам еще на земле дел хватает, — отзывался Юрка. — На земле-то порядку нет.
Учительница стала смеяться над ним, но он уже больше не вступал в разговор. У него была последняя ездка. Тоня и Вера просили, чтобы он заехал за ними на обратном пути, он обещал. Они выкупались, оттерлись мочалкой, долго сидели на сухой теплой коряжине, опустив ноги в воду. Тут, у реки, в овраге, было еще темнее. Изредка тихо всплескивала рыба, и колыхалось в воде отражение густых звезд. Звезды — низкие и чистые — стояли над самой головой, но по окраинам небо затянула тьма, и там словно что-то происходило — степь и небо слились, и горячее ровное дуновение проносилось время от времени над степью. Ночь шла непокойная, но здесь теплая вода текла лениво, кусты молчали. Вера полулежала, опершись спиной о задранный кверху корень, глядела вверх и спрашивала:
— А вот тебе не кажется, когда долго смотришь на звезды, что они будто бы звучат?
Она говорила, не ожидая ответа, сама с собой, и Тоня, понимая это, не отвечала.
Потом они поднялись на дорогу и пошли босиком по мягкой, теплой внутри пыли.
Тоня оглядывалась, ожидая увидеть позади свет машины, но в той стороне лишь стояла густая, тревожная водяная тьма, от которой становилось страшно. Юрка так и не догнал их.
Клава не спала, ожидая их с ужином. Лиза-зажигалка в длинной мужской ковбойке, которая заменяла ей ночную рубаху, сидела против Клавы у стола, подперев кулачком щеку, и глядела на афишу с Дон-Жуаном. Прикрученная керосиновая лампа горела на столе, и огромные тени лежали на потолке и стенах. И Дон-Жуан весело улыбался под своей полумаской из тени. Клава, тяжело вздыхая, обшивала лентой крохотный чепчик. Тоня и Вера потихоньку сели за стол, пили молоко с черным хлебом, и учительница, возбужденная, говорила и говорила шепотом и смеялась над Лизой. Рубаха у Лизы расстегнулась, и виднелась совсем маленькая острая грудь.
— Влюбиться хочется, девочки! — стонала Лиза. Вера смеялась. Клава улыбнулась, подняв от шитья глаза. А Тоня вдруг встала и, ничего не сказав, пошла спать.
4
Хлеб горел. Зерно скапливалось на токах и, мокрое, грелось и прорастало. Навесов по-прежнему не хватало. Все издергались, устали, и к тому же, как всегда бывает, к основной беде добавлялись другие: то машины пришли, а подготовленного зерна нет, то грузить некому, то машин нет — простояли в очереди у элеватора. Шоферы ругали бригадиров и весовщиков, бригадиры — шоферов, приезжие — колхозников, колхозники — приезжих, и все вместе — председателя и районное начальство. Железнодорожник Петров, из приезжих, ушел с тока, сказав: «А, все одно сгорит! Нет моих сил глядеть на безобразия!» — и уехал вечером в город. Фанерный плакат «Сдадим хлеб государству к 1 августа!», торчавший все время на видном месте, валялся, затоптанный, в грязи, густо перемешанной с зерном. В два-три дня все так перепуталось, что, казалось, железнодорожник прав: надо бросить к черту, все равно сгорит. Но не уходили.
И машины с зерном все шли и шли по дороге, и где-то в сухих закромах копилось несметное общее богатство — хлеб.
В сильный дождь, укрыв, чем можно было, бурты, сидели дома. Молодежь собиралась у Копасовых — слонялись вялые, как мухи; сидели кто с книгой, кто за шашками, кто с вязаньем. Маленький Геша одиноко пристроится у двери, склонит ухо к аккордеону и, не снимая кепки, наигрывает потихоньку бог весть что.
В избе бригадира Тамбулатова, где квартировали Вершинин и пожарник Федяев, составилась своя компания — тут собирались мужчины, старики, вели разговор обо всем на свете; у Тамбулатова был приемник — приходили в семь часов слушать последние известия да так и оставались. Но больше говорили о своем: о колхозе. Изба старая, темная, но просторная. У печки сушатся сапоги и ватники, за печкой, за загородкой из неотесанных жердей, живет взятый в дом на эти дождливые дни рыжий, с мелкими кудряшками на лбу, большой уже бычок Яшка — стучит копытцами, глупо и долго глядит, выставив морду, то и дело поливает соломенную подстилку. С печки, из-за занавески, смотрят вниз Тамбулатовы ребята — все черные, раскосые и тихие. Девочка подстрижена, как мальчишки, и не поймешь, где кто. За столом — босые, полураздетые мужики: раскрасневшийся от еды и разговора старик Вершинин, долговязый Федяев, сам Тамбулатов в чистой нижней рубахе и мягких носках-сапожках, дряхлый дед Ванечка — у него худое, с шелушащимися пятнами лицо, голубые, в розовых веках, глазки, дрожащие белые сухие пальцы. Он один снял только шапку и сидит на лавке у двери.
На низкой скамеечке у печки, расставив ноги в тяжелых сырых сапогах, пристроился конюх Фуфаев. Он похож на цыгана своими черными кудрями с проседью, смуглым лицом, черными красивыми бровями, большим прямым носом. Но выговор у него будто нарочито русский: он говорит «скрозь», «притчина», «опосля», «памадоры», «таперича». У него есть огромный черный кобелина страшного вида. Фуфаев назвал его Вулкан, а на селе, потешаясь, кличут: Блохан. Любит Фуфаев приврать, и так как четыре года пробыл на войне, прошел, говорят, от Кавказа до Югославии, хоть и служил в обозе, то рассказывает уверенно всякие чудеса — все равно никто проверить не может. Выдумает что-нибудь да и скажет, что было оно где-нибудь под румынским городом Тырговиште или на реке Мораве.
Только что отобедали. Ели щи, свинину с картошкой, запивали ледяным терновым взваром. Съели два арбуза. Тамбулатов взял ложку, большой ломоть хлеба и ел арбуз ложкой. По деревянному столу стучали и прыгали черные блестящие косточки. На всех распили бутылку водки — от простуды.
Тоня сидит с ногами в дальнем углу на сундуке, сняв мокрые, совсем разбитые боты вместе с босоножками. Она пришла на минуту узнать насчет завтрашнего дня, но жена Тамбулатова, поглядев на мокрые Тонины волосы, прилипшие ко лбу, на ноги, не пустила ее назад, велела разуться, дала теплые мохнатые носки, от которых ногам теперь горячо и колко. Мужчины уговорили ее выпить граненую стопочку, и она, смущаясь, выпила. И сейчас на этом сундуке, покрытом черной овчиной, чувствует себя так хорошо и уютно, как не бывает и дома. На дворе дождь стал сильнее, и как вспомнишь длинную мокрую улицу, серые дома, рябые от ветра лужи, то становится еще теплее и приятнее. Щеки у нее горят, спать не хочется, и она внимательно слушает разговор. Он интересен ей, иногда даже хочется вставить свое слово, но она не смеет.
Разговор идет о хлебе, о Степаниде, о начальстве вообще, а там уж добирается и до главных людей в государстве, идет извечный мужицкий спор о том, кому живется весело, вольготно на Руси. И все склоняются к тому, что теперь правительство все, что надо, колхознику дало, правильное сделало направление, но многие еще живут по-старому, никак не раскачаются, и от этого нет еще настоящего порядка. Да и трудно выправить разом все старые ошибки. Мало еще молодых, боевитых и бесстрашных людей.
— Да и что хотите! — говорил старик Вершинин с непривычно серьезным видом. — Сколько ж лет все одно продолжалось. Натаились досыта.
— Во-от, — врастяжку, дребезжащим голоском тянул от двери дед Ванечка, — оно и говорится: царь согрешит, весь народ не замолит…
— Ну, народ сам завсегда знает, когда дальше нельзя, — мрачно вступал пожарник Федяев, которому не нравился и причинял опасливое беспокойство этот разговор. — В народе всегда прирост есть. Он, так сказать, сам из себя себя делает. Уж сколько в одну войну повыбило людей, подумать страшно, а ничего…
— «Ничего!» — пробормотал, качнув головой, конюх Фуфаев. — Хорошее «ничего»!
Помолчали. И в тишине снова задребезжал дед Ванечка, потирая свои сухие пальцы.
— Вот и говорится: одной рукой жни, а другой сей…
— Нынче, конечно, другое, — продолжал свою мысль старик Вершинин. — Прошло, слава богу, то время.
— Да что говорить! — поддержал Вершинина, почти выкрикнул пожарник. — В коммунизьм входим! От всего мира России честь!
Все словно бы чуть смутились от митингового этого вскрика, а дед Ванечка скрипуче захихикал в тишине. Это хихиканье не понравилось. Все тяжело умолкли, и дед вдруг как бы остался один на своей лавке у двери. Почуяв неладное, он широко открыл голубые глаза, по-старушечьи закивал, заулыбался:
— И что, вишь ты, на меня живучка напала, живу и живу. И к бабе уж давно негодный стал, и слышу вот худо, а? Вы вот говорите, а я что слышу, а чего нет…
Конюх поднял глаза на деда и глядел в упор.
— Сало, говорят, надо пить, — продолжал дед. — А я его сроду не ел, сало-то…
— Сало, сало! — вдруг передразнил конюх, — Уж тебе-то жалиться! Как вы жмоты были, Тощевы, так и остались. И картошка завсегда у них, — обратился он к приезжим, — и хлеб, и памадоры! С одной бахчи такие тыща́ гонют! И овцы, понимаешь, и коровы! Отчегой-то колхозную, бывалочка, корову ветром шатает, квасом доится, только что рога, а так навроде кошки, а у них — идет, так глаже борова. А? — снова обернулся он к деду Ванечке. — Почему? А потому, что завсегда плевать вам, Тощевым, было на общественность! Вам-то что! А таперича обратно вам укорот — вот и не ндравится!
Фуфаев даже вспотел от долгой своей речи. Все глядели на него чуть удивленно, но вдруг вступил Тамбулатов.
— А! — цокнул он языком. — Правда! Чужие едут, из города едут, помогают. Свои сидят, моряпогоды ждут.
Казалось, спор пойдет серьезный, старика заклюют или он поднимется от греха и прошуршит в дверь. Но дед Ванечка вдруг окрепшим и уже без елея голосом стал обороняться.
— Болтун ты, Митька, был, болтун и есть, — сказал он Фуфаеву. — А тебе, Тамбулат, как бригадиру, об другом надо болеть. А то, вишь ты, не первый год хлеб-то горит. Крику много, а дела нет.
И снова пошел спор о том, отчего да почему не справляется колхоз с уборкой, кто виноват: дождь или люди. И снова дребезжал дед Ванечка:
— Во-от! Оно и говорится, что припасешь, то и сосешь…
Тоня слушала, и ей представлялось знакомое: ток, степь, груженые машины, мокрое, накрытое темным от сырости, рваным брезентом зерно; усталое, обросшее лицо Сазонова, Степанида, Юрка, командир автороты Вареп. Среди всех Тоня видела и себя — то на току, то в поле, то на сортировке, то у веялок. Она слышала этот разговор, в котором была тревога людей об общем деле, и ей не верилось, что все они, и она в том числе, не справятся, не сделают то, что нужно сделать, не спасут хлеб. И ей хотелось закричать на деда Ванечку за его ехидство и нехорошее неверие в то, что все они делали тут. Как же так? Столько дней, машин, людских усилий — и зря? Руки ее стали грубыми и пальцы толстыми и словно растопыренными, выгорела от пота и солнца желтенькая кофточка, в которой она работала: она забыла все на свете — где жила и что делала прежде, ни о чем ей не думалось все это время — как раньше, все силы ее, без остатка, расходовались на тяжелой работе.
И почему-то вспоминается ей сейчас, как совсем недавно они возвращались с поля с девчатами и как было весело и хорошо. Их вместо тока послали на дальний участок ломать кукурузу, початки. Вообще кукурузу косили на силос — еще, в другой раз, Тоня видела, как с грузовика сваливали в бункер силосорезки, стоящей на краю глубокой бетонированной ямы, кукурузу; силосорезка, стуча, как пулемет, молола стебли вместе с початками, зеленая масса из железного зева сыпалась в яму. А в яме ходил по кругу, недовольно мыча и вскидывая вверх широкую голову, молодой черный бык, и парень в высоких резиновых сапогах водил его, проваливаясь и спотыкаясь, на короткой узде, оборотись лицом к быку, время от времени стегая его веревкой и и надсадно и нарочито грубо крича на него. Так закладывали в колхозе силос впервые, и вокруг ямы стояли любопытные — в большинстве мальчишки, рассуждая: хватит ли кукурузы, чтобы заполнить яму, а если не хватит, то как тащить оттуда быка.
На семенном участке, куда их послали, початки надо было обламывать руками. Работали целый день, натрудив плечи и поясницы, натаскавшись к машинам из зарослей кукурузы корзин с початками — початки твердые, как дерево, туго запеленутые в зеленые шершавые листья и шелковые влажные волокна.
Обратно пошли пешком, шли весело, девчата кричали частушки, выплясывали на дороге. Развеселились неизвестно почему — просто так, а может, оттого, что вдруг вывалилось из синих туч солнце и садилось за степь, красно сияя, обещая назавтра погоду, и тучи, зарозовев снизу, быстро неслись в сторону от солнца, длинно растянувшись по небу. Сидя тут, на сундуке, в теплой избе, Тоня словно опять видела, как по дальнему полю, бросая длинную тень, шел трактор. Ветер дул в сторону трактора, и мотора не было слышно. Потом показалась деревня, там чью-то красную косынку и зеленую кофту ярко высвечивало заходящее солнце, доносилось издалека громкое «цыпа, цыпа, цыпа!», тени от домов тянулись по-вечернему далеко, и все казалось своим, родным, и Тоня чувствовала, что соскучилась за день по деревне.
Ей нравилось тут, она не замечала, как привыкла и как вместе со всеми стала болеть душой за то, что делала. И жаль, что скоро уезжать.
Вдруг в разговоре упомянули о латвийской автороте. Тоня, спохватившись, вслушалась. Говорил Вершинин:
— Спасибо им, а то б и вовсе…
— Спасибо-то спасибо, — отвечал конюх Фуфаев, — а тоже они не за спасибу работают.
— Еще захотел! Да вот уедут скоро, поглядим, как без них-то.
«Уедут скоро», — повторила про себя Тоня и стала думать о Юрке. Сердце ее само по себе заколотилось. Он, видно, не свободный, этот Юрка, женатый, или, может, девушка есть. Злой, как черт. Все не по нему. Я, говорит, работаю, я и говорю. Имею полное право. Уедет в свою Латвию. Что за Латвия такая? Поглядеть бы. И что он там живет? Места ему мало, что ли? Жил бы тут. Строгий. Она не видела еще таких строгих молодых парней. А может, он и не молодой? Может, ему уже лет тридцать?
Она нарочно думала о нем сердито. Все ему надо, всех он судит, как судья. Почему? Какое ему вроде дело до этого колхоза? Приехал, прогонял, сколько надо, рейсов, получил свою зарплату — и ладно. А то ругается, как хозяин. Лучше б лишний раз пришел к Копасовым, а то намотается и спит. И не увидишь его. Правда, она сама тоже уже научилась требовать и говорить прямо, если что не так. А то что же, какой же интерес, если сегодня наломаешься на работе, а завтра все по-старому? А интересно, долго ли письмо идет в Латвию? Она никогда еще писем не писала и не получала ни от кого. А что, если узнать потихоньку его адрес и потом вдруг написать? Только зачем она ему нужна со своими письмами? Уедут скоро. Может, она уедет еще скорее.
Ей стало беспокойно, и не захотелось больше оставаться тут, на сундуке. Может, у Копасовых собрались? Она спустила ноги на пол и ожидала, когда появится жена Тамбулатова. Та вошла с ведром, с оголенными по локти руками — видно, только что подоила корову. В ведре пузырилось молоко. Бычок Яшка, услышав стук ведерной дужки, забил копытцами, налег на загородку и замычал. Тамбулатов встал, взял у жены ведро и стал сам поить Яшку, опустив в молоко руку. Бычок сунул голову в ведро, поймал пальцы хозяина и стал шумно и жадно сосать с руки, сильно толкая ведро и постанывая. Все молча глядели.
— Свово-то выпаиваешь, — как бы между прочим заметил дед Ванечка и поднялся уходить.
Тамбулатов будто не слышал и только, когда дверь закрылась, махнул рукой и сказал что-то зло по-казахски.
Конюх Фуфаев тоже собрался идти, и Тоня вышла вместе с ним. На дворе совсем стемнело. Дождь все сыпал — частый, пробористый, холодный.
— У Копасова Володьки, что ли, живешь? — спросил Фуфаев Тоню.
— Ага.
— Ну, по пути…
Они двинулись, обходя лужи, привыкая к темноте, сутулясь под дождем.
— К нам-то как, по комсомольской, что ли, линии?
Тоня не знала, как ответить.
— Да, вообще-то… Но я и сама хотела.
— А-а… Ндравится, значит?
— Не знаю. Вообще нравится.
— Да-а… Погодка! — Фуфаев помолчал. — Оставалась бы, коли ндравится. Жениха найдем… Чего смеешься?
Фуфаев остановился у небольшого домика без изгороди и громко позвал:
— Вулкан! Вулкан!
Никто не отозвался и не появился.
— Что за притчина! — пробормотал Фуфаев и снова позвал. — Сейчас прибежит, паразит, — пообещал он Тоне и стал вдруг рассказывать, что тоже жил в городе, и кое-какую видел Европу, и у румынского боярина во дворце стоял, но всюду тесно и неудобно, а дома, хоть и лиха много, а все лучше нету. «Не какой-нибудь чуземный край», — сказал он.
Черная большая собака явилась откуда-то, лениво подошла и стала шагах в двух от Фуфаева с таким видом, словно готовилась в ту же секунду повернуть обратно.
— Пришел? — закричал Фуфаев. — У, проклять!.. Вот так-то, — сказал он Тоне. — Ну, до свиданьица. А погода еще будет. Основной-то хлеб взятый уже, конечно. Тот-то год в это время хуже было. Хуже, точно… Вот так… Ну, шагом марш! — закричал он опять на собаку. — Холера б на тебя, черта поганого!
Тоня пошла дальше одна и опять думала о Юрке и слышанном разговоре. Дождь все сыпал, и не хотелось даже вспоминать о лежавшем на току зерне.
5
Сентябрь встал ветреный, прохладный, чистый, солнце до полудня сияло на небе, и только потом с востока нагоняло тучи, и они, быстрые, клочкастые, низко неслись над полями. Но дождь не лил. В один день высохли дороги. На токах, торопясь, не упуская ни часа, с рассвета до ночи веяли зерно. Работали все, кто мог: настроение переменилось. За день успевали сделать много, и оттого дни выходили большими, полными, счастливыми. Обед привозили на ток, ели много и весело. Все удавалось, в работе появились лад и точность. Степанида, Сазонов, Вареп, Тамбулатов и другие бригадиры все время держались на людях, готовые, если нужно, вмешаться, помочь, добавить машин. Никто не вспоминал о том хлебе, который погиб. Не было свободной минутки. На третий день, как установилась погода, Тоня узнала, что Вера Гришанина завтра выписывается и едет прямо домой, в город. Тоня не смогла даже поехать встретить учительницу, хотя так хотелось поговорить.
Из района приехало на «Победе» начальство: председатель райисполкома — высокий дядька в сапогах и кожаной кепке и партийный секретарь — симпатичный, молодой, в светлом плаще и без шапки. Не мешая, они стояли в сторонке со Степанидой, Сазоновым, переговаривались. Вдруг все вместе весело засмеялись. Тоня впервые видела, что Степанида смеется. Лиза-зажигалка побежала пить и два раза прошла мимо симпатичного секретаря, чтобы он обратил на нее внимание. Она бы и еще танцевала перед ним, если б Тоня строго не крикнула: «Лиза! Довольно там! Иди!» Лиза послушалась — они работали в паре, и Тоне было трудно одной.
Даже Юрка Ляхов в эти дни глядел веселее. «Ну, колхознички, — кричал он, выскакивая из машины, — дадим стране угля!» Девчата, когда появлялся Юрка, подмигивали Тоне и переглядывались, а Лиза шептала: «Ну, хочешь, спрошу? Хочешь?» Тоне казалось, что все слышат этот шепот, она диковато оглядывалась, краснела и говорила сердито: «Да ну! Сбесилась ты вообще, что ли!»
Уставали так, что едва взбирались на машину, едучи домой, но вечерами все-таки шли гулять, надев вя́занки, набросив пальто на плечи. Спали мало, но наутро вставали бодро и быстро, и спать не хотелось. Ходили на ночь глядя за четыре километра в кино, в совхоз, возвращались поздно, растянувшись парами и группами, пели под Гешину музыку. Однажды шли так, дурачась, парни озорничали, то и дело кто-нибудь из девчат взвизгивал или убегал вперед, топая по дороге. Вертлявый тракторист Валька вдруг подскочил к Тоне и цапнул ее обеими руками за грудь — сильно и больно. Тоня, и сама не зная как, в ту же секунду двинула его куда-то в плечо, он отлетел шага на три, не удержался и сел на землю. Тут же вскочил, отряхнулся и с восторгом выругался: «Вот слон, черт!»
Девчата захлопали, запрыгали вокруг. Тоня шла впереди, сердясь с горящими щеками и все чувствуя на груди Валькины пальцы. «Ну что уж ты так надулась-то, подумаешь!» — сказал кто-то из девчат, догнав ее и заглянув в лицо. А она вспомнила повара Савву, сватавшегося к ней, свое кафе, соседа Витьку-голубятника — это, пожалуй, в первый раз подумала она о доме и ощутила снова то же, что ранило ее перед отъездом. Как там тетка? Что у Ани? Тоня увидела себя на крыльце в маленьком чистом дворике, глядящей в близкий забор с прибитым на нем рукомойником. И вдруг стало пусто и страшно. Ей казалось сейчас, что не она, а какая-то другая Тоня жила там, у тетки, давным-давно, не месяц, а много лет назад или вовсе никогда не жила, а только привиделось. Казалось, там нет места для нее нынешней, и тут она не своя, и неизвестно: кто она, где она? Вот шла здесь, среди степи, против ветра, во тьме, и была только тут, нигде больше — ни в прошлом, ни в будущем, ни с кем, ни с чем не связанная, только со всей землей, вольная выбирать себе людей, города, дороги, жизнь, а пока ничья, одна, сама по себе, оставшаяся под высоким необъятным небом, между тем, что было раньше, и что должно быть когда-то потом.
Далеко позади играл Геша, и высокий девичий голос пел «матаню». «Ой, да растает лед с водою…»
А утром снова — солнце и ветер. Клава Копасова, выйдя на зады нарвать чернобыльника и связать веник, вдруг закричала там, и Лиза-зажигалка и еще две девушки, подбежавшие к ней, увидели: она стоит на коленях, головой ткнувшись в землю, в корчах боли.
Клаву увезли на машине, которая пришла за девушками.
Бледный Володя без пиджака сел в кузов и, стесняясь, взял жену на руки. Боль, видно, чуть отпустила, и Клава все беспокойно повторяла: «Ой, приданое-то, приданое-то…», и ей в ноги положили чистый узелок с детским приданым. В последнюю минуту разжали ее побелевшую руку и вытянули зеленый тощий веник.
На работу пошли пешком и все боялись: не родила бы Клава дорогой.
К вечеру приехал на Юркиной машине Сазонов, сказал, что из правления звонили в больницу, и там ответили: у Копасовой девочка, три кило шестьсот.
— Все слышу я, девочки да девочки, — добавил Сазонов. — Это хорошо. Пацаны-то, говорят, к войне.
— Предрассудки, — сказал Юрка насмешливо, высунувшись из кабины, он улыбался Тоне.
В этот вечер у Копасовых собралось много народу. Пришли родственники, соседи. Володя, в голубом шелковом галстуке, завязанном огромным узлом, принимал поздравления. Он выпил с парнями и сделался красным, пухлым, совсем застенчивым. Ему трясли руку, хлопали по плечу, каждый говорил: «Ну, теперь парня надо!» Или подначивали: «Что ж ты, Копасов, девку-то? Бракодел, бракодел!» Приехала Степанида, вошла, оглядела хозяйски дом; обняв Володю, три раза поцеловала, прослезилась и велела:
— Ты береги жену. Она у тебя золотая, Клавдия-то.
Был тут и Юрка, и как-то так вышло, что они с Тоней оказались вдвоем на крыльце. Он сидел боком на перильцах, а она стояла у столбика. Он курил, она лущила половину огромного подсолнуха с еще мягковатыми, пахучими и липкими семечками. Было прохладно и ветрено, но оба не замечали холода.
— Вареп телефонограмму сегодня получил, между прочим, — говорил Юрка. — Дней через пять — по коням!
— Да?.. Ой, Блохан! — Тоня вдруг заметила неподвижно стоявшую у крыльца черную большую собаку.
— Пошел! — крикнул Юрка. Собака не пошевелилась.
— Да пусть! — заступилась Тоня. — Мы тоже скоро… — сказала она.
— Вам что. Километров сто-полтораста? Не больше?
— А вам?
— Нам? Десять раз по стольку да еще столько.
Помолчали.
«Жаль!» — хотела сказать, но не сказала Тоня.
— Вот так вот, в таком разрезе, — будто подвел итог Юрка, а Тоне опять захотелось сказать: «Жаль».
Дверь отворилась, вышел Фуфаев. Собака встала передними лапами на нижнюю ступеньку и покорно смотрела вверх.
— Ах ты, Гитлер! — заорал Фуфаев, наступая. — Ты почему? Марш!
Вышел еще кто-то, загомонили, засмеялись, выбежала Лиза-зажигалка, зовя Тоню, но, увидев рядом Юрку, сказала: «Ах, ах, простите!» — и ускакала обратно. И Тоня смутилась. Потом Юрке уже пора было ехать.
— Ну, увидимся еще! — крикнул он Тоне из кабины. Мотор работал, и яркие фары далеко высветили улицу.
— Да! — отвечала Тоня. — Ладно! Пока! — и махнула подсолнухом.
Но поговорить им больше не удалось. На току они еще несколько раз виделись, но вдруг стало ясно, что делать больше нечего — приезжим, во всяком случае, — и можно уезжать. Машины латвийской колонны еще оставались.
Когда Сазонов увозил свою группу, случилось так, что не со всеми даже удалось попрощаться. Шоферы торопились, сердились — была суббота. Не видела Тоня и Юрку. Прощание вообще вышло торопливым и печальным. Как нарочно, просыпался опять из шальной тучи дождь. Далеко в поле, над всем простором, светило солнце, а тут, над деревней, над тремя машинами, в которых уже сидели, прикрыв головы лопухами и прозрачными голубыми и белыми плащами, лило изо всех сил. Было часов одиннадцать дня, все работали, даже ребятишки не вернулись из школы. На дороге стояло лишь несколько женщин и Фуфаев с Вулканом. Фуфаев надел на голову мешок углом, Вулкан стоял мокрый, понурый. И они уже казались Тоне чужими, и деревня тоже, и степь, черная и желтая, освещенная солнцем, с тенями облаков. И Тоня испытывала смятенное чувство потери. В машине кто-то говорил: «Ну, слава богу, кончилась эпопея!» А Тоня, как взглядывала на женщин, на Фуфаева с Вулканом, хотела зареветь.
Лиза села рядом на дно кузова на мокрое сено. Она прикрывала Тоне спину своим плащом, а Тоня все повертывалась и глядела на провожающих.
— Что ты? — спросила Лиза.
— Да так, вообще… — отвечала Тоня, стараясь улыбнуться.
Машины двинулись, скоро выкатились из-под тучи и быстро побежали по огромной степи под солнцем.
6
На широкой песчаной площади у ремзавода три дня стояла латвийская автоколонна — ждали тех, кто подъезжал из дальних колхозов. Шоферы отдыхали. Утром, заполнив кафе, они завтракали и пили пиво. Многие засиживались до обеда, обедали и снова пили пиво. Потом ужинали. Высокие, молчаливые люди, они не шумели, не бузили — пили пиво и курили. Только раза два спели одну и ту же красивую протяжную нерусскую песню. Два дня горожане никуда не могли попасть — ни в кино, ни в баню, ни в кафе, ни в тир в парке, но никто не обижался. Встречали шоферов хорошо. Всюду латыши, латыши, но среди них ни одного из тех, с которыми Тоня работала. Не было и Юрки.
Он появился только к вечеру третьего дня — в красной клетчатой рубашке и кожаной короткой куртке, подстриженный, выбритый. Сердце у Тони колотилось и проваливалось. Она стояла с подносом в руках, с четырьмя гороховыми супами и даже не могла сразу подойти. Он, подняв руку, помахал ей. Вместе с ним вошли его товарищи. Они тоже заулыбались Тоне, зашумели, но тут же их окружили, стали хлопать по плечам, и вот уже, подставив стулья, усевшись по десять человек за маленькими столами, все вместе громко говорили, смеялись и требовали пива. Юрка пил, как и все, смеялся с товарищами, но время от времени искал глазами Тоню и улыбался ей. Тоня старалась быть все время в зале.
— Ладно, подождешь! — неосторожно сказала ей буфетчица Зоя.
— Некогда ждать! — обрезала Тоня. — Там люди сидят!
— Ишь ты! Сидят! Они всегда сидят. Что-то выпендриваться ты стала много — премию, что ли, за обслуживание выколачиваешь?
— Скорей! — прямо-таки зашипела Тоня.
— Да ты что! — буфетчица опешила. — Совсем уж? — И стала рвать ленту с чеками и чиркать на ней карандашом. Касса стояла тут же, но давно не работала. — Ладно, я тебе припомню!
— Напугала! Долей-ка лучше кружки!
Уставив поднос тяжелыми кружками, Тоня легко и плавно выскользнула в зал и, увидев Юрку, тут же забыла о Зое. Десять рук протянулись над подносом, потом кружки сошлись над столом, и все загомонили:
— За Тоню! За Тоню! За Антонию!
Ночью шоферы жгли на площади костры — было холодно, а эту ночь они остались у машин — утром колонна уходила. Сидели вокруг огня и рассказывали разные истории. Городские мальчишки допоздна торчали у костров. Вера Гришанина, Сазонов, пожарник Федяев, Лиза Денисова и Тоня приходили прощаться. Вареп, сняв фуражку, поцеловал девушкам руки. Тоне первый раз в жизни целовали руку.
Прощались весело. Стояли у самого большого костра — там горели коряги, которые мальчишки наносили с берега Волги, и пакля. Все были не такие, как в деревне, не так одеты: на Вере синий плащ, голова не покрыта, на Лизе Денисовой модное светлое пальто с большими пуговицами, только у Сазонова видна из-под пальто суконная черная гимнастерка. И все-таки, собравшись вместе, они как бы снова стали сортировщицами, веяльщицами, грузчицами, бригадирами. Прощались весело, потому что, в сущности, вышла встреча, и все радовались встрече и еще не понимали, что завтра расстанутся и больше никогда, может быть, не соберутся вместе. Вспоминали Степаниду, Тамбулатовых, Клаву Копасову и Володю, конюха Фуфаева, даже Вулкана. И выходило так, что о всех можно сказать только хорошее и что все, что было в деревне, тоже было только хорошим и веселым. Вспоминали не дождь, грязь и усталость, а звездное небо, горячий запах сухого зерна, стук машин, степь.
Костры горели всю ночь. Тоня с Юркой гуляли по прилегающим к площади улочкам. Выходили на площадь и видели силуэты людей, сидящих вокруг огня, и контуры машин. Потом входили в другой переулок, шли до его конца, поворачивали и снова выходили на площадь. И всякий раз силуэтов становилось меньше, а огонь слабее.
Молчали. Только один раз Юрка сердито, как всегда, сказал:
— Три дня сотня машин стоит без дела. Ну? Правильно это? Да погоним порожняком. Хоть арбузами бы нагрузили, что ли!
Он проводил Тоню домой. Начало светать. Маленькие замшелые домишки с закрытыми ставнями спали. Они долго еще стояли у ограды, сквозь которую лезла жухлая сирень. Тоня дергала сухие, свернувшиеся листья и растирала их в ладонях. Они не поцеловались, ничего не сказали друг другу. Тоне все-таки захотелось посмотреть, как уйдет колонна, и они снова пошли вниз, к площади.
— Жалко, мало у нас было времени, — сказал Юрка и чуть усмехнулся. — Не до того, понимаешь…
Тоня не ответила. Она думала, что, наверно, даже хорошо, что все так получилось. А то сидела бы да ждала писем, как Аня. Та вон и в кино три месяца не ходила, дурища, боялась: вдруг Володя ее приедет, а она в кино. Но все-таки она чего-то ждала, намека, обещания, и расставаться не хотелось. Она почти не глядела Юрке в лицо, а только видела перед собою красные клетки его рубахи.
Стало совсем светло, они снова вышли на площадь. Костры дотлевали, у машин темнели фигуры, и то один, то другой мотор начинал фырчать и кашлять. Кто-то залил из ведра костер, и белый пар, дым и серый пепел высоко поднялись в воздух. Пахло бензиновой гарью. Юрка смотрел на все, чуть подавшись вперед. Тоня понимала, ему надо идти. Ей стало грустно, и она подумала, что завтра ее жизнь опустеет, как опустеет сейчас эта площадь.
Юрка вскинул руку, взглянул на часы.
— Двадцать шестого, — сказал он виновато. — Пора. — Он побежал к своему ЗИЛу, несколько раз оглянулся, помахал рукой.
Первые машины, выстраиваясь друг за другом, уже выходили из города.