ТАНЯ БОБОРЫКИНА И ПАРАД ПОБЕДЫ
1
Начать надо с дяди Саши Леонова. У отца было не так много друзей, а дядя Саша, может, самый старинный и постоянный. Когда-то, в начале
30-х, по призыву комсомола отец попал в ГПУ или милицию, в “органы”, и Саша тоже. Вместе служили. В Казани, где мы оказались, отец и маму устроил в милицию секретаршей или паспортисткой. Оттуда – одна из семейных легенд: моя первая встреча с проституткой. Менты часто ходили на облавы: воров, проституток, бродяг, беспризорных. Шли всей милицией. Мама уже была мною беременна, но по нраву своему не могла оставаться в стороне, шла тоже – в кожанке, фуражке, на боку кобура,
– сама худющая, девчонка совсем, а пузо торчком. Вот какая-то б… и обложила ее матерно: “Ах, сволочуга, и ты туда же!” – и больно пихнула в живот. Отец говорил потом: “Первая Мишкина встреча с проституткой, и дай бог, чтоб последняя!”
Случилось так, что потом с тем же Сашей их отправили в Севастополь, на флот.
У дяди Саши к тому времени была уже жена – Шура, статная, черноокая и чернобровая красавица, мама стала ее подругой. В Севастополе обе работали на почте. Там появилась у них и третья подруга – Женя, полноватая, рыжая, самая смешливая.
Как выяснилось много лет спустя, подруги работали на почте перлюстраторшами, то есть читали чужие письма, входящую и исходящую корреспонденцию: ловили для того же НКВД дурные слухи, идущие на флот из деревни, и следили, чтоб в обратную сторону не просочились никакие секреты. Все три женщины были молоденькие, смазливые, по-севастопольски хорошо одеты, причесаны, накрашены и сильно любили погулять, увлекаясь то моряками, то летчиками. Не помню, чтобы в свою компанию втягивали они отца или дядю Сашу. Мужчины, встречаясь, наоборот, старались уединиться на кухне или на балконе, и разговоры их, похоже, бывали невеселы.
Мир взрослых вообще существовал где-то далеко и высоко, как небо.
Почему я вообще знал о нем? Их слова? А слов, новых и непонятных, было множество: самолет, перелет, дирижабль, Чкалов, озеро Хасан, самураи, чекист, пограничник Карацупа и его верный пес Джульбарс. И то, что там происходило, в этом далеком от детского ума мире, было невеселым и тревожным. Когда я спрашивал у отца, кем он работает, тот отвечал одно и то же: “Старшим помощником младшего дворника”.
Озорной и веселый, отец все чаще бывал хмур, замкнут. Помнится эпизод: сидит он на стуле у подоконника, в руке небольшой браунинг.
Вынув обойму, он выщелкивает из нее патроны, ставит на белый подоконник: один, два, три. Серые пульки выравнивают по ранжиру полукруглые головки. Мама подходит сзади, со спины: “Отец, ты что?..” Молчит. Ставит следующую пулю. Опять: “Ты что?..” Молчит.
Глаза вниз. Что-то происходит. Я не знаю, но остаются тревога и грусть от его сгорбленной у окна фигуры. Шеренги этих патронов перед ним. Зачем это? Почему?..
Мама ухитрилась в эту пору родить сестренку, назвала ее странным именем Инга. Где-то вычитала, или пьеса, что ли, была с таким названием. “Нет, Инга!” – отметала все возражения. Уж если она чего хотела – быть посему, а не хотела – на козе не объедешь…
Помню, мы поехали с отцом в роддом, что стоял на какой-то крутой – спуск к морю – улице.
Мама вышла на крыльцо опять худая и стройная, в одной из своих шляпок любила шляпки, круглой, с бортиками, по фасону белых шапочек, что носили матросы в американском флоте. За мамой медсестра в белом вынесла сверток, перевязанный розовой с бантом лентой.
Передала в подставленные руки отцу. “Поцелуй сестренку!” – сказала мне. Я не любил поцелуев, не понимал, что такое сестренка, ткнулся в окошечко в одеяле, откуда глядело мелкое красное личико с черными глазками. И что-то опять случилось во взрослом мире, дядя Саша приезжал, они с отцом проговорили до полуночи. После этого отец ушел с завода, где работал не “помощником младшего дворника”, а небольшим начальником, и уехал в Ленинград, на учебу, поступать в Промакадемию.
После его отъезда три подруги, мама, Шура и Женя, чаще стали куда-то ездить, ходить, нарядные и душистые, превеселые. Собирались и у нас, ожидали гостей. Приезжал редкий в ту пору автомобиль, черный, лакированно и никелированно сверкающий “линкольн” с огромными фарами, – все дворовые мальчишки сбегались трогать руками стекла, дверцы, фары. Приходил высокого роста, в коже, фуражке с “крабом” и
“птичками” в петлицах некий знаменитый летчик, с ним еще один-два приятеля. Отец никогда не пил, застолья бывали в доме редко. А тут являлись корзинки с фруктами, бутылки с красивыми названиями:
“Красный камень”, “Херес”, “Абрау-Дюрсо”. Умелой рукой, с легким вылетом пробки открывалось шампанское. Я скопидомно собирал потом содранную с горлышек фольгу, фигурные головастые пробки. Подруги хохотали, повизгивали, мама бывала особенно весела, играла глазами, о чем-то тайном говорила со “своим” летчиком. Он был молчалив, только всегда напевал одну и ту же песню: “Служили два друга в нашем полку, пой песню, пой…” Ревновал ли я? Обижался? Не помню. Не думаю.
Мама была комсомолкой тридцатых годов, москвичкой, работала на заводе и жила раньше в коммуне с другими молодыми работницами. Она любила мотогонщиков и парашютистов, бесстрашных мужчин, похожих на хемингуэевских героев и персонажей американских фильмов: чтобы шляпа на брови, кожанка, трубка в зубах. Даже в мою взрослую пору, когда у меня выходили книги, она могла в полушутку сказать: “Эх, Мишка, ничего из тебя не вышло, кроме писателя!” Думаю, ей хотелось, чтобы я тоже был эдаким отбойным малым, альпинистом или полярником, спортсменом. Невысокий, совсем не богатырь и землепроходец, отец тоже, наверное, мало годился в ее герои, не был Героем Советского Союза.
Каким-то образом отец присылал, передавал из Ленинграда шоколадные конфеты. Очень красивые коробки, где толстенькие конфеты сидели по своим гнездам, да еще в особых бумажных юбочках. Мама, конечно, лихо распаковывала такую коробку, угощала своих гостей. Летчику несла конфету прямо в рот, говорила: “ Съешь, съешь, я знаю, ты сладкоежка”. Странно было слышать, что эдакий дядя – сладкоежка. Нам с Ингой разрешалось не больше конфетки. Потом коробка закрывалась и пряталась в буфет. Однажды я обиделся. Нашел такую коробку, вытащил конфет пять-шесть, снял с них юбочки, потом разыскал мешок с кубиками лотооткуда-то было в доме лото, – на бочоночки лото напялил юбочки и посадил их на место конфет. Это был весь мой протест против их гулянок, маминых нежных взоров. А вообще мне, пожалуй, тоже нравился летчик, запах его куртки, бензина, одеколона, табака. Я сам стал петь “два друга в нашем полку”. Как велики были наивность и доверие к матери, что она не делает ничего предосудительного! Наболтавшись, насмеявшись, зарядившись вином, женщины – кто в ванной, кто на кухне – подправляли свой макияж, прически, шляпки и бантики, шли вниз, потом из подъезда к машине, загружались в нее, на черные кожаные сиденья, пышным, цветным и пахучим букетом: мелькали коленки, туфли, белые руки. Пацаны со двора стояли вокруг, глазея, мне разрешалось влезть тоже, проехать до ближайшего угла – как не гордиться! Оттуда я бежал домой, а машина уходила в нарядную южную ночь, куда-то, где кипарисы, море шумит, цветут олеандры.
Однажды я услышал, летчик сказал маме: “Выйди завтра в обед на балкон, я буду садиться, крыльями тебе помашу”. В обед я примчался к ним на почту. Там пахло бумагами, газетами, на электроплитке в кастрюльке чуть побулькивал сургуч, добавляя и свой особый запах, – сургучом капали на пакеты особой важности, перекрещенные бечевкой, именно в перекрестье ее, и сверху шлепали медной печатью с деревянной ручкой. Иногда это делать доверяли мне. Еще на почте, на стене, висел старинный деревянный телефон, с деревянной же ручкой, с двумя блестящими полушариями звонков.
Я прибежал вовремя и вышел следом за мамой на балкон. Отсюда виден был весь центр города: площадь перед штабом флота, где памятник
Ленину, Приморский бульвар с колонной Памятника погибшим кораблям и вся бухта с несколькими стоящими на якорях серыми кораблями – около каждого большая ржавая якорная бочка. Гладь синей воды сияла под ярким солнцем. Издалека пришел рокот самолета, мама обратила туда лицо. И вот со стороны моря, над бонами, перегораживающими вход в бухту, возник самолет – красивая, с обтекающим фюзеляжем летающая лодка. Он двигался прямо к нам, сверкала стеклами пилотская кабина, и, казалось, в ней среди заметных издалека обтянутых шлемами голов летчиков вот-вот можно будет разглядеть и “маминого” летчика. Шура и
Женя выскочили на балкон тоже. Лодка приближалась, моторы уже ревели вовсю. Прошла над каким-то кораблем. Еще снизилась. И стала мягко планировать на воду, выбирая себе место. Мама глянула на меня, на подруг неким восторженным взглядом: мол, видите? Глядите, глядите еще! Лодка чуть прибавила скорости, явно уже шла вниз, и вот в этот момент ее красные с изнанки крылья отчетливо качнулись туда-сюда и потом еще. Шура стянула с шеи косынку, стала махать ею, мама подняла обе руки и тоже махала, размахивала. Возможно, даже складывала некий сигнал по морской морзянке, как делают на кораблях сигнальщики флажками или просто руками. Я подпрыгивал, тоже стал махать, – уж очень красив был этот особый, морской самолет с красными крыльями.
“Ну, я такая, – говорила мама как-то подругам. – Ну, убейте меня, я всегда была влюбчивая!” Самолет, буравя воду, лихо приводнился, еще пробежал по воде, искал какое-то свое место или должен был подойти к берегу. Не знаю.
На всю почту вдруг зазвонил своими блестящими чашками деревянный телефон, женщины разом кинулись с балкона на его зов.
Такая вот была история. Летчик был знаменитый, потом уже Герой
Советского Союза. Сто лет спустя, когда стал собирать марки, я увидел, узнал его лицо на мелкой марочной миниатюре и прочел там его знаменитую фамилию. Здесь она необязательна.
Вскоре отец вдруг приехал из Ленинграда. Он поступил в академию, снял, как тогда говорили, маму с работы, сказал, что надо собираться: мы все поедем в Ленинград. Не знаю их разговоров с мамой, никаких ссор между ними не было. Меня он ни о чем не спрашивал, я сам тоже не рассказывал, – что было рассказывать? Про краснокрылый самолет?.. Отец вернулся чуть иным, более спокойным, их встречи с дядей Сашей тоже не были тревожно-заговорщицкими. В доме стало веселей и привычней. Например, всегда в воскресенье, когда родители дома, мы с Ингой бежали к ним в спальню, и разрешалось забраться на их большую, высокую кровать и прыгать то на отца, то на маму, устраивая общую возню, щекотанье и барахтанье, кучу-малу.
Счастливые были минуты!..
Потом жизнь развела нас и семью Леоновых далеко. Пока отец работал в войну на своем заводе, кочевал из Крыма на Кавказ (по кавказским базам флота, где надо было восстанавливать приходившие из боевых походов корабли), а мы тем временем кочевали в двух долгих эвакуациях, дядя Саша в Москве поднимался по служебной лестнице, дойдя уже до генерала и занимая кабинет на Лубянке. Жили они с Шурой в большой новой квартире, хоть и в старом доме, на Чистых Прудах.
Шура была так же красива, замечательно одета, весела, и низкорослый, кругловатый, с нашлепками рыжих волос с боков лысины Саша смотрелся рядом не очень для него выигрышно. Шура работала с ним в том же лубянском доме и хвастала маме каким-то военным званием, полученным за войну, – майора, кажется. Ей очень шло быть майором, но, к сожалению, в форме мы ни разу ее не видели.
Когда мы вернулись в Москву, вернулась и дружба. Саша с особой охотой любил бывать у нас, приезжал то к обеду, то к ужину.
Наверное, потому, что у них не было детей, а он обожал возиться с
Ингой, меня расспрашивал о школе, об отметках. Нахваливал мамины борщи и пирожки. Приносил в подарок американскую знаменитую колбасу в высоких красных банках, где на крышке был впаян ключик, и ключиком надо было отрезать жестяную ленточку, чтобы снялась крышка.
С отцом они по-старому удалялись на балкон, желая поговорить: наша
Рогожская застава гремела шестью маршрутами трамваев и сотнями машин. Разговоры их, похоже, бывали опять невеселы, оба замыкались и мрачнели, и Саша предпочитал вернуться к возне с маленькой Ингой на ковре или диване. Словом, дядя Саша был, несомненно, друг, и мои отношения с ним были наилучшие. Мы редко, но бывали у них на
Чистопрудном. Он получал по особому списку новые книги, и часто мне везло: я заставал два-три пакета в жесткой бумаге, замотанных веревкой, и мне разрешалось их раскрывать, разбирать книги, брать почитать что хотелось. Грех, но моя первая в жизни кража книги случилась из-за этих дяди Сашиных свертков. Я раскрыл очередной пакет и увидел новенькую, только что после войны изданную книгу
Мопассана. Крутил ее, листал, какой-то рассказ начал читать на ходу.
Потом не удержался, запихнул под ремень, в брюки, прикрыл полами пиджачка, будто живот схватило. Ах, эта проклятая бедность в гостях у богатых! Подлая, преступная бедность, давшая миру неслыханные тысячи преступлений. Сама несчастье, бедность порождает еще миллион производных. Но зато какая это была книга, господа судьи!..
Случился однажды и знаменательный визит Леоновых к нам на Заставу.
Был день рождения отца. Гостей ждали долго, с полудня, стол уже стоял накрыт, богат, чем можно было. Мама ушла, наконец, с кухни, переоделась по тогдашней немецко-трофейной моде в черные широкие шелковые брюки, кружевную блузку. Отец никогда не умел хорошо завязать галстук – теперь помучился, но завязал. Изготовились.
Накинув на себя теплые вещи, вышли на балкон высматривать машину гостей. Боже, но надо же знать нашу площадь, наш тогдашний Рогожский рынок! Там кишели сотни, может, тысячи людей, продавали с рук еду и барахло: водку, селедку, капусту, пальто, валенки, сапоги, сахар, муку. Женщины, понавесив на себя платья, кофты, бродили в толпе.
Тысячное месиво занимало всю площадь, растекалось в устья ближних улиц, по дворам, по подъездам… Вообще людоворот Рогожского рынка требует своего описания, и я уже делал это где-то, а повторяться здесь не место.
Мы видели издалека, как черный генеральский “мерседес” или “хорьх”, на каких ездило тогда все большое начальство, ткнулся было в толпу, сигналя и врубив фары. Ткнулся раз, другой, толпа не расступалась.
Машина как-то, шажками, двигалась, широкий бампер и радиатор надавливали на людей, но они, вместо того чтобы раступиться и дать проход, орали, стучали кулаками по кузову, плевались. Машина продолжала надавливать. А торговля не прерывалась; кто-то что-то примерял, щупал, торговался. Разглядели сквозь стекла важных мужчин, даму в шубе и шляпке – стали колотить и орать еще пуще. Мы не знали, а там ехал еще гость, начальник Шуры по ее ведомству, полковник
Воротынцев, статный, как мы потом увидели, красавец, молодцеватый и лихой, родом казак, нравом и повадкой тоже. Мы с балкона не могли рассмотреть подробности, но единоборство машины и рынка было наглядно: машина ползла, а торговля не остывала – вещи переходили из рук в руки, падали, деньги сыпались на землю. В конце концов пассажиры тоже рассердились: военный шофер, открыв дверцу, орал на публику, полковник тоже, и Шура не молчала. Отец с мамой хотели бежать вниз на выручку, но что бы они сделали?.. Гости вошли к нам красные, сердитые, роняя из рук подарки. “Как вы только тут живете!”
– сказал дядя Саша. Шура бросила на полковника значащий взгляд, он ответил: “ Да, почти посреди Москвы такой сброд. Запишем”. Дядя Саша закончил: “Разогнать не мешает эту толкучку”.
И, между прочим, стали разгонять. С того дня милиция теснила
Рогожку. Сначала теснили и загоняли на территорию самого рынка, за его заборы, под его постоянный купол, где были торговые ряды и торговали продуктами. Потом оттеснили куда-то совсем.
Каким-то образом до народа дошло, что винить надо наших гостей, а значит, и нас. Подъезд поглядывал косо и на маму и на отца. Однако не таков был рынок, чтобы сразу свернуться и сдаться: милиция перенесла толкучку подальше по шоссе Энтузиастов, чуть не к Перову.
Но там кипел и гудел свой, Перовский, тоже знаменитый рынок. И со временем, довольно скорым, Перовский остался на своем месте, а
Рогожский, яко птица феникс, восстал там же, где был, и кипел и гудел еще много лет, как прежде.
Мы с Таней Боборыкиной влюбились друг в друга сразу, еще не познакомясь, в автобусе, который вез нас в пионерский лагерь. Она с девочками сидела сзади, а я впереди. И поэтому всю дорогу вскакивал, крутился, выискивал ее среди других – поймать ее взгляд. Она тоже отвечала своими внимательными глазами. Начиная с этого автобуса, я думал только о ней, хотел увидеть. По мне она была самая красивая, самая лучшая. Коротко стриженные светлые локоны распадались вокруг лица, глаза занимали так много места, что еле оставалось носу и рту.
Ноги-руки длинные, и вся фигура вытянутая, стройная, гибкая.
Быстроногая к светлая, заметная девочка. Лучше всех.
Советское дитя, я рос по детским садам, во дворе, а летом, конечно, в лагере. Дома я больше всего любил оставаться один, читал, рисовал, мечтал, играл с соседским, младше меня Игорьком в солдатики. На людях был дико застенчив, особенно с женщинами, девочками, пунцово краснел, если в трамвае вдруг нравилась кондукторша. Но среди своих, с ребятами в школе, в лагере становился волен, смешлив, смел, острил и паясничал, умел копировать и передразнивать других людей. Несмотря на лагерную казенщину я любил лагерь, ребят.
В то лето нас отвезли в подмосковное Кратово. Поселили в огромных полусараях-полубараках, окрашенных, однако, в голубой цвет. Был лес, была речка, был голый земляной плац, посреди – мачта с флагом: здесь проходили линейки, сборы, костры. Был медный горн и почетная должность горниста; рыжий, мелковатый Пашка выходил утром на крыльцо, трубил: та-та-та-та-ток! Что в переводе на пионерский, конечно, означало: “Вставай, вставай, дружок, скорее на горшок!” Все срывались с коек и козлоногих раскладушек, мчались в одних трусах и тапочках наружу. С этой минуты я начинал искать Таню. Все умывались у железных умывальников, гремя их алюминиевыми сосками. Хохотали, брызгались. Где Таня?.. Где Таня?.. И возникали ее пристальные глаза, словно из воздуха. Потом зарядка. Толстуха физкультурница
Надя машет перед нами пухлыми руками, пухлыми ногами, ягодицами, распирающей грудью. Я-то высматриваю Таню, наблюдаю, как она ладно и красиво, совсем не как Надя, выполняет упражнения. Дальше – линейка.
Шеренги отрядов выстраиваются. Равнение на флаг! Смирно!.. Первый отряд, смирно!.. Товарищ старший пионервожатый, во втором отряде двадцать девять человек, двое отсутствуют по уважительной причине!..
Самый примерный мальчик или девочка поднимают, перебирая веревку, флаг. Общий салют: “ Будь готов!” – “Всегда готов!..” Лагерь, вольно!.. Разойдись!.. Что она так смотрит на меня?
Я хочу тоже смотреть, видеть, идти за ней.
Я все время должен знать, куда она пошла, с кем, что делает.
Без нее вмиг становилось грустно, день за днем я привыкал к тому, что ее глаза глядят на меня. Иначе жизнь становилась неинтересной.
Пашкин горн сзывал на обед, все мчались в столовую – здесь у меня было выбрано такое место, чтобы обязательно видеть ее. Везде я старался быть первым, отличиться, быть у нее на виду, лез вперед, если какая-то игра или костер. Пел в хоре, даже солировал, запевал:
“Прощай, любимый город!..” или “Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат”. Ночью в палате, перед сном, я рассказывал ребятам бесконечные приключенческие истории. За мною были война, отцовский флот и завод, бомбежки, две наши эвакуации, полные людей и событий.
Оттолкнувшись от какого-либо подлинного эпизода лазали, например, на подлодку, стоявшую в доке на ремонте, я ту т же отпускал лодку в море, уводил ее в бой, сам ловил в перископе немецкий эсминец или транспорт с войсками, сам чудесным образом выпускал торпеды, – рассказа хватало до полуночи, а с утра ребята стаей валили за мной, рассаживались под какими-нибудь кустами и жадно слушали продолжение, обраставшее с каждой минутой все новыми и новыми эпизодами и деталями.
Я был объят подлинным вдохновением. Лагерь вообще возбуждал меня, заставлял действовать. Мы учились в уродской мужской школе, без девочек, а здесь со всех сторон мелькали лица девчонок, косы, челки, голые руки и коленки, сбитые и вымазанные зеленкой. Я всех любил, мне все нравились, и меня любили и отличали, но более всех нужна была Таня Боборыкина, с ее глазами, локонами, голенастой фигурой.
Красивая, высокая, светлоголовая, в красном шелковом галстуке, который розовым отсветом снизу озарял ее лицо, – ах, как она была мила мне! Она дружила с Наташей Ивановой, та на год постарше, но я быстро нашел с ней контакт: мне надо было с кем-то говорить про
Таню, все про нее узнавать. После ужина, в свободный час, мы стали гулять с Наташей вдоль речки, по высокому берегу, или по кромке леса и разговаривали, разговаривали. Потом гуляли втроем, Наташа звала
Таню. С Наташей мы болтали о разных прочитанных книжках, о кино.
Когда появилась Таня, я умолкал намертво, не знал, как и что говорить. Она молчала тоже. Мы ходили над речкой, где квакали лягушки и плескала вечерняя рыба. Вдали догорали закаты, стояли пузырями окрашенные огнем облака. Время утекало вместе с водой, того гляди задудит Пашка на вечернюю линейку, а я дурацки молчу. Чувствую себя совсем не первым и смелым, а младшим и малым мальчишкой рядом с двумя старшими девочками. Я только взглядываю на нее сбоку и знаю, как ужасно люблю ее, как она мне нравится. Отчего нет у меня умения говорить с ними, быть интересным? Отчего не смею сказать, что чувствую? Ах, Таня Боборыкина, наши тринадцать лет! Но было счастье, мы идем рядом, она так близко, и любовь к ней, я уж знал, что любовь, распирает мне душу. Я мог бы написать ей какую-нибудь дурацкую записку, как все в ту пору писали: хочет ли она со мной дружить? Я не хотел, как все, я уже знал, что слово “дружить” сюда не подходит, дружить со школьным другом, Вовкой, с другими ребятами и девочками – это одно, но для Тани Боборыкиной это не годится: какое “дружить”, когда я люблю ее больше всех на свете!
Я только рвался быть первым, самым отличимым, лучшим, но на самом деле первее первых и главнее был Фима, наш старший пионервожатый.
Уже студент, не мальчик, высокий кудрявый еврей, быстрый, полный энергии, выдумщик и весельчак. Он был главный, первый. Придумал, например, военную игру – утром, когда весь лагерь на линейке, показывает: смотрите, на мачте болтаются только два обрезка от веревки, флага нет, украли или другой лагерь, или деревенские. А знаете, что бывает на войне, если полк потеряет флаг, знамя? Конец всем, расформирование. Знаете?.. Знаем!.. Ну тогда в бой, в поход!
Чтоб вечером флаг был на месте! Всех разбивают на боевые звенья – по трое, по пятеро, рисуют карту, стрелами намечают маршруты – и вперед!.. За эти выдумки и игры его обожали, слушались, как настоящие солдаты. Он затевал костры, викторины, песни, конкурсы.
Но у меня с ним вечные конфликты; я все хочу по-своему, а он – по-своему, по законам лагерной казенной дисциплины. Например, все с голыми головами или в панамах, пилотках, а я – в любимой своей серенькой кепочке набекрень, на левый чуть глаз, как моряки бескозырку. “Сними свою кепку!” – “Почему? Не сниму!” – “Не почему, а сними!” – “Не сниму!” “Хватит в этой кепке, кому сказали!” “Кому сказали?” – отвечаю нахально. Или делаем стенгазету, я выбран в редколлегию, стараюсь. Фима подходит сзади со спины, смотрит на ватман, который я разрисовываю. Допустим, надо нарисовать, как водилось в таких газетах, какой отряд на каком месте: отстающий – черепаха, второй – автомобиль, третий – катер или самолет.
Ф и м а. Э, почему у тебя ракета, а не самолет?
Я. Фима, но ракета же быстрее.
Ф и м а. Ракеты не положено! Переделать!
Я. Переделывать не буду!
Ребята гундосят.
– Фима, так лучше!
Ф и м а. Сделать как надо!
Я.(Голову набок, кепочку еще чуть на глаз). Не буду переделывать!
Швыряю кисточку в стакан и ухожу.
Фима орет – голосище на весь лагерь:
– Вернись, кому сказали!
Еле слышно шепчу, одними губами:
– Хрен тебе!
Когда орут и давят, этого я совсем не люблю.
Вечерами, после отбоя, вожатые собирались в своем домике, где жили отдельно, видимо, выпивали, слышались оттуда смех, гитара. Фима пел под гитару незнакомые мне песни, и, прислушиваясь, я думал, что спел бы получше. Случился однажды странный эпизод. С утра всем лагерем отправились в дальний поход. Обед дали сухим пайком – в рюкзаках, вода в фляжках, обувь самая битая, походная, галстуки чтоб у всех – категорически. Шли по трое. Я пристроился между Таней и Наташей.
Утро было нежаркое, птицы гомонили вовсю. Нам хорошо шлось втроем, дружно. Но вдруг один преподлый малый, Борька Прыщ, в самом деле с цветущими по щекам прыщами, давно уже, как я заметил, крутившийся возле Тани, примчался откуда-то из хвоста колонны, хотел влезть в нашу тройку – мы не пустили. Тогда он начал носиться кругами, забегать то спереди, то сбоку – лишь бы что-то сказать Тане или дотронуться до нее. Она один раз его оттолкнула, другой, потом
Наташа его погнала; нет, он продолжал лезть и настырничать. Убегал назад, возвращался, совал девочкам какие-то цветы, листья, еловые ветки с распустившимися зелеными хвостиками. Нарывался, словом. “Ты,
Прыщ, не лезь!” – сказал я ему и раз, и другой. Меня стала забирать злость, ясно же, что он перед Таней выкобенивается. Я видел, как он глядит на нее, чувствовал, у него к ней – то же, что и у меня. Вот этого уж нельзя было стерпеть! Он умчался опять назад, вился там, как оса. Пусть только вернется, сказал я. Не надо, произнесла
Наташа, кажется, более Тани понимая, что я бешусь. Прыщ вернулся и нагло стал втискиваться между мною и Таней, чтобы занять мое место.
Больше терпеть нельзя было. Я схватил его, сбил на землю, дикое, незнакомое чувство – оказывается, ревность – сотрясало меня.
Бросившись на парня, я стал молотить его изо всех сил – по башке, по прыщавой морде. Хотелось изничтожить, разорвать его, вбить в эту пыльную дорогу. Таня и Наташа стали отдирать меня от него. Он орал, плакал, подскочили другие ребята.
Расквашенные прыщи обагрили лицо Борьки кровью, но я продолжал колотить его – комьями спекшейся грязи, кулаками, рюкзаком с продуктами, кажется, мог бы убить, такая кипела ненависть. Прибежала толстенькая физкультурница Надя, тоже стала меня оттаскивать. Не помню никакой другой драки, чтобы так яро, ненавистно хотелось мне подавить врага, причинить ему боль.
Не знаю, сколько бы еще терзал этого несчастного Прыща, но налетела сзади длинная тень Фимы. Он затрубил своим голосищем, как олень, ручищами своими сорвал меня с Борьки и поставил на землю, стукнув ступнями, словно деревяшку, заорал:
– Опять! Ты! Вечером на линейку!
Я поднял свою кепочку, отряхнулся ею, встал на место между девочками. Народ по колонне гудел и пересказывал событие. Таня хмурила брови, но лицо у нее пылало, возможно, от ее нарядного галстука, отражающего солнечный свет. Прыщ срывал листы подорожника и прикладывал к лицу. Мы пустили друг в друга еще пару ругательств.
Я опять посмотрел на Таню, я видел: она поняла.
Мне было стыдно, жаль несчастного Прыща и себя: зачем я был таким?
Что, что со мной случилось? Я же не был вообще злым, это на меня не похоже. даже гадко как-то. Стыдно. Вечером, гуляя с Наташей уже после линейки, где мне дали выговор, мы обсудили все происшедшее. Я хотел разобраться в своей злости: в чем дело? И среди разговора у меня выдавилось, пролепеталось: “Лу…лю…б…лю ее”. Еще розово-озаренное лицо Тани не шло из головы: зачем я подвел ее? И без того про нас всякие разговоры, а теперь вовсе раздуют. Опять виноват я.
3
На другое утро, после завтрака, Наташа остановила меня и передала плотный, вчетверо сложенный лист бумаги. Сначала я испугался.
Раскрыл – на обороте листа, наискосок был нарисован цветными карандашами огромный тюльпан. На другой стороне – округлым девическим почерком стихи! “Я к вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать, теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…”
Ошеломило. Читаю, а сам дрожу. Конечно, сразу не понял, не узнал.
Некий инстинкт подсказывал, что я где-то это читал или похожее, но сразу не догадался, я просто читал и дрожал, вибрировал от волнения.
“Вся жизнь моя была залогом соединения с тобой, я знаю, ты мне послан богом…” Ясно одно: это ее стихи мне, ко мне. О том, что я хотел и боялся спросить. Ответ. “Ты в сновиденьях мне являлся, ты говорил со мной в тиши…” Конечно, это она говорит мне, вот ее почерк, ее слова, тюльпан на той стороне!.. Я начинал снова, перечитывал, перескакивал вперед-назад. Спрятал письмо под рубаху, побежал куда-то в кусты, в укромное место, чтобы никто не помешал.
Ее, ее стихи тебе, дурачок, ответ, отмычка всем нашим взглядам, улыбкам, молчанию. Боже, оказывается, она тоже меня любит! Читаю, перечитываю – с конца, с середины. Трясусь от волнения. Вся гениальная энергия, красота, правда этих слов прямо-таки сотрясают меня. Все, что хотел сказать я сам, сочинял днями и ночами, – все обрело форму, формулировку. Теперь я услышал точно, что хотел выразить, что испытывал к Тане Боборыкиной. Все открылось и определилось. “Сначала я молчать хотела, поверьте, моего стыда вы б не узнали никогда…”
Вот, оказывается, как говорится обо всем, о чем я мечтал, читал в книгах, видел в кино, ждал, о чем пишется в уворованном мною когда-то Мопассане, в “Тихом Доне”, во всех книгах, что успел я прочесть. Любовь, мальчик, любовь это называется. Поэтому ты так дрожишь, поэтому все так сильно, страстно, остро, откровенно.
Я носился по всему лагерю, смеялся, бесился, спать не хотел, есть не хотел, разговаривать ни с кем тоже. Уединялся, куда можно, опять читал, прижимал письмо к сердцу. Теперь я боялся увидеть ее, вернее, проскакивал мимо, стороной, глядел издалека: что она? как?.. Как мне-то ответить на такое письмо? Какие рисовать тюльпаны?
4
В Кратове было большое озеро, известное всем местным и даже москвичам, которые приезжали сюда купаться и отдыхать. Нас водили туда раз в день, выстроив отрядными шеренгами. Как во всех лагерях, в воду разрешалось только по команде, по часам, на пять или десять минут. Никакой самоволки – боже упаси. Но рядом, прямо на нашей территории, текла еще маленькая речушка, мелкая, лесная. Где-то повыше была перегорожена запрудой и у нас набиралась довольно глубокой заводью, вполне можно было бы купаться. Было бы!.. А распорядок? А дисциплина? Всем запрещалось и близко подходить, даже вожатым. Всем. Но я-то не все! Между завтраком и обедом большинство ребят собиралось на лужайке, у обрыва над речкой, здесь росли кусты и была прохлада, особенно в жаркие дни.
Прямо на другой день после письма я пришел на лужок, где все сидели, валялись, болтали, читали. Таня с Наташей сидели рядышком. Мы еще ни разу не говорили после письма. Было жарко, зудели мухи и пчелы. И я подумал, свободолюбивый мальчик: чего это мы все сидим, речка рядом, жарко, похода на озеро когда еще дождешься? У воды быть и не замочиться? Огляделся – ни Фимы, ни вожатых поблизости никого.
Скинул свои шаровары, подкатал трубочками свои черные трусы, вроде обращая их в плавки, и вышел на самый обрыв. С севастопольского детства я был приучен отцом и отчаянной своей мамой, которая была заядлой ныряльщицей (случалось, и голову разбивала о камни), что надо в воду не входить шажочками, а нырять, да не солдатиком, а с разбегу, лётом, ласточкой. Заводь была вполне подходяща для нырка, воды довольно, обрыв, метра в три всего, лужок для разбега в самый раз (все рассчитано, не волнуйтесь!). Я крикнул ребятам “Эй!”, увидел испуганно поднятые головы Тани и Наташи, укрепил сердце мужеством и дунул со всех ног вперед. И в эти секунды я думал уже только о том, как лучше оттолкнуться, как аккуратней войти в воду.
Ни дисциплины, ни Фимы, ничего подобного – всё осталось за спиной.
Але-гоп! – как кричал бывало отец. Смотри, Таня, смотри, Наташа, сейчас! Хорошо оттолкнулся, правильно лечу, все нормально, ребята!
Нормально вхожу в воду, ныряю глубже, фиксирую все, чтоб не напороться на какую-нибудь гадость, иду еще чуть глубже, сам себе радуюсь. Проплыл под водой метра три -четыре, сколь воздуха хватило, потом пошел вверх. Жду, что на обрыве сейчас заорут ребята “ура!..
Может, Таня с Наташей стоят. Высовываю голову, открываю глаза, а там
– Фима наш прекрасный. Кудри дыбом, глаза выпучены, руки рупором сложил и орет: “Назад! Негодяй! Кто разрешил?!” Ах, думаю, гад ты наш, сучий потрох!.. И, больше не нырнув, не бултыхнувшись, спокойно плыву к берегу, ползу по чистому, скользкому подъему, подтягиваю свои некрасивые черные трусы, слезы душат: за что?.. Вылез, как мокрая курица, ребята в россыпь, под кустом Таня с Наташей, еле вижу, солнце слепит. А э т о т орет уже в лицо, в голову:
– Вон из лагеря! Исключаю на три дня! Без всякого тебе совета отряда, линейки, демократизма-централизма! Чтоб ноги твоей больше не было! Паразит!
Черт с тобой! Не буду же я унижаться, прощения просить. Просить прощения я вообще не умел никогда – нож острый. Таню только жалко – сразу запечалились за меня ее глаза. Пошли с мальчишками совет держать, – один предложил денек переждать, все потом уладится, у кого-то где-то рядом на даче родственники живут, можно туда, другие хотели к Фиме идти, за меня просить. Нет, к черту, выгнал так выгнал
– лучше уеду. Собрали мне мелочишки на дорогу и проводили на электричку. Наташа тоже пошла, ей сказал, напишу Тане письмо, все объясню. Спасибо скажи Тане Боборыкиной, скажи, она лучше всех.
Забрал я свой белесый брезентовый чемоданчик, по дороге, глядя на мелькающие подмосковные платформы, думал уже о другом: как проклятый
Фима позвонит на работу отцу или домой маме, которая разозлится и отлупит, пожалуй. Как я дома вдруг появлюсь? Сестренка в летнем детском саду, мама одна с маленьким братом, еще я ей на голову!..
Друг Вовка на даче, другой, Сережка в городе, но у них и без того тесно. Господи, а дядя Саша и тетя Шура! Они-то поймут, они-то не прогонят. Я не ошибся.
– Ой, кто к нам пришел! – запела своим красивым голосом тетя Шура в разрисованном огромными цветами платье, голорукая, голошеяя, обнимая меня в прихожей и обдавая чудесным запахом духов. – Ничего, Мика, – назвала меня детским домашним именем и подмигнула дяде Саше, слепив черные ресницы, – нет худа без добра. Проходи.
– Точно, – сказал дядя Саша, уютный, круглый, лысый, в старых галифе и тапках, пожимая мне руку. – Зато завтра могу взять тебя на одно мероприятие.
Он повел меня в спальню, которую целиком занимала большая квадратная кровать, покрытая не то японским, не то китайским покрывалом в цветах и цаплях. Он сел на нее, а меня усадил напротив, на низенький пуфик, обитый такой же материей Мне показалось, это для того, чтобы я не стоял рядом, возвышаясь, – я уже на полголовы его перерос.
Слово “меро приятие” в мире взрослых могло означать что угодно; футбольный матч, поездку за город, кино или концерт в каком-нибудь полуизвестном клубе, парад самолетов или танков, поездку на речном трамвайчике или просто в Серебряный Бор, Архангельское. Я рассказал про Фиму, он отозвался:
– Во, сволочь какая, ефрейтор!.. Ладно, не горюй, давайте ужинать.
В столовой большой стол накрыт белой скатертью, на нем человеческая посуда, а не миски и алюминиевые ложки; вилки, стаканы в подстаканниках, заварной цветастый чайник, еда тоже совсем другая, не лагерная. За ужином мне сказали, что сами позвонят насчет меня отцу и маме, а я, если хочу, пока могу побыть у них. Тетя Шура раскладывала на тарелки жареную рыбу и свежий сметанный салат, вкус которого я уже забыл. Они пили вино из темной грузинской бутылки, разливали в синие бокалы, а мне дан был розово-вишневый компот. Я вспомнил, что в лагере сейчас тоже ужин, и представил Наташу и Таню на их обычных за длинным столом местах.
А мероприятие оказалось такое: с утра ехать на Красную площадь. Там будет парад. Обалдеть!
С утра для дяди Саши из шкафа достается заботливо обернутый простыней голубой генеральский китель, завеса сдернута – и блеск его напоминает кирасу: золото пуговиц и погон, звон и побрякивание орденов-медалей, сплошь покрывающих грудь. Я впервые видел их сразу в таком количестве.
На тете Шуре – белый костюм, белые высоченные туфли-“шпильки”, белая же – на черных кудрях – шляпка из птичьих перьев с вуалькой в белых мушках. Красавица!
Мне была вынесена моя рубашка, выстиранная тетей Шурой с вечера, прежде белая, а теперь скорее сероватая, но крахмальная, еще горячая после утюга. Ботинки на мне старые, порыжелые, подразбитые в лагере, но в коридоре в ящике нашлись щетки, баночки с ваксой, и я постарался сделать их поприглядистей. Хотел напялить еще свою фасонистую кепочку, но нет, тетя Шура отбросила ее в сторону, провела мягкой, душистой, пахнущей маникюром рукой по волосам, вчера еще вымытым, взъерошила чубчик и чуть толкнула пальцами в лоб, отстраняя, – мол, и так хорош.
Пока мы собирались-одевались, радио гремело стихами и песнями, звонил несколько раз телефон, Шура брала трубку, что-то с кем-то обсуждала. Предлагала позвонить маме, чтобы мне поехать домой, я отказался. Зачем это мне выволочка вместо Красной площади?
– Смотри, какой упорный! – сказала тетя Шура вроде бы в похвалу.
Как-то вскользь она спросила: пускают ли детей? Я сам хотел спросить, но не решался.
– Что ж, генерала Леонова с женой и сыном не пустят? – сказал дядя
Саша, и душа моя совсем размягчилась и успокоилась. Ах, юная ты наша нищенская робость!..
Наконец позвонил в дверь и пришел парень – шофер в военной форме и синей фуражке, взял под козырек. Он был в таких надраенных и жгуче воняющих ваксой сапогах, что дух моих ботинок моментально забился, исчез. Тетя Шура, дядя Саша и я, глянув на себя в большое зеркало в прихожей, вышли. Из зеркала на меня смотрел счастливый чистенький мальчик в свежей рубашке, красном галстуке, с тихой улыбкой. Галстук напомнил мне о лагере, о Тане Боборыкиной – видел бы меня сейчас паразит Фима рядом с увешанным орденами генералом!..
И вот, господа хорошие, мы отправились на тот знаменитый, исторический Парад Победы.
Боже, боже, все, что мы смотрели потом целых полвека в кинохронике, на фотографиях, о чем читали и говорили, я видел своими глазами!
Вот он, господин случай. И самого Сталина с его многоголовой гидрой соратников видел я совсем близко, и заполненную квадратами войск площадь, и гремящий все время гигантский оркестр, и маршалов-героев на конях. “Жуков, Рокоссовский”, – прошелестело по трибунам, я глянул на дядю Сашу, он кивнул, подтверждая. Меня пропустили без всякого, тетя Шура процокала каблучками до вылизанным гранитам, места наши оказались повыше, все видно кругом. На трибунах кучно толпилось множество народа: генералы, министры, иностранцы, даже индийцы в чалмах. Женщины разряжены, с цветами в руках. Все словно давно знакомые, здоровались, обнимались, махали друг другу. Немало оказалось детей, не я один такой счастливчик: шелковые пионерские галстуки, у девочек банты в волосах. Когда маршалы скакали на конях мимо войск, монолитно стоящих под стенами ГУМа, напротив, раскатистый рявк – ав! ав! ав! – несся над площадью и долетал до этой стороны, до нас. Мое внимание от общего зрелища отвлекала тетя
Шура. Она была всех краше, вуалетка с белыми мушками колыхалась от ветерка пред ее лицом, глаза сияли черной смолой – кому-то она махала, улыбалась. На нее, кажется, смотрели все, не только я. И чем-то напоминала она мне Таню Боборыкину. Хотя о Тане думать было некогда.
Протявкали команды, побежали внизу, топая, линейные с винтовками, каждый на свое место.
“Пар-рад, смир-рна!” – разнесли откуда-то невидимые рупоры. Все замерли.
И войска, и мы, зрители.
Еще понесло эхо по площади команды и рявк полков.
Грянул новый марш, и пошел этот великий, литой, сокрушительный, как наступающая армия, парад. Пузатые, огруженные броней орденов полководцы шли, чеканя шаг, будто молодые, вздымали, держа двумя руками за древко, флаги и знамена знаменосцы. Слитно, плечо в плечо, держали равнение ряды. Фуражки, зеленые каски, кортики, плащ-палатки, мерный топот тысяч сапог, марш-марш, непрерывный марш вел всех в едином ритме. Не помню, чтобы еще когда-либо такой мальчишеский восторг и радость переполняли душу, хотелось тоже шагать, мчаться идти вместе с ними, кажется, если б не рука тети
Шуры на моем плече, я сорвался бы и умчал куда-то: хотелось бешено прыгать, орать, взвиться в небо.
Все кричали “ура!”, мужчины утирали слезы, и женщины подносили белые платочки к глазам.
А полки шли и шли, едино и мощно, и только плакаты впереди обозначали: “Белорусский…”, “Украинский”. Мне уже знакомы были эти названия, всю войну слышал я их в сводках, в приказах Верховного
Главнокомандующего. Я был дитя воины и будто сам шел сейчас с ними по площади.
И вместе с тем все прежнее, вся другая жизнь, мама, отец, мой дом, лагерь, Таня Боборыкина, – все отступило, померкло в блеске и грохоте этого парада.
Всех ненадолго отвлек внезапный легкий дождь, на трибунах заботливо обернули головы к Мавзолею, и, кажется, там появились два-три зонтика, брусчатка площади мокро заблестела, но парад двигался своим ходом – что этой армаде, прошедшей огни и воды, был реденький дождик!.. Пробравшись через толпу, появился возле нас уже знакомый мне полковник Воротынцев, красавец с казацким чубом. Он тоже сверкал парадным мундиром с кучей орденов. Обнялся с дядей Сашей, мне пожал руку, а тете Шуре руку поцеловал и поднес букет тюльпанов. Она подняла их над головой, будто защищаясь от дождя, и цветы рядом с ее белой вуалькой сделали ее еще краше.
Парад гремел и впечатывал шаг в камень площади.
Уже трудно и передать, и слова тратить попусту: о том, что случилось дальше, все знают. Вроде бы незаметно, неслышно отделились от остальных войск сотни две солдат, будто что-то тая в своей массе, а потом, двинувшись к самому Мавзолею, с ходу раскрыв, развернув эту свою тайную ношу, обнажили, раскрыли и развернули некие знамена, флаги. Дядя Саша и полковник со значением переглянулись: уж они-то знали, что сейчас будет. Я перестал пялиться на тетю Шуру, ее глаза тоже особо засияли из-под вуали, и тут началось то, от чего уже никто не мог отвести глаз. Солдаты, раскручивая на ходу, разматывая с древков полотнища цветастых, черно-красных, в крестах и свастиках знамен, стали швырять их с силой, как ненужные тряпки, как шваль, целясь в подножие Мавзолея. Вопли и стоны сотрясли толпу. Все тянули шеи, сворачивали головы, чтобы видеть, не пропустить, как летят эти опозоренные, захваченные у врага знамена, орлы, кресты, пауки, волчьи оскаленные морды.
– Над всей Европой развевались, – сказал дядя Саша и указал мне на какую-то черную штуковину, вроде зубцов ключа, которую на черном древке заносил очередной солдат, чтобы швырнуть в уже изрядною кучу знамен. – Это штандарт самого Гитлера.
И опять я ощутил себя тем солдатом, что швыряет этот штандарт. Это был я, не успевший, к моему горю, воевать в ту войну, плавать на подлодках, в танке форсировать реки и болота, сбивать “мессеров” и
“юнкерсов”, пикировать на летающей лодке, стать Героем Советского
Союза. Счастье, что я попал хотя бы на этот замечательный парад, все увидел своими глазами. Этот день похож был на день Победы, 9 мая, который я хорошо помнил.
После парада, когда вернулись на Чистопрудный, был еще обед. Стол уже стоял накрыт, в тарелках, рюмках и закусках, какая-то подруга или соседка тети Шуры, с косою, уложенной холмиком на затылке, хозяйничала. Громко играл открытый патефон и так же громко радио, только по радио пели военные песни и марши, а с пластинки несся голос Лещенко: “Эх, Андрюша, нам ли быть в печали, пой, играй, гармонь, на все лады…”.
Выходила какая-то несуразица, тетя Шура стала смеяться со своей подругой, Светланой Ивановной. С нами приехал, конечно, и полковник.
Благодарно глядя на него, тетя Шура устроила его тюльпаны в красивую вазу.
Я окончательно забылся, не вспоминая про отца и маму, про лагерь и
Таню Боборыкину.
Вспомнил только лагерный обед, что1 там сегодня едят, когда здесь появились мои любимые щавелевые щи, котлеты с по-настоящему жареной картошкой. Светлана Ивановна суетилась между кухней и столовой, тетя
Шура стала ей помогать. Она преобразилась в момент, сняла нарядные туфли на каблуках, надев другие, сменила платье, повязавшись поверх него фартуком явно трофейного происхождения: с гномиками-поварятами, которые что-то варят, режут. Что-то было в этом фартуке, напоминающее брошенные на площади немецкие знамена, тетя Шура двигалась проворно и легко, пересмеивалась с полковником, сама наливала в тарелки, раскладывала котлеты и картошку. Мужчины пили водку из пузатого графинчика, где плавал стрючок красного перца с хвостиком. Шура тоже выпила с ними рюмку по приглашению полковника.
Она подставила стопочку, а он ей налил. “ Ради селедки”, – сказала
Шура. Соблазнительно разделанная селедка, обрамленная луковыми кольцами, вправду так и манила. Нам со Светланой Ивановной было налито понемногу шампанского. Я закусил его той же селедкой. На десерт был уже знакомый мне компот (тут вспомнился наш лагерный черный из сухофруктов) и еще клубника. Говорили, конечно, о параде, о войне, маршалах, полковник рассказывал дяде Саше и Шуре об английском и американском радио, которые что-то уже сообщили о параде и эпизоде со знаменами фашистских армий.
Потом дядя Саша встал, сказал: “Извините, на три минуточки”, – и вышел. Когда мы приехали, в прихожей на полу я увидел знакомые мне свертки книг в коричневой бумаге, и меня осенила одна идея. На кухне я сказал о ней Шуре. Она не особенно прислушалась, сказала: не имеет значения, но я все-таки решился и пошел за дядей Сашей. Тем более что мне показалось, я мешаю: Шура с полковником играли в гляделки не хуже нас с Таней Боборыкиной. Дядя Саша лежал в спальне на той же огромной кровати с цаплями, без кителя, но в брюках и ботинках, только галстук на рубашке распущен. Выглядел усталым, даже бледным.
Показал мне на тот же пуф, где я сидел вчера. Мне хотелось сказать ему много самых хороших, благодарных слов, но я не умел и стеснялся.
Застенчивость и недостатки воспитания.
Мы успели немного поговорить о параде, как аккуратно вошла тетя Шура.
– Ты как, Саш?
– Ничего, Шуренок, не беспокойся, я на минутку, устал малость.
Шура мешала моему замыслу – сказать, что я хотел, но потом я подумал: наоборот, может, при ней легче будет. Собрав все силы, я начал:
– Дядя Саша, помните, я один раз ваши книжки разбирал.
– Ну-ну, и что? – отозвался он без всякого интереса.
Я еще крепился и продолжал, уже вроде обращаясь к Шуре:
– И я одну книжку без спроса себе взял.
– Какую? – Она уже показывала мне взглядом, что одобряет: давай дальше.
– Мопассана, – сказал я еле-еле.
Дядя Саша глядел в потолок, чуть подрагивая носком начищенного ботинка.
– А кто это? – спросил он Шуру.
– Мопассан, французский писатель.
Дядя Саша дал понять, что не знает, о чем речь.
– Ну, еще фильм был, “Пышка”, Сергеева играла. Не помнишь?
Нет, он не помнил.
– Ты вообще такие книжки не любишь читать, – сказала Шура, – про любовь и все такое.
Качанием генеральского ботинка дядя Саша выразил согласие.
– Ты что же гостя одного оставила? – спросил он ее. – Иди. – И мне:
– Ну, взял и взял. Считаем, что я тебе подарил. Идет?..
– Идет. – Я унял, наконец, волнение. – Спасибо.
– Вообще-то рано еще Мопассана читать, – вдруг чуть все не испортила
Шура.
– Да я все уже читал, – сказал я смело.
– Правильно, – одобрил дядя Саша, – читай, мне в твои годы некогда было читать.
В дверь постучал и заглянул полковник.
– Ваши благородия, мне уходить, что ли?..
Шура взлетела, как птица взлетает, прямо с места.
– Идем, идем! Саша отдохнул минутку.
Она скрылась.
Дядя Саша показал мне взглядом остаться на месте и сам не переменил позы.
Не знаю, тогда ли, раньше ли, позже, предвидел он или нет, но пройдет не так много времени, и Шура покинет его, станет
Воротынцевой (а полковник – генералом), родит ему двух девочек, а дядя Саша, оставшись один, еще чаше станет бывать у нас, есть мамин борщ, играть с детьми, вести с отцом прежние негромкие разговоры. Он приедет на похороны отца – там я увижу его в последний раз. Мама пойдет потом к нему просить работу: “Саша, я одна осталась с детьми, ты знаешь, какие у нас доходы, может, устроишь меня куда-нибудь, у вас все-таки платят что-то”. Дядя Саша ответил ей: “Нет, Клава, куда хочешь, кем хочешь, но только не к нам, честно тебе говорю. Не надо”.
Это было в пятидесятом, а в пятьдесят первом мы прочитали с мамой в газете: шла какая-то реорганизация, чистка, много было осужденных, и приводился список расстрелянных. Среди них была фамилия: Леонов.
К этому времени у дяди Саши была новая семья, он женился на буфетчице из своего министерства, у них родились дети, и судьба этой семьи была потом ужасна. Мальчик, его сын, вернувшись из лагеря, приходил к нам, к маме, расспрашивал об отце и тоже искал работу и помощь. Маме нечем было ему помочь.
Я не забывал Таню Боборыкину. Встретил где-то Наташу, узнал адрес, – она жила в большом доме, что напротив входа в Парк культуры имени
Горького, и, боже мой, сколько же времени, сколько раз бродил я вдоль этого дома в надежде встретить случайно Таню, увидеть издалека.
В пятнадцать лет я знал “Евгения Онегина” наизусть, слушал раз пять оперу и, думаю, плакал про себя, когда слышал: “Я к вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать…”
Имя Тани навсегда приросло ко мне. Все мечты о любви, всю жизнь вязались только с одним: Таня, Таня, Таня. Однажды зимой, в трамвае, инвалид без ноги с культей, карабкался по снежным ступенькам, кричал потерянно: “Таня! Таня!”
Я стал помогать ему влезть, близко увидел искаженный криком рот, мокрые в слезах глаза. Это был просто я: он потерял свою Таню, в отчаянье искал ее – я отождествил себя с ним. Тоже ползу, карабкаюсь, цепляюсь костылем, плачу, ищу свою Таню. Так продолжалось несколько лет, пока не настигла другая любовь, уже более взрослая, и имя выпало совсем другое. Но Таня засела в сердце так крепко, что дочку по моему настоянию назвали Татьяной. Из книги “Застава”, над которой автор работает при поддержке
“Альфа-банка” и Московского литфонда.