Он лежал и ждал смерти. Старый атеист. Душа, не принимавшая Бога. Он лежал на своей узкой железной кровати среди таких же старых и ненужных вещей, как и он сам. Пошел третий день, как он отказался от пищи, отказался вообще двигаться. Хотя никакой серьезной болезни, которая могла бы приковать к постели, у него не было. Просто на днях ему исполнилось девяносто восемь лет, и он решил — пора.

За окном цвели липы. Сладкий аромат липового цвета вливался в открытое окно и раздражал его. Теперь его раздражало буквально все: и звон трамваев, и шум машин, и скрип старого лифта, и звонкие детские голоса на площадке возле дома. Особенно детские голоса, они были ему ненавистны больше всего.

Мрачная квартирка в столетнем доме напоминала никчемный закоулок заброшенного замка с вековой пылью, толстой паутиной, затхлостью и сонмищем привидений. Даже днем в ней было сумеречно и жутковато. Напротив кровати стояло большое надтреснутое зеркало в деревянной оправе. Трещина в нем появилась почти полвека назад, но хозяин так и не избавился от этого зеркала. Как впрочем, не избавился ни от одной вещи в квартире, доставшейся ему по наследству от родителей. Вся мебель стояла на тех же местах, что и при жизни его отца с матерью. Но не в память о них хранился этот хлам. О родителях он практически никогда не вспоминал. Не посещал их могил, даже не помнил, на каком кладбище они захоронены. Ему просто было не до всех этих житейских мелочей. Он не приобрел в дом ни одной новой вещи, хоть и жил всегда безбедно. Не обзавелся семьей, несмотря на то, что был способен на какие-то чувства к женщинам. Свою бесценную жизнь он посвятил науке. По крайней мере, так считал. И в ней, его славной жизни, не существовало места ни для кого больше. Единственное, что было им нажито, это несметное количество книг. Они были повсюду: под толстым слоем пыли в шкафах, на расшатанных деревянных табуретках, на старомодном комоде, на поржавевшей швейной машинке, на отжившей свой век радиоле. Весь его рабочий стол был завален книгами. Они служили ножками для развалившегося дивана, подпирали провисшие дверцы буфета. Во всех выдвижных ящиках, в картонных коробках, в полиэтиленовых мешках или просто стопками на полу — везде, куда ни глянь, книги. Старые, пыльные, с порыжевшими истлевающими страницами.

— После моей кончины ЭТА все выбросит на помойку. — Подумал старый атеист, окинув потухшим взглядом изрядно обветшалое добро.

«Этой» он называл свою дочь. Так и не смог за все годы примириться с ее появлением на свет. Даже на смертном одре его отцовское сердце не смягчилось. Женился он поздно, в сорок шесть лет, на своей аспирантке. Через полгода безмятежной супружеской жизни, молодая жена вдруг заявила, что ждет ребенка. Он не хотел детей. Не хотел окунаться в мир пеленок, распашонок и бессонных ночей. Он настаивал на аборте. Она плакала и умоляла его оставить дитя.

— Ты пошла против моей воли, — сказал он ей тогда, — ты бессовестно использовала мое семя, и я ничего не хочу больше слышать ни о тебе, ни об этом ребенке. — Сложил ее вещи в два старых чемодана и выставил на лестничную площадку. С тех пор они больше никогда не виделись.

Так до конца своей жизни он и не смог простить эту бесстыжую самку, называющую себя его женой, которая решила, что имеет право рожать ему детей без его на то воли. Дочь, которую так и не признал, он видел всего два раза. Первый раз — на пороге своей квартиры. Только несколько секунд. Даже не запомнил лица. Она пришла к нему после смерти своей матери — его жены. Они так и не оформили развод. И дочь, опять-таки без его на то воли, носила отцовскую фамилию.

— Я ваша дочь, Нина, — выговорила она с волнением.

— У меня нет детей, — сказал, как отрезал, и захлопнул перед ней дверь.

Второй раз дочь пришла к нему в больницу. Он лежал с холециститом, и ему требовалась операция. Она предложила ему свою помощь, он отверг ее, сказав, что не принимает никакой помощи от посторонних людей…

— Петрович, может, супчика поешь тепленького? — наведалась к умирающему сердобольная соседка.

— Ты что не видишь? Кончаюсь я! — Ответил он ей, не поворачивая головы и продолжая лежать, как покойник, со сложенными на груди руками.

— Да Господь с тобой! На здоровье-то ты вроде бы не жаловался.

— Я так решил. Это моя воля.

— Только Бог знает, кому и когда умирать.

— Не говори мне о своем Боге! Я ничего не хочу о нем слышать!

— Да ты бы хоть перед смертью Его призвал. Все же помирать легче будет. Бог милостив, авось примет твою грешную душу.

— Замолчи! Замолчи! Замолчи! — Он закрыл уши руками и замотал головой.

— Свят-свят-свят! — Закрестилась соседка. — Давай хоть в квартире уберусь, а то у тебя тут уже нечисть всякая прижилась. Глянь, какая паутина!

— Уйди, старая ведьма! Мне ничего не нужно…

— Может, хоть дочери позвонить? — Не унималась соседка. — Все-таки родная кровь. Не хорошо помирать не простившись. Не по-божески.

— Нет у меня никакой дочери! Убирайся вон! Вон!

На дворе разгоралось лето. Яркое и звонкое. А он лежал и ждал смерти. Ждал, когда темнота поглотит его, скроет все, что ему так ненавистно. И не останется ничего, даже воспоминаний. Возле кровати среди шелухи от орешков, яичной скорлупы и апельсиновых корок лежал вывалившийся из тумбочки фотоальбом. Старые фотографии рассыпались по полу. Пожелтевшие от времени, как и его лицо. Но на них он молодой, улыбающийся, довольный собой. Старик потянулся, сгреб рукой фотографии и принялся их разглядывать.

Вот он после защиты кандидатской. А здесь уже доктор наук. Это он на банкете по случаю вручения ему правительственной награды. А это с Лидочкой в Гаграх… с Люсей в Марселе… с Галкой в Палермо…

— Какая бессмыслица, — думал он, — вся человеческая жизнь. Будут ли его помнить после смерти те, с кем он делил мелкие радости жизни?

Он представил себя на собственных похоронах, в дорогом гробу из красного дерева, которым заблаговременно обзавелся. Темно-синий твидовый пиджак хорошо сидит в плечах. Напудренное лицо, такое же строгое и гордое, как при жизни. «Мы хороним достойного человека!» — произносят надгробную речь. Проводить его в последний путь пришло полно людей, все они не помещаются вокруг могилы, но каждый стремиться подойти поближе, чтобы лучше разглядеть покойника. «Он был незаурядным деятелем науки…» — говорящий напряженно думает, чтобы еще хорошего сказать об усопшем. Не многие удостаиваются такой чести! Но это лишь слабые отголоски той славы, которую он имел при жизни. Цыпленок съеден, но запах остался, он все еще щекочет ноздри, однако от него нет никакого толку.

Умирающий недовольно поморщился. Неужели весь смысл его жизни заключался в том, чтобы быть похороненным с почестями толпой завистников и лицемеров? И какое ему, мертвому, дело до их похвал? Они уже не наполнят его остывшее сердце чувством собственной значимости. Умерший не может гордиться собой.

Может быть, он жил ради собственного наслаждения? Брал от жизни все, что хотел, ловил моменты удачи? Испробовав одни удовольствия, гнался за другими. Как азартный игрок. Чем больше был его «выигрыш», тем крупнее делались ставки. Возможно, кто-то и скажет у гроба, что почивший жил в свое удовольствие. Однако какое ему теперь удовольствие лежать в ящике? У мертвого нет даже воспоминаний. Получалось, что всякий смысл жизни оборачивается полнейшей бессмыслицей. Все его достижения, победы, успехи, в конечном счете, для него самого сводились к нулю. Единственное, что он еще мог — это достойно уйти из жизни. Но достойно чего? Бессмысленного существования?

Фотографии выпали из рук. Вся его жизнь вмещалась в этих выцветших снимках. В шкафу пылились рукописи научных трудов. Груда исписанной мелким почерком никому теперь не нужной бумаги. Коллеги забыли о нем, студенты его уже не помнили. Неблагодарные люди… Лидочки, Галки и Люси обзавелись семьями, обросли детьми и внуками. Глупые самки…

Его съедала злость. Он ненавидел все вокруг, что имело плоть, жило, дышало, шевелилось, издавало звуки, обозначало себя. Какая вопиющая несправедливость! Осуществиться как личность и исчезнуть!

Близилась ночь. Он лежал все так же неподвижно. Не умиралось…

В черноте потерялись очертания предметов. Только напротив тускло поблескивало зеркало. Один за другим стихли все раздражавшие его звуки. Запахло сильнее липовым цветом. Он лежал и смотрел пустыми глазами в пустое зеркало…

Настенные часы давно пробили за полночь. Духоту сменила ночная свежесть. На миг темную комнату осветила молния. Где-то далеко пророкотал гром. Резким порывом ветра сорвало занавеску. Ветер с неистовой силой ворвался в комнату, сдувая отовсюду книги: со стола, комода, полок шкафа, табуреток. Они как жухлые осенние листья закружились в вихре, трепеща желтыми страницами. Вот томик Шекспира обронил один лист на постель умирающего атеиста. «Я вручил мою душу в руки Бога, моего Создателя, и абсолютно непоколебимо верю в Иисуса Христа, моего Спасителя». — Прочел он бросившиеся ему в глаза строчки. Еще один лист отделился от книги с именем Эйнштейна и лег рядом с первым. «Я верю в Бога… и по совести могу сказать, что ни одной минуты моей жизни я не был атеистом». — Было написано на нем. «Только Бог может заполнить вакуум в сердце каждого человека. Ничто из сотворенного человеком этот вакуум заполнить не может. Только Бог…». — Сбросил свой лист томик Паскаля. Один за другим ложились пожелтевшие листы, покрывая его грудь, плечи, лицо. Достоевский… Луи Пастер… Лев Толстой… Ньютон… Диккенс… Дарвин… Гоголь… Гете…

«…Хвалите Его солнце, луна и звезды, и планеты… и ты, душа моя, воспевай честь и славу Господу всю твою жизнь». — Взывал к нему Кеплер.

— Замолчите! Замолчите! Замолчите все…

Его нечеловеческий вопль потонул в звонком дребезге стекла. Старое пустое зеркало рассыпалось на мелкие осколки.