Полоса

Рощин Михаил Михайлович

СТАТЬИ

 

 

Три газеты

…Наводим с сыном порядок в субботу, пылесосим книги, разбираем ящики письменного стола, — большая радость порыться в отцовском столе, — и я слышу: «Пап, а это что за газеты? Старые, смотри. Выбрасывать?..»

Смотрю — сверху, с лесенки, где стою, с трубой гудящего пылесоса в руках, в залитом солнцем своем кабинете, — и сразу — другой совсем день, тоже солнце, дверь раскрыта на балкон, и с балкона, с шестого этажа, — вся Москва, от Рогожки до Зарядья, до Кремля; веет прохладный майский ветер, мигает зеленым глазком индикатора и разливается вовсю немецкая, уже трофейная радиола «Минерва»; утро, все еще дома, перед школой, перед работой, завтрак, чай пьем с подсолнечной халвой, но день особенный, все можно, и вчера был особенный, и позавчера, — о, а позавчера вообще! — да и весь месяц особенный, все время поют внутри, подымая душу, фанфары, прыгать охота, бежать, кричать, как вчера: «Ура! ура-ра!», а женщины ревут, слезы бегут по улыбающимся губам, а мужчины — как струны, и радио гремит и гремит: «…танкисты генерал-полковника Лелюшенко, генерал-полковника Рыбалко, генерал-полковника танковых войск Новикова, генерал-майора танковых войск Упмана…» А соседи уже с утра к нам, а мы к ним, и двери на лестничную площадку стоят настежь, потому что невозможно переживать это волнение в одиночку. И вот среди замечательного этого хаоса, неразберихи и свободы — секундная остановка, отцовская рука на плече или на голове, — стоп, стоп, обрати внимание, что я тебе говорю, запомни — и перед глазами моими обыкновенная газета, с е г о д н я ш н я я, и он говорит со значением: «На, возьми, спрячь и храни  в с е г д а. И еще вот эти я тебе дам, тоже храни. Обещаешь?»

В 1945 году отец был еще совсем молодым, 35 лет. Он строил корабли, всегда работал на черноморском заводе, и вот только год, как мы переехали в Москву, отца перевели в наркомат, как тогда назывались министерства, он стал начальником. Раньше он ходил в гимнастерке с ремнем и в сапогах, а теперь стал носить специально сшитый в ателье китель или даже костюм с галстуком. За ним приезжала машина, и каждую субботу шофер Василь Тихоныч приносил пакет: «дополнительный паек», который давался сверх карточек. Там бывала вот эта самая халва и яркие длинные банки с мягкой американской колбасой, которые открывались особым ключиком: надо было вдеть торчащее на банке ушко в прорезь ключика и закручивать — как открываем мы теперь сардины.

Но отец оставался простым и веселым, по утрам делал зарядку и меня заставлял. Голый по пояс, обвязавшись по поясу полотенцем, брился опасной бритвой, густо намылив щеки, и умывался ледяной водой. Он любил подтягиваться на руках, ухватясь за любую дверную перекладину, а если ему попадался турник, то мог раскрутить «солнце». Когда у меня появилась младшая сестра, он сам укачивал ее, носил на руках по комнате и пел: «Где же ты, моя Сулико?..»

Я опускаюсь с лесенки, мы выключаем пылесос, раскладываем на полу три желтые, истертые на сгибах газеты: вот «Правда» от 10 мая 1945 года, а вот две «Правды»: от 22 и от 23 июня 1941 года.

— Скажи своему деду спасибо, — говорю я сыну.

Разумеется, я знал, что эти газеты хранятся в моем столе, но давно не держал их в руках. Но я помнил, что они всегда производили на меня новое и свежее впечатление, когда бы я их ни смотрел. Слава богу, что не пропали, никуда не делись за всю жизнь, несмотря на переезды, обмены и ремонты. Сохранил. Сберег. Отца нет уже почти сорок лет, а газеты остались. С е м е й н ы е  д р а г о ц е н н о с т и. Еще храню я отцовские ордена да несколько писем и открыток, тоже военной поры. Вот и все, что осталось из  в е щ е й.

По странному совпадению, сыну в этом году тоже двенадцать лет, как и мне было в  т о м  году, да еще родился он 9 мая, что заставляет его тоже по-особому относиться к этому дню.

Итак, брошен пылесос, брошены книги, остановилась наша уборка, мы сидим на полу и совершаем путешествие во времени, входим без всякого труда, словно в соседнюю комнату, в такое далекое и близкое прошлое. Память, дотоле неподвижная, пузырится, как открытая бутылка боржоми или шампанского. Сын видит мое волнение, понимает, как много связано у меня с этими старыми газетами, старается вникнуть, но для него это, разумеется, лишь урок истории, и взятие Праги 9 мая 1945-го, в четыре утра, для него такая же даль, как Бородино или битва при Фермопилах.

Пузырится память, лопаются почки  т о й  весны, и я вдруг вспоминаю: было два салюта в тот вечер, первый за Прагу, второй за Победу, — да вот и газета это подтверждает. «Тридцатью артиллерийскими залпами из тысячи орудий». Так и слышу поднимающийся до самых высоких модуляций голос Левитана: «…из тыся-чи!!!» Боже ты мой, разве не вчера это было?.. «Вчера наш великий народ, народ-победитель праздновал день полного торжества своего правого дела». Вот газета, первая полоса, обращение Сталина к народу, его портрет в форме генералиссимуса, но с трубкой в руке. Рядом портреты Черчилля и Трумэна и, кроме того, внизу фотография с Тегеранской конференции, где сидят в креслах Сталин, Черчилль, а между ними элегантный, в штатском костюме Рузвельт, — дань памяти американскому президенту, так много сделавшему для содружества борцов против фашизма и не дожившего до победы меньше месяца.

Сын, конечно, делает вид, что знает этих людей, но, разумеется, не знает, приходится рассказывать. Рассказываю и думаю про себя: о ком в мире мы в течение сорока лет еще так много говорили, писали, с кем были на постоянной связи, — то как друзья и братья по оружию, то как противники и враги? И о ком они ни на минуту не забывали сорок лет? Парадокс, но за всю историю СССР и США никогда так не были близки друг к другу, так взаимно друг в друга не проникали, как теперь. Словно притянулись сами континенты. Выросло гигантское историческое древо взаимоотношений, плохих и хороших, — налицо все его плоды, корни, разветвления, сплетения и отростки и его  в о з м о ж н о с т и. «Живи и жить давай другим», — написано на гербе Соединенных Штатов.

Рассказываю сыну о британских караванах, которые шли из Англии в Мурманск, о военном братстве летчиков и моряков, об американских «студебеккерах» и «виллисах», месивших белорусскую и прусскую грязь; о встрече на Эльбе; о той американской колбасе, о которой я уже упоминал. И ребенок никак в толк не возьмет: ну почему же на войне были друзьями, а в мирное время стали врагами?

Я спрашиваю его, как он вообще относится к Америке. Он говорит: хорошо, но зачем они хотят на нас бомбу бросить?.. И я вспоминаю, как задал тот же вопрос одной американской школьнице: мол, как она относится к русским? И она сказала: хорошо, но зачем они хотят бросить на нас бомбу?..

Но перевернем страницу. Здесь опять выступления Черчилля, Трумэна, приказы Верховного Главнокомандующего, оперативная сводка за 9 мая, где сообщается, какие немецкие части сдаются, складывают оружие, а какие еще сопротивляются. И сказано, что в Австрии войска 3-го Украинского фронта соединились с американскими войсками в районе Амшеттена.

Здесь же указ об учреждении медали «За победу над Германией», ее описание и рисунок. Мы с сыном тут же достаем из ящика красные орденские коробочки и находим в них такую медаль живьем — латунь ее чуть потускнела, муаровая черно-оранжевая ленточка как новенькая: отец почти и не успел ее поносить.

Но медаль медалью, а еще больше привлекает следующая полоса. На ней уместились двадцать два портрета: все наши маршалы и военачальники, полководцы Великой Отечественной: Жуков, Василевский, Ворошилов, Тимошенко, Буденный, Мерецков, Говоров, Рокоссовский, Конев, Малиновский, Толбухин, Воронов, Федоренко, маршалы авиации Новиков и Голованов, Воробьев, Пересыпкин, адмиралы Кузнецов, Исаков. И тут же снова союзники: Эйзенхауер, Александер, Монтгомери.

Сын беспрестанно спрашивает: «А это кто? А это кто?..» А я, к стыду своему, о ком-то много могу рассказать, а о ком-то уже ничего. Хотя читал, знал. И я валю с полки военные мемуары, хватаюсь за тома энциклопедии. И снова и снова вглядываюсь: какие молодые лица! Неужели были такими молодыми? Тот же Рокоссовский, Новиков, Кузнецов?.. Да, справочники подтверждают: молоды. Потому что рано выходили «на рысях на большие дела». Потому что в революцию, в войну качества  л и ч н о с т и  и талант выдвигают людей вперед, а не анкета или усредненный возрастной ценз.

О Жукове сын знает, слава богу, слышал, читал. Но не знает, например, что Жуков брал Берлин, подписывал от лица Советского командования акт капитуляции Германии. Сын всматривается в знаменитый, ставший историческим снимок военкоров «Правды» Рюмкина и Темина, где Кейтель подписывает акт капитуляции. Горит над столом большая люстра, на стене торчком, как на фасаде дома, флаги союзников, стол длинный, на столе графины, микрофоны, бумаги, папки, ручки, коробки папирос, видны высокие спинки кожаных стульев с медными шляпками обивки. И в центре стола сидит маршал Георгий Константинович Жуков, повернув голову влево, в жестком военном воротнике, сурово смотрит на чопорного фельдмаршала Кейтеля с ненарушимо-аккуратным пробором и моноклем в глазу, столь нелепым в ту минуту. Да, это он, Жуков, взял Берлин и, можно сказать, приволок за шиворот фельдмаршала к этому столу.

И снова здесь союзники: маршал Теддер, генералы Спаатс и де Тассиньи, а вокруг снимка, на полосе газеты — сообщения из-за рубежа: из Сан-Франциско, где устроен большой прием для делегатов ООН; из Лондона, где Черчилль посетил с поздравлениями советского посла (а в Москве, в ВОКСе, как называлось раньше Общество культурных связей с заграницей, устраивался прием в честь г-жи Клементины Черчилль, которая в это время находилась в Москве как председатель британского комитета «Фонда помощи России»). Тут же приведено обращение английского короля к народу по случаю окончания войны. И между прочим, там есть такие слова, которые не грех процитировать и сегодня: «Мы испытываем большое утешение при мысли, что годы мрака и опасности, в которые выросли наши дети, навсегда (мы молим Бога, чтобы это было так) миновали. Наши надежды окажутся обманутыми, и кровь наших близких будет пролита напрасно, если победа, во имя которой они погибли, не приведет к длительному миру, основанному на справедливости и созданному в духе доброй воли».

Сколь многое в этом дне было спроецировано на далекое будущее.

Маленькая заметка сообщала о том, что пойманы и взяты в плен Геринг и Кессельриг, командующий германскими войсками на западе. А речь американского президента Трумэна не столько была посвящена факту наступившего мира, сколько дышала ненавистью к Японии, которая еще воевала против США, — эта речь уже отдавала Хиросимой.

Все эти сообщения соседствуют с литературой и искусством: в номере стихи Суркова, Щипачева, Маршака, Демьяна Бедного, статьи Эренбурга и Рябова. Примечательно, что литература занимает столь много места в этом историческом номере: всю войну велика была потребность, н у ж н о с т ь  стихов и песен, человеческая душа искала  ф о р м у л и р о в а н и я  своих высоких и трагических чувств и легко отзывалась на искреннее слово. Маршак написал: «Победа наша. Сколько дней / В промозглой сырости походов, / В горячих мастерских заводов, / В боях мы думали о ней. / И вот гремят ее раскаты, / Москва ликует в этот час / Как будто затемненье снято / С открытых лиц, счастливых глаз».

Да, снято, снято, и на концерте в этом самом ВОКСе выступают Ойстрах и Образцов, поют Шпиллер и Виноградов. В Большом театре идет «Лебединое озеро», в филиале Большого (где теперь театр оперетты) — «Травиата». Да, кажется, что все пели тогда, все танцевали, кружились, как дети, взявшись за руки, под простую гармошку или трофейный аккордеон.

Как ни странно, именно отсюда оттолкнувшись, от искусства, мы перешли к другим двум газетам, ступили в иное время, в жизнь, еще по-настоящему мирную, неомраченную. Что шло в театрах 22 июня 1941 года? Что смотрели, чем жили? Ведь газета версталась накануне, 21-го, когда никто ничего не знал, все собирались, как мы это делаем теперь, поприятнее провести свой выходной, и даже не верится, что на газете стоит эта роковая дата: «22 июня», когда гад с автоматом сапогом выбил дверь в наш дом.

«Сегодня в театрах», «В парках и садах», «Сегодня в кинотеатрах».

В Большом — ничего, в филиале днем (ведь воскресенье) — «Демон», а вечером — «Ромео и Джульетта», премьера, опера Гуно. Во МХАТе днем — «Синяя птица», вечером — «Анна Каренина».

— Неужели «Синяя птица»? — закричал сын, который был на этом спектакле не так давно.

— Эта самая, эта самая. (Право, не зря говорится: жизнь коротка, искусство вечно.)

А вот у вахтанговцев утром «Фельдмаршал Кутузов», — должно быть, кстати оказалось, — а вечером тоже премьера — «Маскарад». Ведь наступил лермонтовский юбилей, 100-летие со дня гибели, и в газете, на другой полосе, мы увидим статью о «Бородине» — чью? — ну конечно, Андроникова.

Приехавший в Москву на гастроли Украинской театр имени Ивана Франко показывал «Ой, не ходи, Грицю, та на вечерници», а в Камерном выступал ансамбль еврейской оперетты. В «Эрмитаже» конечно же Утесов, а в Зеленом театре Парка культуры — джаз Цфасмана. И там же, в парке, цирк шапито давал за день аж четыре представления с «большим иллюзионным аттракционом Клео Доротти» и обещал: «на днях — человекообразная обезьяна Чарли». Лекторий МГУ приглашал на встречу с писателем Л. Оваловым, слушать неопубликованные главы из «Рассказов майора Пронина».

Сын хотел, чтобы я вернулся к Дню Победы, рассказал ему подробности, которые помню, но я впился в «мирную» газету и находил в ней все новую и новую пищу глазам и сердцу. Господи, в кино шли и «Танкер «Дербент», и «Фронтовые подруги», и «Путевка в жизнь», и «Чапаев», и «Красные дьяволята», и «Парень из тайги». Удивительно, эти фильмы нашего детства сопутствуют нам всю жизнь, и пришли к нашим детям, внукам, и все живы!.. Даже мурашки по коже, какая с ними связана жизнь, — совсем другая, мирная и веселая, хоть и со своими тяготами, о которых мы, дети, разумеется, мало знали тогда. Другая, но словно бы все та же, н а ш а, со всеми ее признаками, заботами, нелепостями, делами великими и малыми. Впору то смеяться, то плакать, то изумляться тому, что похоже.

Передовая. «Народная забота о школе». Прямо-таки сегодняшняя передовица. Из нашей прошедшей морозной зимы: «Не должно быть ни одного случая, когда бы ребята сидели на уроках в шубах… нельзя допустить ни одного срыва занятий из-за отсутствия дров».

Пленумы Московского и Ленинградского горкомов партии рассматривали хозяйственные вопросы; в Йошкар-Оле праздновали 20-летие Марийской АССР, ленинградская фабрика «Скороход» перевыполнила полугодовой план и выпустила 10 336 тысяч пар обуви; и московская «Парижская коммуна» тоже; и табачная фабрика «Дукат», и ленинградская имени Урицкого. (И никто не знал, что вчерашняя пачка «Беломора» будет докурена уже в день войны.)

На полях Орджоникидзевского края началась уборка ячменя, — опять же никто не подозревал, какая нас ждет нынче страда, — а в иных местах медлили с сенокосом, и газета тревожилась: «Травы перестаивают». Одна статья призывала: «Сахарной свекле — образцовый уход», другая доказывала: «Восстановление старого инструмента — большое хозяйственное дело».

Сообщалось: об открытии в Киеве нового стадиона имени Хрущева на 50 тысяч мест, о подготовке к Дню Военно-Морского Флота в Архангельске, ходе работ на строительстве Большого Чуйского канала в Киргизии, о идущем в Ростове шахматном турнире, о смерче на Черном море в районе Сухуми.

Наша обычная, привычная, нормальная жизнь. Наш образ жизни.

Гитлер потом придумает «юридическое» обоснование для своего бандитского влома к нам: дескать, СССР сосредоточил войска на германской границе, готовился напасть на Германию. Зло всегда ищет маску добротворца.

Да, мы готовились. Вот и газета подтверждает: «Трудовая доблесть и военная храбрость — родные сестры». Даже о «Бородине» Лермонтова Андроников рассказывал не без подтекста. Но мы никогда не готовились к  н а п а д е н и ю, к вероломству агрессии, — мир наших будней доказывает это лучше всего. И к сожалению, мы по себе судили о других, не верили, не хотели увидеть реальность такою, как она есть, а не в розовом свете наших о ней представлений.

А война уже шла, мир трещал по швам, бумажную маску прорывали железные усы. Вот международные сообщения за 22 июня: германская авиация бомбит английские города и топит корабли в море, англичане и французы бомбят немцев и итальянцев в Северной Африке. Военные действия в Сирии, Ливии, Египте, Абиссинии. Дамаск занят англичанами, и идет эвакуация мирных жителей из Бейрута — да-да, из Бейрута!

Щупальца войны тянутся в экономику, в торговлю, душат культуру. Англия — недостаток угля, Венгрия — вводятся карточки на продовольствие, Япония — не хватает бумаги, Египет — нашествие саранчи. В Бразилии уничтожают кофе, уже сожжено 71 427 мешков. Обостряется война в Китае.

Сообщение из США: военное министерство обязало школу парашютистов в форте Беннинг (штат Джорджия) готовить 1 400 парашютистов ежегодно, ибо в данное время армия США имеет всего один батальон парашютистов.

Вот так начинается мировая война.

Люди заняты своими делами, у каждого их хватает, все мы в меру беспечны и благодушны, и, если где-то что-то гремит, горит, нам всегда кажется: это далеко, это нас не касается. Чудище войны откладывает свои яйца по всему миру, и, если  н и ч е г о  н е  д е л а т ь, из каждого яйца рано или поздно выползает дракон войны.

Но с другой стороны, человек устроен так, чтобы думать о жизни, а не о смерти, почему надо каждый день колотиться в истерике по поводу проклятых бомб и ракет, как выдержать такое напряжение?

Или как, например, непосвященному разглядеть знак, который определит почти все будущее, в такой, например, заметке, по странному стечению судьбы тоже напечатанной в этом же номере от 22 июня: «В Лесном (под Ленинградом), на территории физико-технического института Академии наук недавно построено двухэтажное здание, похожее на планетарий… это первая в Советском Союзе мощная циклотронная лаборатория для расщепления атомного ядра». Наш первый циклотрон.

Сын понял, что меня не оторвать от этих газет, а ему, я видел, уже стало скучно, внимание рассеялось. «Сейчас, сейчас, — говорил я ему, а сам продолжал читать, вникать, волноваться. — Ты пойми, пойми…»

Вот так же, должно быть, мой отец хотел, чтобы я  п о н я л, а что же я мог понять по-настоящему?..

Вот другой номер «Правды» — «Понедельник. 23 июня 1941 года». Он еще чем-то похож на предыдущий, в нем есть еще заметки о том же Лермонтовском юбилее, и о турпоходах, но на первой полосе, в газетной шапке уже стоят  г л а в н ы е  слова: «Фашистская Германия совершила разбойничье нападение на Советский Союз. Наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации нанесут сокрушительный удар агрессору… Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

И напечатана самая первая «Сводка Главного командования Красной Армии»: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»

Все мирное, милое, веселое будет уходить теперь из жизни с каждым часом, стремительно, как кровь отливает от лица. Демон войны вырвался и взвился надо всем на свете. Указы, указы. О мобилизации, о введении военного положения, о военных трибуналах в местностях, объявленных на военном положении. Митинги, митинги. На московских заводах — на «Серпе и молоте», на подшипниковом, авиационном, на автозаводе, на комбинате «Красная роза». Митинги в Баку и Тбилиси, Риге и Кишиневе, Таллине и Петрозаводске. Еще не все осознали, еще кажется: враг будет отбит и отброшен через месяц-другой. Но работницы с «Серпа и молота», что видны на (фотографии заводского митинга — береты, береты, косынки, — в основном они на переднем плане, тоже словно знак предстоящей им роли в тылу, — женщины уже сосредоточенно-невеселы, стоят тяжело и плотно, и дума их нелегка. Они словно чувствуют: многим уже не отойти от этого дня никогда.

Я всегда думаю (и даже уже писал где-то об этом): почему ветеранами считают лишь тех, кто прошел фронт, кто служил в армии? А женщины? А дети? Те, кого бомбили? Кто перенес оккупацию? Кто эвакуировался? Не хочу сказать ничего плохого, пусть поймут меня правильно, но я никогда не сравню военные годы какого-нибудь офицера, человека взрослого, опытного, профессионального военного, делавшего свою работу, скажем, в тыловых или штабных условиях, и военные месяцы ленинградских детей и женщин-блокадников, или детей Украины, или женщин, потерявших мужей, детей, родных. Кажется, кто был в сорок первом (и даже в сорок пятом) в материнской утробе, и тот уже ветеран, потому что в крови у матери была война…

Но нет, это другие дни, и память об июне 1941-го другая, хотя стоят они рядом — первый день войны и последний, — точно так, как лежат вместе эти газеты. Все-таки вернемся к Дню Победы, к дню свободы, как я зову его про себя. В сознании моего сына 22 июня как бы отлито в монумент, удалено в прошедшее, а 9 мая (может, оттого, что он привык праздновать его каждый год) — день живой, осязаемый, который будет и на следующий год тоже. А 22 июня не будет, не может быть. И поэтому ему этот день и воспоминание о нем как бы не нравятся.

И тогда я опять рассказываю ему о 9-м, что помню: о салютах, о том, как всех влекло на улицу, где незнакомые люди обнимались и плакали и останавливали друг друга. Можно было заговорить с каждым, — да, в этот день все было можно. Тогда сильнее была привычка жить сообща, на виду, всем вместе, и днем народ еще работал, промышлял, как обычно, насчет харчей, сновал в толкучке рынков, вис на трамваях, но к вечеру всех повлекло по майской погоде к центру — словно древний праотцовский инстинкт всех москвичей на Пожар, на Спасскую, как когда-то называлась наша Красная площадь и куда предки наши сбегались от всех застав, — когда ставить царей, а когда сбрасывать, когда на драку, а когда на ярмарку, когда лобызать святую икону, а когда и ограбить свят-оклад… Все ждали торжественной речи вождя, это тянулось до вечера, а потом уже хлынули, пошли, и двигались и с набережных, и с Манежа, с улицы Горького, все было забито, а небо полосовали прожектора, и в их перекрестье сияло полотнище с портретом, поднятое на таком же аэростате заграждения, какие поднимали в дни обороны города. Меня отпустили с соседской девчонкой Майкой, девятиклассницей, и с нами пошли другие ребята — соседи по лестнице, по дому, по двору. Трамваи до центра уже не ходили, мы пробирались пешком, ввинчивались в толпу, а толпа, соединяясь, становилась праздничной, все более вольной, с шутками, прибаутками, песнями на пятачке. Старались или качать, бросая в воздух, военных, или обступали, обнимали, а их было сравнительно немного, и, конечно, совсем, наверное, мало тех, что прямо с фронта. Но все равно ко всякому, кто в форме, люди теплели и старались выказать радость и привет.

С набережных вверх, к Василию Блаженному, было почти не протолкнуться, но мы все-таки пролезли, — толпа была добра, нас, детей, никто не осаживал, не ругал, и мы вылезли к самому Минину и Пожарскому, и меня, как меньшего, подсадили на камень пьедестала, где уже и без того было тесно. И оттуда можно было окинуть всю площадь, море голов, огней, марево дыханья и табачного беспрестанного дыма, как бывает над стадионом. И хотелось петь, кричать, взлететь вместе с огнями фейерверка в воздух, и мы пели, кричали, вопили: «Ура-а!»

А меня еще распирало оттого, что я раньше знал, вчера еще знал и даже позавчера. Вот это и был наш с отцом секрет, его мне подарок, хоть и нечаянный. Люди, конечно, и 8-го вечером знали, и тоже ходили под Кремлем, и видели, что в американском посольстве, что было возле «Националя», уже шумят и празднуют и выкрики вают поздравления, но таких было немного. А вот мы с отцом и вовсе узнали обо всем ночью 7-го!..

Я уже говорил, он был начальником, работал в наркомате, днем приезжал домой обедать, и машина ожидала его внизу. А после обеда он иногда ложился поспать на полчаса или час, и тогда я выбегал, чтобы отпустить Василя Тихоныча, шофера. Дело в том, что все начальники работали тогда ночи напролет, иногда до трех-четырех утра, потому что так работали в Кремле, и вдруг кто понадобится. Но если раньше эта суровая ночная служба, еженощное дежурство, была на самом деле суровой и необходимой, то теперь настроение переменилось, строгость была не такая, и брали свое апрель, усталость, победное настроение, молодость, жажда скинуть с себя войну. Во всяком случае, я пронюхал, что вечерами и ночами у отца в наркомате стали крутить, например, американские, английские и немецкие трофейные фильмы, и один раз нечаянно проник в их кинозал. А потом уж старался это дело повторить.

В наркомате, в подвале, была еще душевая. Просторная, большая, почти всегда пустующая. А дома с мытьем было непросто: или надо отстоять часа три в хвосте в баню, или дома колоть чурки, топить высокую колонку, ждать, когда колонка согреется, и пускать воду экономно, а то не хватит и вымыться.

И вот я повадился к ним в душ. Стараешься приехать попозже, когда основная масса служащих уже ушла, чтобы не особенно-то видели, что чей-то мальчишка болтается по учреждению на ночь глядя. Из проходной позвонишь отцовской секретарше, она позвонит вниз вахтеру: мол, пропустите мальчика. Пройдешь, и сразу в подвал. И вот начнешь мыться. Моешься, моешься, час, другой, уже носом начинаешь клевать; и трусы уже выстираешь, и майку, и носки, а все опять лезешь под душ, особенно если заслышишь чьи шаги. Наконец надо выходить. Идешь потихоньку, пробираешься в отцовский кабинет. И хорошо бы тебя не заметили, в том числе и отец… Туда придешь, чистенький, с мокрым чубчиком, там над тобой умилятся: какой мальчик, какие веснушки! А на кого же он похож? Вылитый папка. И нальют тебе в стакан с тяжелым подстаканником сладкого багряного чая с кружком лимона, и дадут бутерброд с сыром или несколько печений «пети-фур». И ты держишься скромно, тихо, вежливо, но сидишь и сидишь, тянешь и тянешь время, пока по быстрым телефонным переговорам, по намекам не поймешь: скоро начнут «крутить», и кто свободен, те отправятся в зал.

Тут надо сделать вид, что ты уходишь, говорить «спасибо», откланиваться, отказываться от того, чтобы кто-то из дежурных шоферов тебя отвез домой, и быстро, быстро, уже известной тайной дорогой дуть в зал. Но не в самый кинозал, а на балкон, где никого не будет, и там таиться до тех пор, пока не погаснет свет… Вот так я тайком поглядел разные замечательные фильмы: и «Белоснежку» Диснея, и «Пять гробниц по дороге в Каир», и «Майора и малютку», и разные другие диковины, которые в наших кинотеатрах никогда не шли.

Так было и в ночь на 8-е мая. Начался фильм, я стал коленями на стул на балконе, уперся подбородком в бархатный барьер, взглянул вниз. В темноте зала, в свете кинолуча видно было голов двадцать в рядах, не больше. Намывшись и напившись чаю, я почти засыпал, а там, на экране, что-то все пели, танцевали, катались на коньках. Но вдруг внизу кто-то открыл дверь, крикнул, все стали вставать. А фильм шел, гремела музыка, женщина, вся из ресниц и губ, пела, сияя зубами, но что-то случилось, и, хотя в зале все так же было темно, мужчины выбирались из рядов, хлопали сиденья деревянных стульев, голоса звучали громко, уже перекрикивая певицу, и иллюзия фильма погасла, он ужался в свой экран (а сейчас только заполнял весь зал), и главной стала открытая внизу дверь из зала, освещенная снаружи, — в нее-то и выходили, едва не теснясь, и возле нее обнимались и взмахивали руками и стремились куда-то. Стали кричать механику, чтобы остановил аппарат, и наконец свет вспыхнул, кино погасло.

Я уже почти догадался, почти понял: это что-то  т а м  случилось, где происходит самое главное, — это не зря весь апрель был такой, и май, и год, и салюты чуть не каждый день, — война кончается, братцы, подыхает эта война, и мы победили… Зал опустел вмиг, и я понесся вниз по лестнице и все еще боялся натолкнуться на взрослых, но пустое здание уже звучало смелыми голосами, открывались двери, кто-то громко смеялся, чего не слыхивали обычно в этих коридорах. А я был в пальто, в одной руке шапка, в другой банный сверток со стираными трусами и носками, надо бы, как я делал обычно, пробраться к машине, спрятаться там на заднем сиденье — пусть поворчит Василь Тихоныч, пусть отец скажет потом: «Это что еще за штуки? Ты знаешь, который час? Чтоб я этого больше не видел!..» — и я промолчу, мы поедем, и все обойдется.

Вот и теперь вроде бы надо было скрыться, но я не мог. И я шел по одному коридору, по другому, на меня не обращали внимания, перебегая из двери в дверь, кто со смехом, кто со слезами. А потом я увидел отца в группе других мужчин, в коридоре, перед раскрытыми в чей-то важный кабинет дверями, — они стояли группой человек в десять, курили, говорили громко, кто-то шел туда, оттуда. И кто-то показал, наверное, отцу на меня, он повернулся — лицо у него было полно свободы и смеха, и я уже не боялся. И в самом деле он сам побежал почти ко мне и схватил на руки, оторвал от пола: «Мишка! Мишка! Победа!.. Победа!..»

И ничего, что ночь, что суровый коридор, что все взрослые, а ты один малыш, — нет, все можно, товарищи, все можно, победа!..

И мы едем потом ночью по мокрой от дождя Москве, я сижу у отца под боком, прижавшись, на переднем сиденье, он все что-то говорит, говорит, не может уняться, уже не ночь, а почти рассвет, щетки мотаются по стеклу, лужи блестят уже оловянно, он все что-то хочет внушить мне, втолковать, все хочет, чтобы я понял, чтобы я запомнил, — ему, должно быть, кажется, что я не понимаю, не запомню, не перейму то, что хочет он, чтобы я перенял…

Ну вот и все. Потом мы опять с сыном пылесосим книги, заканчиваем нашу уборку, умываемся и одеваемся, Я складываю драгоценные наши газеты в новую, пластиковую, уже вполне современную и симпатичную папку и говорю сыну:

— Видишь, куда я их кладу? Запомнишь?

И он кивает небрежно, он насвистывает, он дает понять: мол, все ясно, старик, не нажимай больше, я понял. Он кидает маленький мячик в стенку и ловко ловит его. Ну что я волнуюсь, в самом деле. Запомнит.

 

Бессмертие Чехова

…Закат, майские тучи, мокрая после ливня трава. Мы рулим своей огромной и послушной машиной по блестящим дорожкам, все густо прилипли к окнам, а снаружи — ни души, буквально ни души на всем огромном пространстве аэрополя, вплоть до гигантского колизея аэровокзала де Голль, — только самолеты и ярко разноцветные, умытые дождем машины и механизмы, в которых тоже не видно водителей, и потому кажется, что это роботы. Ощущение, что прибыли на другую, безлюдную планету, только трава и облака похожи. Суббота.

«Мы» — это группа писателей-туристов из Москвы, почти никто не бывал во Франции прежде, а я был очень давно и сразу отмечаю новое: и самый этот аэропорт, и низкие коробки новых построек «Ситроена» и «Рено» по дороге к городу, и чистое, ухоженное шоссе, украшенное горящими в сумерках указателями, — если бы шоссе со всеми его развилками поставить вверх, как новогоднюю елку, оно бы оказалось и нарядно, как елка. И ночуем мы в «нуово-отеле» в чистеньком городе-спутнике, тоже безлюдном и новом, и утром птицы поют незнакомо, и из окна, со второго этажа, видна на зеленой лужайке двора одинокая цветущая вишня — такая аккуратная, что кажется искусственной. (Но мысли или напоминания о Чехове, о «Вишневом саде» еще нет и в помине).

Потом мы увидим еще много нового: дорог, построек, отелей, театральных зданий, нас повезут в Ла Дюфанс, маленький парижский Манхаттен, новый город в старом, где было приказано строить дома так, чтобы не оказалось двух одинаковых, и теперь здесь есть небоскребы круглые, как трубы, или ступенчатые — пирамидами, или развернутые книгой, с круглыми и треугольными окнами, синие, розовые, зеленые. Веселый и причудливый квартал, словно выстроенный не взрослыми, а детьми из разноцветных кубиков, для забавы. Но не думаю, чтобы в нем людям жилось по-другому, нежели в старом Париже.

Потом мы увидим еще и центр Помпиду, Бобур, музей современного искусства, тоже забаву и диковинку, о котором так много писали, — это дворец из бетона и стекла, опутанный трубами собственных коммуникаций, вынесенных изнутри дома наружу: голубые трубы — воздух, синие — вода, желтые — электроэнергия и так далее. Все равно как если бы все наши жилы и сосуды взяли и пустили поверх кожи… О Бобуре судачат и насмешничают и по сей день, но народ валит валом, и, говорят, его посещает больше людей, чем все музеи Парижа, вместе взятые. Смотришь и думаешь: его называют домом XXI века, как сто лет назад символом нового века называли Эйфелеву башню. Башню тоже все осуждали, смеялись, и триста виднейших деятелей культуры писали петицию против ее строительства. Но башня победила, подавила собою все предрассудки и всех оппонентов и даже стала символом города. Все так, но я думаю, что это произошло потому, что пришла она в Париж все же не из будущего, а из  с в о е г о  времени. Сегодня, сто лет спустя, она выглядит вполне старомодной, точно старинная иллюстрация к Жюлю Верну. Во всяком случае, сегодняшние башни совсем другие, а Эйфелева осталась памятником  п р е д с т а в л е н и я  о будущем. Должно быть, и Бобур через сто лет покажется старомоден, и жизнь усмехнется над «домом XXI века». (Я пророчествую, что к концу XXI века каждая семья захочет жить на природе в отдельном домике).

В музее народ движется по эскалаторам с этажа на этаж, смотрит стоя фильмы сразу на трех экранах, в залах в основном Кандинский, Ларионов, Шагал, Архипенко, Гончарова, Пикассо, Брак, Дали, Утрилло — то есть все те художники, которыми был начат век и которые теперь ближе к Эйфелевой башне, чем к нам. Конструктивизм, кубизм, сюрреализм быстро переходят (если не сказать вырождаются) в абстракцию, и в последнем зале экспозиции так и хочется повесить гигантский знак вопроса с многоточием: что дальше?..

Вокруг искусственного Бобура шумит естественная жизнь. На площади перед ним — это стало уже традицией — идет охмуреж туристов: продаются сувениры, составляются гороскопы, выступают самодеятельные и профессиональные артисты, кто во что горазд: показывают фокусы, глотают огонь, тасуют картишки, поют и пляшут. Сквозь стеклянную стену, примерно с высоты четвертого этажа, повернувшись спиной к залу абстрактной скульптуры, гляжу то на паяца с ключом в спине, которого другой заводит, как игрушку (боже, какой старый номер!), то на гиганта-негра с голубым херувимом на плечах — акробатически-эротический этюд, то на оркестрик, где один музыкант играет, например, на унитазе. Шоколадный йог то и дело вскакивает со своих гвоздей, нервно плюет и кричит прямо в лицо полукругом стоящей публике, что он не намерен страдать из-за каких-то восьми вонючих франков, которые накидали ему в тарелочку.

Я смотрю с улыбкой на этих бродяг, на цыган, на бородатых астрологов и вырезывателей вашего профиля из черной бумаги, — это старинный и вечный Париж, это знакомо, это человеческое. Там, где давно не был, ищешь не новое, а старое, знакомое.

Я хожу потом по Лувру и Версалю, по соборам и кладбищам, мы совершаем почти обязательный туристический ритуал, и, право, это не так плохо, как мы привыкли об этом говорить. Нам предъявляют историю и культуру Франции, нам предлагают сверить наши представления с действительностью, взглянуть заново на то, что кажется незыблемым и однозначным. И вы разочаровываетесь или убеждаетесь, открываете известное, как неизвестное, — искусство, одно искусство, его абсолюты, мысль о них, наслаждение ими, работа осмысления, сопоставление и сравнение идут час за часом, и какое, в конце концов, глубокое наслаждение получаешь от соприкосновения с этими сокровищами и сокровищницами. В чем секрет Джоконды? В  в ы р а ж е н и и. Это не просто портрет женщины такого-то века, в таком-то туалете, на таком-то фоне, — все это вы постепенно забудете, — но ее  с в е ж е г о, схваченного мастером выражения вы не забудете и не спутаете с другим никогда. Богиня Ника есть высшая точка в искусстве скульптуры, — не зря она и стоит высоко, — кажется, ничего лучше сделать нельзя, да, наверное, и не было сделано. В ней — восторг, майское утро, она похожа на звук фанфары и на мой детский крик: «Ура! Победа!» Все это понятно  к а ж д о м у  без перевода и пояснений и может быть воспринято каждым — вот что удивительно. Египетская священная кошка, кормящая котят, точно так же похожа на египетскую Исиду, кормящую грудью младенца, как Исида похожа в свою очередь на Богоматерь с младенцем — Христом. Все это — один и тот же  ч е л о в е ч е с к и й  опыт, психология, нрав, жизнь, красота жизни и покой смерти.

Люди гонятся за  б л а г а м и  цивилизации, всем нужны штаны и часы, но что же  э т о? Это-то что? Все эти предметы, картины, рельефы, обломки, ювелирные штучки, — предметы, не имеющие утилитарной полезности и потому не имеющие, в сущности, стоимости, — что это? Зачем к ним-то валят толпы? Это — ц е н н о с т и. Есть блага и есть ценности. Блага современному человеку очень понятны, ценность ценностей подвергнута ревизии. Старая культура и новая эпоха.

Я сам ловлю себя на том, что все время  п р о в е р я ю  что-то в себе самом, в своем отношении к нетленным памятникам, вижу их чьими-то еще, не только своими, глазами. На эти памятники опирается вся наша (европорожденная, во всяком случае, или, научно говоря, индоевропейская культура). А я смотрю и вроде бы прикидываю: живо ли это? а нужно ли? а не преувеличиваем ли мы, деятели культуры, р о л ь  культурного наследия и его  в л и я н и е  на  н о в ы е  поколения?

В любом музее вы увидите маленьких девочек и мальчиков, школьников, которые бродят по залам во главе со своими учительницами рисования. У каждого ксерокопии известных картин с вопросами: что ты видишь на этой картине? видишь ли ты то-то и то-то? понял ли? — и так далее. Смотришь на этих ребятишек, на то, как они щебечут, рассаживаются прямо на полу со своими копиями, и умиляешься.

Но с другой стороны, многое ли они  п о й м у т? И не эти ли самые дети, чуть выросши, будут сидеть у «видео» и глотать только кинодетективщину, заводить дикую музыку и вешать у себя на стенке Джоконду с усами, как у Дали, или Джоконду в бикини?

Толпы туристов дежурно бегут по залам и толпятся у картин, но  в и д я т  ли они их?

Старый мир был похож на старую географическую карту: вот Париж, вот Лондон, Рим, Афины, Стамбул, Петербург. Все. Остального, мол, или нет, или оно не имеет значения. Теперь сморщенный баллончик раздут в свою истинную величину, в гигантский шар, на котором  ч е т к о  видны все континенты, все страны и все… проблемы. Мир огигантел. Америка, Африка, Азия — СССР, США, Китай, Япония, Великобритания, Индия. Европу сжали со всех сторон проснувшиеся континенты. Каждая национальная культура справедливо выбросила свой флаг и им размахивает. В самом деле, чем храмы Индии хуже Парфенона или «Владимирская богоматерь» — любой другой европейской иконы XII века?..

Но если бы дело было только в этом. Великое движение пролетариата за равноправие и свободу показало (впервые еще во Франции), что лозунг революции «Долой!» касается и старой культуры. В наследии разбираются потом.

Одним из памятных мне мест в Париже был музей Родена. Я отправился туда с трепетом, ходил по нему с грустью, вышел опечаленный, как после встречи с первой любовью тридцать лет спустя. Но дело не в этом. Мы вышли, по небу неслись майские тучи, а по улице — гром, крик и вой. Кордон полицейских зашвырнул нас обратно в переулок. По улице катилась демонстрация, катилась вспять, гонимая полицейскими (или переодетыми солдатами) в касках и полицейскими воющими машинами. Нас предупреждали: прятаться в таких случаях, куда угодно и побыстрее, потому что ни демонстранты (в основном молодежь), ни полиция не щадят никого, кто попадется на пути. Среди демонстрантов было много темнокожих — арабы, турки, африканцы, они заполняют сегодня парижские улицы, как никогда прежде, — и по их яростным лицам, лицам восставших и терпящих поражение рабов, нетрудно было понять: дай им сейчас волю, и они разнесут нас всех — вместе с нашими автобусами, полицией и музеем Родена в придачу.

Я ничего плохого не хочу о них сказать, но что им в самом деле Роден? Волей судеб они — рабы-варвары, живущие среди роскошеств Древнего Рима. Не совсем «рабы», не совсем среди «роскошеств», сделаем сноски и коррективы, но все равно их удел — бесправие, бедность, ожесточение. Сервизы Жозефины, спальни Антуанетты, библиотека Наполеона или даже полотно Веронезе на тему соединения Христом Востока и Запада не могут вызвать у них ничего, кроме вражды. Даже сами французы, экстремисты-бретонцы, не погнушались заложить и взорвать бомбу в Версале, — что уж говорить об отчаявшемся и безграмотном турке, — турке, жителе города Парижа?.. Зверские факты насилия в наше время — не просто результат человеческих комплексов — это результат несправедливости общественного устройства и плод бескультурья, варварского развития.

Я нарочно заостряю и беру крайнюю точку. Тревога сопровождает тебя на всем пути по прекрасным улицам прекрасного города. Париж, как и вся Европа, сам по себе — ценность, музей, в нем заключены, как в любом произведении искусства, — дух, мысль, красота, и с т о р и ч е с к о е  время, с ним связаны с юных лет помыслы любого образованного человека. Париж — музей человечества, и, конечно, тысячи, сотни тысяч людей хотят прикоснуться, приобщиться к его святыням. Толпы туристов в те майские дни росли прямо на глазах, и, кажется, большинство из них были сами французы: школьники, пенсионеры, юные парочки. Я однажды спросил у пяти прохожих подряд о какой-то улице, и все пятеро с улыбкой отвечали мне, что они тоже приезжие. Днем на пляс де ля Конкорд, одной из красивейших площадей на свете, или вечером на Елисейских полях, среди увитых электрогирляндами деревьев, в живой, пестрой, праздничной, разноликой и разноязыкой толпе, между мостовой с ее тысячами автомобилей и тротуаром с его тысячами витрин, конечно же, все забывается, все выглядит гармонично и прочно, незыблемо и изысканно.

Париж жив, Париж весел, Париж есть Париж, и нетрудно забыться. Вот гастроли китайской оперы, вот «Мастер и Маргарита» в постановке режиссера-румына Андрея Сербана, вот фильмы, рестораны, варьете с самой злободневной программой, дискотеки и секс-шоу, Лолита-клуб, вот девушки на вечерней улице Сан-Дени, вот крокет на бульваре, старушки на весеннем солнышке — все нормально. Он прекрасен, весенний Париж, что говорить, полный цветов и цокающих каблучками женщин, живой и уютный. И Джоконда на месте, и Венера Милосская, возле которой фотографируются маленькие японки в кроссовках и пожилые жизнерадостные американцы; и мосты через Сену, и сама Сена, качающая на весенних волнах нарядные прогулочные катера.

Но тревога не проходит. Каждая газета, выпуск теленовостей, первая же беседа во французской семье, за ужином, когда через пятнадцать минут после обмена любезностями говорят о политике, о зарплате, дороговизне, инфляции, о поисках работы, о тех же арабах и турках, — все усиливает и  п р о я с н я е т  тревогу. В самом деле, слишком много проблем, и год за годом они никак не разрешаются — лишь к старым прибавляются новые. Два разных полюса, положительный и отрицательный  з а р я д ы, сближаясь, всегда искрят или дают взрыв. Есть специальность — нет работы, стоят пустые дома — людям негде жить, завал товаров — не на что купить, купил — попал в кабалу, не дай бог, заболел — лучше б сразу умер. И главное, ты мыкаешься с детьми, собираешь сантимы на метро, а рядом моют дорогим шампунем собак в парикмахерской. Что-то не так, не так в этом мире. Почему? Кто виноват?

Париж цветет, как весенний сад, но ветер тревоги несется над ним, и дальний гром слышнее жужжания пчел…

А теперь о Чехове.

Да простят меня читатели, что, дав своей статье такое название и действительно собираясь говорить о Чехове, я столь долго говорил о другом. Но этот прерассказ необходим, и то, о чем идет речь, имеет отношение к Чехову, вы увидите.

Мне повезло. Мне с трудом достали билет на «Вишневый сад» в постановке Питера Брука, а однажды вечером я отправился на метро в Театр Буф дю Нор (то есть у Северного вокзала), и это оказалось довольно далеко.

Два слова о самом театре, потому что это тоже важно, потому что всякий театр все равно «начинается с вешалки», это уж точно, и, кто не в силах изменить «вешалку», как ему нужно, облик, правило, тон, тот не изменит ничего, и «вешалка» в конце концов превратится в виселицу: новое пройдет, как дым, а старое останется, как было.

Я попал в старинное театральное здание с белыми полукружиями ярусов, с гипсовой лепниной, но только до последней степени ободранное. Представьте себе зал Малого театра или даже Большого, из которого бы выдрали все нутро, начиная с кресел и канделябров и кончая тем, что соскребли бы краску со стен и так оставили. «Чистый» театр. В нем не отдохнешь, не развалишься, не выпьешь в буфете шампанского и даже не покуришь. По ярусам идут жесткие деревянные скамьи, в партере частично лежат просто жесткие подушки, чтобы сидеть прямо на полу. Подмостков, сцены нет. Занавеса, кулис нет. Тут же, где зрители сидят на полу, на подушках и коврах, ходят и играют актеры. Все застелено огромными вытертыми коврами. Две — три выгородки заслоняют лишь «карманы» сцены, откуда актеры входят-выходят. Но приходят они и почти с улицы и спускаются с ярусов, если нужно, и, например, приезд Раневской в первом действии сначала долго слышен звуками снаружи и из фойе, возгласами и смехом, и появляются все не со стороны сцены, а откуда-то из-под нас, из-под зрителей. (Я сидел во втором ярусе слева и примерно с этой точки буду вести свой «репортаж».

Звуки, свет в этом спектакле, эти ковры на полу — все имеет значение, все исполнено точно, дозировано строго, действует экономно и рассчитанно. Диву даешься. Очень высокая техника. Хотя вроде бы элементарная. Свернут, например, быстро ковер в трубочку, и вот уже идут по нему, как по бревну через ручей (во втором акте, где так важно воссоздать простор, даль, наше русское лето).

Вместе с тем все костюмы реальны, «по Чехову», без «клюквы», реквизит натуральный, и если на земле лежит букет полевых цветов, то это букет настоящий, из настоящих ромашек и васильков (где они их только берут в мае?). Эта сценография (сценограф — Хлоз Оболенски) тоже, как потом понимаешь, служит идее «чистого» театра, изо всех сил рвущегося из традиционно-банального назад, к источнику, к  с м ы с л у  пьесы. То же самое с музыкой, точной и сдержанной, ни в одном месте не довлеющей над темой, не обретающей той самостоятельной формы, которая позволила бы ей потом быть записанной на диске как «вальс к спектаклю А. П. Чехова «Вишневый сад». (Музыка Мариуса Констана.)

И еще: спектакль идет два часа без антракта. Зал набит битком и, поверьте, смотрит и слушает превосходно, все понимая и много смеясь. Атмосфера замечательная. И… но о впечатлениях потом.

Начинается «Вишневый сад». Выходит Лопахин в белом жилете и желтых ботинках, как написано в ремарке у автора, — он коренастый, лысоватый, с длинноватыми прядями современной прически, с бородкой, заспанный и мятый. Это шведский актер Нильс Ареструп, и облик его уж очень вроде бы современен. Но он так выходит, так поеживается, так начинает свой разговор с Дуняшей, щипнув ее походя, что я тотчас верю: это Лопахин. И вот этот Лопахин, Ермолай Алексеич, русский купец и завтрашний «миллионщик», «странный» купец, у которого «нежные тонкие пальцы, как у артиста», и «такая нежная душа», этот вчерашний мужик, внук крепостного и сын лавочника (Антон Павлович Чехов, великий писатель, сам был внуком крепостного и сыном лавочника), быстро занимает в спектакле то место, которое ему и отведено автором в пьесе: если не первое, так второе.

Наташа Парри, актриса точная, быстрая, «французская», брюнетка, играет Любовь Андреевну Раневскую доброй и женственной, изломанной, измученной, жесткой, «порочной», как говорит о ней брат, Леонид Андреевич Гаев, но это порок не сексуальный, а скорее нравственный, умственный или, точнее, родовой, сословный, национальный. Она есть другое главное действующее лицо — антипод Лопахина. Впрочем, это неверное слово — «антипод»: у Чехова антиподы всегда уживаются и сосуществуют, даже если это грозит им гибелью. Раневская не борется с Лопахиным, она борется с жизнью, — впрочем, тоже как умеет.

Она прожила пять лет в Париже, у нее была дача около Ментоны, но она все продала, все отдала ради любовника, все потеряла. Аня, ее 17-летняя дочь (Ирина Брук), кажется, больше думает о том, как же жить, чем мать. Усталость Ани от дороги сыграна как вообще усталость юного существа от жизни этих взрослых, которой не понять. В том разговоре Шарлотты с Фирсом, которым кончался у Чехова второй акт и который зачем-то выбросили во МХАТе, Шарлотта говорит: «Любовь Андреевна постоянно теряет. Она и жизнь свою потеряла». Наташа Парри играет начало нервно, остро — еще бы, пять лет заграницы, она — другая, привыкла к иному стилю жизни, в ней есть даже что-то деловое, «западное», нерусское, и это отторжение от родной земли скажется, даст себя знать. Она, разумеется, мила, очаровательна, красива, но ее эгоизм и легкомыслие, ее тайная, непроходящая любовь тоже скажутся. Хотя пока мы не знаем об этом. Но приехала не русская барыня, приехала уже русская парижанка. Но она обвыкнется.

Действие разворачивается быстро и энергично. Наверное, под страхом смертной казни актерам велели играть эту пьесу живо, не размазывая слюни и слезы, ахи и охи, не изображая пресловутую «русскую тоску» тоскливо. Лопахин уже с первых шагов говорит о том, что знаменитому вишневому саду грозит гибель, что имение заложено и пойдет с торгов. Он предлагает выход: разбить сад на участки, продавать их дачникам, под дачи, старый дом сломать и построить новый. От сада все равно уже ни проку, ни доходу, — вишни старые, ягоду никто не покупает. Ну как быть, в самом деле? Кажется, так просто и ясно, что все это необходимо сделать. И в результате еще иметь двадцать пять тысяч ежегодно дохода, а не долги и проценты по закладу. Уж кажется, ребенку ясно. Но… «Извините, какая чепуха!» — говорит Гаев. «Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич!» — едва ли не с высокомерием вторит Раневская. И больше  н и ч е г о  об этом не говорят. Только потом Любовь Андреевна скажет монолог о саде: «О сад мой!» И вместо видения матушки в белом платье выйдет обносившийся и нелепый Петя Трофимов, «вечный студент». Начнется комедия.

Чехов всегда настаивал, что «Вишневый сад» — комедия, а не слезливая драма. «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы». (Письмо О. Книппер 10 апреля 1904 г.).

Вот даже как!

Известно, споров и разночтений было множество уже при жизни Чехова. «Неужели в нашей жизни все так нудно и тоскливо?» — писал рецензент «Русского листка». Чехов «является драматургом не только слабым, но почти курьезным, в достаточной мере пустым, вялым, однообразным», — писал Буренин в «Новом времени». Одни ругали спектакль МХАТа, другие восторгались им. Прежний друг Чехова Суворин писал: «Это трагедия русской жизни, а не комедия и не забава». Брюсов отозвался холодно, Белый хвалил, Горький не понял, Бунин, не любивший театра, посмеивался: мол, вишневых садов в России вообще не бывает, это только в Малороссии, да и то садики возле мазанки. А казанский студент Барановский в письме Чехову писал, отражая настроения молодежи: «Вся соль в Лопахине и студенте Трофимове. Вы ставите вопрос, что называется, ребром… категорически предлагаете ультиматум в лице этого Лопахина… вопрос этот — тот самый, который ясно сознавал Александр II, когда он в своей речи в Москве накануне освобождения крестьян сказал между прочим: «Лучше освобождение сверху, чем революция снизу». Молодой Мейерхольд ставил пьесу в провинциальном Херсоне, ставил еще традиционно-реалистически, но писал о ней так: «Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом прежде всего. В третьем акте на фоне глупого «топотанья» — вот это топотанье нужно услышать — незаметно для людей входит Ужас… В Художественном театре… не остается такого впечатления». И далее Мейерхольд говорит пророчески: «…в драме Западу придется учиться у вас».

Прошло восемьдесят лет, но споры и трактовки не утихают. Хотя стали наконец приходить к истине.

Вот высказывания Питера Брука: «Чехов не выносил драматический тон и замедленность, навязываемые режиссером… Чтобы быть верным Чехову, создавшему современный театр, надо придумывать. Нельзя пользоваться только тем, что было создано до и после него». И еще: «Я бы сравнил его поэзию с тем, что прекрасно в фильме, — с последовательностью естественных и правдивых картин… Он драматург движения жизни, одновременно серьезный и улыбающийся, забавный и горький».

У нас почему-то часто путают комедию и водевиль, фарс, и если в комедии, не дай бог, чья-то судьба складывается печально или звучит грустно-лирический монолог, уж ее сразу обзовут трагикомедией. А комедия-то всегда — внутри, в позиции и взгляде автора на происходящее. Вот слуга Яша курит сигару, все смеются. Это комедия, фарс, номер, это можно. Но Яша подлец, он безнравствен, он смеется в лицо над Гаевым, обманывает Дуняшу, презирает родную мать, как и родную страну, он не отправил к доктору больного Фирса, и Фирса «забыли» по милости Яши. Это уже вроде бы и не комедия. Но парижский зал особенно смеется, когда Яша просит Раневскую скорее ехать в Париж и его взять с собой: «…сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно…» Раневская  н и ч е г о  Яше на это не отвечает. Потому что к этому моменту она уже заодно с Яшей. И писатель Чехов, драматург Чехов, д о к т о р  Чехов это знает. Он и еще раньше все знает про Раневскую, он видит ее насквозь (он и писал уже таких или подобных прелестных, но жалких, безвольных и «порочных», выморочных, обреченных героинь: Аркадину, Сарру, Елену в «Лешем» и «Дяде Ване», Машу в «Трех сестрах»). И  в с е й  пьесой «Вишневый сад» он говорит о комедии  ж и з н и, когда человек не хочет и не может понять происходящих  п е р е м е н, не видит новых, надвигающихся сил, когда он слеп, в шорах, живет иллюзиями и превратными представлениями о происходящем.

Чехов жесткий и беспощадный писатель. «Мягкий» Чехов, «грустный», «певец сумерек» — это все полная чепуха. И всегда было чепухой, выдумкой поверхностной критики. Чехов  с у д и л  строго. Не надо путать интеллигентность со слюнтяйством и сентиментальничаньем. Интеллигенты прежде всего  д у м а ю т,  в и д я т  и потому имеют право делать выводы, судить, обобщать. И говорить, как оно есть на самом деле. То есть правду.

Но и для правды есть своя форма. Можно говорить правду, как доктор Львов в «Иванове», обличительно и с пафосом, едва не с трибуны: «Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!» Но пафос, поза, неделикатность — это для Чехова всегда нож острый. Он говорит правду по-своему.

Сам отнюдь не владелец имений и не «миллионщик», но человек, знающий разницу между благами и ценностями, нравственным и безнравственным, Чехов говорит: смотрите, вот Лопахин, это реальность, это  с е г о д н я ш н и й  герой, герой  н а ш е г о  времени, он пришел и твердо стоит на ногах. Но он не хапуга, у него «нежная душа», он вас любит и сам предлагает вам путь спасения. Это «чеховский», русский буржуа. И вы смешны, говорит Чехов, если не замечаете его, не хотите замечать, боитесь  э т о й  жизни. А потом все равно оставляете ему свой «изумительный сад», а сами бежите в Париж.

Питер Брук, как и Чехов, не щадит своих героев: понемногу слабеют симпатии зрителя к Любови Андреевне Раневской. Если вы помните, уже войдя в дом, Раневская получает призывную телеграмму из Парижа. Тут она ее рвет решительно. Во второй раз она рвет ее уже по-другому. В третий прячет на груди. Это не режиссерская деталь, это авторская, к о м и ч е с к а я  и на нынешний взгляд, может быть, даже и грубоватая деталь. Но режиссер пользуется ею, как нужно: разоблачительно. Гаев, которого так широко, «с надрывом» играл Станиславский — барином, большим ребенком, «недотепой», — произносит монолог о шкапе тоже под смех зала. Да и как иначе? Разве сам Чехов не смеется и не гневается над Гаевым? «Внутри» пьесы — «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом», как сказал другой русский поэт. И разве не про Гаева и таких, как он, говорит Петя Трофимов и потом Лопахин: «Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота». Даже Чехову не хватает одной иронии, он срывается на открытое обличение.

А Лопахин вторит: «Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».

И это Чехов!.. Он почти кричит в этой своей последней, прощальной пьесе, он хочет быть услышан: да сделайте же вы, черт вас побери, если вы так любите свой сад, свою  к р а с о т у, хоть что-нибудь, чтобы оберечь ее от топора, от полной погибели, возьмите же на себя, в конце концов, о т в е т с т в е н н о с т ь  за вишневый сад, а не просто проливайте над ним слезы умиления.

«Ваш дед, прадед и все ваши предки, — говорит Трофимов Ане, — были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа… ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней… чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое».

Пусть не создается впечатления, что режиссер и актеры показывают чуть ли не публицистический спектакль, — нет, в нем много нежного, милого, Аня в белом платье ходит босиком по утреннему дому, Шарлотта (Мишель Симоннэ) не утрированная и, по-моему, даже без акцента, в нормальном костюме, ведет свою роль без эксцентрики, Дуняша смешлива, глупа, резва, смешно любит Яшу. Тут есть все, что нужно, но на вечеринке третьего акта танцами под еврейский оркестрик — такими же нелепыми в день торгов, как нелепа и вся остальная жизнь Раневской, — Ужас безусловно входит в дом. И все равно все подчинено  м ы с л и, — той самой мысли, которая тревогой била по сердцу Чехова: как хорошие вроде бы люди не умеют устроить своей жизни да еще ухитряются погубить и жизнь ближних.

Мне кажется, я впервые видел в театре такого сдержанного, строгого, «черно-белого», а не расцвеченного Чехова, не растянутого и скучного, а энергичного и ироничного, у м н о г о. Режиссер и вместе с ним актеры удивительно чувствовали, что главные враги писателя Чехова — фальшь, выспренность, неделикатность, насилие одних над другими, что любое проявление этих пороков должно быть  п о к а з а н о  и  в ы с м е я н о, и потому, естественно, они сами как огня должны бояться фальшивого жеста, слова, неточности. (Думается, краткость, присущая Чехову-писателю вообще как одна из основных его черт, рождена его человеческой чертой никогда не быть назойливым, не переборщить, не навязывать долго себя другим.) Простота, ясность и ум — вот  с т и л ь  этого спектакля. А это стиль Чехова. И он уловлен и исполнен — вот самое, пожалуй, главное. А там, где ясность, простота и ум встречаются с фальшью, вычурностью и глупостью, всегда рождается ирония. А это ключ к пьесе.

Казалось, все, о чем я думал в эти дни, о чем говорил, что слышал, и все, о чем я читал до этого, присутствует в этом зале, в его атмосфере, что  в с е  п о н и м а ю т, о чем идет речь: социалисты, коммунисты, националисты, бедные и богатые, циники и идеалисты, молодые и старые. Нильс Ареструп — Лопахин, купивший имение, пьяный от своей победы, хохочет, топочет ногами, он победитель, и он — он  п р а в, но интересно, что к этой минуте мы теряем и к нему расположение. Чехов всегда рассказывает о  л ю д я х, кто бы они ни были, капиталисты, или нищие крестьяне, или аристократы. Лопахин тоже человек. Его самоощущение хозяина и самолюбие непомерно выросли на наших глазах за два часа спектакля. Купив вишневый сад, он не прочь купить теперь и остальное. Разумеется, он тайно любит Раневскую, он почти намекает ей (хотя бы своим отказом от Вари — что ему теперь Варя!), что если бы она осталась… Но когда понимает, что это все-таки невозможно (возможно, и это возможно, — грустно намекает нам реалист Чехов), то уже довольно просто выпроваживает прежних хозяев из  с в о е г о, хоть и ненужного ему, дома. Он обретает иную пластику — разрушителя. И мы видим: он станет жестче, Лопахин, после этой истории, он выходит на крупную игру, а такая игра не знает пощады: монополия не может остановиться, пока не проглотит все.

Лопахин прав исторически, объективно, а человечески?

Я говорил все время как бы с его позиции или Пети Трофимова, с точки зрения необходимости, — и все это есть в спектакле, все так. Это одна точка зрения. И если бы в спектакле существовала только она, то тогда и не жаль было бы Раневскую, Аню, Варю, Гаева, Фирса, нелепого Епиходова, уж совсем, кажется, ни к чему не годного, Шарлотту, смешного Симеонова-Пищика. Зачем они, раз они ничего не понимают, не хотят? Или не умеют «перестроиться», «перевоспитаться»? Но их жаль. И в спектакле Брука их жаль. Они — ж и в ы е  люди. Они живы, живут. Что им делать?.. «Каждый чеховский персонаж, — говорит Брук, — живет своей жизнью… некоторые возвещают социальные перемены, другие гибнут. Стороннему взгляду их существование может показаться нелепым, пустым. Но они-то полны желаний… Их драма состоит в том, что общество и внешний мир им мешают, стесняют их. Но они не разрушители. Сложность их поведения не проявляется в словах, она передается мозаичной конструкцией, складывающейся из бесконечного множества подробностей».

Эти замечательные слова  п о н и м а н и я  автора осуществлены Бруком на сцене. Должно быть, неимоверно трудна была эта вязь подробностей, подбор мозаики, — следовало бы, как театральному критику, посмотреть спектакль три или четыре раза, чтобы вникнуть в технику режиссерской постройки. Но с меня достаточно было результата и впечатления. Последний акт двигался быстро и жестко, все уезжали, светлые костюмы сменились на темные, свет померк, и стук топора в финале, нарастая, стал звучать со всех сторон, во всем зале, — смачный хряпающий звук, п о  ж и в о м у, — ничего не поделаешь, рубят. Тут горечь и отчаяние заставили содрогнуться сердце. Жалко, жаль. Людей, л и ч н о с т е й, их чувств, отношений, их жизни, эпохи. Приехали и уехали. Продали, потеряли прошлое, распались, рассыпались в разные стороны, никогда больше  з д е с ь  не сойдутся. Виноваты? Но что ж их теперь — в газовую камеру?.. Да, как все быстро случилось: приехали, уехали, и все кончено.

Как ни странно, приглушается тема осуждения Раневской — теперь уже не она ведет игру, — и она, виновница, уже не виновата. Эти персонажи, как цветы, — отцвели и исчезли. Разве они виноваты, что цвели?..

Мы, люди другого времени, знаем то, чего не знал Чехов, мы уже не можем не привносить в увиденное своего знания и опыта, и все символы «Вишневого сада», которые в 1904 году могли быть непонятны или казаться невероятными, сегодня более чем ясны.

Я опять процитирую Брука: «У Чехова постоянно ощущается присутствие смерти, — он слишком хорошо знает, как люди умирают, — но в этом нет ничего страшного или болезненного. Сознание смертности сопрягается у него с жаждой жизни. Как в великих трагедиях, смерть и жизнь у Чехова уравновешены… Это сознание смертности и драгоценности каждого мгновения жизни позволяет ему ощутить относительность, то есть он умеет достаточно отстраниться, чтобы всегда заметить смешную сторону драмы».

Да, конечно. Ведь, в сущности, смешно, что Фирса «забыли». Так же смешно, как то, что «смешной» Соленый убивает Тузенбаха, дядя Ваня «смешно» стреляет в Серебрякова, «смешно» застреливается Треплев, когда рядом играют в лото. «Смешно», когда в первой сцене «Иванова» Боркин направляет на Иванова ружье, — на Иванова, который в конце застрелится. Все это так же смешно, как и то, что тело самого Чехова привезли из Баденвейлера в Россию в вагоне «для устриц».

Прекрасная была реакция и восторг зала в конце. В них тоже было нечто свежее: будто сам спектакль, Чехов, его манера за два часа уже «воспитали» зрителей, научили их выражать свои чувства без излишнего апломба, ажиотажа, — з д е с ь  это было бы дико. Но аплодисменты звучали долго, слитно, бесконечно искренне; актеры так же естественно, как они играли, выбегали на поклоны, и мы — самые разные люди, французы, японские студенты, шведы, англичане, актеры пекинской оперы, критики, писатели, — слившись в единое, в публику, благодарили театр за испытанное театральное потрясение. Я всегда повторяю: «театр должен потрясать», все остальные театральные эмоции сомнительны.

Я долго шел потом один по незнакомым улочкам, вышел на бульвар Севастополь, и, по мере того как приближался к центру, довольно пустынные улицы, откуда я двигался, сменялись улицами все более оживленными, наполненными. Горели витрины, люди сидели в ресторанчиках и кафе, мчались машины, мигали светофоры. Я думал о Чехове, о нашей литературе, — в сущности, Чехов последним написал о том, о чем писали и Гоголь в «Мертвых душах», и Тургенев в «Дворянском гнезде», и Салтыков-Щедрин в «Головлевых», и Гончаров в «Обломове», и Островский в «Лесе», да и много, много других писателей. Более того, я вспомнил: есть рассказ И. Белоконского «На развалинах», напечатанный в те годы, — там был и сад, который должны рубить, и старуха хозяйка, и купец — покупатель имения, и даже слуга, который остается умирать в проданном доме. Что же, все это говорит только в пользу Чехова, в пользу русской литературы: она упорно твердит о самом болезненном в жизни, самом остром, касающемся главных общественных проблем и драматизма человеческих судеб. В том письме Мейерхольда, которое я уже цитировал, сказано: «…люди беспечны и не чувствуют беды». «Выходит Ужас», а они танцуют, смеются, пиликает оркестр. «Беспечны и не чувствуют беды». Увы, это так. Хотя те катаклизмы, те поистине великие перемены, которые произошли в мире за восемьдесят лет с момента написания «Вишневого сада», могли бы, кажется, людей чему-то научить. (Вот Чехов бы изумился, что столь многое свершилось в столь короткий, в сущности, срок.)

Впрочем, грех говорить, люди научились кое-чему. И бороться научились, и думать, и искать выход. И не воевать. И совместными усилиями подавлять очаги войн, катастроф, мировых бедствий. И вместе работать в космосе, в океане, в Антарктиде, в науке, в медицине, в искусстве. Торговать. Одна и та же песенка облетает в неделю все континенты, одна и та же новость или мода охватывает, подобно эпидемии гриппа, сразу и Европу, и Азию, и Америку. Влияние  к а ж д о г о  на ход событий — непосредственно или опосредованно, но безусловно совершается. Выросла возможность и необходимость человеческих усилий, качеств, воли, ума, аргумента, энергии влиять на события, добиваясь  р а з у м н о г о, научно выверенного решения. Сокрушая сопротивление других воль, умов, аргументов. Гуманистические, общечеловеческие интересы все более подавляют узкополитические, торгашеские, экстремистские, бандитские. Силы мира сдерживают силы войны.

И все-таки. Все-таки мы еще «беспечны и не чувствуем беды». Людям надо непременно, чтобы беда постучала в самую их дверь. Тогда они спохватятся. Гром не грянет, говорит русская пословица, мужик не перекрестится. А беда есть, она касается каждого. И тревога за прекрасное, видимо, не зря так чувствуется именно в атмосфере прекрасного.

Я человек и думаю, разумеется, прежде всего о людях, о том, чтобы они были живы. Но я писатель, человек культуры, работник культуры, и я хорошо знаю, что я и мои современники исчезнут, как исчезли сотни поколений других людей на земле, а культура останется, должна остаться, ее бесценные ценности, которые учат нас добру, милосердию, чести, смелости, красоте, любви; должны быть переданы дальше, новым поколениям, чтобы им не одичать и не погибнуть либо среди пожарищ, либо среди благ, принимаемых за цель и смысл жизни. Вырубить сад — пара пустяков, вырастить и сберечь его, выходить — это задача.

Я шел по замечательному городу, в вечерний вечер, влажный и ветреный, чувствовал себя в этом городе вполне легко и бесстрашно, думал о высоких материях и был взволнован, как герой чеховского рассказа «Студент». Стены Лувра были красиво подсвечены прожекторами и казались особенно величественными, незыблемыми, вечными, — крепость культуры обещала мне быть неприступной. Я ехал потом в обшарпанном парижском метро, на переходах чернокожие музыканты соло, дуэтом, трио дули в трубы, били по струнам и собирали таким образом милостыню, — редкие монеты или бумажный франк падали в раскрытый футляр из-под скрипки или тромбона, — это тоже было искусство, к сожалению не нужное никому.

Правда, какая-то пьяная старуха плясала на одном переходе, поставив руки, как в лезгинке, и смеясь сама над собой. На нее никто не обращал внимания. Уж она-то точно была «беспечна и не чувствовала беды»…

Пожалуй, на этом я и закончу свой рассказ. Он вышел гораздо многозначительнее, чем я предполагал, но в самом деле в тот вечер, в те дни я ощущал  ж и з н ь  и  р о л ь  Антона Павловича Чехова, его присутствие в процессе нашей современной жизни почти мистически отчетливо. Я будто слышал его смех, его покашливание, стук его трости по тротуару. Словно он смешно пересказывает те слова Фирса из разговора с Шарлоттой, что были сокращены: «Дядя прыгнул с телеги… взял куль… а в том куле опять куль. И глядит, а там что-то — дрыг! дрыг!..»

В голове у меня все прокручивался и прокручивался заново виденный спектакль и звучал прекрасно исполненный, мощный звук, — тот самый «отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный», что звучит в конце второго акта. Я услышал его не как звук смерти и конца, а как звук жизни, бессмертия, вечности природы и, дай бог, человека.

 

Трагедия драмы

Стало почти штампом говорить о недостатках нашей драматургии, о том, что мало хороших пьес и зритель недоволен. Все так, хотя и не совсем. У нас в стране более шестисот театров, тысячи самодеятельных коллективов, на экраны выходят фильм за фильмом, и целый вечер мы смотрим телевизор, — все это обеспечено трудом огромного отряда деятелей театра, кино, телевидения, и конечно же здесь важное место принадлежит драматургу, сценаристу, автору. У нас немало славных имен, среди старшего поколения и среди молодых, людей, преданных своему делу, своему народу. Но… драматургия отстает, зритель недоволен, причин год от года называется много, а нового «Ревизора» или «Горя от ума» по-прежнему не видно. И сегодня, когда все наши надежды, жажда перемен, стремление к лучшему упираются прежде всего в проблему  к а ч е с т в а  любой нашей продукции, пора откровенно сказать и о практике создания и обнародования театрального произведения.

Начнем со зрителя, который недоволен. Я храню сотни записок, — их обычно получаешь на встречах и конференциях, сотни писем, — это, по сути, документы. Чего хочет зритель? Каков он сам? Всегда ли он прав? Существует ли на самом деле театральный бум, или это лишь столичная проблема? (Отчетная цифирь еще ни о чем не говорит, мы знаем примеры, когда предприятия просто перечисляют театру деньги за «культпоход», за «мертвые души», которые и не думали идти в театр, а все довольны, отчетность и финансы в порядке!) Анализируя впечатления и пожелания зрителей, приходишь прежде всего к выводу: какой он разный! Не зря в одной и той же семье люди стали покупать по два телевизора: одни хотят смотреть одно, другие другое. Расхожее понятие «массовый зритель» есть просто ширма для тех, кто боится исследовать, что это такое на самом деле — «массовый зритель», какова его дифференциация? В театр прет и пресыщенный мещанин, и скептик, и пошляк, и невежда, а истинный театрал остается порой без театрального «дефицита». Но это мелочи. Публика есть публика, и, как говорится, в театре «публика всегда права». В самом деле, точно так же, как и испокон веков, театр обязан угодить каждому, — комедией ли, драмой ли, трагедией, — и в лучшие свои минуты, за которые мы так и любим его, он должен покорить и объединить  в с е х, всем внушить одно волнение, все сердца всколыхнуть одним чувством, пронзить нас художественной правдой.

Если суммировать зрительские пожелания, то беру на себя смелость утверждать, что вот этого-то и не хватает больше всего: художественной правды. Вообще: м а л о  правды.

Было бы странно отделять драматургию от литературы вообще (как и от других видов искусства) и рассматривать ее проблемы в отрыве от общелитературных. Ведь прямо сказать, читатель наш столь же недоволен, как и зритель, и как бы ни тщилась критика доказывать, что сегодня проза выше драматургии (а вчера выше была поэзия, а позавчера кино и т. д.), но тем не менее хорошая проза, то есть высокохудожественная и правдивая, без хитромудрых и лукавых делений ее на «деревенскую», «городскую», «военную» и прочую, весьма одиноко возвышается среди моря бездушных, однообразных, даже по виду одинаковых литературных «кирпичей». Критика занимается эквилибристикой, желая скрыть суть вещей, выдвинуть одни тематически злободневные произведения вперед за счет других, закрывая глаза на их качество, вводя табель о рангах, подменяя подлинный и высокий, с о в р е м е н н ы й  эстетический критерий соображениями мелкими, а порой и корыстными. А у художника не должно быть иного тщеславия, кроме творческого! И соревнование его должно заключаться не в состязании с братьями писателями по числу заслуг, а с библиотекой, с книжной полкой, откуда смотрит на него вечность.

Я не буду углубляться в эту тему, но хочу показать, наметить связь одного с другими, подчеркнуть, что первая причина упадка драмы — это причина общая, и не только литературная. Когда много полуправды, парадности, помпезности, показухи, очковтирательства, то правде не остается места. У нас великая страна, наши достижения грандиозны, — это общеизвестно и у всех на виду. Но у нас есть вопиющие недостатки, которые тормозят наше движение, да порой так тормозят, что уж и ехать нельзя. Это  н а ш и  недостатки, наш дремучий бюрократизм, казенщина, бездушие, оголтелое мещанство, разврат воровства. Об этом надо кричать, это должны знать  в с е, и если искусство замазывает эти явления, обходит их, значит, оно лжет и не может рассчитывать на уважение. Поразительных извивов достигла, с одной стороны, боязнь талантливого, на прежнее непохожего, а с другой — приятие «верняка», тематически выдержанного, всегда «идейного», привычного. С каждым годом нас все больше и больше заваливают романами, которые нужны только их авторам, полотнами, которые и авторам не нужны, фильмами, поражающими полным отсутствием какого-либо авторского лица, песнями, которые нельзя ни спеть, ни слушать. Это искусство похоже на нашу торговлю: чего хочешь, того не найдешь, а что лежит, того не нужно. Люди просят воды — им несут пирожные. Такому искусству хочется бросить обвинение в том, что оно не «принадлежит народу». Его ни подлинная радость народная, ни боль не трогают. Оно служит каким-то иным, конъюнктурным интересам. При этом создатели его преуспевают, их никчемные создания щедро оплачиваются (из народного же кармана), и, пока новое и талантливое где-то там пробивает дорогу, «верняк» цветет себе не хуже, чем сорняк, да еще и кичится: я колос!..

Писательская душа, его ум и совесть нераздельны, в каком бы жанре он ни работал. Однажды, например, я был свидетелем, как трудился над самоинсценировкой «Живи и помни» Валентин Распутин во МХАТе. Он мучился, он допускал просчеты в незнакомом для него тогда жанре драмы, но не могло ни на минуту возникнуть сомнения, что  э т о т  писатель способен допустить просчет или поступиться  с в о е й  мыслью, содержанием, п р а в д о й  своих образов. Личность настоящего писателя, новое слово, которое он несет, его индивидуальность и талант — вот ценность, которую обязаны увидеть и жадно схватить театр, издатель, телевидение и донести их читателю и зрителю. Но, сталкиваясь с практикой нашего театра, кино, телевидения, индивидуальность писателя, как правило, тут же высекает искру. Зритель недоволен, а думаете, драматург доволен? Годы уходят на огромную внутреннюю сосредоточенность: как работать? что сделать? сумею ли? Сегодняшний читатель и зритель, даже очень молодой, находятся на том же информативном уровне, что и писатель, художник. А иные и куда выше. Значит, моя задача найти  с в о й  ход, повернуть знакомое и привычное  н о в о й  стороной, о ц е н и т ь  происходящее, оценить  н р а в ы, какой бы горькой и спорной эта оценка ни оказалась. Но вдруг выясняется, что это-то и не нужно. Нужно обкатанное, привычное и отнюдь не глубокое, а, наоборот, лучше всего бы — отображающее очередную «кампанию»: дайте пьесу про ПТУ! дайте пьесу про механизаторов! дайте пьесу против алкоголиков! То есть дайте примитив, плакат, персонифицированную передовицу. Хотя театр не профсобрание, а пьеса — не газета. Например, нас год за годом призывают: пишите о рабочем классе, создайте образ советского рабочего. Нет ли здесь некоторой путаницы? Может быть, не обязательно именно о рабочем классе, а важно, что с  п о з и ц и й  рабочего класса?.. А если о рабочем, то непременно о положительном? А если душа болит при виде вполне благопристойного вида работяг, которые и план выполняют, и в поведении приличны, но которым на самом деле все «до фени» и которых ничто на свете не интересует, кроме того, чтоб ему «наряд» хорошо закрыли и, упаси бог, его выгоды не нарушили… Но вернемся к драматургу. К его профессиональной чести, к проблеме собственно мастерства, к работе не над поделкой, но над вещью, с которой, так сказать, не стыдно на люди выйти. Между прочим, не в деревне живем, на виду всего мира, и звание русского, советского писателя всегда высоко стояло в мире. И во всем мире ценят и уважают наш театр, его великие традиции. А если еще вспомнить, что вообще все мировое искусство XX века рождалось или было зачато в предреволюционном и революционном Петрограде, в России, то еще и еще сто раз подумаешь: что ты пишешь, с чем ты выходишь на народ?.. Сидишь, корпишь, выверяешь каждую фразу. А никакой зарплаты у писателя, между прочим, нет, особенно у молодого, а писательский труд над одной вещью может длиться годами.

Вот давайте обратимся к такому молодому автору, который слышит, что пьес нет, что драматургия отстает и, желая осчастливить человечество, пишет вполне серьезно и профессионально. Итак, он пишет пьесу и, волнуясь, несет ее… куда? В театр, разумеется. Он приходит в театр, а в театре говорят: «Это, молодой человек, не к нам». — «Как не к вам? Ведь вы театр?» — «Театр». — «Где пьесы играют?» — «Да». — «А что ж не берете?» — «А чего брать? Хоть и возьмем, да решаем не мы». — «А кто…» И тут молодому автору многозначительно показывают наверх. (Это знакомо нам не только по театрам, не правда ли?) Итак, юный талант пожимает плечами, но идет куда указано. А там лежат горы пьес. А там сидят люди-профессионалы, которые собаку съели на этих пьесах, редакторы и критики, бывшие работники театров и даже бывшие драматурги. Они все знают, все могут объяснить, всему научить. И вот начинается «работа над пьесой». Автору все желают добра, заметьте! Ему советуют (причем настоятельно): название изменить, одного персонажа убрать, двух других ввести, финал выкинуть и написать другой. Упаси бог, чтобы герой в конце умирал! Со времен «Тихого Дона» и «Дней Турбиных», где герои боролись даже с Советской властью, в нашей драматургии не появилось  н и  о д н о й  трагедии! Нельзя. Нельзя, чтобы наши герои умирали, чтобы они, упаси бог, изменяли женам или мужьям, чтобы они грустили, бывали недовольны жизнью, чтобы они говорили о деньгах, о еде и так далее. Со времен «бесконфликтности», которой болела когда-то наша драматургия, много воды утекло, но тайная редакторская мечта о том, чтобы в пьесе вообще ничего не происходило, все еще дает себя знать. Все это не шутки, и такая «работа» происходит с  л ю б о й  пьесой, не только молодых авторов. Причем, выйдя в коридоры своих уважаемых учреждений, редакторы смеются над иными своими требованиями, — они тоже не свою волю исполняют. А чью?

Почему мы, драматурги, мало обращаем внимания на театральную критику и сама она, как правило, беспомощна и неавторитетна? Да потому, что от ее приговора ничего не зависит. Мало того, что она тоже малоправдива, и зрители привыкли к тому, что, если ругают, надо идти смотреть, а если хвалят, то и ходить нечего, — она еще и потому бесправна, что она, собственно, «посткритика», если пользоваться ее собственной терминологией, а вся настоящая критика происходит  д о  обнародования пьесы, не в пылу зрительских дискуссий и критических схваток, а в тиши редакторских кабинетов, и автору потом уже никогда никому не доказать, что и название у него было другое, и заключительный монолог, и герой в финале не оживал, а умирал.

Но вот пьеса отредактирована, «куплена» (при этом всем платят одинаково, и, принеси завтра Пушкин «Бориса Годунова», он получит столько же, сколько любой из нас). После этого пьеса отправляется в отдел распространения. Там, не спеша и без энтузиазма, поскольку никакого «своего» интереса у отдела нет, пьесу предлагают театрам. Кому? Каким? Да берите, кто хочет, т е п е р ь  нас не касается. До востребования. На деревню дедушке.

А тем временем театр, избавившись от юного дарования, «делает» свою игру. Тут-то хорошо знают, что настоящая пьеса  р о ж д а е т с я  в  т е а т р е. А театру срочно нужно: откликнуться на День Победы, найти вещь с «положительным героем», — для чего лучше всего подойдет инсценировка очередного премированного романа, с этим уж не будет никаких хлопот, — потом надо поставить классику, это «для души», за-ради уж самого искусства, шут его совсем забери, потом нужна еще кассовая пьеса, чтобы зритель ломился, — тут ищи без сомнения иностранную комедию и под маской разоблачения «гнилого Запада» шуруй вовсю: стреляй, носи шикарные наряды, показывай голые ножки и выше, пей виски, крути диски, весели народ!.. На все эти постановки есть свои мастера, драматурги и драмоделы, композиторы и текстовики, крепкие профессионалы, лихие циники, которые сделают тебе, что хочешь, «абы гроши».

Я еще ничего не сказал о режиссуре, а между тем настоящий, х у д о ж е с т в е н н ы й  театр немыслим сегодня без хозяина, художника, который и выражает собою, и организует театральный процесс. Н о в ы е  театры — такие, как Малый в свое время, МХАТ, Вахтангова, Мейерхольда, Таирова, «Современник», Театр на Таганке и другие — возникают, как правило, на гребне высокого общественного подъема, как  н е о б х о д и м о с т ь. Но они не зря связаны с конкретными именами, драматургов и режиссеров: Чехова, Горького, Маяковского, Станиславского и Немировича, и тех же Мейерхольда, Вахтангова, Таирова, а сегодня — Ефремова, Товстоногова, Эфроса, Гончарова, Волчек, Плучека, Захарова, Владимирова, Фокина, Додина, Каца в Риге, Монастырского в Куйбышеве, Орлова в Челябинске — и… немногих, к сожалению, других. Эти художники, будучи сами яркими индивидуальностями, и при этом очень  р а з н ы м и, имея одну общую идейную, идеологическую платформу, исповедуют и в искусстве разные стили, занимают каждый свою художественную позицию. И вполне естественно, что и драматургический материал они ищут такой, который  и х  удовлетворил бы или безусловно сходился с их вкусами и стилями. И как правило, свой круг авторов притягивается к каждому из этих магнитов. Казалось бы, уж этим «зубрам» нужно доверить все, поскольку уж им доверены театры. Но нет, и они часто годами бьются за постановку той или иной пьесы.

Например. Лет двадцать назад я познакомился с Людмилой Петрушевской, прочитал ее очень талантливую, хоть и печальную, пьесу «Уроки музыки». Все говорили об этой пьесе, все хотели ее ставить. Не дали. И кроме студенческого театра, она так и не пошла, пропала. С тех пор Петрушевская написала более тридцати пьес, стала притчей во языцех, режиссеры по-прежнему хотят ставить ее пьесы, — нет, нельзя. И нигде не найдешь толкового ответа: почему? Марк Захаров че-ты-ре года сдавал спектакль по пьесе Петрушевской «Три девушки в голубом», и че-ты-ре года — нельзя! Р. Виктюк поставил спектакль по Петрушевской в «Современнике», — опять нельзя! Хоть целый синклит драматургов и критиков сказали: можно. При нормальной театральной атмосфере давно бы уже выпустили эти спектакли и думать забыли, занялись бы делами более насущными. Нет, нельзя.

Или я вспоминаю, как ходили мы с молодым Александром Вампиловым вдоль улицы Горького, от театра Ермоловой до «Современника», который был тогда на Маяковке, носили за пазухой свои пьесы, стреляли у завлитов трешки на пропитание. Вампилов написал прекрасные пьесы, но он не дождался своей «поствампиловской» славы, умер. Его лучшая пьеса «Утиная охота» не разрешалась к постановке  д е с я т ь  лет, и только семижильное упорство и великое терпение Олега Ефремова «пробили» наконец пьесу, но десять лет спустя она уже звучала не так, как прозвучала бы в  с в о е  в р е м я.

Не постесняюсь сказать о себе. Я считаю себя счастливчиком, мои пьесы ставили и ставят замечательные режиссеры, в них заняты прекрасные артисты, и у нас и за рубежом. Но например, «Валентин и Валентина», которая вот уже 15 лет идет во МХАТе, была под запретом полгода, а редактировалась так, что  в с е  страницы были синие, могу показать.

Со «Старым Новым годом» тот же Ефремов ходил по начальству  с е м ь  л е т, пока поставил. «Эшелон» в «Современнике», уже готовый спектакль, не разрешали  д в а  г о д а. «Ремонт» в Театре сатиры был изуродован поправками и в конце концов снят. Ну и так далее. Двадцать лет назад я написал пьесу о том, как Геракл чистил Авгиевы конюшни, и никогда не забуду, как один чиновник кричал на меня и топал ногами: «Эту пьесу  м ы  не разрешим никогда!» Бог с ним, он уже умер, но пьеса… хотя, может быть, как раз пришла ее пора? Ничего, говорю я, все нормально. И я все-таки счастливчик, потому что всегда писал то, что хотел. Хотя, конечно, один я знаю, чего мне это стоило.

Но вернемся еще раз к юному драматургу. Куда ему податься? Кому он нужен? Как ему быть?.. Превратиться в циника, кропать пьесу за пьесой, получать свои небольшие деньги, а там, бог с ними, пусть канут? Ждать?

При этом: у нас очень  м а л о  театров. В стране, где так выросли культурные потребности, на триста театров меньше, чем было до войны. В довоенной Москве было столько же театров, сколько сейчас, а население увеличилось чуть не втрое (а с приезжими и того больше — а они-то и мечтают попасть в столичный театр!). У нас труппы организованы так, что десятки актеров годами не работают, — пусть бы они взяли да ставили новые пьесы, п р о б о в а л и. Нет, пробовать нельзя, хотя мы так любим клеить всюду слово «эксперимент». Открыть новую студию, дать молодежи под любой крышей, в любом зальчике играть в одну из самых увлекательных игр, — в Театр и, не боясь  н и ч е г о, смотреть, что вырастет, что получится, а уж тогда полоть и окучивать, — вот что нужно сегодня. Но для этого надо  л ю б и т ь  театр, понимать его природу, гореть его интересами, а не интересами, прямо противоположными искусству. С болью приходится констатировать: все лучшее, и боевое, и новое, что появилось у нас в театре за последние годы, — хотя бы пьесы Гельмана, с их острой публицистичностью, казалось бы, столь нужной обществу, или пьесы даже таких маститых авторов, как Розов, Айтматов, Друцэ, Дворецкий, Шатров, — все пробивали себе дорогу вопреки усилиям людей, ответственных за работу театров, а не благодаря им.

Да, зритель прав. Душа его томится неисполненными желаниями, он ищет нового и сильного впечатления и не хочет жевать позавчерашнюю жвачку. Он жаждет свежей мысли и первозданной красоты. Но, право, я хочу того же. Пусть зритель знает: мы, драматурги, хотим того же. И этим взаимным стремлениям необходимо совпасть.

Не буду замахиваться на многое и требовать немедленных и мало, может быть, реальных перестроек театрального дела (хотя, если уж перестраиваться, то смело и быстро), но попытаюсь предложить на первых порах немногое: так же как на заводе честному труженику, годами проверенному, профессионалу, дается «личное клеймо», пусть бы и профессиональным, заслужившим доброе имя драматургам и писателям, крупным режиссерам доверено было право: если уж я поставил свое имя на своей продукции, — все, никаких ОТК. Надоело.

 

На дальнем берегу

Несколько лет назад в Нью-Йорке Марта Коней, директор американского центра Международного института театра, познакомила меня с мистером Джорджем Уайтом, содиректором национального О’Ниловского фестиваля начинающих драматургов. Мистер Уайт, оживленный и приветливый, был очень радушен, в окна его офиса на Бродвее, выходящие прямо на Линкольн-центр, замечательное театральное сооружение города, светило весеннее солнце, и наш разговор вышел самым непринужденным и доброжелательным, вопреки той общей напряженной телерадиогазетной интонации в отношении СССР, которая так бурно брала старт в тот период. Речь шла именно о том, как, следуя здравому смыслу и уже изрядному историческому опыту, сберечь и по возможности укрепить культурные связи между нашими двумя странами — ведь, в частности, на развитие связей театральных в последние годы было затрачено так много сил с обеих сторон. Мистер Уайт деловито и конкретно предложил: приезжайте на О’Ниловский фестиваль, познакомьтесь, посмотрите, как мы работаем с нашей творческой сменой. Фестиваль, точнее конференция, соберется уже в семнадцатый раз, а русские у нас еще не бывали.

Признаться, для меня это оказалось новостью, хотя я уже изрядно, кажется, к этому времени узнал об американском театре, о его структуре, его успехах и трудностях. Я не предполагал, что в стране есть энтузиасты и организации, которые занимаются молодыми драматургами, стремятся помочь им, ищут новые пьесы. Я рассказал о том, как дело обстоит у нас: Союз писателей и Министерство культуры тоже проводят ежегодные месячные семинары начинающих драматургов, где опытные писатели, и критики, и сами драматурги разбирают и оценивают новые пьесы, рекомендуя их затем к постановке и распространению в театрах. «О, это похоже, — обрадовался мистер Уайт, — но все-таки у нас немного иначе, приезжайте!»

И вот три месяца спустя мы, советская делегация, организованная Всесоюзным агентством по авторским правам в составе Валерия Иванова, заведующего отделом драматургии ВААПа, Александра Штейна и автора этих строк, перенесясь через океан, движемся по направлению от Нью-Йорка к Новой Англии, в штат Коннектикут, где есть и город Нью-Лондон, и даже речка Темза. Нас ждет маленький городок Уотерфорд на самом берегу пролива Лонг-Айленд (хочется сказать: океана), где действительно уже много лет подряд неподалеку от дома, в котором вырос и жил почти всю жизнь великий О’Нил, собирается О’Ниловская конференция молодых.

Нас сопровождает Эдит Марксон, одна из видных театральных деятельниц страны, много сделавшая для укрепления наших связей, театрального обмена, высоко ценящая достижения советского театра, и мы много говорим о театральной культуре вообще, о перспективах и планах. Американский театр, как известно, театр коммерческий и всегда был таким. То есть, грубо говоря, это значит: нашли хорошую пьесу, подобрали артистов, сняли помещение и играют. Идет публика — хорошо, будем давать спектакли каждый вечер хоть десять лет подряд, лишь бы дело давало доход. Не идет — до свидания, общий привет, извините, что побеспокоили. (Мы обедали в одном ресторане, где артистка работает официанткой, драматург — кельнером, а оркестр составлен из бывших театральных музыкантов. Будет работа — они вернутся к своим профессиям.)

В США постоянных трупп никогда не было, да и настоящего театра, по сути, тоже. Театр приезжал из Европы, гастроли «Ла Скала» или МХАТа потрясали воображение, балет был русский, серьезная музыка — немецкая или австрийская, эстрада — негритянская. Еще лет двадцать назад пойти в драматический театр считалось роскошью, привилегией богатых людей или художественной элиты; жених приглашал невесту в театр — и это оставалось памятнейшим событием в жизни. Спрос простого американца на развлечение вполне удовлетворяли кино, джаз, бокс и «гёрлс», синхронно выбрасывающие сто одинаковых ног в ста одинаковых туфельках.

Теперь многое изменилось, время идет, в США появились интеллектуальные, если можно так сказать, поколения, резко увеличилась прослойка интеллигенции, заметно усилилась и усиливается тяга к гуманитарным дисциплинам, тяга к подлинному искусству. Это возникает еще и как вызов, как результат интеллигентного отвращения к дурному массовому, ставшему еще более оголтелым и безвкусным коммерческому кино, шоу, музыке, телевидению.

Американцы ощутили потребность в своем театре, серьезном, глубоком, и стабильном, и широком, национальном, не ограниченном одним Бродвеем, и этот спрос стал осуществляться довольно быстро, с американским размахом и организационным опытом. В короткое время были построены замечательные театральные здания, каждый штат считает своим долгом иметь у себя так называемый региональный театр, постоянный и не хуже, чем у других; усилились и приобрели серьезный вес университетские театры, всевозможные студии и школы. Театры офф-Бродвея и офф-офф Бродвея, то есть тоже столичные, но небольшие, не занятые бизнесом, отличают высокий вкус, поиски, суперавангардизм. Упадок великого американского кино, однообразие телевидения еще более усилили тягу к театру. Тем более что серьезный театр не занимался просто развлечением зрителя, устами Уильямса, Олби, Миллера, Сарояна и других американских, а также европейских драматургов он говорил правду о жизни, о человеке, об обществе. Подлинная, настоящая, а не расхожая американская литература, всегда отличавшаяся высоким мужеством, правдивостью, оригинальностью и, главное, искренним и чутким человеколюбием (от Уитмена до Фолкнера, от О’Нила до Олби), зазвучала с подмостков во всю силу.

Естественно, этот спрос вызвал потребность в новых актерах, режиссерах, художниках, продюсерах, администраторах. А где брать деньги, если театр «горит»? Государственной дотации, как у нас, там нет, спектакль, не собирающий зрителя, никому не нужен и сходит со сцены не постепенно, а моментально. Пожертвования, меценатство, корпорация пайщиков — вот как организуется дело. А ведь разбег все равно нужен, право на ошибку необходимо, удача — гостья, а постоянному успеху предшествует постоянный предварительный изнурительный труд, как в балете или в музыке: годы труда, упражнения, чтобы четыре или пятнадцать минут сверкать на сцене. Но это техника. А талант? А новизна? Театр — это чувство нового, это всегда открытие, а не пережевывание уже однажды жеванной, холодной жевательной резинки. Зритель должен быть потрясен. Он любит за три часа в театре и за свои пять — десять долларов прожить целую жизнь, смеяться и плакать, играть вместе с драматургом и артистами в эту странную игру. — Театр, который умеет так удивительно превратить взрослых, практических и рассудительных господ в детей, подпевающих веселый куплетик чудаку-артисту.

Но искусство и пайщики — две вещи, тоже не легко уживающиеся. Пайщику хочется быть хоть в чем-то уверенным. Или по крайней мере знать: а чем собираются привлечь публику?..

Не будем углубляться здесь во все проблемы американского театра, я только хочу обратить внимание на их сложность, новизну и объяснить, откуда такая потребность в новой, оригинальной драматургии и забота о ней.

Мы приехали в очаровательное место среди зеленых холмов и лужаек, где растут старые медные буки и прозрачная вода накатывает на белый песок. Мирный, старинный край, над которым никогда не проносились военные бури. Нас поселили в летнем пустующем студенческом кампусе, где на крышке стола можно найти вырезанную ножом надпись с малоприличным эпитетом в адрес родного колледжа.

Главное театральное здание мест на двести переделали из старого коровника, но, поскольку погода стояла хорошая, репетировали и играли прямо на лужайке, на простом помосте, окруженном полукруглой деревянной трибуной высотой в четыре скамьи, как на волейбольной площадке. Вечерами театр осеняла не по-нашему перевернутая Большая Медведица, тянулись по заливу корабли в топовых огнях, дул ветерок, пахнувший морской капустой.

О’Ниловская конференция проходит иначе, чем наш дубултский семинар: у нас просто читаются и обсуждаются участниками пьесы, а здесь они играются. Приглашенные актеры и режиссеры за четыре дня готовят, почти импровизируют спектакль, актеры играют, не выпуская текста из рук. Это откровенное условие никому не мешает. Кстати, рукописи обращают на себя внимание тем, что они странно разноцветны. В чем дело? Оказывается, белая бумага — это первоначальный вариант, желтая — поправленный, красная — еще поправленный. Вся работа видна на экземпляре: вычерки, вставки, исправления.

На другое утро на той же лужайке происходит обсуждение вчерашнего спектакля. Участвуют сами драматурги, критики, гости, артисты, зрители (зрителей приглашают из соседних городков). Обсуждение, как правило, ведет художественный руководитель конференции, глава и душа всего дела мистер Ллойд Ричард, полный, живой, седовласый, чернолицый человек с удивительно добрыми глазами. Он не любит пустых разглагольствований, повторов, тянучки, но не мешает вспыхивающему спору и не давит чужих мнений своим авторитетом опытного режиссера — он, между прочим, является также главным режиссером старинного шекспировского театра-студии Йельского университета — там, собственно, и зародилась идея О’Ниловской конференции.

Ллойд Ричард и рассказывал нам подробно об организации этого нелегкого дела. Отбор драматургов идет весь год, вернее, всю зиму. Двенадцать опытных рецензентов, критиков, писателей и режиссеров читают бесчисленное количество присылаемых как бы на конкурс пьес. Это не обязательно молодые по возрасту авторы (как и у нас); есть весьма почтенные люди, ветераны, старые артисты, пенсионеры. Из многих десятков пьес подбирается четырнадцать. Два места мистер Ричард всегда оставляет в резерве: вдруг в самый последний момент явится нечто необыкновенное, новый Нил Саймон или Мамет, Уиллер — это новые американские драматурги, приобретшие известность в последние годы.

Все отобранные пьесы снова и снова обсуждаются компетентной комиссией О’Ниловского центра, Советом доверия, куда входят крупные режиссеры, критики, профессора, писатели. Любопытно, что одно из правил, введенных Ричардом, не позволяет появляться на фестивале коммерсантам, продюсерам, режиссерам коммерческих театров, которые могли бы здесь же, на месте, заграбастать себе новую пьесу, которая нуждается еще в дальнейшем совершенствовании. Потом — пожалуйста. И скажем, результат прошлогоднего фестиваля — две пьесы на Бродвее и десять уже идущих в провинции.

Понятно, что при таком отборе требования довольно жесткие, серьезные, участниками конференции становятся люди, как правило, профессиональные, перспективные, и здесь, на месте, за тот месяц, что идет общая работа, драматург может не только сопоставить свое творчество с творчеством товарищей, но и практически «довести» свою вещь, окончательно ее доделать. Для чего и происходит в основном проверка сценой.

После обсуждения, когда собраны все критические замечания, автор и режиссер снова делают поправки, в рукописях появляются вклейки желтого цвета, и спектакль играется еще раз — такой прогон уже вполне убедительно обнаруживает и достоинства, и недостатки работы.

Словом, это интересно. Это живое, творческое дело, которое втягивает каждого, кто захочет вот сейчас, сегодня принять участие в одной из репетиций, в другой, в третьей или в подвале под бывшим коровником, тоже превращенном в репетиционный зал, захочет наблюдать съемки учебного же телефильма, телеспектакля, идущие при помощи аппаратуры, которую неугомонный Ллойд Ричард или авторитетный мистер Уайт взяли взаймы, выпросили у телевидения — кстати, одна из крупных организаций, которая помогает, финансирует конференцию — это Эй-Би-Си.

Здесь трудно рассказать обо всех пьесах и обо всех шестнадцати авторах, участниках конференции нынешнего года, да и не все нам удалось посмотреть. Но главное выделить можно. Все авторы, будь то молодая Гранвилетт Уильямс с ее первой телевизионной пьесой о негритянской семье, или вполне профессиональная писательница Элизабет Блейк, создавшая уже немало коротких пьес, или актер Роберт Аулетта с его первой комедией с вызывающим названием «Сексуальная история», или Дейр Клабб, написавший очень сложную, серьезную, стремительную драму из коротких, как кинокадры, сцен, полных жестокости, страстей, убийств, — все без исключения стремятся к изображению или, вернее, к постижению сегодняшнего сложного, чем-то бесконечно мучительного их человеческого мира. Следуя лучшим традициям своей литературы, драматурги с душевной болью повествуют о человеческих комплексах, зажатости, несвободе, горестях маленького человека. И не просто маленького социально, но часто духовно маленького. В театре, как и всюду, есть всегда своя мода, и вот теперь с американской сцены не сходит то ли закомплексованный юноша, то ли инвалид, калека, то ли одинокий старик или старуха — так отражается тревожный мир человеческого отчуждения, некоммуникабельности, жестокости жизни.

Все это понятно и объяснимо, но хочется спросить: не чересчур ли? Не однобоко ли? А если это так, то делается тревожно и грустно, отступает куда-то праздничная, летняя, красивая страна, ярко одетые люди, чистенькие дома, ухоженная земля, самолеты, машины, витрины — остается один озябший от одиночества или брызжущий во все стороны ядом неудовлетворенности герой. И только он один. Гуманистический настрой авторов, призыв дойти до каждого, до ребенка, впервые ожегшего руку, и до матери, теряющей детей, вдруг оборачивается томительно-мрачной картиной жизни вообще. Куда ушли хемингуэевская романтическая стойкость героя-одиночки и бесконечное упорство фолкнеровских героев? Неужели так беден, так духовно убог, нерадостен мир американцев? И почему одним мюзиклам отдан юмор, радость, молодость, свет? Возможно, я сгущаю краски, но так показалось, что в большинстве новые пьесы более ориентируются на требования и эталоны театра, уже сложившееся сегодня, нежели вырываются непосредственно из жизни, без повтора и реминисценций.

Но об этом следовало бы говорить обстоятельнее и доказательнее — мой же рассказ чисто информационный. Как бы там ни было, но О’Ниловский фестиваль дал театрам страны за шестнадцать лет 230 новых пьес 169 авторов — немало! Практически все новые пьесы, идущие в США, пришли отсюда, с этого романтического берега, где обосновывались когда-то первые поселенцы страны: лесорубы, корабелы и китобои, здоровый и выносливый народ.

Мы провели там свою небольшую встречу-беседу с участниками конференции, рассказывали о нашем театре, его новинках, о себе — атмосфера была самая дружеская. Как нельзя более кстати прозвучали слова Александра Штейна, человека, прошедшего войну, написавшего о ней, — эти слова процитировали потом газеты, — что «прошлая война может показаться детской забавой по сравнению с теми разрушениями, которые может причинить ядерное оружие», и что «никто этого не хочет».

 

Призма Маркеса

Помнится, когда-то, впервые испытав потрясение от «Ста лет одиночества», мы, кажется, полностью воздали Габриэлю Гарсиа Маркесу дань восторга и благодарности. Это было как взрыв, это было событие, взбурлившее читательское море. Неожиданная книга, поэма-роман, сага о роде Буэндиа, симфония или, скорее, фантазия на тему «что есть жизнь?», — она раздвинула наш горизонт, подарила нам мир, дотоле неведомый, — странно, как мы не знали его раньше? — вывела перед нами галерею типов, мужчин и женщин, поразительно живых, достоверных, удивительно увиденных. Писатель не просто повествовал, не просто поведал нам далекую историю, пленившую нас экзотикой, — нет, им было сказано — поверх историй и образов — еще нечто неуловимо-важное, чему, может быть, даже нет названия. «Сто лет одиночества». Что это значит?

Мы написали в наших сердцах: Маркес, мы поместили это имя в созвездие лучших писателей XX века.

Нашлись, разумеется, и скептики: иные читатели не принимали именно причудливость книги, ее гипербол, иронии, не могли различить правду ее вымысла, вязи ее письма. Слышались ссылки на Гоголя, на Фолкнера, — хотя что же плохого в таких ссылках? Потом явилось определение: магический реализм, литература Карибского моря. Как признавался сам Маркес, это Кубинская революция привлекла внимание читающего мира к литературе Латинской Америки, заставила увидеть и оценить то, мимо чего раньше проходили без внимания.

После «Ста лет одиночества» были переведены рассказы Маркеса, повести, мы многое узнали о личности автора, художника и борца, и обаяние этой личности еще усилило нашу привязанность к его произведениям, раскрыло нам их корни. Затем явилась на свет не менее сокрушительная, чем первый роман, «Осень патриарха» (споров стало еще больше: что лучше?), и имя Маркеса, захватывая все новые и новые читательские круги, стало звучать еще мощнее.

И все-таки теперь уже никогда, видимо, не отделаться от того первого, удивительного впечатления, которое произвело «Сто лет одиночества». Перечитывая роман сейчас, испытываешь, вместе с радостью воспоминания, прежнее чувство новизны и свежести. И хочется опять поговорить о Маркесе, подумать о его даре, опыте, о принадлежащих ему художественных открытиях и вновь отдать этому человеку дань уважения.

В самом деле, почему эта трагическая, в сущности, книга, полная печали, с апокалиптическим финалом, с гибелью  в с е х  населяющих ее героев, звучит тем не менее ликующе радостно и навсегда оставляет в душе след света, а не мрака? Нельзя не различать раблезианскую усмешку рассказчика, но вместе с нею не слышать стона отчаяния, — о великой утрате, о потере, которой нет возврата. Кажется, сам дьявол смеется над людьми в этой книге и сам бог, сострадая, в бессилии, предостерегает их. От чего? От чего? Скорее всего, от самих себя.

Мысль Маркеса о жизни, о человеке широка и вместе с тем сурово-определенна. Его система познания беспощадна. У него мужицкий опыт и мужицкий взгляд. Но это только закваска. В его крови играет солнце, он поэт, дудочник, пересмешник, лирик. Его система беспощадна, она ведет к объективному, надмоментному; казалось бы, перед нами самый строгий реалист, переносящий на полотно лишь то, что есть. Но вместе с тем как прекрасно искажен изображаемый им предмет, сколько сияет вокруг радуг, и правда воображаемого от этого не расплывается, но фокусируется еще точнее.

Как много перемешано, смещено, перепутано на первый взгляд в этой книге и как, в конце концов, все ясно, просто и определенно прочерчено. Как в самой жизни. Какие сверкают человеческие личности, какое разнообразие, сколько энергии, усилий, страсти — и рок судьбы, предопределенность, цыганская ворожба Мелькиадеса, которая сбывается то ли потому, что  к а ж д ы й  был хоть в чем-то виноват, то ли потому, что не был виноват никто, и дело не в чьей-то вине, а в чем-то еще. В чем? В чем? В чем? — вопиет эта книга, полная любви к жизни и отчаяния оттого, что жизнь проходит… Жизнь проходит, люди проходят, могикане сходят с ума, и их сажают на цепь, младенцев пожирают муравьи, героев убивают предатели, — их пули попадают прямо в божью отметину на лбу, прекрасные женщины превращаются в лысых старух, а галионы, оснащенные всеми парусами, гниют среди леса, на суше. Сто лет одиночества, сто лет одиночества…

Разве дело в смерти? Нет, Маркес не боится смерти и знает, что не одна ее коса косит человеческую траву. В системе его верований и его представлений о жизни смерть занимает свое, н о р м а л ь н о е  место, и совсем нетрудно поставить ее в ряд с другими событиями человеческой жизни. Не более того. «Амаранта увидела свою смерть в один жаркий полдень… смерть сидела и шила и галерее рядом с Амарантой, и та сразу же ее узнала: в ней не было ничего страшного — просто женщина в синем платье, длинноволосая, немножко старомодная». Смерть есть смерть.

Но отчего же вырождается и гибнет могучий род Буэндиа, какой червь точит и точит это крепкое яблоко? И один ли червь? Что они делают с собой, эти люди, и что делает с ними жизнь?

Веселая и даже озорная поначалу форма рассказа не может скрыть от нас библейских аналогий Маркеса. Он начинает свой эпос об истории Макондо, о роде Буэндиа с тех времен, когда «мир еще был таким новым, что многие вещи не имели названия и на них приходилось показывать пальцем». Сотворение нового мира совершается в сказочных джунглях, вдали от всего света. От первой пары в роду, Хосе Аркадио Буэндиа и Урсулы, рождаются двое мальчиков с разными характерами и судьбами. Является странная фигура Мелькиадеса, черного цыгана, исполняющего роль дающего познание совратителя. Сказочные цыганские и нецыганские чудеса наполняют этот первобытный мир. И как могучи, легендарны, цельнокроены первые из рода, родоначальники, основатели, зачинатели истории. Да здравствует жизнь! Но тем не менее Маркес сразу же фиксирует свое внимание не на том, как предки корчевали пни и пахали землю, а на том, как бушующие в них природные силы вносили разлад в их же судьбу. Либо эти силы не находили применения, либо расходовались на пустяки: на изготовление леденцов, на алхимию, на золотых рыбок, которых бесконечно чеканит полковник Аурелиано. У всех Буэндиа «могучее воображение», которое «увлекает не только за ту грань, перед которой останавливается созидательный гений природы, но и дальше, за пределы чудес и волшебства».

Вообще, пока люди сражаются с природой, добывая кусок хлеба и строя свой дом, они обнаруживают и силу, и выдержку, и здравый смысл, но, вступая в борьбу с собою, со своим характером и страстями, они чаще всего терпят поражение. «Они все такие, — говорит старая Урсула. — Сумасшедшие от рождения». Но сумасшедшие по-разному. «В то время как все Аурелиано были нелюдимыми и обладали проницательным умом, все Хосе Аркадио отличались порывистым, предприимчивым характером и были отмечены знаком трагической обреченности». Не зря первая в роду трагедия с Хосе Аркадио Буэндиа, «самым толковым человеком в деревне», происходит тогда, когда он «позволил воображению ввергнуть себя в состояние непреходящего бреда».

Может быть, Маркес смеется? Может быть, он рассказывает свою историю так же, как веселый студиозус, вернувшись после каникул из родного медвежьего угла, рассказывает приятелям о своих чудаках-«предках»? Так насмешничает и озорничает вместе с сестрой Амарантой мальчишка Аурелиано-последний, когда они таскают свою прародительницу, бабку Урсулу, немощную и высохшую, как куклу, по всему дому. Да, Маркес смеется. Но тут же он глядит пристально и страстно, умно и обреченно, как тот же Аурелиано-юноша, который, оторвавшись однажды от старых книг, видит вокруг себя закат Макондо, разрушающийся дом своих предков, декаданс, — и сам, последний в роду, идет на гибель: прекрасная и грешная любовь к сестре, от которой старики уберегали пять поколений Буэндиа, да так и не уберегли, замыкает эту звенящую цепь жизни.

Маркес и смеется, и плачет, и негодует, и страдает. Он глядит не через лупу, а сквозь призму: все сияет, все ярко и близко. Он пишет о родном, своем, беря этот мир из сердца. Макондо — есть целый мир, как любая деревня есть целый мир (Обломовка или Йокнапатофский округ), и между Макондо и  в с е м  остальным миром можно поставить знак равенства. «Нам никто не нужен для исправления — говорит Хосе Аркадио присланному в Макондо коррехидору — исправнику, — у нас здесь нечего исправлять». И в самом деле, в Макондо есть все: бесконечный спектакль жизни с его неожиданными завязками и кульминациями разыгрывается перед нами; герои и негодяи, королевы и простушки, клоуны и колдуньи, соперницы, незаконнорожденные дети, — кого здесь только нет. Комедия, драма, война, смерть, верность, предательство, страсти низкие и высокие, — что вам нужно еще? Мало того, у Макондо есть  р а з в и т и е, начало и конец. Замкнутый его мир сворачивается в конце концов, как змея, головой внутрь. Сто лет одиночества даром не проходят.

Маркес бесконечно любит свое Макондо, но, дитя нового мира и нового века, он понимает (и доказывает), что патриархальность иллюзорна, она обречена, она нелепа. Казалось бы, на Макондо, на его нравы не производит впечатления ни железная дорога, ни банановая лихорадка, ни война, ни забастовка, ни расстрел забастовщиков, — история будто бы понапрасну развевает над Макондо свои знамена. Но это только кажется.

Языческая вера в судьбу и предопределение недостаточны для объяснения  в с е г о, что происходит с родом Буэндиа. Клеймо одиночества, «знак трагической обреченности», к сожалению, подтверждены тем, как устроена жизнь. Полковник Аурелиано, один из самых прекрасных и трагических образов Маркеса, еще «в животе у матери плакал и родился с открытыми глазами», будто предвидя, какая жизнь его ждет. Он становится национальным героем, главнокомандующим, поэтом, достигает высшей власти и славы, его именем назовут потом улицу в Макондо. Но что же дает это  е м у? Он «поднял тридцать два вооруженных восстания и все тридцать два проиграл», «у него было семнадцать детей мужского пола от семнадцати разных женщин, и все его сыновья были убиты один за другим, в одну-единственную ночь». Он испытал великую любовь, но после смерти своей юной жены жил в «пассивном тоскливом ощущении обманутых надежд». Он «запутался в пустыне одиночества своей необъятной власти», и «только он один знал, что его безрассудное сердце осуждено на вечные муки неуверенности». И еще: «Он сделал последнее усилие, чтобы отыскать в своем сердце то место, где он сгноил все свои добрые чувства, и не смог его найти». Но почему, почему? И Маркес вынужден сказать, ссылаясь уже совсем не на судьбу: «Война все уничтожила». Даже если полковник был рожден для войны, е м у  она не дала ничего. И умирает он в тот момент, когда «снова лицом к лицу встретился со своим жалким одиночеством».

Потом, в «Осени патриарха» мы прочтем о злодее, узурпаторе, безграмотном, темном правителе, вызывающем отвращение и насмешку, и узнаем в нем зачатки, черты Аурелиано (как в повести «Полковнику никто не пишет»), и даже испытаем к негодяю-правителю почти жалость за муки самого страшного наказания, которым он наказан: за тоску одиночества.

Одиночество есть производное индивидуализма, обособления и исключительности. На все лады исследуя и разглядывая сквозь свою спектральную призму это человеческое состояние, Маркес видит, что к нему могут привести свойства не только отрицательные, но и вполне замечательные: гордость, талант, воображение, красота. Отличие — вот, может быть, начало пути в одиночество. И трагедия индивидуума в том, что иным, чем он есть, он быть не может, а таков, как он есть, он не нужен. Или не нужен, или обречен на одиночество.

А одиночество — невыносимо. Цыган Мелькиадес, например, который «действительно побывал на том свете», «не смог вынести одиночества и возвратился назад». И точно так же у мертвого Пруденсио Агиляра «за долгие годы пребывания в стране мертвых тоска по живым стала такой сильной, необходимость в чьем-то обществе такой неотложной, а близость еще одной смерти, существующей внутри смерти, — такой устрашающей, что Пруденсио Агиляр возлюбил злейшего своего врага». Вот, оказывается, как! Вот он, может быть, самый близкий путь любви к ближнему!

Критики много говорили и писали о том, что Маркес — глубоко народный писатель. Да, его демократическая закваска неистребима, его герой — всегда народ, его повествование фольклорно, «материала» одной деревни ему вполне хватает для эпоса. Сам стиль Маркеса, столь поразивший читателя, эта безудержная фантазия, может быть, не что иное, как атмосфера сказки, которые в детстве он слышал от своей Арины Родионовны, бабушки Транкилины, — Маркес сам рассказывал об этом в одном из интервью. Все «чудеса» Маркеса, его знаменитые теперь струйки крови, бегущие через весь город от убитого сына к матери, или простыни, на которых улетает в небо Ремедиос, или желтые бабочки, спутницы любви Меме, — это  е с т е с т в е н н о е  продолжение человеческого изумления перед чудом жизни, преломление жизни в сказку.

Маркес идет к фантастике через быт, через замкнутый мир Макондо. Любопытно, но, может быть, ничто так не будит фантазию, как одиночество, как деревенская тоска. Миру, широко раскрытому, технически оснащенному, научно объясненному, социально организованному, как-то не идут сказочные объяснения необъяснимого. Необъяснимое вообще называется всего лишь непознанным. Солнечный свет или дождь не принадлежат у нас к числу чудес.

Зато уж когда дождь идет в Макондо, то он идет «четыре года, одиннадцать месяцев и два дня», опять же как библейский потоп. Между шестеренками «бесплодных механизмов» прорастают цветы, а в отсыревшем белье «заводятся водоросли шафранного цвета». Но мало того: в домах сидят «люди с остановившимся мертвым взглядом, они сидят, скрестив руки на груди, всем своим существом ощущая, как течет поток цельного, неукрощенного, неупорядоченного времени, ибо бесполезно делить его на месяцы и годы, на дни и часы, если нельзя заняться ничем, кроме созерцания дождя».

Маркес — народный писатель, и это дает ему право не только говорить от имени народа, но высказывать самому народу то, что писатель думает о нем. Маркес позволяет себе нарушить канонические литературные табу насчет народа: народ всегда прав, всегда безгрешен, всегда велик. Всегда ли?.. В «Осени патриарха», в фигуре самого героя, выходца из народа, сына рыночной птичницы, Маркес соберет не очень привлекательные, но тем не менее именно народу присущие черты: консерватизм, упрямство, слепую веру, долготерпение, тщеславие, страх и жестокость. Дождь порождает сон, сон отнимает разум, сон разума, как известно, порождает чудовищ.

В Макондо происходит «постоянно нарастающее ухудшение качества времени». «Вялые медлительные люди не могут противостоять ненасытной прожорливости забвения», а людей невялых, ярких и быстрых, которыми отличался, в частности, род Буэндиа, становится все меньше, — их, к сожалению, пожирают разные формы одиночества. «Дух лености, раскаленной пыли и тяжелого сна» после обеда приходит на смену прежним бурным годам. Народное в высоком смысле слова, историческом и героическом, уступает место обывательскому, пищеварительному, тупому. Когда-то старая Урсула говорила, что в этом году все повторяется, идет по кругу, — но в этом по крайней мере была надежда, что вместе с ничтожным или диким повторится и выдающееся, необычное. Но — увы. И другая женщина, как бы вторая «теневая» прародительница рода, блудница Пилар Тернера, знает и говорит иное, идет дальше: карты и собственный опыт открыли ей, что история этой семьи представляет собой цепь неминуемых повторений, вращающееся колесо, которое продолжало бы крутиться до бесконечности, если бы не все увеличивающийся и необратимый износ оси.

Печальные и прекрасные слова. И может быть, в них-то и заключен секрет, смысл всей этой книги. Бесстрашный реалист, смелый сказочник (что одно и то же) приводит себя и нас к выводу, который всем известен, но всегда неприятен: когда-нибудь колесо остановится. Износ оси необратим. Будь то ось одной жизни или семьи, рода, даже народа, и даже будь то ось земли. Износ необратим и неотвратим. Ничего не поделаешь. Но это  н о р м а л ь н о. Как «жили-были». И ничего страшного в этом нет. Страшны не естественные концы, а другие, «смерть внутри смерти», смерть души, порыва, надежды, несовмещения. Ужасно то, что не осуществилось, не состоялось. Но все, что было живо, что жило, — то благословенно.

Человек смертен, говорит нам Маркес, и бессмертен. Прекрасна одна жизнь, полная бури и страсти, и прекрасна другая, иноческая и исступленная. Прекрасен полковник и прекрасен мальчик, женщина и бабочка, луч и дождь, явь и сон. Все  н е п о в т о р и м о, говорит нам насмешник-автор, который на протяжении всей книги хотел уверить нас, мистифицировал нас, не раз повторяя, что все идет по кругу. Нет, не идет, все неповторимо, и, как бы ни были похожи все Хосе Аркадио между собой, а Аурелиано между собой, каждый — неповторим, каждый  о д и н о к  в лучшем смысле этого слова, и каждый слит с другим — как это было с близнецами.

Зачем жить, если все проходит, все пройдет?.. Затем, что наше «я» — неповторимо, что эта неповторимость уже, может быть, есть оправдание человеческого существования на земле. Мы родились, чтобы украсить и удивить собою этот мир. Так это сделали все Буэндиа.

Сказочный, магический метод Маркеса рожден внутренней потребностью, необходимостью говорить о мире и человеке удивленно и высоко. Подобно старику Мелькиадесу, зашифровавшему свои рукописи, Маркес «расположил события», о которых рассказывает, не в обычном, принятом у людей времени, а сосредоточил всю массу каждодневных эпизодов за целый век таким образом, что они все сосуществовали в одном-единственном мгновении. То есть, если перенести это на человека, то Маркес старался, чтобы в тот миг, когда он говорит об Аурелиано, или о Ребеке, или об Амаранте (надо отдельно и особо поговорить о женских образах Маркеса), — чтобы в тот миг мы знали бы о человеке все, от начала до конца, обо всей его жизни, — е г о  жизни, включающей в себя и связывающейся с жизнями  в с е х, кто есть рядом, кто был до него и будет после. Наверное, в этом гуманистический пафос этой книги, светлый и оптимистический ее заряд. На кого ни посмотрит Маркес, на какой, пусть самый темный, предмет ни наведет свою призму, все равно объект вспыхнет и загорится множеством разных красок. Разных, самых разных.

Современная литература грешна перед человеком: она много занята раздеванием его, разоблачением, принижением, тычет ему в глаза его пороки. Наверное, это нужно. Но писатели не могут, не имеют права делать это  б е з  л ю б в и  к человеку. Есть писатели, которые знают это, но все равно пишут, хотя любви не испытывают. Но любовь — вещь такая: или она есть, или ее нет. Тут не обманешь.

Маркеса испепеляет любовь. К людям, к жизни, к дню, к ночи. Это жадная любовь живописца. Это страсть. Маркес любит человека высоко, вдохновенно. Он пишет об этом, и в нашем прекрасном русском переводе это звучит так, на этом мы и закончим, на этом любимом всеми отрывке: о том, как возносилась Ремедиос Прекрасная: «…окруженная ослепительно белым трепетанием поднимающихся вместе с ней простынь: вместе с ней они покинули слой воздуха, в котором летали жуки и цвели георгины, и пронеслись с ней через воздух, где уже не было четырех часов дня, и навсегда исчезли с нею в том дальнем воздухе, где ее не смогли бы догнать даже самые высоколетающие птицы памяти».

Три воздуха, а не один — вот призма Маркеса.

 

Писатель и время

К несчастью, нет больше с нами писателя Павла Филипповича Нилина. А он работал в литературе более полувека, занимал в ней заметное место, был любим читателем, и многие наверняка помнят, что П. Нилин — автор знаменитого фильма «Большая жизнь» и не менее знаменитых повестей «Жестокость», «Испытательный срок», «Через кладбище».

Всякий раз, как вспомнишь, что его уже нет, сердце на́свежо печалится этой утратой. Но вместе с тем яснее и острее понимаешь значение писателя, глубже можешь обобщить и оценить его труд.

Право читателя — взять у писателя все или только одно, то, что лежит на поверхности: сюжет, героя, который понравился, ловкое слово, мораль, юмор. И его может совершенно не интересовать и не касаться личность писателя и его жизнь, — часто многие и не знают, не помнят, «кто написал». А личность (как и безличие) о б я з а т е л ь н о  проявляется в любом произведении, и хотим мы или не хотим, но всегда, читая книгу, узнаем всего писателя, читаем его самого, входим и вникаем в его мир. Стиль — это человек, индивидуальность, а нам и интересен прежде всего человек. Движение современной литературы от «сочинительства», беллетристики, искусственности к исповедальности, документальности, очерковости тоже, вероятно, в какой-то мере вызвано потребностью скорее выйти один на один с рассказчиком, заглянуть ему в глаза: кто ты? что ты можешь мне сказать?..

Но безусловно, мы читаем и думаем: что именно в жизни и в человеке занимало писателя и что он  в ы б р а л, какие были его пристрастия, как именно  э т о  зеркало отразило мир?

Читаешь нилинские рассказы подряд и заново удивляешься: какое многообразие и какая последовательность. Смотрите, здесь вся эпоха, вся биография советского строя: и предреволюционная Россия, и революция, и гражданская война, и потом Отечественная, и годы нэпа и индустриализации, и даже международная тема.

Нетрудно увидеть и творческий рост писателя, движение его прозы от несколько намеренно упрощенной и лаконичной в тридцатые годы (такова тогда вообще была манера, ибо и в литературе бывает своя мода), к более глубокой, свободной, авторски раскованной в последний период.

И даже более того: можно заметить, как времена общественного подъема, светлых или трагических моментов нашей советской истории, влияя на художника, отражались также либо подъемом, либо упадком качества и его произведений.

Если же углубить анализ, можно увидеть и пробелы: ненаписанное и неосуществленное. То есть так и кажется, что, судя по всему, судя по общественному темпераменту писателя, по его страсти, он должен был бы вот тогда-то и тогда-то написать то-то и то-то. (Как разгадка таблицы элементов Менделеевым: если есть и такие элементы, то должны быть и такие). Но этого нет. Не написано.

Павел Филиппович Нилин в жизни был человек своеобразный, острослов и язвитель, особенно когда дело касалось литературы и братьев писателей, суд его бывал строг и нелицеприятен, но и себя частенько не щадил, поругивая за то, что вот это, дескать, не пишется, а о том-то надо бы непременно, и вот тако́й-то замысел возник, а когда успеть, неизвестно. И он сильно сокрушался и искренне мучился этим.

В литературе, в писательских судьбах особенно бывает видно неосуществленное. Люди знают, что делать, хотят, уже гордятся и хвастают своим замыслом как уже сделанным, и даже постепенно им самим начинает казаться, что несделанное существует как сделанное (так много они говорят об этом и думают), но… на самом деле нет ничего — одни мечты, прожекты, фантазии.

Но литература не химия, писательская жизнь, частная и творческая, весьма далека от логики таблицы Менделеева. Осуществиться писателю, состояться вообще нелегко, а осуществить все замыслы, наверное, не удавалось никому. И судят писателей по тому, что ими сделано.

Все так. И однако что-то есть в пробеле тоже. И пробел, наверное, может быть столь же выразителен, сколь пауза в театре. И как пауза, быть душераздирающим и трагическим, или ироническим, или просто многозначительным.

Павел Нилин был накрепко связан со своим временем, страной, народом. Жанр рассказа, наверное, больше всего близок к стихотворению, его природа эмоциональна, непосредственна: рассказ — это всплеск, его пространство невелико и время одномоментно (даже если рассказ вмещает в себя целую жизнь или эпоху), рассказ принадлежит к литературным войскам «быстрого реагирования». И наверное, поэтому в рассказе наиболее, как в стихотворении, проявляется, изливается душа писателя и видно все ее волнение: из-за чего, почему. И рассказ емок.

Наверное, поэтому в эпохи бурные, быстрые, переменчивые, «подъемные» так цветет обычно поэзия и так фонтанирует рассказ: достаточно вспомнить двадцатые-тридцатые годы и имена… впрочем, имен не перечислить, потому что, кажется, все писали рассказы, и все писали неплохо, а некоторые просто замечательно.

Но я вспоминаю об этом, собственно, вот для чего: чтобы увидеть, как  л и ч н о с т ь  писателя отражается в том, что он пишет, как жизнь его раскрывается перед нами и как именно это личное, накапливаясь и отбираясь годами, в конце концов, оказывается, может быть самым интересным. Вот ведь что любопытно!..

Писатель участвует, волнуется, наблюдает; его время, события, великие и малые перемены — все воздействует на него. И он пишет, конечно, свое время, его героев, его проблемы. Мы говорим: «певец своего времени». Конечно, своего, какого же еще!

Но писателей сотни, а время одно. И события одни и те же: революция, война, мирное время, опять война. Но как по-разному отражается та же, например, гражданская у Шолохова, или, скажем, у Булгакова, или у Артема Веселого и у Бабеля.

В наше время, к сожалению, бывает так, что хорошая, о р и г и н а л ь н а я  книга, как ледокол, тянет за собой караван себе подобных, и это считается нормальным. Хотя литература зиждется на том, что  в с я к а я  книга должна быть оригинальна. Одна лишь тема не может быть критерием произведения. Но эпигонство, к сожалению, расцветает махровым цветом. Хотя в литературе нельзя что-либо воспевать хором и «певец своего времени» — это певец, а не хорист.

У каждого таланта свой взгляд, свое пристрастие, свое направление.

Все влияет на талант, первое свойство таланта — впечатлительность, он, как сахар или соль, впитывает в себя любую каплю влаги. Но — как сахар или — как соль.

Повествуя о жизни других, писатель повествует о себе, и мы ясно чувствуем привкус сахара или соли.

Посмотрите, какое влияние оказала на П. Нилина родная Сибирь, город Иркутск, его детские и отроческие, а потом юношеские впечатления.

Это рассыпано повсюду, и дело не только в деталях, не только в том, что Сибирь географически стала местом событий, происходящих во многих его повестях и рассказах, но, вероятно, Сибирь же повлияла и на то, что писателя Нилина стали особенно привлекать герои с «сибирскими» характерами: мужества, выносливости, отваги, прямоты, трудолюбия и самолюбия.

Все мы без конца возвращаемся и возвращаемся к своей юности, к своим первым опытам: работы, любви, дружбы, борьбы, войны. Писатель есть исследователь, и он упорно повторяет опыт, поставленный жизнью над ним самим: каким я был, как поступал, почему так, а не иначе? Что вообще было тогда? Где я сплоховал, где был молодцом? Опять же почему?

Все это очень важно, и это мучает каждого человека, пока он не найдет правды и не скажет наконец ее себе.

Думаю, из рассказов нетрудно вычитать, каков был жизненный путь самого писателя (П. Ф. Нилин родился в 1908-м, умер в 1982 году) — мальчишки из небогатой семьи, рано узнавшего и труд и горе; потом комсомольца, работника угрозыска, газетчика, строителя, писателя, военного корреспондента.

Нельзя писателя заставить писать о том, чего он не знает, не любит, не понимает или не принимает. То есть заставить, конечно, можно, но ничего хорошего из этого не выйдет. Всякий писатель пишет о  с в о е м.

И вот Павел Нилин, например, стал писать о рабочих не только потому, что так требовала молодая страна рабочих, а потому что это было для него органично. Ему не требовалось подделываться или перестраиваться, он этих людей и знал, и любил, они всегда оставались объектом его внимания и пристрастия.

Нетрудно увидеть, как из рассказа в рассказ — от чахоточного жестянщика Павлюка до доктора Ермакова из африканского рассказа — движется  г л а в н ы й  герой писателя Нилина: человек труда, человек из народа. И некая одна черта, словно навязчивая идея, преследует в этих людях писателя, — черта, которая и ему самому особенно дорога.

Что же это?

Мы знаем, что «человек труда» — понятие расхожее и достаточно заштампованное. Что значит «человек труда»? Разные бывают «человеки труда». Но мы, разумеется, имеем под этим понятием подлинного человека труда, труженика, творца, воспевать которого и ставить в пример, как образец, требуют даже и государственные интересы.

Задача ясная.

Задача ясная, но понятие тоже довольно абстрактное и требует конкретизации.

Павел Нилин очень рано нащупал  с в о е г о  человека труда, выделил в этом понятии одну основную черту, ему самому наиболее близкую и дорогую. Вот его герои: Павлюк; Валя Лугина, работница; бесконечно занятой доктор Ермаков; американец-механик Тюлли, участник гражданской войны, «испорченный» русской революцией; старик Волков, который идет в швейцары, боясь помереть от сытой и бездельной жизни; обаятельная героиня рассказа «Впервые замужем», вечная труженица; супруги Полыхаевы из рассказа «У самой Волги», которые заняты послевоенным строительством. Все это люди труда. И все это разные, каждый со своим обликом персонажи.

Но что писателя-то занимает в этом собрании лиц? Насчет чего идет разговор? Зачем они все нам представлены?

Павлюк знает, что должен умереть, но работает до последнего, не суетится, делает свое дело; Варя Лугина расстается с мужем, которого она любила и от которого ждет ребенка, — только потому, что он попытался чуть-чуть закабалить ее; старика Волкова унижает и физически мучает безделье и т. д.

Пусть простит меня читатель, я не буду заниматься здесь подробным критическим «разбором», — мысль ясная: писатель выделяет в каждом своем «человеке труда» достоинство, честь. Вот что его интересует в тех, кто трудится, кто привык полагаться на себя и знает себе цену. Настоящий работник, рабочий, специалист — всегда гордый и независимый человек. И это есть его жизненное приобретение. Его не закабалишь. А закабалишь, он будет бороться и биться, хорошо сознавая — за что. Подневольный труд рождает рабскую психологию, труд свободный возвышает до понятия чести, незнакомого рабу.

Читаешь рассказы П. Ф. Нилина и видишь, как милы автору именно такие люди, простые и гордые, ясно глядящие, работящие, нравственно здоровые, то есть  н о р м а л ь н ы е, люди, какими они и должны быть.

Но мир сложен и неласков, жизнь груба, борьба беспощадна. Автору хочется, чтобы мальчик, честно колющий чужие дрова в поте лица, был бы честно вознагражден, а не обманут, ибо это значит унижать достоинство человека. Но точно так же ему хочется в свою очередь, чтобы каждый человек с достоинством и понятием чести был увиден как человек, даже если это враг из рассказа «Загадочные миры».

Как само время, новые обстоятельства меняют взгляд на вещи! Можно, допустим, взять два рассказа П. Нилина — из дней войны и из дней мира (один написан четверть века спустя после первого) — и увидеть: жестокость войны заставляет молодого человека, мальчика, вчерашнего школьника, по натуре мягкого и доброго, застрелить своего лучшего друга, когда тот в неравном бою готов сдаться врагам («Линия жизни»). Чувствуется, как в самом авторе все противится такому финалу, как он изо всех сил производит этот «нажим», не строя при этом больших психологических лесов, какая для него мука, что такое вообще возможно между людьми на белом свете. Но — да, это возможно, и это необходимо.

При этом Павел Нилин не неженка, не голубых, как говорится, кровей, и он сам с наганом в руках бился за молодую Советскую власть в грозные годы. Видел всякое.

Но вот то-то и дорого, что можно не быть голубых кровей, навидаться всякого, умом понимать необходимость, скажем, расстрела врага, который только что стрелял в тебя, но при этом иметь человеческое сердце, а в нем и нежность, и печаль, и ужас от человеческой смерти, а не ликование по этому поводу.

Жестокость, жестокость, непримиримость, вражда, бой не могут быть  н о р м о й  человеческого существования. Непримиримость солдата в бою — это одно, но, например, непримиримость доктора Ермакова по отношению к другому русскому человеку, который по молодости, глупости, из-за страха и голода попал когда-то во власовскую армию, потерял навсегда родину и теперь мыкается по свету, живет где-то в Африке и дети у него чернокожие, — непримиримость доктора как бы и понятна автору, но все же горемыку ему тоже жаль. И ермаковская жестокость смягчается добротой жены Ермакова, которая говорит и понимает, что  э т о г о  конкретного человека можно бы теперь и простить.

Честь и гордость — это высокие моральные качества, и они обнаруживают в носителях их непременно и другую, высшую нравственную черту — человечность.

Человечность, я думаю, и есть главная особенность в творчестве писателя П. Нилина. И хоть не я первый отмечаю это, и хоть человечность, говоря по чести, есть или должна быть элементарным условием любой писательской личности и деятельности, основой любой писательской позиции, все же приходится отмечать эту особенность как достоинство, потому что было время, когда человечность вызывала почти осуждение и насмешки и именовалась попросту слюнтяйством.

Молодые люди не знают и не помнят, но те, кто постарше, знают и вспоминают с благодарностью нилинскую «Жестокость», — о, какой огромный был резонанс, какое откровение, когда на исходе самых суровых наших времен писатель пронзительно сказал именно о человечности, о цене человеческого достоинства, равного жизни.

Повлияло ли на писателя время, или он сам был столь самостоятельно мыслящ, независим, авторитетен, что, подобно Льву Толстому, потрясавшему общественное мнение из яснополянской цитадели, говорил то, чего не говорили другие?

Я думаю, здесь было счастливое движение друг навстречу другу: времени и писателя. У англичан есть поговорка: «Самое главное — готовность». Можно сказать, что у советских писателей это чувство развито особо. Оно есть безусловное достоинство, позволяющее в одну ночь написать «Вставай, страна огромная» или «Жди меня», и оно есть недостаток, но не будем сейчас говорить об этом.

Меняется время, оно требует от писателя новой, высшей степени правдивости, нового, яркого героя, нового слова, и вот… одним писателям есть что ответить на эти возросшие требования, а другим ответить нечего. П. Нилин обладал такой готовностью.

Он стал всматриваться в прошлое, в  н е  н а п и с а н н о е  до той поры и нашел в нем, в себе, юном большевике первых послереволюционных лет, те черты, которые требовались герою шестидесятых: непоказную преданность своему делу, принципиальность, высокую нравственность, ненависть ко лжи и демагогии. Венька Малышев напомнил молодым людям (да и не только молодым), какими нужно быть.

Это еще одна особенность писателя Нилина: его молодость. Его герои обычно или молоды по возрасту, или их мироощущение молодо, свежо, как у чистого деревенского парня, без хитрости и суетности глядящего на мир. Его герои не рефлексируют, не психуют, они, как правило, цельны и мужественны. Это их естество.

И такова же их преданность и верность делу, которому они служат: они сломаются, но не погнутся.

Что это — закон времени или природа таланта, писательская мечта, которая воплощается порою в сильно преувеличенном, вымышленном (но все равно живом) образе или отталкивается, напротив, от очень конкретных случаев, прототипов, от самого автора и его жизненного опыта? Наверное, и то и другое.

Человеческое, естественное, правдивое, искреннее — вот главное, вот что надо искать и воспитывать в себе, чем руководствоваться в жизни. Быть молодым, быть непосредственным — и исполнять приказ. И — исполнять приказ и быть мыслящим, чувствующим, способным отличить добро от зла.

Это важные вещи. Важные в жизни любого человека.

И столь же важны они были в жизни и творчестве самого писателя.

Сначала интуитивно идя от себя, от своей биографии и особенности своего таланта, он все более осмысленно, все более глубоко исследует свое открытие — тонкую и сильную черту человечности, без которой человеку не прожить, — и настаивает на нем, отстаивает его. И тем самым — я не зря говорил об этом вначале — осуществляется.

Осуществляется потому, что, как и его герои, является  ч е с т н ы м  тружеником на ниве литературы, работником, который хочет сделать свое дело добротно, не в похвальбу, а на пользу, который нашел секрет, как мастер, и, верный этому секрету, в поте лица добивается совершенства.

Павел Филиппович Нилин был щепетильным, дотошным мастеровым в своем литературном деле, очень ищущим, нервным и тонким (он пришел к таким вещам, как «Дурь»). Но он не был высокомерен, не кичился, он умел признать силу другого таланта, и, бывало, его охватывало смятение перед напором нового, уже другого времени, которое, как он понимал, уже не дано освоить. И может быть, он не решался, или сильное волнение уже не давало ему выйти на ринг, чтобы схватиться с молодыми.

Он был человеком большого достоинства.

И он — я раскрою сейчас предположение (или утверждение), которое так и рвется все время у меня с языка (и это, я думаю, обязательно должен чувствовать каждый, кто волнуется, читая нилинские рассказы), — он был поэтом. Да, поэтом, и как только мы произнесем это слово, то сразу поймем природу его интонации, его индивидуальной формы. А также причину его взлетов и провалов, увлечений, разочарований, смятений. И природу его человечности. И его мягкости, душевной деликатности — какой бы формой ворчания и ироничности эта мягкость ни прикрывалась.

Мне хочется закончить словами самого Павла Филипповича Нилина: «Нет особого открытия в том, что нередко писатели, пишущие прозой, больше поэты по самой сути своих сочинений, чем те, что старательно нанизывают рифмованные строчки. Поэзия величественно и величаво способна входить и входит в каждый дом, касается сердца каждого из людей, наполняя нас предчувствием чего-то неожиданно-чудесного, равного надежде на счастье, на бессмертие жизни».

Да, именно «по самой сути своих сочинений»…

 

Юрий Казаков

Думаю, не ошибусь, если скажу, что писатель Юрий Казаков стал сегодня классиком русской советской литературы. Написав немного, уйдя из жизни рано и как-то рано почти вообще перестав писать, болея, перемучась самыми высокими и самыми мелкими муками жития, изменяясь к концу и внешне, он (и его авторитет писателя) крепли и крепли с каждым годом и теперь вот стали обретать уже оттенок бронзы. А ведь кажется, еще вчера были мы молоды, учились вместе в Литинституте, писали первые свои рассказы, и вчерашний джазист Казаков впервые открывал для себя Бунина, Платонова, Хемингуэя. Удивительно вдруг осознать это: как на твоих глазах сменяются одна другою эпохи, и уходящая уже принадлежит истории, а вчерашний твой товарищ, покидая «плен времени», ступает прямо в вечность.

Я снял с полки старые книжки Юры с дарственными его надписями и так остро ощутил: жив писатель, жив и всегда будет жив, и, в сущности, его физическая смерть ничто перед этой жизнью. В конце концов, читателю-то и всегда все равно, жив ты или уже умер, стар или молод, а вот есть твоя книга, берут за душу слова, слышен голос, и душа человеческая бьется на белой странице, радуется и плачет, трогая собою другие души, — это и есть бессмертие — о нем, кстати, всегда мучительно и много размышлял Казаков.

На нашу долю досталось вот какое время: мы поступали в институт и встретились все вместе в 1953-м, а заканчивали в 1958-м, — теперь уже нетрудно вычислить значение этого пятилетия для всей нашей истории. Буквально мы вошли в институтские двери с одними понятиями, а вышли с другими. То есть я имею в виду прежде всего наши отношения с современной литературой, с теми ошибочными и не имевшими к истинной литературе требованиями, которых тогда более чем хватало и которым многие литераторы, к сожалению, вынуждены были следовать, выдавая черное за белое. Но в восемнадцать, и в двадцать, и в двадцать пять лет, как было тогда Казакову, мы все, конечно, все-таки уже знали, где правда и где кривда и чего хочется нам самим.

Наши «новые» понятия о том, какою литература должна быть, ввергали нас в литературную борьбу, которая шла тогда, и мы, молодые, чаще всего терпели в ней поражение со значительно превосходящими силами противника. Что происходило тогда? Если сузить проблему до узкопрофессиональной, то можно сказать просто: наверху и в почете зачастую оказывались писатели, которые писали из рук вон плохо, кое-как, которым что газетное, что книжное слово было одно, которые сочиняли ходульных, глупых героев, всех на одну колодку. О слове, о поэзии, об оригинальности, а уж не дай бог какой странности и речи не шло. Мы же, школьники и студенты пятидесятых, оказались уже достаточно образованны, начитанны, ранний опыт (опыт военного детства и отрочества) тоже имел немалое значение в нашей оценке мира, а свои литературные требования мы сверяли по Чехову, Толстому и даже по полузапрещенному Достоевскому, — произошел возврат к классике, к Пушкину, к Гоголю, открылась опять западная литература, и в частности тот же Хемингуэй, Ремарк, Жюль Ренар.

Шла одна из первых «подписок» на Роллана, и «Жан-Кристоф» сводил нас с ума тоже. Была, наконец, эра итальянского кино, и я думаю, что ничто другое не оказало на наше поколение столь сильного влияния, как итальянский неореализм, где жизнь была увидена и показана ясно, жестко, до последней степени правдиво, но с такой пронзительной любовью к человеку, ко всем «малым сим», униженным и оскорбленным, бедным и обездоленным, но добрым и чистым сердцем, что, бывало, после каждого сеанса выходишь заплаканный, а душа кипит жаждой справедливости. О, это была великая наука, и я знаю, помню, как много значило это и для писателя Казакова, коренного москвича, арбатского парня, который жил в коммуналке, возле Вахтанговского театра, в доме, где зоомагазин, как раз напротив «Юного зрителя».

Мы все обожали Паустовского, потому что он был мастер и стилист, лирик и поэт, а не ортодокс и чинуша, сочинитель «производственных» романов, которые еще кое-как терпели читатели, но профессионалы уж никак воспринимать не могли. Писателю начинающему, молодому, как бы самобытен ни был его талант, все равно приходится с чего-то начинать, кого-то отбирать для себя, выбирать в герои, в учителя, в поводыри на первых шагах. Думаю, что и сам Константин Георгиевич Паустовский не подозревал, как много было у него в ту пору учеников и поклонников, сколь многим светило его доброе имя  ч е с т н о г о  писателя. Нынче, когда все так смелы и правдивы, о Паустовском если и вспомнят, то снисходительно, — что ж, у каждого времени свой счет. Но не надо быть и Иванами, родства не помнящими: было время, когда Паустовский оставался почти  о д и н, и тяга к нему Казакова легко объяснима. Думаю, и Константин Георгиевич не случайно из всех выделил Казакова «для себя» особенно, учуял его силу, его уже заявившуюся индивидуальность. Между прочим, в молодые годы Юрий Казаков в большей степени, чем позже, казался неуклюжим и грубым, он сильно заикался и мучился этим, часто можно было слышать от него суждения (не говоря уж о выражениях) тоже грубые и циничные, и мало кто поверил бы, видя его и общаясь с ним, что это и есть автор «нежных, дымчатых рассказов», как назвал его когда-то Евтушенко.

Когда-нибудь я расскажу, если успею, поподробнее о тех наших и последующих годах товарищества, встречах, «случаях» и суждениях — но теперь только об одном: о том, какая в этом человеке сохранилась поразительная чувствительность, тонкость и точность ощущений, настроений, нежность и хрустальный звон. Какое одиночество и потребность в единомыслии и единоверовании. Какая тяга к скитальничеству и городская  к у л ь т у р н а я  потребность в прикосновении к земле, к  у к л а д у,  к  к о р н ю, к пространству. В сущности случайно, л и т е р а т у р н о, Пришвиным ориентированный на Север (а другие в месяцы своей преддипломной практики подались кто на юг, кто в Сибирь, в Азию и на Дальний Восток), Казаков навсегда заболел Севером, — там его поразило и потрясло все: природа, люди, жизнь, столь далекая от бодрой газетной передовицы, дикость и красота, первобытность схватки рыбака и рыбы, охотника и зверя, человека и моря, человека и леса. Еще более поразило профессиональное писательское ухо первобытное, единое в своей утилитарности и поэзии  с л о в о, тоже далекое от затертой информативной речи. И как ни хороша бывает, и точна, и богата московская речь тоже, которую Казаков, естественно, знал и любил, но ведь писателю всегда хочется чего-то особого и нового, о т к р ы т и я, и я представляю, как он радовался, и бормотал, и бурчал, обсмаковывая и обкатывая во рту, словно сладость, каждое новенькое словцо или речение, — одно дело у Даля прочесть, другое — услышать от мужика или старухи на ветру и дожде при  д е л е, конкретно в потоке, под крики чаек.

Помню, он принес начало заметок о Севере в «Знамя», где я сидел тогда литредактором в отделе очерка, и мы долго искали с ним название, и все привычное никак не подходило для этой простой, безыскусной на первый взгляд, а на самом деле очень изысканно выстроенной прозы, которую мы по старинке все именуем очерком, дневником, бог знает чем, вместо того чтобы (если уж по-старинному) назвать прямо поэмой.

Но самое главное — там была горькая и щемящая правда об этих русских землях, когда-то полных жизни, а со временем оскудевших и брошенных. И думаю, никакая природа, никакое слово никогда так не поражают сердце такого писателя, каким был Юрий Казаков, как зрелище народной беды, оскудения, вымороченности (пусть и узкоместного значения, пусть и одной только деревни) и дикости нравов, жестокости, алкогольной дебильности и прочего в таком духе.

Отсюда — и так называемая очерковость, а лучше сказать, документальность, невозможность ничего сочинять и приспосабливать: передай по возможности точно, как оно есть, не выдумывай, и без тебя хватает выдуманного, а вот так, как увидел, как поразило — так и написать: как в письме, как в дневнике. И что сам чувствовал в ту минуту — вот и все, и больше ничего. И так он писал, и так стал Юрием Казаковым, и память о себе он выстрадал и заслужил.

 

Хозяин

Я могу рассказать немного: лишь об отношении Михаила Михайловича Яншина ко мне, молодому сравнительно литератору и драматургу, в ту пору, когда мы встретились. Был ли это интерес чисто человеческий, думаю я теперь, или подчиненный тому главному стремлению, главной идее, которой был охвачен МХАТ и которую особенно ярко, на мой взгляд, выражал Яншин?

Мы ворвались в святые стены МХАТа в своих кожаных пиджаках (1971 год), как конница в мирный город, как трубочисты в королевский дворец, как ватага первокурсников в университет, сами лестницы которого давно уже стали мемориальны. Можно говорить теперь что угодно, и сетовать, и судить, но ведь зеленое сукно театра, которое выстилало фойе, буквально пахло нафталином, я это помню. Величественный корабль стоял на мели, живая вода жизни тщетно билась о славную цитадель.

И вместе с тем все было не так просто и совсем не однозначно. Артисты сами не покидают сцену. Кто однажды испытал славу и честь, кто поднимался на самые вершины искусства, кто отдавал свою душу миллионам и получал взамен любовь миллионов сердец, тот всегда хочет остановить мгновенье, все вернуть, что уходит, удержаться на высоте. Разрушить старое — ужасно. Да и зачем? Но в карете прошлого, как известно, далеко не уедешь. Маленькие люди довольствуются малым, кого-то вполне устраивало жить прежними заслугами, в тени эмблем и традиций. Но большой талант всегда недоволен, он, ищет и хочет нового, он слышит звуки и ветер времени в ощущает, как летит оно. И знает: надо лететь вместе с ним.

Мирный город сам отворил ворота коннице, и король сам звал трубочистов во дворец. Идея перемен, жажда нового зрела внутри театра, а не вне его. И разве не сто попыток, снова и снова, сделал МХАТ за свою историю, чтобы быть  ж и в ы м,  с о в р е м е н н ы м  театром, л у ч ш и м  театром на деле, а не на словах?

Меня лично, сказать по правде, мало занимала судьба МХАТа, — извиняет меня, может быть, то, что я вообще стоял далеко от театра, мои первые пьесы рождались как чисто литературные, полупрозаические вещи. Отношение к МХАТу было почтительно-школьным, не более. Мы любили великих артистов, преклонялись перед историей, испытывали почтение к сединам, но мы не застали уже ни одного спектакля, который бы потрясал  н а с, открывал бы  н а м  н а ш е, как это положено театру.

Пожалуй, первый человек, от которого я всерьез услышал, что МХАТ болен, что он требует перемен и возрождения, был  с а м  Яншин. Я удивился. Критике, насмешке, боли, надежде. Казалось, столь великие, всеизвестнейшие люди должны быть полны силы и самоуверенности в лучшем смысле этого слова, гордости и даже гордыни, — имеют право! Но видел я совсем иное: тревогу и простоту.

Я удивлялся всему: маленькой квартирке Яншиных на улице Горького, скромному ее убранству, легкости общения с хозяевами, озорству Михаила Михайловича и его горячности. Знаменитая иконография Яншина, его фотостена, где на десятках снимков Михаил Михайлович изображен, пожалуй, со всеми знаменитыми людьми нашего времени, от актеров до космонавтов, от писателей до наездников и вратарей, эта стена тоже удивляла незатейливостью «подачи»: простые рамки, простые любительские снимки, альбом для себя, а не для показа, личное собрание, в котором не разобраться чужаку без веселого комментария хозяина.

Как велика и как быстра жизнь. Сколько эпох вместилось в одну биографию, и каких разных. Сколько людей, костюмов, городов, театральных зданий, отелей и поездов. Прекрасные поэты, гениальные режиссеры, удивительные женщины, феноменальные ученые — дети XX века, революционировавшего все: общественный строй, музыку, технику, отношения мужчин и женщин, отцов и детей, все на свете. И театр — театр тоже.

О чем бы мы ни говорили, разговор в конце концов сводился к театру. Само собой. И не всегда обязательно ко МХАТу. Театральные дела вообще обстояли не очень весело. А ведь театральная Москва, в сущности, удивительно единый организм, это только кажется, что всяк дудит в свою дуду: все всё знают друг о друге, всё слышат, всё видят, и когда у кого-то успех — это всегда праздник, и новый талант — праздник, а уж новый театр — тем более. И подлинная критика, подлинная оценка талантов и личностей происходит именно в театральной среде.

Теперь я думаю: сколько у Яншина было театров? МХАТ, в который он пришел юношей и в котором сыграл Лариосика, — это был один театр. Затем «тот» МХАТ со временем превратился в нечто иное, совсем в другой театр. Приход Ефремова положил начало еще одному театру — все под той же достославной и многообъемной вывеской Московского Художественного. И были разные студии, и «Современник», который Яншин не оставлял без внимания, и, конечно, театр имени Станиславского, уже подлинное его детище, — здесь мы, кстати, и познакомились на каком-то неважном спектакле: я помню детски огорченную, а затем и гневную физиономию Михаила Михайловича. Разве не болела у него душа, не мучила его судьба молодых артистов и этого театра: заметных, талантливых, полных свежих сил и ищущих, где и как приложить эти силы, к какому делу, чтобы и дело обогатилось, и силы выявились, мечты осуществились? Но там лишь ели поедом режиссера за режиссером и помаленьку друг друга.

А время шло. Время текло, бежало, летело, уходило.

С режиссурой дело обстояло плохо, с драматургией плохо. Что же оставалось актерам?..

Беда, когда театральными делами занимаются люди неталантливые и малопрофессиональные. Но еще хуже, когда ими занимаются без любви к театру, к актеру, к литературе, к поэзии, когда тяжелые слова «отчетность» и «ответственность» ставятся впереди «свежести» и «радости».

Театр — игра, игрушка, коробка с оживающими куклами, мы становимся детьми, играя в театр, и уж безусловно детьми должны быть те, кто играет в эту игру на сцене. Не слишком ли мы стали серьезны? Пришли взрослые дяди, забрали у детей одних кукол, дали других, стали строго следить: так ли играете? в то ли играете? а ну, Петя, выйди вон! а ну, Маша, не кривляйся!.. Почему-то театральное дело сорганизовалось у нас в конце концов таким образом, что множество артистов не занято годами, разбухшие и неповоротливые труппы с дикими потугами рожают полудохлых мышат или великие «действа» на «верняковые» темы, от которых воротит даже тех, кому важнее всего отчетность. Приложить силы некуда, попробовать себя по-настоящему негде. Спасибо, есть еще кино и телевидение. Но ведь они — не театр! И никогда не заменят театра ни зрителю, ни тем более актеру.

«Старики», актеры и режиссеры, давно поняли, что если не они, то кто же будет поддерживать огонь в очаге? Руководящие органы могут помогать или мешать общему развитию театрального процесса, но огонь, дело, игру должны беречь сами актеры, люди театра, художники, поэты, мастера. Кто же, если не они?..

Я видел интерес Михаила Михайловича к себе как к человеку, который может быть вот сейчас, сию минуту нужен, полезен его театру, в с е м у  его театру, но и его конкретному театру, его дому, МХАТу. Необходим был новый репертуар, новые пьесы, нужно было понять и в какой-то степени, видимо, проверить, что предлагают Ефремов, Володин, Вампилов, — это были новые для МХАТа имена. Опыт постановки «Валентина и Валентины», как ни много мы хлебнули с нею мучений, показывал: т а к а я  пьеса  в о з м о ж н а  и даже нужна МХАТу. Надо только преодолеть барьер, приучить, доказать. Мне не забыть хлопот и забот Яншина, его поддержки, его каждодневного участия в той борьбе, которую театру пришлось вести за спектакль. Я мог лишь догадываться, какое напряжение приходилось испытывать ему (как и Алле Константиновне Тарасовой) внутри театра, где так много еще было противников нового, кто не мог или не хотел нового, не верил в перемены, не воспринимал, в частности, и моей драматургии. А в портфеле театра уже находился «Старый Новый год», и все понимали, что «пробивать» эту пьесу будет еще сложнее.

Мы встречались много: на худсоветах, спектаклях, на обсуждениях, на репетициях. Началась работа над пьесой Заградника, печальное «Соло» вспоминается теперь, как одно из пронзительных театральных переживаний: как ужасно и беспощадно исполнилось то, что приходило невольно в голову каждому, кто видел этот спектакль: что для многих исполнителей он может оказаться последним. Как тревожно, как бережно играл здесь Михаил Михайлович, как много говорил он со сцены (и мне, мне тоже!) того, что не мог сказать в жизни из-за деликатности или недостатка времени. Да и как говорить о стариковском, о надвигающемся, об остающемся, о несвершившемся, о непреходящей тоске по ИСКУССТВУ, ПО ТЕАТРУ, по живой переливающейся ЖИЗНИ?

Почему-то мне особенно запомнился один день, одно утро. Наверху, в мхатовских мастерских, куда так нелегко подниматься по неуютной каменной лестнице на третий этаж, мы смотрели и обсуждали макеты к новым спектаклям. Все ходили, стояли, говорили в конце огромного гулкого помещения; зимний серый день светил в высокие окна; рядом работали рабочие, красили декорации. Это была изнанка Игры, заготовки: так дети строгают чурки или собирают камешки, еще не играя, а лишь готовясь к игре… Михаил Михайлович сидел с кем-то на тесном диванчике, в пальто внаброску, вдруг устал, или задумался, губы совсем синие, прикрыл глаза. Кругом шумели и ходили молодые, быстрые, спорили, ругались, светили лампами на макет, разгоняя тусклый свет дня… Он не мог ничего оставить, ему надо было самому, самому увидеть (так же как прочесть, пощупать, послушать), лезть в третий этаж, в лестницу, тоже спорить, одобрять одних, возражать другим. Лицо его озарялось, когда он слушал тех, кого любил. И становилось хмурым, бранчливым, почти презрительным, когда дурак нес высокопарную чушь… Он сидел грузно, по-стариковски, по-хозяйски, а вокруг шумела и действовала впущенная им в хозяйство молодежь. Он смотрел: как они, что могут?.. Жизнь была прожита с одними, а теперь пришли другие. Это всегда нелегко, а надо  у м е т ь  быть живым, заинтересованным, придирчивым, доверяющим, исследующим, а не брюзжащим и все осуждающим.

Он усаживал рядом, обнимал, глядел с нежностью, хотел услышать (и чтобы подробно), что пишется, о чем, — его занимали и роли и концепции. Я отшучивался — он тут же принимал шутку, сам рассказывал побасенку. Или шепотом спрашивал про макет, который все еще обсуждался: «Неужели это хорошо?» Веря в главное, всегда хорошо испытать сомненьем детали. Он сомневался, он пробовал, он был внимателен и  у ч и л с я — это было видно по его глазам.

Я знал, как он защищает меня без меня, хорошие говорит слова. Разумеется, я был благодарен ему. Но не это было главным. Я видел и понимал его одержимость, его боль и тревогу, — он не мог не чувствовать этого. Я ощущал его внимание, он — мое. И я думал: старик, который учится, — не старик. Человек, у которого на плечах хозяйство, держится до конца. Кто ведет за руку другого, тот мало думает о себе. Кто не перестает играть — тот ребенок.

 

Талант быть человеком

Мы шли как-то по улице Маяковского и говорили о Маяковском — Урбанский часто говорил о нем, любил его преданно, знал наизусть, и редко кто так читал, например, «Про это» или «Облако в штанах», как Урбанский. Мы шли по вечерней Москве, было мокро и ветрено, люди спешили, но все-таки улица Горького узнавала Урбанского — всюду его всегда узнавали, высокого и размашистого, узнавали по знакомой всем улыбке, по походке, немного косолапой, по голосу и той его особой стати и повадке, которая отличает людей красивых, феноменально здоровых и добрых. Бывают люди, которые никогда не сливаются с толпой, не исчезают среди других лиц. Дело не только в популярности — дело в обаянии, в масштабе личности, в индивидуальности.

Надо сказать, ему всегда нравилось, что его узнают и на него смотрят. Такая реакция, как известно, у одних вызывает скованность или чванство, заставляет стушевываться и мельтешить, другим же дает вдохновение и легкость — человек открывается и словно летит, живой и естественный, окрыленный общим вниманием. И человек остается живым, остается самим собой, спасительное чувство юмора не оставляет его. Я вспоминаю, как однажды в Баку мы стучались в магазин, только что закончивший торговлю. Женя остановился возле стекла так, чтобы изнутри его разглядели и узнали. Но кассирша, которая торопливо считала деньги, взглянув раз, другой, махнула рукой: мол, отвяжитесь. Тогда Женя пробасил почти обиженно: «В кино надо ходить, милая». И в этой шутливой фразе, в маленьком этом эпизоде для меня, например, содержится все веселое и талантливое отношение Урбанского к своей славе.

Но я хочу вернуться к тому памятному разговору о Маяковском. С каким азартом Урбанский говорил о том, как Маяковский ходил вот по этой же улице, постукивая пижонской тростью, мимо Тверского, мимо «Известий», ходил когда веселый, когда угрюмый, играл в бильярд в доме Герцена, где теперь Литинститут, покупал на лотках папиросы, слушал в ресторане за столиком чужие стихи и читал свои, и, может быть, «стрелял» трешку до завтрашнего гонорара, и торопился к началу репетиции к Мейерхольду — соскакивал вот здесь, у памятника Пушкину, на ходу с трамвая или наскоро расплачивался с извозчиком, давая ему гривенник на чай, как сегодня мы даем тот же гривенник таксисту… Ему нужен был весь Маяковский, со всей его жизнью, со стихами и славой, с его счастьем и трагедией.

Нетрудно понять причину его привязанности к поэту: быть может, не отдавая себе отчета, лишь чувствуя, Урбанский находил в личности Маяковского родственное себе, потому что был тоже человеком обостренной честности и искренности, был сильным и слабым одновременно, большим и незащищенным. Был как будто огромным, уверенным, удалым, а в сущности, если сказать банально, — ребенком с детской доверчивостью к миру и людям, с детской открытостью, с детской ранимостью и неумением обороняться.

Я не буду говорить об актерском таланте Урбанского, об этом скажут или сказали другие, — мне он дорог своим человеческим талантом, талантом доброты.

Как бывают талантливые и бездарные актеры и поэты, так бывают просто люди — бездарные или талантливые. Быть человеком можно бездарно. И можно талантливо. И жить можно талантливо. И разве, например, безумство подвига под силу бездарности?..

Урбанский жил крупно, полнокровно, жадно. Он загорался, входил в азарт и все забывал, не только играя или работая над ролью, но и всегда в жизни. Одержимость была, мне кажется, главной чертой его натуры. Спорил ли он о каком-нибудь пустяке или рассказывал о чем-либо серьезном, хвалил ли товарища-актера или, наоборот, ругал спектакль или фильм, любил или дружил — он отдавался этому весь, бросался одинаково щедро в глупый спор, в поздний московский кутеж или в мечту о сыне, в заботу о матери… Я пишу, а сам вижу, как мы сидим накануне его отлета в маленькой квартире на Балтийской, Женя в красно-черном свитере, вещи еще не собраны, но он ставит одну за другой пластинки Эдит Пиаф, заставляет нас слушать, переживает каждую песню, едва не со слезами на глазах. И ему уже не до нас, не до Бухары, куда он должен лететь, не до фильма, которым он так увлекся и сценарий которого лежит тут же на чемодане, — он уже весь в мелодиях, в режущем и исступленном голосе певицы, в этих горьких и страстных песнях.

И он говорит, что вот, мол, как нужно отдаваться искусству, вот так нужно выкладываться, — и начинается знакомый разговор о том, что еще ни одной роли он не сыграл по-настоящему, что все не так, не так, все неправильно, нужно совсем по-другому…

Он говорил об этом часто, и его всегда мучила неудовлетворенность, то недовольство собой, которое присуще настоящему таланту.

И это при том, что он работал бесконечно много — то съемки, то репетиции, то спектакли. Не знаю, когда у него оставалось время для отдыха, для себя, когда он успевал читать (а он успевал, в отличие от многих актеров). И те несколько раз, что я видел его за кулисами, я видел его в поту — он работал до исступления, с полной отдачей.

Наверное, это даже не очень разумно — так тратить себя. Но он иначе не умел.

Его как-то на все и на всех хватало. В нем было богатырство: он мог и работать сутками, и много выпить, и съесть сразу семь шашлыков или петь всю ночь — так петь, что, кажется, комната вот-вот лопнет, как шар, а с пальцев, разбитых о гитару, потечет кровь…

Не желаю я участи лучшей — Говори, говори, говори… Мне бы слышать твой голос певучий Целый день от зари до зари…

Все, кто знал Женю Урбанского, помнят, наверное, как он пел эту песню. Как медлил он с каждой нотой, как протягивал каждый музыкальный слог, чтобы наполнить песню той нежностью и теплотой, которые хотелось вложить ему в слова. Он бережно склонялся над гитарой, как над младенцем, которому поют колыбельную, пел так тихо, как только мог: голос его поднимался из самой глубины, словно из сердца, и был чуть с хрипотцой, что подчеркивало нежность мелодии. Казалось, если бы можно было, он протянул бы одну фразу на час, на два, растворился бы в ней, исчез. И простенькая песенка вдруг начинала звучать глубоко и мудро, и какая-то неразрешимая, удивительная печаль разливалась вокруг, и в конце концов не было сил слушать — так становилось грустно.

Странно, когда думаешь теперь, то понимаешь ведь все, что пел Урбанский, даже то, что оралось почти во весь голос и звучало удало и лихо — было внутренне печально и даже трагично.

А как пел Женя Урбанский «Дороженьку», переняв ее у своего друга Сергея Ляхницкого. А как, наконец, читал он «Про это»!

Как удивительно чувствовал он и как верно мог передать смысл самой трагической поэмы Маяковского; слова падали тоже медленно, тяжело, как медные гири, герой исходил любовью и болью, не в силах справиться с собственной нежностью, не в силах побороть пошлость жизни..

Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте…                        Кончаю…                                        Прошу не винить…

Не знаю, чего больше было в этой декламации: актерского мастерства или глубины человеческого сопереживания, личной боли за боль близкого человека…

Да, теперь странно, но ведь ничего странного не было: если проанализировать те роли, что Урбанский сыграл, те, что хотел сыграть, то мы увидим, что почти все эти роли трагические. В «Большой руде» он, в сущности, сыграл свою смерть, — так Пушкин описал свою смерть в «Онегине», а Лермонтов свою в «Герое нашего времени»… Есть всегда что-то необъяснимое в бессмысленной гибели здорового, красивого, молодого человека, человека, который был сама жизнь.

Я говорил о незащищенности таких людей, как Женя Урбанский, об их открытости, доброте, о том, что трагическое почти обязательно, рано или поздно, настигает таких людей, — именно потому, что они не умеют хитрить с жизнью, прятаться от нее. И я хочу сказать, что надо беречь таких людей, надо очень беречь тех, кто не умеет беречь себя…

 

Удар Высоцкого

«Но песня — песнью все пребудет, — писал Блок, — в толпе все кто-нибудь поет…»

И дальше: «…вон голову певца на блюде царю певица подает…»

Моя мать, теперь уже тоже покойная, простая русская женщина, коренная москвичка, — простая, как природа и как Вселенная, русская в столь широком понятии, как Шаляпин, или Мусоргский, или Суворов, женщина в полном смысле этого слова, — женским типом и нравом походила на Аллу Константиновну Тарасову, — москвичка до мозга костей, перовская, а училась на радиокурсах в центре, час ехала трамваем, и в шестнадцать лет еще бегала по Мясницкой босиком; так вот моя мать, еще когда жили мы все в одной комнате и набивались молодой своей компанией в эту комнату выпить, «погудеть», посидеть с девчонками или сами, и это еще даже не называлось тогда «завалиться на хату», — просто мы все любили друг друга, никогда не могли расстаться, дружили упоительной своей, почти мальчишеской еще дружбой; так вот моя мать, Тарасовна, как все мы ее звали, сразу его выделила, отметила, хотя все мы были каждый вособь, талантливые и острые, показавшие свои первые зубы и уже получившие по этим зубам, — а он-то был помоложе, считай, пацан, ему еще надо было заявиться, — впрочем, нет, его приняли сразу, но у него, при его всегдашней скрытой деликатности и тонкости, был даже некоторый пиетет перед иными из нас, кто уже «держал банк». Так вот мать его выделила и приняла сразу,  у с л ы ш а л а,  п о н я л а. Он таким, как она, безмужним, работящим, выволокшим на плечах детей и войну, настоявшимся с барахлом по рынкам, не гулявшим с майорами за чулки и тушенку, — им и в подушку-то пореветь не было сил, — а вокруг тем более уже вскипала, пробулькивала, чтобы кипеть потом ключом, мачеха-ложь, требовала восторга, требовала «выглядеть», шагать парадно со звонкой песней и барабаном, как научены они были комсомолом тридцатых годов и своею «Синей блузой»: «Мы синеблузники, мы профсоюзники, мы все советская братва…» — вот таким, как она, он попадал, ударял сразу в самое сердце. «Вагончик тронется, перрон останется…» Мы свет выключали, сидели в обнимку по углам, уходили на кухню, на лестницу, — вижу его с гитарой, сидящим у матери в ногах, он поет, она слушает, бра на стенке горит, обернутое газетой. Мать то носом зашмыгает, прослезится над «жалостной» песней, то захохочет и просит повторить: «Как? Как?» И он опять споет, и раз, и два — пожалуйста: «Она ж хрипит, она заразная, и глаз подбит, и ноги разные, всегда одета, как уборщица. — А мне плевать, мне очень хочется».

Трагедия его смерти окрасила теперь все по-иному, личность переходит с годами в образ, легенда лепит этот образ уже не совсем таким, каким была личность, творчество художника, лирический его герой или тем более роли, сыгранные в кино и театре, соединяются, напластовываются, — выходит новый, строгий, трагический, «поздний» Высоцкий. А ведь был он — сама веселость и легкость. «Был я весел, толк веселым есть ли, если горе наше непролазно?» Это Маяковский, «Во весь голос». А он был весел и легок московской особой легкостью, повадкой, манерой, юмором, все умел, ничего не боялся: идти, прыгнуть, догнать, отшить, сказануть, врезать — хоть словом, хоть так, но все равно быть веселым, не злым, не подлым, — и в драке, и в песне, и в пьянке, и в подлестничной и в чердачной любви можно все равно быть благородным и сволочью, и всем это видно, и все это знают. А уж в своем-то дворе, в своей компании и подавно.

Лева Кочарян, Артур Макаров, Гриша Поженян учили нас «мужчинству»: не трусить никогда, защитить слабого, платить первым, в крови стоять за друга, жалеть детишек и баб. Но пуще всего — беречь свою честь, держать марку, не подличать ни ради чего. Мы и сами были с усами, дети послевоенной Москвы, ее дворов, рынков, очередей, сугробов, двухсменных школ, бань, пивных, киношек, парков, набережных, коммуналок, метро, ночных трамваев, электричек и вокзалов, — слепые нищие и мордастые инвалиды пели по вагонам «Прасковью» Исаковского, автора самой «Катюши»: «А на груди его светилась медаль за город Будапешт».

Ничто не возникает из ничего.

Была у нас школа и комсомол, неистовый патриотизм, — «Мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные порывы!» — радио и газеты, песни, военное дело, великие праздники, на которые выходила вся Москва, — «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», и мы бежали счастливые, в белых навыпуск воротничках. Но был двор и быт, безотцовщина, дрова в чулане и капуста в кадке, вечно мокрые ноги и коленки в заплатках. Мы кончали школу, а наши вчерашние однокашники, карманники, «щипачи и скокари», друзья дворовые, успевали вернуться с первой отсидки, цыкали по-блатному сквозь зубы, дарили «шалавам» чулки и пели лагерное, тоже балладное, тоже жалостное: «Ты начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому…»

Так одна тема цеплялась за другую, одна выходила из другой, — все было повязано войной. И все больше расходились ножницы: как поется по радио и пишется, и как есть на самом деле. Особенно слова линяли и блекли, отчуждались от живого языка, «хлеб» называли «хлебобулочными изделиями», «снег» — «снежным покровом», «сегодня» — «сегодняшним днем». А потом и пуще того: кривду — правдой, черное — белым. А еще немецкий пленный, вчерашний зверь с плаката, в обед на стройке пиликал на губной гармонике, и вдруг жаль брала: тоскует «фриц».

Когда все чистенькие, аккуратные, послушные, когда ничего нельзя, надо ходить парами, то хочется, как Тому Сойеру, бежать к Геку Финну и быть, как Гек Финн: свободным. Грязным, неумытым и голодным, но свободным. «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы!» Бедный Пушкин! Счастливый Пушкин! Он был, как никто, свободен и потому так взвивался от всякой несвободы, так бился за волю свою. Интересно, почему аристократа и «француза» Пушкина, певца «младых Армид» и какого-то там разочарованного Онегина числим мы самым народным, и национальным, и великим? «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал». Вот и все. Вся программа. Пункт первый, пункт второй, пункт третий. Для любого поэта. Чтобы быть «долго любезным народу». И за что, как не за язык, живой и «уличный», обрушились на голову молодого автора «Руслана» первые критики? Потому что, когда все врет, один язык не врет. Живой и народный язык.

И еще: не зря вино, цыгане да разбойники. Цыган, казак да разбойник, каторжник вечно были героями крепостной Руси, ее песен и сказок. Они были свободны. И вино — хоть на час, а даст свободу. Кто не мечтал: пистолет за кушак, стать на лесной дороге и отомстить обидчикам. От Алеко Пушкин шел к Дубровскому, Гришке Отрепьеву и, наконец, к Пугачеву: он знал, что за свободу надо идти на бунт и на смерть, — у нас другой валюты свобода не берет. «Сколь, веревочка, ни вейся, а совьешься ты в петлю».

Высоцкий, а до него Окуджава и другие певцы вернули песне народную исконную систему: сюжет. Скажем, «Девочка плачет, а шарик летит», — сюжетная песня, баллада, целая история, вернее, история целой жизни. Точно такая же, как в песне: «А мы просо сеяли, сеяли… — А мы просо вытопчем, вытопчем». Нетрудно сделать малый литературоведческий розыск и увидеть, что все известнейшие русские народные песни, то есть любимые народом и век с ним живущие, несмотря ни на что, — это песни, сочиненные поэтами. Даже «Вечерний звон» сочинил Иван Козлов в 1827 году!.. А Иван Суриков «Рябину» и даже «Степь да степь кругом…».

Но просто сюжета мало — нужно, чтобы он был такой, один-единственный, который западает в душу и там навсегда остается. Если вложит певец в песню свою судьбу и свое сердце, тогда и выйдет настоящая песня.

А в русской песне всегда боль и грусть, тревога и тоска. Мы много лет делали вид, что наша новая, советская жизнь напрочь избавляет человека если не от боли, то уж от грусти и тоски наверняка, и песни поэтому сочинялись преимущественно бодрые и радостные. Но они не ударяли по сердцу. Они ударяли по барабанным перепонкам. То есть не будем сегодня говорить, что у нас не было хороших песен, — наоборот, были, и замечательные. Чего стоит одна «Война народная», которую так любил тот же Высоцкий. Но однако, потребность в песне душевной, в песне, говорящей «всю» правду, и вместе с тем в песне веселой или иронической была непомерно велика. Вот на какой спрос ответил Высоцкий. На  н а р о д н у ю  потребность в песне, полностью искренней и полностью правдивой. По времени, по герою, по стилю, по простоте, по сложности, по музыке (мотиву), по  с л о в у. «Интеллигенция поет блатные песни», — скажет потом Евтушенко. Но это были уже не блатные, а  в р о д е  бы блатные песни, это уже была стилизация, форма, искусство, поэзия, Эзоп.

«Я московский озорной гуляка, по всему Тверскому околотку в переулках каждая собака знает мою легкую походку…» Их часто сравнивают, Есенина и Высоцкого, особенно теперь, после ранней смерти второго, — «Срок жизни увеличился, и, может быть, концы поэтов… отодвинулись на время». Но мне кажется, все непохоже, хоть и тот пил, и этот пил, и жена, и судьба, и известность, слава, слухи, народная любовь и официальная критика, — нет, Есенин представляется в сравнении с Высоцким изысканным, почти рафинированным поэтом, сразу веришь в его цилиндр и перчатки. И жизнь у Есенина еще была сравнительно «мирная»: ругали, но издавали, били, но не унижали, не принимали, но признавали, спорили, но в открытую. В энциклопедиях писали: «кулацкий поэт». Но писали! Но издавали! Но ругали! Но не замалчивали же! Не молчали! Не делали вид, что никакого Высоцкого вообще нет!.. «Каждая собака» знала наизусть, все пели, изо всех окон звучал, — дети, школьники, студенты, генералы, министры и секретари райкомов, все  л ю б и л и, а вид делали, что нет его. Не напечатали ни  с т р о ч к и, издали две пластинки. Кто виноват? Неужели никто? Конкретно?..

Сочетание реализма и серьезности приводит к отчаянию. Сочетание реализма и юмора — к сатире. Новое, «послекультовское» направление в литературе, кино, театре, живописи, музыке было борьбой реализма против псевдоромантического, искажающего жизнь искусства сороковых — пятидесятых. Больше невозможно было перекрашивать. Жизнь кричала: «Я вот такая, вот!»

Теперь переслушиваешь, перечитываешь — поражаешься: он написал обо всем! Просто «энциклопедия русской жизни»: работяги, шоферюги, студенты, врачи, ученые, спортсмены, солдаты, летчики, старики и старухи, дети, «зеки», «психи», начальники, артисты, егеря и капитаны — все есть, все здесь. А время? Все конкретны, все из сегодняшнего мира, не перепутаешь. Про космос, про холеру, про телевидение, про шахматы, про ученых на картошке, про Тюмень, про таможню, про Китай и так далее. Но не просто так — через героя, через своего лирического или через таких, еще от Зощенки идущих, «Вань» и «Зин», но тоже сегодняшних, до жути реальных, юморных. Кажется, можно сказать: Высоцкий бьет по мещанству. Да, бьет. Но тоже по-своему: бьет, а жалеет, смеется, а сам плачет. Потому что что-то не так. «Нет, ребята, все не так, все не так, как надо». И пьянь не виновата, что пьянь, и даже дрянь не виновата, что дрянь. Кому-то это надо… Помню, как пронзил нас всех сыгранный Роланом Быковым скоморох из «Рублева»: помню, что говорил Высоцкий про этот образ и про этот фильм, думаю, что они оказали на него немалое влияние, хотя к тому моменту он уже был самим собою. Попадало, совпадало. Шукшин снял «Живет такой парень», я сочинял «Старый Новый год», потом «Ремонт» (помню, как в кабинете своего режиссера Высоцкий, упав на колено, просил взять пьесу, дать ему сыграть Красную Кепку — есть в «Ремонте» такой персонаж, дворовый малый, хулиган, голубятник и любитель розыгрышей).

Однажды Высоцкого позвали, «куда надо», спросили: что уж он так резко, бывает, поет об иных событиях нашей жизни? Он ответил смело: «А думаете, все так проходит, так легко дается?» И гражданская тема, и лирика пронзены были и пробиты одним: «Сколько веры и лесу повалено, сколь изведано горя и трасс. / Как на левой груди профиль Сталина, а на правой — Маринка в анфас». Извера, измена, изгон, издолье — пережитые народом, или частью народа, или пусть немногими, хоть одним, — какое это имеет значение для поэта, его сердце болит и от малого — все более переполняли его песни. Но сколь же плакать? Надо же жить! И тогда явилась «Охота на волков» — гимн свободе и борьбе за нее. «Наши ноги и челюсти быстры. Почему же, — вожак, дай ответ, — мы затравленно мчимся на выстрел и не пробуем — через запрет?..»

Эта песня пришла, когда так думали  в с е. И он сказал за  в с е х. Все думали, а он сказал.

Поэты знают: песня рождается вмиг. Я видел, как он мог написать, подобрать на гитаре песню за два часа — в чужой грязной кухне, у зимнего окна, откуда дует, ночью, когда все повалились спать. «Сядь, послушай»…

Поэты знают: это, в конце концов, нетрудно. Нынче есть такие мастера, что катают любые тексты — в любом количестве — о чем хочешь — когда надо. Я не в осуждение, я для сравнения. У него тоже бывали и тексты и подтекстовки. Но его подтекст никогда не бывал мелок. Ну что, в конце концов, такое охота на волков? Охота и охота. Но он придумал этой охоте героя, волчонка, он придумал сюжет и судьбу, он взял в подтекст новое мироощущение.

Он был последователен. Он начал с того, одного, «который не стрелял», и кончил тем, который не хочет тупо «превращаться в живую мишень». Народ не выносит и не забывает злодейства. Он бывает вынужден покориться, но оценка злодейству и злодею всегда однозначна.

Поэты знают: дело не в словах. (Это говорю я, рыцарь словесности!) Да, в конце концов, не в словах. Слова приходят сами. Дело в облаке, которому они придают форму. В дыхании. В ветре. В вихре. В урагане. Поэзия — это страсть и неистовство. Можно бить газетой мух, а можно биться с самим Князем Тьмы. И если пусто — словом не обманешь.

Поэты знают: надо умирать, чтобы спеть, чтобы выложиться. Хлебников: «Когда умирают кони — дышат, когда умирают травы — сохнут, когда умирают солнца — они гаснут, когда умирают люди — поют песни».

В великий для московского народа день — похорон Высоцкого, моя мать, которую я по разгильдяйству и суматохе того дня не взял с собою в театр на панихиду, все хотела прорваться через кордоны, плакала, хлестала милиционера букетом, кричала, чтоб пустили, что он ей родня. И вся его родня, вся Москва (за исключением немногих) кричала о нем в тот день, как о павшем сыне. Кликушества, идолопоклонничества было и осталось много, но что теперь поделаешь, пусть: у немых, у лишившихся поющего горла и сердца своя благодарная песня, свои слезы.

Мне чудится: он сидит там у матери в ногах, смеется, поет ей «Нинку».