Глава 1
Ребе Элимейлех
Первым, что я услышал, появившись на свет, было пение моей мамы. Пела она великолепно! Мама могла бы петь мне по-русски, на польском, иврите, идише или украинском: у нее было богатое прошлое, она обладала талантом к языкам и цепкой памятью, так что выбор языков был велик. Однако, учитывая, что недавно мы переехали подальше от ассимилированных евреев Вестмаунта в район Монреаля, где говорили в основном на идише, я думаю, что она могла петь только на священном родном языке — идише.
Поскольку второе марта 1948-го, день моего рождения, по счастливой случайности совпало с праздником Пурим, мама должна была выбрать песню Гоп, майне гоменташн — в этой песне, — исполнявшейся на украинский народный мотив, рассказывалось о «героических» усилиях домохозяйки Яхне-Двоси по выпечке партии треугольных пуримских пирожков. Однако мама, которая всю жизнь «молилась по собственному сидуру», то есть жила своим умом, заменила эту песню другой, больше подходившей ее настроению: праздник — праздником, но не связывать же свою радость с местечковой дурочкой.
И разве не было у нее повода радоваться? Ведь Пурим празднуется в память только об одном нашем избавлении от злодея Гамана, а мама обставила судьбу дважды: сумела убежать из Европы вместе с мужем и детьми, а сейчас, спустя десять лет — ей уже сорок два, — родить здорового, прелестного мальчугана. Такому моменту подойдет только песня из ее богатого репертуара — вот она и выбрала тишлид, веселую застольную песню, которую она обычно напевала за столом, или тишем, после сытного ужина.
Раньше пение — соло или в хоре — уже не раз помогало ей, когда становилось туго. Например, когда в варшавской больнице ей, беременной на седьмом месяце моим братом Биньомином, оперировали внутреннее ухо. Если мама это и пережила, то лишь благодаря псалму, который она велела петь всем собравшимся у ее больничной койки. И вот, в час моих родов, она исполнила Аз дер ребе Элимейлех.
Какой чудесный выбор! На неискушенный слух ее акушерки, это была всего лишь одна из песен Старой Родины — о хасидском ребе-чудотворце по имени Элимейлех, который, веселясь на исходе субботы, все больше и больше погружался в религиозный экстаз и заставил играть сначала своих скрипачей, потом — цимбалистов, в конце концов — барабанщиков. Но мама знала, что это не просто обычная хасидская народная песенка. Прежде всего, потому, что этой песне она научилась от своей сестры Аннушки, которая, в свою очередь, услышала ее в поезде от двух еврейских актеров из Америки; кроме того, ее автор разрешил себе изрядную вольность в обращении с хасидскими религиозными мотивами. Виртуозность же, требовавшаяся для исполнения припева, в котором певец должен был голосом передать звуки инструментов каждой из групп музыкантов, была лучшим лекарством, заставлявшим забыть о терзающей тело боли.
Все вместе — танцевальный темп, вольнодумные стихи и имитация звучания инструментов — совершили чудо. Не успели еще все скрипачи, цимбалисты и барабанщики клезмерского оркестра доброго ребе Элимейлеха отыграть, как я просунул свою склизкую голову в этот мир. И с тех пор больше никто не слышал, чтоб мама пела Аз дер ребе Элимейлех. Но вы не беспокойтесь, эта песня живет в моем преподавательском репертуаре. Я использую ее как иллюстрацию «искусства творческого предательства»: оно воплотилось в произведениях американского идишского поэта Мойше Надира, который переложил на еврейский лад английскую балладу «Старый дедушка Коль был веселый король».
Вскоре после моего рождения произошли еще кое-какие непредвиденные события. Первым, кто появился в родильном отделении, был не отец, а мой брат. Когда медсестра сказала маме, что ее хочет видеть «мистер Роскис», мама в зелено-голубом больничном халате выскочила в коридор — и тут же густо покраснела, обнаружив там собственного сына — семнадцатилетнего парня со школьным портфелем. Медсестра приняла Бена за моего отца.
Но, если коротко, мое рождение было встречено с большой радостью. Как любила вспоминать мама, папочка, то есть мой отец, разразился хохотом, когда она сказала ему, что беременна; и им стоило бы назвать меня Ицхоком — что означает «он будет смеяться», — как патриарха Исаака, но в семействе Роскис Исааков и так более чем достаточно. Когда она открыла ту же новость Бену, он схватил ее на руки и сплясал джигу. А после, притащив в свой угол календарь (за этим занятием его видела моя сестра Рути), попытался определить дату зачатия.
Выбор имени для меня тоже был делом серьезным, и эмоций вокруг него было много. Довид был патриархом нашей семьи, папиным отцом. Он погиб в Белостокском гетто, а Вторая мировая еще была свежа в памяти каждого. Мою сестру Еву, родившуюся в Канаде во время войны, чуть не назвали Викторией в честь победы Монтгомери над Роммелем при Эль-Аламейне, но мама предпочла имя Ева, в честь ИВО — виленского Еврейского исследовательского института, ныне находящегося в Нью-Йорке. Однако за шесть месяцев до моего рождения кузены Нат и Салли назвали своего первенца Давидом, что для мамы означало необходимость выбрать какое-нибудь другое имя. Но на этот раз, по-видимому, последнее слово оказалось не за мамой. Назвать меня именем отцова отца было не просто проявлением почтения к родителям — это было актом искупления, возвращения сыновнего долга, данью памяти о последнем семейном пасхальном седере [9]Седер — ритуальная трапеза в первые два (в Земле Израиля — только в первый) вечера праздника Лесах.
в Белостоке. Прошли годы, и стало ясно, что имя Давид было выбрано правильно: отрастив бороду и начав покрывать голову, я стал выглядеть точь-в-точь как дедушка на портрете, заказанном у монреальского художника Александра Берковича. В особенности после того, как мне прооперировали отслоившуюся сетчатку. Ту же операцию в Бостоне сделали моему отцу и тем спасли его от слепоты.
Сейчас мне кажется, что, встретив мое появление на свет песней на идише, мама тонко намекнула на литературную подоплеку моего зачатия. Семейное предание гласит, что меня не было бы на свете — если бы не идишский поэт Лейб Файнберг. После рождения Евы мама была готова запечатать свое лоно: у нее один за другим случались выкидыши, причиной которым был бездарно сделанный накануне их бегства из Европы аборт. Но в один прекрасный день она заметила в Дер Тог — ежедневной нью-йоркской газете на идише — статью, поздравлявшую поэта Лейба Файнберга с рождением четвертого ребенка. «Дер алтер кокер кен, — воскликнула она, — ун их кен нит? — Этот старый пердун может, а я нет?!» (По случайности, моего отца тоже звали Лейбом.) Она была уверена, что у нее родится именно сын. Уверена настолько, что поспорила с Мишей Хофманом на золотой амулет с Десятью заповедями, — и в результате Мише с большою неохотой пришлось с ним расстаться. (Она выиграла пари, но двенадцать лет спустя я потерял мамин выигрыш во время уроков плавания в лагере Масад.)
Какова моя роль в нашем семействе, я узнал очень рано. «Биньомин-Биньямин, — говорила она, — венец главы моей. Рутеле-Рути — счастье мое. Евале — радость моя. А ты, Доделе, моя жизнь… Нет, гораздо больше — ты мой подарок от Господа, майн ойсгебетенер бай Гот — выпрошенный у Бога». В соответствие с этой шкалой, поспешила она уверить меня, братья и сестры не смогут доставить мне огорчений, и все будет не так, как в ее семье там, в Европе, — ведь ее мама, Фрадл, столь явно предпочитала своего Биньомина, «Нёню», всем остальным.
Уступив мое первое имя Роскисам, родне мужа, мама настояла, чтоб моим вторым стало имя Григорий — в честь ее любимого брата Гриши. На своем туалетном столике она держала его фотокарточку: одну половину выдающегося фамильного носа Мацев не видно в тени, а другая сияет благородным блеском. На фото Грише 16 лет — именно столько ему было, когда разразилась Первая мировая война и Софья Соломоновна, основательница и директриса русско-еврейской гимназии Софьи Каган, спешно отослала Гришу в Екатеринослав, доверив ему эвакуацию всей ее школы! Еще более героической была его поездка из Харькова к смертному одру своего брата Нёни. Когда Гришин поезд был остановлен большевиками, он вскарабкался на крышу и, обращаясь к воинственному сброду, возопил: «Братья!», дабы уверить их в международной солидарности всех страждущих. Позже, в 1940 году, как рассказывала маме Соня Тенцер, уже во время советской оккупации, Гриша в одиночку открыл прачечную для заполонивших Вильнюс еврейских беженцев, все прибывавших и прибывавших из оккупированной немцами Польши.
Своего первенца, Биньомина, мама назвала в честь брата Нёни. Он выказывал музыкальные способности чуть ли не с рождения. Но вместо карьеры пианиста мой брат занялся текстилем, чтобы некоторое время спустя спасти семейный бизнес — Хантингдонскую швейную фабрику. Рут должны были назвать Еленой, в честь одной из шести маминых сводных сестер. Как-то раз в молодости эта Елена имела наглость затеять за обедом спор об Иисусе. Даже называть его так, а не Йошке Пандре, было непристойностью, уже не говоря о пении ему славословий, — но для Елены это было в порядке вещей. Первый муж Фрадл, Юда-Лейб Мац, повернулся к свой жене и сказал: «Фрадл, как это Божье наказание оказалось в нашем доме?» Он произнес это на идише, но его русскоязычные дочери запомнили эти слова и передали их моей маме, самой младшей из сестер: вот так родители должны держать своих детей в узде! Позднее, в тридцать четвертом, Елена подхватила революционную горячку, развелась со своим мужем Самуилом Вилинским и, забрав троих детей — Ифу, Веру и Аркадия, — отправилась в Еврейскую автономную область, в город Биробиджан. Там «комиссар Вилинская» преследовала еврейских писателей, прибывших туда строить новый Советский Сион. Целеустремленной Рут, которая привыкла воплощать все свои мечты и не скрывала этого, так и не удалось перещеголять Елену. Даже когда на вершине свой карьеры она с мужем и тремя детьми на руках уехала в Израиль.
Ах, вот бы Гриша закончил медицинское училище в Кракове! — часто сетовала моя мама. Однако отсутствие медицинского образования не помешало Грише попасть на ужасно ответственную должность — управляющего санаторием ТОЗ для голодающих и туберкулезных детей — после смерти основателя и директора санатория доктора Цемаха Шабада, того Шабада, который обожал Фрадл Мац. Ах, если бы только Гриша не осыпал Мальвину Раппель после каждого представления идишского кабаре розами, купленными на ее приданое! Еще хорошо, что Гриша не наплодил детей со своей красавицей женой Наденькой. Впрочем, для этого он был слишком занят — не только управлял ТОЗ, Обществом защиты здоровья, но и руководил Еврейским театральным обществом. Тем не менее папа так и не простил ему промотанного маминого приданого. Когда они столкнулись на Парижской всемирной выставке — у Гриши была своя ложа в «Фоли-Бержер» — папа был с ним предельно холоден. Интересно, она когда-нибудь рассказывала мне — да нет, никогда, — что Софья Соломоновна не только усыновила Гришу, но и сделала его своим любовником? Она — сорокалетняя дама, а ему только шестнадцать!
Да, каждый из нас получил подходящее имя, в особенности я, обладатель двойного наследства: Давид, по имени патриарха, и Григорий — в честь искателя удовольствий. Полученное мною от Гриши имя послужило мне в грядущие годы тонким предупреждением не следовать сердцу своему и очам своим, с такой легкостью вводящим меня в соблазн.
Данными мне именами и своей прекрасной песней она ввела меня в мир идиша — мир построенный, разрушенный и воздвигнутый заново прежде, чем я там оказался. Гей шойн, майн гелибтер, теперь — иди, мой любимый — сказала она — ун фаргес холиле нит — и никогда не забывай — вер с'гот ди эрште цу дир гезунген — кто пел тебе первым.
Глава 2
Дибук
[22]
Рожденная в 1906 году между пятой и шестой свечами Хануки, [23]Ханука — еврейский праздник, продолжающийся восемь дней. Праздник был установлен во II в. до н. э. в память об очищении Иерусалимского Храма, освящении жертвенника и возобновлении храмовой службы Маккавеями. Главный обычай Хануки — ежевечернее зажигание свечей: одной в первый день, двух во второй и так далее.
мама принадлежала уже к новому поколению литовских евреев. Из всех своих братьев и сестер она первой пошла в детский сад, а не в традиционный хедер, ее учили по-русски, а не на идише, и она первая росла в доме, где был рояль. Этот рояль ее мама Фрадл купила в «Барском доме», продав после смерти мужа, набожного и властного Юды-Лейба Маца, свои бриллиантовые серьги. Он умер в возрасте 71 года, Девятого ава — символическое совпадение, ведь именно в этот день был разрушен Храм в Иерусалиме, вслед за чем возникла новая культура, без пророков и священников; со смертью же Юды-Лейба в 1902-м его вдова Фрадл стала главной хранительницей времени, источником откровения, морального наставления и музыки. Цепочка традиции теперь начиналась с нее — матриарха, опоры всех поколений.
Я, рожденный уже в совсем другом поколении в день Пурима 1948 года, с малых лет понимал, что время раскололось на две части: Время До и Время После. Когда мама говорила: «Дос из гешен ин ферцикстн йор — то-то и то-то случилось в сороковом году», — я знал, что она подразумевает не просто 1940-й, a все Чермное Море Обстоятельств, отделивших Старый Мир от Нового. Поскольку все обладавшее прочной ценностью было уничтожено, поскольку ее письма, хранящиеся в резной деревянной шкатулке, были написаны в основном по-русски — на языке, на котором я до сих пор не умею читать, и поскольку я был еще слишком маленьким, чтобы помнить тот случай, когда она отправилась в Нью-Йорк, а моя сестра Ева уломала отца рассказать свою версию семейных событий, для меня мама оставалась единственным связующим звеном между Временем До и Временем После, над пропастью времени. Как Моше (Моисей) на горе Нево.
Это знание было страшным наследством. Мы, дети, могли бы делиться друг с другом этими переживаниями — но возрастная разница между нами была слишком велика: двое родились в Европе, двое в Канаде, как будто у разных родителей. Мы, конечно, знали достаточно много, чтоб не выносить сор из избы. Мы и не имели такой возможности. Даже на Хаскле, который с двенадцати лет был моим лучшим другом, я не мог проверить, как среагирует на мои рассказы внешний мир: Хаскл и сам был переполнен историями, услышанными от собственной матери.
Мы пытались самовыразиться с помощью театра. На сцене мы старались играть так же хорошо, как и мама, правда, для большей аудитории, но произносили при этом такие же звучные и запоминающиеся реплики. Рут проявила наибольшую преданность театру. Каждую субботу мы с Евой слушали ее по радио в «Детском театре», в постановках прославленных Дороти Дэвис и Виолетты Вальтере. Жаль, но мне так и не довелось увидеть Рут в ее лучшей роли — осиротевшей матери из романа Моше Шамира «Он шел по полям». Наверняка именно эта роль должна была привести Рут к браку с Джерри Левином, игравшим ее мужа-кибуцника — по крайней мере, так всегда утверждала мама.
Лучшей Евиной ролью была Лея в англоязычной инсценировке пьесы Дибук, поставленной Хайеле Гробер. И как только Гробер смогла угадать, что моя сестра Ева, тихая и книжная девочка, сумеет оживить дибука, заговорить его голосом, браниться и богохульствовать?
Что до меня — доморощенного фокусника, — то я нашел себя не в ивритоязычном, не в английском театре, а в театре на идише. Препятствий на пути к успеху было множество: нужно было научиться выговаривать еврейский согласный «р», произносить гласные чисто, без дифтонгов, различать мягкий и твердый «л». Но о моем дебюте (я выступил в роли Шлоймеле из Кидуш га-Шем, [29]Пьеса по одноименному роману Ш. Аша (1880–1957), еврейского писателя и драматурга.
поставленном Дорой Вассерман), на следующий день после представления написали в Кенедер одлер («Еврейский орел») — единственной канадской газете на идише. Ее бессменный редактор, Исраэль Рабинович, отмечал, что на сцене «Роскис был как рыба в воде».
И лишь на маму это, казалось бы, не произвело никакого впечатления. Во-первых, она боялась сглаза. Вложив столько усилий в поддержание метафизического равновесия между своими живыми детьми и мертвыми, которые никогда не умирали, она не могла допустить, чтобы случайное замечание, дежурный комплимент — что-нибудь вроде «Маша, какая у вас талантливая дочь (сын)!» — нарушили это равновесие и вывели ее из себя. Во-вторых, никакое исполнение не могло сравниться со спектаклями ее молодости. Когда-то давно она решила во чтобы то ни стало посмотреть Дибука Анского в оригинальном исполнении Вилнер трупе, [33]Вилнер трупе (Виленская труппа) — театральная группа, организованная как кружок любителей в Вильно в 1916 г. Выступала со спектаклями на идише. В 1917 г. перебралась в Варшаву. Спектакли Вилнер трупе отличались превосходным ансамблем и режиссерской выдумкой. Самыми известными постановками были Банахт афн алтн марк («Ночью на старом рынке») И.-Л. Переца и Дибук С. Анского, принесшие труппе международную известность. В 1921 г. Виленская труппа совершила триумфальное турне по Англии, Франции и США с пьесой Дибук. В 1930 г. труппой была поставлена пьеса Г. Лейвика «Голем». Основатель Вилнер трупе Мордхе Мазо и его жена артистка Мирьям Орлеска погибли в Варшавском гетто во время Второй мировой войны.
в постановке ее бывшего гимназического учителя Мордхе Мазе, погибшего впоследствии в Треблинке. Ее не остановили ни недавняя смерть матери, со дня которой едва минули тридцать дней, ни выговоры и запреты отца. «Папа, — сказала она ему по-русски, — если бы я знала, что через год от моего горя не останется и следа, разве я пошла бы на спектакль? Но мое горе останется со мной на всю жизнь». В этой постановке играла мамина дальняя родственница с чудесным сценическим псевдонимом Лея Наоми, она пожалела юную сиротку и бесплатно провела ее в зал. С этого дня идишский театр стал для Маши отчим домом и святилищем.
Дибук — это драма о преследуемых злым роком возлюбленных — Хононе и Лее. Лея обручается с другим, и Хонон умирает при загадочных обстоятельствах. Когда Лея уже стоит под свадебным балдахином, в нее вселяется дух Хонона, и люди призывают на помощь двух старцев: цадика [35]Цадик (иврит — «праведник») — глава хасидского движения. Хасиды считают своего цадика образцом морального совершенства.
из Мирополья, потомка многих поколений чудотворцев, умевших изгонять духов, и местного ребе, главу раввинского суда. В течение всего действия то появляется, то исчезает таинственный странник, выполняющий роль греческого хора. Какая из этих ролей более других запечатлелась в душе пятнадцатилетней сироты, моей мамы? Глядя на фотографии стройной, задумчивой девушки с еще не остриженными дивными черными косами, — всякий бы сказал, что ей больше всего подходит роль Леи. Но она сама отождествляла себя со странником.
И я ей поверил. Только мама умела посредничать между двумя мирами — этим и тем. Ее пророчества всегда были безошибочны. Она, казалось, стоит над временем. Конечно, сегодня все это видится мне в другом свете: я бы сказал, что она затвердила сразу все роли и переняла черты каждого из персонажей.
Как и цадик, она с болью осознавала свою слабость по сравнению с поколением былых чудотворцев. Свою праведницу-мать Маша превзошла годами не в награду за свои заслуги, а лишь благодаря современной медицине. Но вот вопрос — обладала ли она способностью Фрадл противостоять силам зла?
Совсем как реб Шимшон, упомянутый ребе, она наставляла нас в кодексе благопристойности и требовала его неукоснительного исполнения. Но вне всякого сомнения, мама походила и на богача реб Сендера: она тоже заточила себя в золотую клетку буржуазного комфорта. Ее туалет занимал больше часа, с таксистом она обращалась как со своим личным шофером и на протяжении многих лет загружала мадам Лефлер заказами, породившими невероятную коллекцию шляп, при виде которых все пять клерков Канадского имперского коммерческого банка забывали о своих занятиях. Как и реб Сендер, она боялась, что когда-нибудь, каким-то неведомым образом, в наказание за некий давно забытый проступок ее богатство и безопасность в одночасье канут в небытие. Поэтому в ней было что-то и от Хонона, юного каббалиста-аскета, ходящего по краю бездны, — она, думаю, не погнушалась бы и связаться с дьяволом, окажись это единственным способом достижения ее цели.
Но самое глубинное и страшное родство мама обнаруживала с дибуком. В минуту домашнего покоя она вдруг могла впасть в невероятный, нечеловеческий гнев, разорвать тонкое покрывало лжи и лицемерия своей сотрясающей небо богохульственной яростью. «Сволочь!» — орала он на специально предназначенном для непристойностей языке — русском. Заклясть этого демона было нельзя. Единственный ответ — бегство из дома.
Обычно я мог потушить готовый вот-вот вспыхнуть пожар: подойду к ней, глажу по руке и говорю: «Мама, я твой кавалер, ведь правда?» Разумеется, я произносил это на идише. Ни на одном другом языке и ни с одной другой женщиной этот трюк не срабатывал. Бог ведает, сколько раз я пытался.
Не означали ли проявления дибука в ней — это чистейшее пламя неукротимого гнева, изливавшегося на весь сонм избегнувших кары грехов, — и то, что прошлое все еще полно сил и требует расплаты? Ведь главным преступником не может быть рожденное в невинности поколение. Это всегда родители и родители их родителей — те ее современники, которые сейчас переселились в Монреаль и думают, что, скрывшись за ширмой внешнего благочестия и благотворительности, отказавшись от всех языков, кроме английского, они обманули весь мир? Ха-ха-ха! Мама готова была вывести их на чистую воду. Если уже никто в Монреале не помнит, что доктор и профессор Самуил Вейнингер оставил в Варшаве внебрачного сына, то пусть, по крайней мере, ее Довидл знает об этом. Пусть хотя бы он понимает, что усмирить не знающую узды память возможно, лишь затолкав ее в систему оппозиций — Время До и Время После, Этот Мир и Мир Грядущий, Безмятежность и Гнев, лишь усвоив образ упадка поколений и научившись петь.
Глава 3
Кафе Рудницкого
Почему же она не вышла замуж за Бориса Зайдмана, великую любовь своей жизни? Он был высок ростом, прекрасно говорил по-русски, владел одной из самых больших бакалеи в Вильно. Когда мы оставались вдвоем — только мама и я — за едой во время школьного обеденного перерыва, шансы узнать истину были велики как никогда. В последний раз в Европе они встретились в кафе Рудницкого, на углу Тракайской и Немецкой улиц. Все было с точностью спланировано заранее. Из двух кафе Рудницкого в Вильно мужчины и женщины их положения в обществе обыкновенно встречались в том, что на улице Мицкевича. Тем не менее веские причины заставили их предпочесть Рудницкого на Тракайской, в самом центре старого района. Всего лишь в квартале оттуда, на ул. Завальной, 28/30 был тот дворик, где мама родилась, а за углом рос каштан, у которого она впервые встретилась с Зайдманом вскоре после смерти ее матери, когда она осталась с отцом одна. Они выбрали это место еще и по другой причине — Борису требовалось алиби, а поскольку до магазина «Зайдман и Фрейдберг» от кафе пройти надо было всего один квартал, люди могли подумать, что он просто вышел перекусить. Разумеется, Маша пришла не одна: она вела за руку моего шестилетнего брата. Возлюбленные не могли просто так, взяв дрожки, отправиться на Замковую гору, откуда открывался вид на весь Старый и Новый город — а что, если бы их заметил кто-нибудь из Мацев? Ее сводный брат Гриша работал тогда за городом, в санатории ТОЗ, но вот его жена Наденька могла, щеголяя своим бледно-голубым зонтиком, разглядывать витрины магазинов на улице Мицкевича. Поэтому лучшее, на что они могли рассчитывать, — это, расположившись за мраморным, окованным железом столиком, выпить чашку чая с пирожным или рюмку коньяка, пока мамин первенец Биньомин был занят — подольше бы — выбором коробки от Веделя, ведь в кафе Рудницкого был отличный выбор шоколада, мамин любимый назывался «Провинциалка». Шоколад Веделя и по сей день продается в жестяных красных коробках в форме сердца. А ведь в такую коробку можно положить — думал, наверное, Биньомин — запасные части к моему новому поезду на батарейках! Железная дорога Биньомина была предметом жгучей зависти его лучшего друга, Диди. Тогда в Румынии, любила говорить мама, такая игрушка была, кроме Биньомина, только у одного мальчика — сына короля Пароля II. Я так и вижу маленького Биньомина с коробкой веделевских конфет в руках, лепечущего что-то по-польски официантке у кассы. Поверх черной блузы у нее был белый кружевной передник — точно как у Зоей, их служанки, — и Биньомин улыбался, вспоминая, как сотрясаются ее неохватные сиськи, когда она натирает паркет, обмотав тряпками голые ступни. Иногда на этом скользком полу они танцевали вдвоем — пока в один прекрасный день за этим занятием их не застала мама. Погруженный в эти сладостные раздумья, Биньомин совершенно не подозревает, что высокий говорящий по-русски господин с залысинами, с которым сегодня совершенно случайно столкнулась его мама, специально назначил ей встречу, причем попросил ее прийти именно с ним. Сын… Общего сына у них никогда не будет.
Как моя семья оказалась в Черновицах, бывших тогда частью Румынии, — это отдельная история. Об этом мама тоже рассказывала мне за столом. Но сейчас не время для этой истории. Я ограничусь несколькими деталями: в Черновицах мой отец целыми днями был занят на фабрике резиновых изделий, а у мамы была гувернантка по имени Пеппи, ходившая за ее новорожденной дочерью, что оставляло маме массу свободного времени для переписки с Зайдманом. Кто-то посредничал между ними — может быть, ее племянница Сала? — в общем, кто-то, кто был обязан моей маме и потому ни за что бы ее не выдал. Десять, а потом и двадцать лет спустя, в Монреале, вдали от всех событий бурной молодости, в той же роли для мамы будет выступать ее маникюрша — назовем ее, скажем, Маргарет, поскольку она еще жива. А тогда, специально поехав в Вильно под предлогом визита к родственникам, моя мама встретилась с Зайдманом в кафе Рудницкого. Какое долгое путешествие ради коротенького свидания! Даже если учесть, что в 1937-м границ для этого приходилось пересекать куда меньше, чем сейчас.
Собственно, Борисом Зайдманом назвал его я. Имя Борис звучит вполне по-русски, вспомним хотя бы Бориса Годунова («Борис Годунов» был моей любимой пластинкой с трехлетнего возраста), а фамилия Зайдман вполне соответствует его ремеслу. В моей истории он выступает под псевдонимом, поскольку его внучка Моника, ныне живущая в Ньютоне, Массачусетс, не хотела бы, чтобы все узнали эти подробности жизни ее деда. А вот мама наверняка бы порадовалась: вымышленное имя только добавляет Зайдману лоска. Нигде в нашем доме — двухэтажном доме на улице Паньюэло — не было у мамы фотографий Зайдмана: ни в драгоценных альбомах, пронумерованных от ι до 4, ни в надежном укрытии — в конверте, лежавшем внутри ее резной деревянной шкатулки. Отец Моники, по каким-то своим соображениям, отказался поделиться принадлежащими ему двумя фотографиями. На них изображен широкоплечий лысеющий мужчина со стрижкой под индейца апаш. Тогдашний европейский идеал мужской красоты, видимо, сильно отличался от нашего, если девицы, встретив такого мужчину на улице, всякий раз чувствовали сердечную дрожь.
Официальную версию маминого разрыва с Зайдманом перед свадьбой с моим отцом мы все хорошо знали. Однажды вечером, во время свидания, перед клубом гребли «Макаби» они увидели нищего. Мама, как всегда импульсивная, высыпала тому все свои деньги, а Зайдман не расщедрился и на злотый. Мама тут же решила: за такого скрягу она не должна и не станет выходить замуж.
Мы с Евой, восхищенно слушая за обедом мамины рассказы, воспринимали эту историю буквально и делали естественный вывод, что наш отец, не в пример Борису, был до крайности щедр — и тем заслужил ее любовь. Причин в этом сомневаться не было, поскольку каждую субботу я видел, как отец, сидя в своем кабинете, выписывает чеки всевозможным благотворительным организациям, просившим о помощи, — начиная с Любавичской ешивы и заканчивая Канадским обществом по борьбе с раком. Если бы моим отцом был Зайдман, всем им пришлось бы искать вспомоществования в другом месте. Но муж моей сестры, домашний психоаналитик, считал, что маму напугала вовсе не прижимистость Зайдмана. Мама, говорил он, чувствовала себя в жизни слишком неуверенно, чтоб связать свою жизнь с мужчиной, которым она не могла управлять.
Но за какой же именно проступок Зайдман лишился маминой любви? Однажды, за минуту до того, как гудок школьного автобуса прервал мои раздумья, мама припомнила, что Зайдман ей как-то сказал: когда они поженятся и она будет беременна, ему придется прибегать к услугам проститутки. Так он раскрыл свои карты! Вообще-то ни в одном из ее рассказов он не обвинялся в неискренности. В конце концов, ведь именно Зайдман сообщил маме, что в нее влюблен Лейбале Роскис! Хотя, разумеется, студент в старом пиджаке с заплатанными локтями был не такой уж удачной партией — в то время как с Зайдманом, пусть он и скряга, она могла бы купаться в роскоши.
Но сейчас я спрашиваю себя: может быть, дело в том, что она так и не оправилась после смерти матери и поэтому ей больше всего нужен был мужчина, на которого она могла бы положиться? Если бы Зайдман «временно оставлял» ее каждую беременность, то, может быть, он мог бросить ее и еще когда-нибудь? Вдруг осознав невозможность на него положиться, мама — с той же импульсивностью, с какой она отдала нищему все деньги, которые были у нее при себе, — разорвала отношения с Зайдманом навсегда.
Мамина история, собранная по кусочкам в течение тысяч обедов, представляла собой полную противоположность судьбам ее сестер. Все они, одна за другой, связались с женатыми мужчинами, презрев суровое предупреждение моей бабушки Фрадл: «Дочь моя, у мужчины может быть миллион прекрасных качеств: привлекательная внешность, утонченность, богатство. Но смотри не прогляди один крошечный недостаток — может, он уже женат?» Мораль была ясна: не укради радость другой женщины, — но все дочери Фрадл не выдержали столкновения с реальностью. Маша же не могла оступиться, поскольку — как однажды она объяснила мне за обедом (мы пили компот): «Их бин а гезалбте, — я была избрана Богом, — их тор кит шлофн мит кейн ман, — и не могу спать с мужчиной вне брака». Короче говоря, мужчинам нет веры, ибо жизнь — это поле битвы, и женщинам вроде Фрадл Мац и ее младшей дочери Маши предстояло самим решать, где проходит линия фронта.
Вскоре после свидания в кафе Рудницкого Зайдман женился на Юдифь Кренской, женщине, которая была много старше мамы. Она была врачом и тоже принадлежала к русскоговорящей элите. У них родилась дочь, Фрида, которая, как и мы, росла, зная, что именно Маша была любовью всей жизни ее отца.
Сам Зайдман не оставлял надежд. Однажды он пригласил тетю Мину, мамину сводную сестру, в кафе и сказал ей: «Передай Маше, что я все еще люблю ее». В Виленском гетто он разыскал Надю, жену дяди Гриши, и, щедро заплатив ей за педикюр, при всех поинтересовался, не знает ли она Машин новый адрес в Канаде. Именно так он нашел ее после войны, и первое его письмо к ней, присланное из Швеции, начиналось словами: «Я Онегин, пишу моей Татьяне». (Если я когда-нибудь выучу русский, то прочту это письмо в первую очередь.)
Из маминых братьев и сестер в живых остался лишь наш дядя Александр, который бросил свой зубной кабинет и жену, старше его на шесть лет, и отправился на корабле в Америку, где жил инкогнито, чтоб не разводиться со своей женой. Четырнадцать лет спустя дядя Гриша дал ей халице, освободив ее от статуса агуне [41]Халице (иврит в ашкеназском произношении) — обряд освобождения вдовы человека, умершего бездетным, от обязанности выйти замуж за его брата (левиратный брак). Агуне (иврит в ашкеназском произношении, буквально — «связанная») — замужняя женщина, которая по какой-либо причине разъединена с мужем и не имеет права выйти замуж вторично, либо потому, что муж не дает ей развода, либо потому, что неизвестно, где он, и нет точного свидетельства того, что он умер. Агуной считается и вдова бездетного, чей оставшийся в живых брат не хочет или не может сделать халице (иврит — халица).
(см. Втор., 25:7–9), после чего она наконец-то вышла замуж, но вскоре умерла от рака. Под предлогом поездок к Александру в Нью-Йорк мама опять стала встречаться с Зайдманом, который тогда уже перебрался в Манхэттен. Как раз во время одной из таких поездок Ева уломала оставшегося дома отца рассказать собственную версию этой истории… Но на своем присутствии у смертного одра Зайдмана отец все же настоял.
Если бы маминым мужем стал Зайдман, я потерял бы отца куда раньше, да и, вообще, возможно, не появился бы на свет, поскольку маме в достаточно зрелом возрасте ребенок был бы не нужен. А еще я точно не вырос бы в убеждении, что безвозвратно теряешь ты именно то, что любишь больше всего.
Глава 4
Хлеб
«Во время войны даже раввины покидают свою паству».
В столовой нашего просторного монреальского дома за столом, напротив хозяйки, сидел ее наперсник, рабби Барон. Кое-что в беседе с мамой его просто потрясло — нет, не неожиданное и, казалось бы, ни на чем не основанное сравнение мирного Монреаля и Вильно времен Первой мировой и не то, что знаменитый раввин Хаим-Ойзер Гродзенский, главный объект маминых обвинений, жил прямо напротив нее, на углу улиц Завальной и Тракайской. На самом деле его ошарашило мамино заявление, что, когда немцы вошли в Вильно, в Судный день1915 года, раввин Гродзенский уже убежал на восток, оставив Вильно без руководителя. Рабби Барон, отлично знавший, что вся еда и посуда на нашей кухне трефная, — мама обожала говорить, что треф не то, что входит в рот, а то, что из него выходит, — все же не смог отказаться от чашки горячего чая. Услышав мамины слова о раввине, он вдруг оторвал от чашки окруженные аккуратно постриженной бородой губы и покачал головой.
«Госпожа Роскис, этого не может быть. Его святые кости недавно были перенесены советскими властями на новое виленское кладбище — естественно, за большие деньги».
Мама была настолько оскорблена скептицизмом рабби Барона, его недоверием к ней, так шокирована его наивностью в делах прошлого, что отказывалась приглашать его в течение последующих шести месяцев, и я — в то время десятилетний мальчик — стал единственным хранителем не только этой истории, но и всей семейной хроники времен первой немецкой оккупации.
«Как только она могла оставить все это?» — риторически вопрошала мама неделю спустя (она стояла спиной к раковине и будто бы разглядывала кухню). Она конечно же имела в виду мою бабушку Фрадл Мац, которая в 1915 году уже сорок лет жила во флигеле по адресу ул. Завальная, 28/30. Под «этим» подразумевались несчетные молитвенники, Библии и грошовые дурацкие книжки на идише, которые выпускал «Печатный дом» Маца.
Мне, в отличие от рабби Барона, не требовалось пояснений: я и так знал, что будет дальше. Если речь заходила о Фрадл, то все последующее, несомненно, должно было описывать ее ежедневный героизм. И конечно: «…если бы не женщины, — говорила она, — у мужчин не было бы дома, куда можно было бы возвращаться. Только посмотри, ну посмотри же, как нынешние жены потворствуют своим распутным страстям! Где любовь? Где верность?» Что же касается раввинов: «Довидл, как раз на прошлой неделе мы воочию убедились, из чего на деле скроены эти раввины!» — она подразумевала их всех — от Вильно до Монреаля.
Нёня, или Биньомин, любимец Фрадл, который умел играть на балалайке, как настоящий цыган, еще в июле записался добровольцем в царскую армию. Шестнадцатилетний сын Фрадл Гриша тоже скоро должен был уехать: начиналась эвакуация виленских учебных заведений — сначала детского сада Кочановской, который был у них во дворе, а затем и гимназии Софьи Каган. Софья пришла к Фрадл и умолила позволить юному Грише сопровождать ее в Екатеринослав — глубоко в русский тыл, где она обещала о нем прекрасно позаботиться. Фрадл согласилась. Но не успела она подумать, что у нее теперь двумя ртами меньше, как ее замужние дочери Мина и Анна вернулись, каждая со своим выводком, в родимое гнездо. И тут Вильно был сдан немцам.
Хлеб стал главной валютой, он спасал от смерти.
«Уж конечно, не канадский хлеб», — театрально смеялась мама в этот момент. Я кивал.
Приехав в Канаду осенью 1940 года, мама была приглашена на обед к своей золовке. На столе был только «чудо-хлеб» — эдакая белая воздушная штуковина. Когда мама попросила у тети Манди кусок настоящего хлеба, та резко ответила, что именно это едят в Канаде и ей тоже стоило бы к нему привыкнуть, и тогда мама разразилась слезами. Тетина версия этой истории — ее мы услышим на маминой шиве, — конечно, совсем другая. У тети Манди выходит, что это был папа: именно он, по ее словам, заказал в квебекском ресторане свой первый канадский бутерброд — и выплюнул чудо-хлеб.
Той страшной зимой 1916-го хлеб распределялся строго по карточкам, и очереди за ним стояли огромные. Однажды, продолжала мама, присев за стол рядом со мной, когда ее сестра Лиза вернулась домой с пустыми руками и такая голодная, что в один присест проглотила целый котелок шкварок, в голове мой десятилетней мамы созрел план. Булочная находилась у них во дворе, и у пекаря Баданеса была дочка примерно маминого возраста. Дело было перед самым Пуримом. Со склада «Печатного дома» Маца мама добыла прелестную Мегилас Эстер [49]Свиток Эстер, библейская книга Эстер (Эсфири).
и биркас-гамозндл — миниатюрное издание благословения после еды, в обмен на которые дочка Баданеса разрешила маме впредь отоваривать семейные хлебные карточки без очереди.
История о том, какими еще способами женщины умудрялись добывать хлеб во время войны, была рассказана позже, и уже мне одному. И рассказана не за один обед, а маленькими порциями. Или во время одной из моих обычных простуд, когда я не ходил в школу. Настало самое подходящее время узнать, что же на самом деле произошло с тетей Аннушкой, когда ее муж был на фронте.
Ее родители во всем шли в ногу со временем, рассказывала мама, когда я лежал на застекленной веранде, закутанный в теплое ватное одеяло. Они определили ее в детский сад Кочановской, где воспитательницами были фрёбелички, специалисты по дошкольному воспитанию, а учительницей музыки — мамина сестра Аннушка собственной персоной. Когда Глаша Кочановская обручалась, Аннушка конечно же была приглашена на торжество, устроенное в просторном зале детского сада, в том же дворе, где был дом маминых родителей. Весь вечер Аннушка протанцевала с женихом Глаши, известным своим мужским обаянием Варшавским. Но свадьбу не успели сыграть: Глашу эвакуировали вместе с родителями. В Вильно катастрофически не хватало хлеба, и Аннушка отправилась в Комитет выяснить, не удастся ли ей задействовать какие-нибудь связи. И кого же она там встретила — Варшавского, которого только что назначили директором «Хлебоснабжения»! Фрадл, видевшая такие вещи насквозь, запретила своей дочери принимать приглашение Варшавского в ресторан. Когда и где возлюбленные все-таки встретились, моя мама так никогда и не узнала.
Так в военное время хлеб стал валютой любви. А теперь мы перейдем к главной истории. Эта история могла рассказываться за любой трапезой, поскольку повествуется в ней о самой чистой любви — любви Фрадл к ее обожаемому сыну Нёне.
Как добровольца и выпускника гимназии — российской средней школы — Нёню очень скоро произвели в офицеры, и он стал служить в медицинских частях Красного Креста. Как только пришли немцы, вести с фронта перестали поступать. Поэтому Фрадл дала обет: если Господь возвратит ей возлюбленного сына, то она, даже прежде чем заключить его в объятия, отведет его в «Печатный дом» Маца и поставит в полном обмундировании — в сапогах, шинели, портупее и всем остальном — на огромные промышленные весы. И пожертвует столько хлеба, сколько он весит, еврейским сиротам.
Вместе с остатками своего полка Нёня попал в плен к немцам. Будучи офицером, он подал свои документы немецкому коменданту. А тот, лишь бросив взгляд на имя Вениамин Львович Мац, закричал: «Verfluchter Jude!» — и дважды ударил Нёню по лицу, в кровь разбив ему нос. Той же ночью они оказались на деревенском постоялом дворе, и немцы, заперев Нёню и его людей в конюшне, отправились выпить. У Нёни, занимавшегося, среди прочего, рекогносцировкой, еще сохранились необходимые карты, и он рассчитал, на каком они расстоянии от линии фронта. Под покровом темноты он и его люди, выбив двери конюшни и реквизировав пару лошадей с телегой, добрались до ближайшей железнодорожной ветки, где остановили военный товарный поезд и были спасены. Царь пожаловал ему медаль за храбрость.
А в Вильно Фрадл продолжала надеяться. Потом случилась революция, Россия запросила мира, и Нёню демобилизовали. Он возвратился, как и воображала себе Фрадл, в полной экипировке. Сестры пошли встретить Нёню на станцию, а самая младшая из них, моя мама, вновь — для меня — заново переживая этот момент, говорила, что нашла его «бледным, возвышенным, полным затаенной грусти». Сестры ввели его в дом, пройдя между двумя «болванами» — полуобнаженными мужскими торсами, поддерживавшими балкон с парадного входа во двор. Верная своему обещанию, Фрадл немедленно повела его в упаковочный цех и поставила на весы. Он весил четыре с половиной пуда, то есть 180 фунтов. Именно столько хлеба заказала Фрадл, чтобы немедленно пожертвовать его детям из талмуд торы. [53]Талмуд тора (ивр. «изучение Торы») — возникшие в Европе на исходе средних веков учебные заведения для мальчиков. Претерпев различные изменения в ходе своего развития, они существуют и поныне. У ашкеназов в школах талмуд тора обучались сироты и мальчики из неимущих семей, в то время как дети более состоятельных родителей посещали хедер.
Это было нелегко сделать — но Фрадл исполнила клятву.
Побывка Нёни была недолгой. Сначала случилась история с мошенником, выдававшим себя за его однополчанина из Казани. Как-то поздней ночью он, приставив нож Нёне к горлу, забрал его часы, всю новую одежду и сбежал. Еще большим бедствием было присутствие немцев в его собственном доме. Неважно, что эти офицеры были евреи и влюблены без памяти в его сестер. Нёня не мог забыть тех двух затрещин, полученных от немецкого коменданта. Кровь на его лице, говорил он, еще не запеклась. Без всякого предупреждения Нёня вернулся в русский тыл.
Жуя намазанный маслом пумперникель — ближайшее — из того, что можно было достать в Монреале, — подобие грубого русского черного хлеба, который я впервые попробовал в Москве, — мама воскрешала в памяти дальнейшие события этой истории. Нёня направился в Екатеринослав, куда раньше уехали Гриша с Софьей Каган. Софья сдержала свое обещание хорошо позаботиться о Грише: она отправила его в Харьков изучать медицину, и поэтому его не было в Екатеринославе, когда Нёня приехал туда. Видимо, именно от старой мадам Каган Нёня и заразился инфлюэнцей. Возможно, будучи медиком, он пытался лечить больную. Когда это известие дошло до Гриши, он помчался к своему умирающему брату и еще успел услышать голос Нёни. Брат сказал по-русски: «Привет от мамы».
Гриша настолько был потрясен смертью Нёни (старая мадам Каган выжила), что решил бросить учебу и вернуться домой. Все были связаны круговой порукой хранить от Фрадл тайну Нёниной смерти, боясь, что эта новость убьет ее. Однажды Фрадл вошла в Гришину комнату и увидела над его кроватью портрет Нёни; Гриша поспешно объяснил: «Просто мне его ужасно не хватает». Действительно, были все основания опасаться за жизнь Фрадл. Она кашляла кровью, и мама, возвращаясь из школы, каждый раз боялась, что не застанет свою мать в живых. Однажды, в 1920 году, мама пришла домой и обнаружила Фрадл при смерти. Она была настолько плоха, что лишь мамин вопль — во весь голос, во все легкие — отпугнул ангела смерти. (В том, что мама в состоянии своим криком так напугать меченосного ангела, что тот забудет, зачем его прислали, и зайдет как-нибудь позже, я никогда не сомневался.)
Нёнину смерть они сохраняли в тайне в течение трех лет. Но как-то раз Фрадл шла по Немецкой улице — и услышала, как какая-то женщина говорит свой дочери шепотом: «Видишь, милая? Это идет Фрадл Моисеевна, такая трагедия — ее сын умер во время большой эпидемии!» Той же ночью Фрадл явился во сне ее первый муж, Юда-Лейб Мац. («Лица его я не видела, — объясняла она маме, — ведь сейчас я живу с другим мужчиной!» — с ее вторым мужем Исроэлом Вельчером.) «Биньомин жив», — сказал Юда-Лейб на идише.
Вскоре после этого Фрадл умерла от туберкулеза. И еще семьдесят восемь лет ее дочь продолжала есть черный хлеб трижды в день.
Глава 5
Молитва за царя
Говорящие на идише никогда не спутают сейфер и бух. [55]Оба слова имеют значение «книга», но ивритским словом сейфер обозначаются священные книги (Библия, Талмуд и другие классические еврейские тексты), а идишским словом бух — любая несакральная книга.
Бух можно читать всюду, даже в уборной, а сейфер — ни в коем случае. Ведь сейфер написан на святом языке о святых вещах, тогда как к бух ни то ни другое не относится. Что же касается идиша, то святость жива в нем, покуда он верен своему изначальному предназначению — соединять вселенское и земное, слово Господа и человеческую жизнь. Каким же образом? На идише написан тайч, буквальный перевод, который обычно печатают на той же странице, что и фрагмент священного текста. В результате мужчины могут изучать то, что наверху страницы, а женщины — читать то, что внизу. Между этими двумя крайностями — сейфер и бух — находится Майсе-бух — это книга легенд на идише, доступная каждому и в то же время обладающая достаточной святостью: ведь ее истории берут свое начало в классических текстах.
О сейфер всегда судят по обложке. Заглавная страница молитвенника, например, указывает на то, какому канону он принадлежит, ашкеназскому или сефардскому, — а это очень важная особенность, отличающая литвака от польского хасида. Всякий молящийся по ашкеназскому канону — по определению, холодный рационалист, который ест гефилте фиш, [58]Тефилте фиш (идиш) — фаршированная рыба.
приправленную перцем. А последователь сефардского канона — это, напротив, страстный мистик и любитель сладкой гефилте фиш. Конечно, не надо путать хасидов, молящихся по сефардскому канону, с настоящими сефардами — евреями, изгнанными с Пиренейского полуострова, для которых все рецепты гефилте фиш одинаково отвратительны.
Мамина семья была литвацкой до мозга костей. Патриархом семьи считался изготовитель шрифтов и печатник Элиэзер-Липман Мац, по словам моей мамы — прямой потомок самого Виленского Гаона. Его сын Юда-Лейб сделал «Печатный дом» Маца одним из самых больших в городе: его типография уступала лишь знаменитому издательству «Вдовы и сыновей Ромм». Юда-Лейб, рассказывала нам мама, был человек строгий. Он был настолько строг, что запрещал пользоваться мылом в субботу и развелся со своей первой женой, поскольку она была недостаточно благочестива. (Их единственная дочь крестилась.) Большего литвака представить себе невозможно.
История, которую я собираюсь рассказать, ославит некоторых литваков и в чем-то будет походить на содержание тех копеечных уродцев, которых производил «Печатный дом» Маца и служанки охотно покупали на Рыбном рынке накануне субботы. Это тоже были сборники историй на идише, но им, в отличие от Майсе-бух, не суждено достичь святости никогда. Но как бы то ни было, я расскажу эту историю, раз того требуют мои «традиционные источники».
Итак, Юда-Лейб остался вдовцом в сорок пять лет с двумя — от своего второго брака — детьми на выданье.
А Фрадл Полачек была пятнадцатилетней минской красавицей с феноменальным голосом, который недавно обнаружил стесненный в средствах молодой импресарио из Санкт-Петербурга. Он намеревался забрать Фрадл с собой в качестве жены и протеже и превратить во вторую Аделину Патти, певицу, колоратурное сопрано, которую англичане ласково звали Пэтти. И Фрадл всего бы добилась — с помощью уроков вокала и природной красоты, если бы не…
Груня Золц, ее злая мачеха. Груня была страстной картежницей, и в один прекрасный вечер она проиграла крупную сумму. Судорожно ища, что бы заложить в ломбард (следует полагать, что ее бриллианты уже давно были проиграны), она вспомнила о своей падчерице. И вот Груня отправилась в родной город Вильно в поисках подходящей партии, где очень скоро напала на след богатого вдовца Юды-Лейба Маца, предложившего ей кругленькую сумму.
Коварная мачеха возвратилась в Минск и, понимая, что ее муж Мойше никогда не согласится на брак красавицы дочери со своим ровесником, представила ему младшего брата будущего жениха — «худощавого тридцатилетнего холостяка с каштановыми волосами» (так говорила моя сестра Рут, первый летописец нашей семьи).
Вообразите себе изумление стоящей под венцом Фрадл: ее фату приподняли — лишь настолько, чтоб она смогла произнести благословение над вином, — и она впервые увидела сурового крупного господина, который должен был вот-вот стать ее мужем.
Что произошло потом? Фрадл плакала три дня и три ночи, пока Юда-Лейб не сжалился над ней. Он сказал: «Фраделе, если ты так несчастна со мной, я готов расторгнуть брак (еще не скрепленный ложем) и отправить тебя домой». И тут она поняла, что на самом деле дома, куда бы она могла вернуться, у нее нет, смирилась и родила мужу четырнадцать или пятнадцать детей (некоторые оказались мертворожденными). А еще Фрадл стала его доверенным компаньоном.
В отличие от бух, сейфер никогда не лжет, никогда ничего не придумывает для развлечения читателя. Как же мы, дети, должны были реагировать на рассказы о Фрадл Мац, чей царственный портрет висел над кроватью наших родителей и чьи мудрые речения неизменно сопровождали все наши действия? Повзрослев, мы отправились в мир в поисках сейфер, который смог бы подтвердить эти истории.
Как-то раз знойным днем моя сестра Рут — ей тогда был двадцать один год, и было это во время ее медового месяца, ни больше ни меньше, — оказалась в книжной лавке на улице Алленби в Тель-Авиве, где разговорилась со стариком продавцом — присыпанная табачными крошками спутанная борода, черный костюм и мягкая фетровая шляпа. Они, конечно, разговаривали на идише. Рут спросила, нет ли у него на продажу каких-нибудь книг, изданных Фрадл Мац.
«Фрадл Мац? — переспросил он. — Она была самой прекрасной женщиной Вильно».
Вот оно! Стоило только произнести ее имя — и древние мощи превратились в романтического воздыхателя. Тогда моя сестра приобрела Корбн минхе, [62]«Послеполуденная жертва» (иврит).
двуязычный (на иврите и идише) женский молитвенник на все случаи жизни, опубликованный в 1909 году. Этот увесистый том, название которого приблизительно переводится как «хлебное приношение», оказался одновременно приношением нашей матери, которое, без сомнения, ее порадовало, и подтверждением книжной любовной истории Фрадл, поскольку на титульном листе этого тома стояли имена И. Вельчера и Ф. Мац.
Исроэл Вельчер, господин приятной наружности из города Юзефув-Люблинский, был оптовым торговцем святыми книгами. Он часто сотрудничал с Фрадл. Девятого ава 1902 года, после смерти Юды-Лейба, Фрадл поклялась никогда больше не выходить замуж по расчету, но продолжительное вдовство суждено ей не было. Исроэл уже долго ждал своего часа, и, узнав, что она свободна, он — будущий мой дедушка — немедленно сбрил бороду, сменил хасидский лапсердак на модный пиджак и сделал Фрадл предложение, утверждая при этом, что он бездетный вдовец. Влечение, очевидно, было взаимным, так как Фрадл сказала «да», после чего Исроэл вернулся домой, развелся с женой и постарался устроить будущее своих четверых детей, сына и трех дочерей. И вот на титульном листе Корбн минхе, которую Рут привезла из Израиля, были начертаны имена соединенной книгой пары.
Как самый младший, а также как главный специалист в делании приятного мамочке, я был полон решимости превзойти свою сестру. Поскольку моя наблюдательность обострилась под руководством «Мальчиков Харди», я отметил следующее: когда Рут подарила маме этот молитвенник, мама листала страницы так, словно что-то искала. Что-нибудь спрятанное там? Или что-нибудь напечатанное? Сказать наверняка я не мог. Что бы это ни было — ее поиски не увенчались успехом. И вот однажды, за нашим совместным обедом, когда мама вернулась с особенно богатым уловом покупок из Огилви, я спросил ее, что же она надеялась обнаружить в книге.
При немецкой оккупации в Вильно, сказала она, смотря куда-то вдаль, что обещало длинную историю, жить было не так уж плохо, кое в чем даже лучше, чем при царе. Свое первое соло — «Они зовут меня Жамеле» — мама исполнила в парке в сопровождении хора Слеппа; среди слушателей тогда щедрой россыпью были разбросаны такие забавные увенчанные пиками каски немецких солдат. Никогда прежде песня на идише не звучала в общественном месте.
Однако немцев, в отличие от русских, было куда труднее подкупить, а когда дело касалось цензуры, они проявляли просто невероятный фанатизм. Немцы не разрешали печатать ничего, что не просмотрели бы особые назначенные армией цензоры, умевшие читать на иврите и идише. Цензоры должны были специально приезжать в Вильно. Нельзя также было продавать молитвенники, содержавшие обязательную прежде молитву за здравие царя. А долги все росли и росли. Однажды, когда мадемуазель Каган, мамина учительница французского, отметила, что дом Фрадл выглядит богатым, та принесла свой голубой кожаный портфель и продемонстрировала перевязанную бечевкой пачку долговых расписок, ни одна из которых не была погашена с начала войны. Наконец, из Берлина прибыли два цензора-еврея: Эрлих и Корникер. Они определились на постой в дом Фрадл и были пленены чарами пяти сестер Мац, которые прекрасно пели и аккомпанировали себе на рояле — том самом, что Фрадл приобрела в «Барском доме», заложив свои бриллиантовые серьги. Сейчас, когда не стало Юды-Лейба, прежде указывавшего жене, как следует поступать, Фрадл снова ввела музыку в свою жизнь, если и не для себя самой, то хотя бы ради талантливых дочерей, в особенности ради Розы, поразительной красавицы, певшей дуэтом с унтер-офицером Корникером… Так вот, в этой ситуации даже Эрлих не мог разрешить Фрадл продажу запрещенных книг, содержавших молитву за здравие царя, если бы он это сделал, он рисковал бы попасть под трибунал. Так что запрещенный товар лежал мертвым грузом, не покидая пределов родного двора семьи моей матери, — в подвале «Печатного дома» Маца.
Фрадл и Исроэл лихорадочно искали выход из сложившегося положения. Вырвать беззаконную станицу означало — в будущем, с возвращением русских — возможное обвинение в агитации против царя с последующим смертным приговором. Оставить же ее — обречь себя на голодную смерть. Если все же решиться на опасное дело, то кому его поручить? Решение было достаточно очевидным. Единственным ребенком, на кого можно было положиться и кто точно помог бы сделать работу быстро и умело, была девятилетняя Маша, ребенок, рожденный в любви.
Представляю себе, как эта троица, вооруженная опасными бритвами, трудилась глубокой ночью при свете керосиновых ламп. Семья жила на верхнем этаже в богатой части этого двора, и я так и вижу, как эти трое на цыпочках преодолевают три лестничных пролета, в тишине пересекают двор и пробираются в расположенный напротив подвал издательства. К некоторым книгам, я знаю точно, прикасаться было нельзя, например, к тем, которые в прошлом июле за десять тысяч золотых рублей купил Ромелгольский, книготорговец из Гомеля. Этим книгам — упакованным и готовым к отправке — суждено было так пролежать всю войну и даже пережить самого царя. Наверное, у мамы и ее родителей был какой-то свой заранее определенный план. Скажем, начали они с будничных молитвенников, затем перешли, наверное, к Корбн минхе для женщин и окончили свой труд махзером [65]Махзер — специальный праздничный молитвенник.
для каждого из главных праздников: Рош га-Шоне, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс. [66]Рош га-Шоке, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс (идиш; на иврите — Рош га-Шана, Йом Кипур, Суккот, Песах и Шавуот) — главные еврейские праздники.
Когда все неугодные страницы были вырезаны, типография и «Печатный дом» Маца оказались готовы к возвращению в деловой мир.
А мне вернуться домой с победным трофеем удалось лишь в 1993 году — тридцать шесть лет спустя, ни много ни мало. Я тогда преподавал в Москве. В синагоге в Марьиной роще, где мы молились каждую субботу, я обнаружил кипу книг на иврите и идише. Куда же еще, как не сюда, было советским евреям относить старые ненужные книги — в единственную настоящую синагогу в Москве в последние семьдесят лет. Сфорим [67]«Книги» (идиш), от сфарим (иврит).
были значительно старше книг на идише, а их рваные переплеты настолько походили друг на друга, что после двух недель поисков я сдался, но мой друг Йейл Рейснер не прекратил «раскопок» и наконец наткнулся на жемчужное зерно — пасхальный махзер Бейс Исроэл — «Дом Израиля» — и еще один молитвенник для праздника Швуэс, изданные «Печатным домом» Маца в 1911 году. Первым делом я принялся листать книги, обнаружил благословения, которые произносятся при открытии ковчега и выносе Торы, перевернул страницу — и там, увы, моим глазам предстала набранная крупным шрифтом молитва за здравие Царя, Царицы и Цесаревича — в целости и сохранности.
Я не посмел выдать свое разочарование, боясь обидеть Йейла, который на следующий день снова вернулся сюда со мной, чтобы просить раввина Лазара сделать исключение из строгого правила, запрещавшего уносить книги. Благодаря Йейлу я получил оба молитвенника в обмен на скромное пожертвование.
Если бы это был бух, цель которого — лишь доставить удовольствие читателю, я бы соврал: рассказал бы, что той самой страницы ни в одной из книг не было, вернулся бы триумфатором в Монреаль и был бы награжден маминой любовью, даже большей, чем заслужила моя сестра. И кто оказался бы умнее? А когда бы потребовались доказательства, я бы мог вырезать изобличающую страницу, и моя история, сколь бы длинной она ни была, завершилась бы ко всеобщему удовлетворению.
Но титульная страница открывает нам гораздо больше, чем может показаться с первого взгляда.
В полете из Москвы домой я обнаружил некую особенность, объединявшую оба спасенных молитвенника. На обложке были указаны не только имена Фрадл Мац и Исроэла Вельчера. Их предваряло имя Александра, сына покойного печатника Юды-Лейба Маца, да будет благословенна его память. Меня не было в Нью-Йорке уже целый семестр — и поэтому я не мог тут же полететь в Монреаль, так что загадка оставалась неразгаданной еще два месяца.
«Смотри, что я привез из Москвы», — почти прокричал я, демонстрируя находку, и, чтобы скрыть свое разочарование наличием в махзере той самой злополучной страницы, я значительно преувеличил размеры книжных залежей синагоги в Марьиной роще. Я получил то, что хотел, — широкую улыбку: она была и вознаграждением за сувенир, и знаком прощения за столь продолжительную разлуку с мамой. Когда я, как бы между прочим, спросил маму, как случилось, что имя Александра попало на обложку, она неожиданно сильно разволновалась.
«Да, — сказала она, сердито намазывая себе маслом кусок черного хлеба, — это произошло примерно в те годы». Мама долго болела и только начала приходить в себя после скарлатины, голова все еще была как в тумане, как вдруг до ее ушей из гостиной донеслись страшные крики. Фрадл передвинула мамину кровать, чтобы ребенок всегда был в поле ее зрения, поэтому и маме хорошо было все видно. Старший сын Фрадл, размахивая кочере, то есть кочергой, орал: «Я тебя убью, сволочь!» — и вид его демонстрировал всю серьезность намерений. «Я тебе башку проломлю!» Он гонялся за отчимом. Фрадл кричала: «Сашенька! Сашенька!» — пытаясь остановить сына.
Кончено, я уже знал подоплеку этой истории, ставшей прелюдией к многотрудному существованию мамы. С появлением Исроэла в доме Мацев — теперь Мацев-Вельчеров — произошел раскол. Старшие дети Фрадл настолько презирали своего отчима, что, когда он входил в комнату, мамины братья и сестры обычно театрально шептали: «Жид идет!» С самого начала Маше был предоставлен выбор: одно из двух, либо их любовь, либо его. Она выбрала любовь сводных братьев и сестер. Они разговаривали с ним, если вообще разговаривали, по-русски — на языке, который он едва понимал, а Маша, его плоть и кровь, звала родного отца «дядей» и на «вы». (Лишь той глубокой ночью, вдали от их любопытных глаз, она могла сидеть рядом со своим отцом, в полной тишине, в тайне вырезая бритвой страницы.) Почему они так его ненавидели? Да потому, что он был хасидом из польской глубинки; потому что Фрадл вышла за него по любви; и потому что он спас «Печатный дом» Маца от банкротства.
Доказательством коммерческой прозорливости ее отца был тот самый молитвенник «Дом Израиля», который я привез из Москвы. Название «Дом Израиля» наверняка было выбрано неслучайно: оно явно намекало на него самого, Исроэла-Израиля Вельчера. История публикации молитвенника была такова. Маме было около года или двух, не больше — как бы то ни было, Исроэл осознал всю глубину падения унаследованного им печатного дома. Тогда он сел на корабль, идущий в Америку, а шесть месяцев спустя вернулся со сказочным богатством: нью-йоркское издательство «Hebrew Publishing Company» согласилось дать ему в аренду свинцовые пластины с набором того самого молитвенника на покаянные дни и праздники, который раскупали великолепно. За пятьдесят тысяч рублей печатный станок был оснащен мотором, а в типографии был установлен телефон — первый домашний телефон во всем Вильно, — и дело резко пошло в гору. Мамин отец имел теперь все права на единоличное владение, но, представьте себе, он ограничил свою долю 25 процентами. Он, ее отец, хотел лишь одного и мечтал лишь об одном — поместить свое имя на обложках книг, выходивших в типографии, рядом с именем Фрадл Мац.
Пока не разразился тот самый скандал с его пасынком, Александром, по поводу исключительного права поместить свое имя на эмблеме издательства.
В качестве жеста примирения Исроэл согласился поместить имя Александра первым. Сколько книг было опубликовано таким образом, она не знала, но не слишком много, поскольку вскоре Александр сбежал в Америку.
Александра, размахивающего кочергой, мне трудно себе представить: это никак не вяжется с тем его образом, который запомнился мне по поездкам в Нью-Йорк. Когда родители представили мне его и назвали фетер Александер, [70]«Дядя Александр» (идиш).
я ответил: «Аза дарер фетер?» [71]«Такой худой дядя?» (идиш).
Я делал вид, что недоумеваю, как такой худой человек может быть моим фетером — дядей, ведь фетер означает и «дядя», и «толстяк». Это был мой первый каламбур на идише. Так я поделился своим удивлением с мамой — и тут ее голос понизился до того зловещего регистра, которого я давно научился бояться.
«Ты помнишь, — сказала она, — как он любил Биньомина, своего обожаемого племянника». Ее голос начал дрожать, и теперь в любую минуту она могла взорваться. «Даже опубликовал стихотворение — один из своих глупых стишков — в «Голосе Белостока». Называлось «Моему племяннику к бар мицве». [72]Бар мицве — религиозное совершеннолетие. Мальчики достигают возраста бар мицве в 13 лет.
Он думал, что эта уловка сработает и его позовут в Монреаль на бар мицве Биньомина. Но я запретила Александру приезжать на бар мицве. Он писал мне, умолял передумать. У него не было телефона, поэтому я позвонила ему в Белостокское благотворительное общество Нью-Йорка. Александр, — сказала я, — и тут она перешла на крик. — Это расплата за все, что ты сделал моему отцу!» Она схватила махзер и стала им размахивать, как будто хотела запустить в призрак Александра.
«Ой, гоб их им бацолт, — кричала она. — О, я отплатила ему! За все сразу! Шойн эйн мол бацолт!»
Год спустя вандалы сожгли синагогу в Марьиной роще, и вся библиотека погибла. После были и другие поездки, с моей женой Шейной. Розыски она взяла на себя: в любом месте, как бы ни был ничтожен шанс что-нибудь найти, она перерывала кипы старых книг. Благодаря ей из Польши мы возвратились с Майне лошн [74]Название сборника на иврите — Маане лашон («То, что выразит язык»).
(Юда-Лейб Мац, 1887) — сборником молитв и священных текстов, которые принято читать около могилы праведников (его мы заполучили от безумного собирателя еврейских древностей, жившего в лесу близ Ланьцута); в женской части бухарской синагоги в Самарканде (во время последней войны Узбекистан стал убежищем для 250 тысяч говорящих на идише евреев) мы нашли книги Левит и Числа с традиционными комментариями (Фрадл Мац, 1906–1909)· Наконец, летом 2003 года в Бердичеве, во время путешествия по еврейской Украине с группой исследователей, наши поиски были вознаграждены по-царски.
Тому у меня сорок один свидетель и вдобавок сам сейфер — махзер для Судного дня с русским переводом Пирожникова и Пасса (Мац и Вельчер, 1909), подаренный мне раввином в обмен на еще более скромное, чем московское, пожертвование: там было несметное число новых молитвенников с переводом на современный русский язык.
Не единожды нас постигало разочарование, и мы с Шейной иногда сомневались в существовании того, что мы искали.
— Может, эту молитву произносили не в Йом Кипер? — спрашивала она.
Однако в этом затейливом махзере с русским переводом страницы были пронумерованы римскими цифрами, и наконец-то на месте молитвы за здравие царя мы обнаружили красноречивый знак работы маминых рук — тонкий срез, не угрожавший сохранности переплета и не привлекавший к себе внимания: страницы 391 _ 394 отсутствовали.
Итак, дорогой читатель, в качестве компенсации за чтение столь длинной истории, тебе полагается не один, а целых два урока. Во-первых, хоть титульные страницы и важнее всего, внутри сейфер есть своя история. А во-вторых, литваки тоже не лишены страстей.
Глава 6
Ошибки переписчика
Тетя Аннушка окончила Берлинскую консерваторию. Со своим вторым мужем Левой Варшавским она поселилась в Ковно, держала там детский сад и исполняла песни на идише — и соло и в хоре Энгеля. 26 октября 1943 года ее вместе с семьей депортировали из Каунасского гетто, и она погибла в одном из эстонских трудовых лагерей, предназначенных для последних остатков литовского еврейства.
Однако мама никогда не рассказывала об этих ужасах. Но не потому, что она подвергала прошлое цензуре, как будто знание о том, как евреев выслеживали и безжалостно убивали, сбрасывали с идущих поездов, хоронили в безымянных могилах, душили и перемалывали в золу или аккуратно складывали в погребальные костры — слой поленьев, слой тел (так поступали в Эстонии), — может навсегда разрушить мою душу. В ее рассказах были другие эпизоды, слушать которые было гораздо труднее. Например, из ее обычных шуточек я узнал, что мадам Каган в Екатеринославе стала любовницей моего дяди Гриши — и именно по этой причине он, а не какой-нибудь другой шестнадцатилетний подросток понадобился ей для помощи в эвакуации гимназии Софьи Каган. Это известие было куда труднее переварить, в особенности учитывая, что в честь дяди Гриши я был назван: буква «Г.» — мое второе имя — означает Григорий, Гриша. Об их смерти мама умолчала — только для того, чтобы сохранить их собственную ответственность за их жизни, чтобы «главная учетная книга» оставалась открытой.
Жизнь человека, говаривала она, как свиток Торы. Если все буквы в свитке Торы безупречны, безупречен и он сам. Ни один свиток не может быть более святым, чем другой, но малейшая ошибка в нем делает его поел, [75]Поел (идиш), от пасулъ (иврит) — «непригодный».
ритуально непригодным. Более того, свиток Торы, если вы в него верите, может защитить от зла вас и вашу семью. Именно это когда-то случилось с моей тетей Аннушкой. Осмелюсь сказать, что, когда мне поведали об этом эпизоде из ее жизни, важна была не аналогия с другими событиями, а внутренняя логическая структура этого рассказа. В качестве ответной любезности я прошу лишь, чтобы вы не вставали из-за стола до окончания обеда, пока мама не завершит свой рассказ.
На первое — суп с грибами и перловкой, который в разговорах с англоговорящими внуками мама называла «супи-супи». А речь пойдет о вечеринке в честь обручения Глаши Кочановской, происходившего в детском саду, где любимая мамина сестра Аннушка вела музыкальные занятия. Детский сад был расположен в том же дворе, что и мамин дом, так что всю ту ночь напролет дома были слышны вальсы и фокстроты. Всю ночь Аннушка танцевала с женихом Глаши — по-мужски обаятельным Варшавским, — глядя мечтательным взором ему в глаза… И как только Глаша эвакуировалась в русский тыл, Варшавский загорелся желанием немедленно жениться на Аннушке, но Аннушка была тогда замужем за неким Самуилом Исаковичем, который всю войну просидел вместе со своими родителями в Гомеле, за линией фронта. Варшавский достает военный Schein, или пропуск, и храбро пускается в путь; наконец он предстает перед Исаковичем — инкогнито, разумеется, — чтобы заставить его дать Аннушке разводное письмо. («Сколь бы эмансипированными они ни были, — говорила мама, — они все еще следовали законам Книги».)
«Я знаю, почему она просит развода! — кричит Исакович посланнику из Вильно. — У нее есть любовник. Пусть только он мне попадется, и я пристрелю его как собаку!»
Мама прерывается, чтоб спросить, не дать ли мне еще кусок хлеба, и это мне подсказывает, что кульминация уже близка. Сначала на идише, а затем, как бы в подтверждение точности цитаты, она произносит следующую реплику в ее русском оригинале: «Когда ее розовые щечки побледнеют, а чудные кудри поседеют, тогда и я дам ей развод!»
И мы с мамой разражаемся смехом.
Прошел еще год, и теперь настала очередь Аннушки совершить полное опасностей путешествие в глубь России. Она утверждала, что едет вернуть из России брата Нёню, и к ней присоединилась Софья Гуревич, вписанная в пропуск Аннушки в качестве фиктивной тети. (То, что Нёня умер в одной истории, не означало, что он не может быть жив в другой; но, несмотря на отсутствие какой бы то ни было хронологической канвы, постарайтесь представить себе ситуацию и примерные временные рамки: война продолжается, а Нёне еще предстоит сыграть важную роль.)
Почему Аннушка вдруг почувствовала такую острую необходимость разыскать своего давно потерянного брата? Потому что Нёня мог избавить ее от мужа. Причина, по которой две изящно одетые дамы сопровождали демобилизованного русского солдата домой, заключалась в следующем: по пути они должны были сделать остановку в Гомеле. Там Аннушка предпримет еще одну попытку, на этот раз отрядив Нёню в качестве своего эмиссара. И эта тактика сработала! Исакович был несказанно рад увидеть своего зятя, вместе с которым служил в медицинских частях в начале войны. Затем Нёня поднимает вопрос о гете, или разводе, и рассказывает, что Аннушка сейчас в городе, и в этот момент Исакович выпрыгивает из своего кресла с криком:
«Эйб а гет, из шойн! [77]«Ладно, вот вам гет!» (идиш)
Если ей нужен развод — то хоть сейчас!»
Откуда такая неожиданная перемена? Ну, говорит мама, для всего в жизни нужно в первую очередь удачно выбрать момент. Исакович связался с другой женщиной, и она от него забеременела — что было неизвестно Аннушке и ее помощникам. Будучи человеком порядочным, он, наверное, собирался признать этого ребенка и участвовать в его воспитании. И вот Нёня с этой новостью бежит назад к сестре, она зовет раввина, и тот велит писцу подготовить разводное письмо. Уже поздний вечер, работа писца вот-вот будет окончена, но примерно в полночь писец совершает ничтожную ошибку — и это лишает законной силы весь документ.
«Мне так жаль, мадам Исакович, — говорит раввин, — но придется отложить наше дело до завтра».
Аннушка в панике. Слишком хорошо она знает своего мужа — либо сейчас, либо никогда.
«Ребе, — умоляет она, — мой пропуск вот-вот закончится, рано утром мне придется уехать. Здесь, — говорит она, раскрывая свой кошелек, — здесь все, что у меня есть. Возьмите и заплатите писцу, чтобы он написал для меня новый гет».
Писец сидит до утра, пишет новое разводное письмо, а затем Исакович вручает его Аннушке в присутствии двух свидетелей.
Когда новость дошла до его родителей, те прибежали и бросились Аннушке на шею. Почему он так поступил? — причитали они. Они обожали Аннушку. Но испытание еще не кончилось, поскольку остался нерешенным вопрос с Любочкой, их четырехлетней дочерью. В присутствии раввина Исакович связывает свою бывшую жену клятвой: когда Любочке исполнится четырнадцать лет, она переедет к отцу в Гомель.
Прошло десять лет, и Аннушка исполняет свое обещание: она отправляет дочь в Гомель в сопровождении своей старшей кузины Салы. Мама, кончено, забывает упомянуть, что между тем к власти пришли большевики, и после провальной кампании по захвату Польши, которая запомнится нам навсегда благодаря бабелевской «Конармии», они провели между двумя странами границу, и основали к востоку от нее Белорусскую Советскую Социалистическую республику. (И здесь я не знаю точных дат, но, по моему не лишенному оснований мнению, это произошло не позже 1929 года, во время так называемой новой экономической политики, пока граница между Польшей и Советским Союзом была еще достаточно проницаемой.) Однако вернемся к нашей истории. Сначала приходили письма, сообщавшие о чудесных успехах Любочки в школе; потом письма стали появляться все реже и реже. В конце 1938 года Аннушка в поисках своей дочери пересекает границу Советского Союза. Приехав в Ленинград, где Любочка училась в институте, она выясняет, что ее дочь была арестована как троцкистский агент и отправлена на Дальний Восток, куда именно — неизвестно.
В Ленинграде Аннушку узнает экскурсовод от Интуриста, женщина по фамилии Гольдберг, в прошлом — жительница Вильно. «Анна Львовна, я должна вам что-то показать», — говорит экскурсовод и ведет ее в величественный Казанский собор, превращенный советской властью в Музей атеизма. Там, среди мистических останков мировых религий, в стеклянной витрине стоит свиток Торы с табличкой следующего содержания: «Этот пергаментный свиток в богато расшитом бархатном футляре с драгоценными камнями был преподнесен еврейской общиной в дар царю Николаю II во время его визита в Вильно. Принадлежал семье Мац».
«Видишь, — говорит мама, доедая суп, — Аннушка потеряла своего ребенка, но нашла свиток Торы нашей мамы».
Мама подает разложенное по тарелкам второе — телячьи отбивные в сухарях, мое любимое блюдо, — и объясняет мне: Тора была фамильным наследием, доставшимся от Юды-Лейба Маца (Юда-Лейб во всех ее историях служил образцом величайшего благочестия). По понедельникам и четвергам, чтоб не молиться с простонародьем, он собирал в своем доме кворум из еще девяти мужей. Даже в Вильно, где были десятки синагог и домов учения — больших и малых, — этот свиток Торы был уникален, и поэтому в 1913-м депутация во главе с банкиром Бунимовичем пришла к Фрадл. Его императорское величество царь Николай II намеревался прибыть с августейшим визитом, и старейшины общины искали какой-нибудь роскошный подарок самодержцу от литовского Иерусалима. В пользу принадлежащего Фрадл свитка Торы говорил его скромный размер и изысканный футляр: два обращенных друг к другу льва, вышитые чистым серебром, с глазами из изумрудов. «Назовите вашу цену», — сказал Бунимович.
Ценность этого свитка, возможно, объяснялась также его магическими свойствами, ибо последний раз он был извлечен из своего миниатюрного ковчега, когда Фрадл слегла с пневмонией и наверняка умерла бы, не соберись в ее доме миньен и не будь произнесена молитва Ми шеберах [83]Ми шеберах (иврит) — «Тот, Кто благословил…», специальная молитва за индивидуума или группу; здесь — за выздоровление больного.
за ее выздоровление во время чтения этого самого свитка. Возможно, один из мужчин, стоящих сейчас перед ней, хрупкой, но как всегда величественной, был свидетелем этого чуда.
Как бы то ни было, Фрадл не стала входить в долгие переговоры. Этот свиток, сказала она, не продается. Он будет ее даром общине. Община же пусть закажет у почтенного писца, прославленного своим искусством восьмидесятилетнего старца, новый свиток, а в качестве платы пусть возместят лишь стоимость футляра Торы.
Зная, что свиток Торы безупречен, если безупречны все его буквы, Фрадл настояла на том, чтобы прибегнуть к услугам почтенного писца, который начертит короны над всеми буквами с абсолютной точностью, — и была рада поменять драгоценный футляр на что-нибудь простое и полезное в быту. Кроме того, ей приходилось вести большое хозяйство, и деньги было на что потратить.
Семейство Мац занимало дом, где каждая комната — вот какая, — мама, передав мне миску с салатом, широко разводит руки (обычай подавать салат как отдельное блюдо ввел в семейный обиход мой брат, женившийся в Париже на девушке из аристократической семьи, которая происходила из богатого нефтью Баку), — в два раза больше нашей гостиной, с канделябрами желтой меди и огромным роялем, встречавшим каждого посетителя, как будто там все еще жил граф Тышкевич. В этих апартаментах места было достаточно для того, чтобы там могли поместиться Фрадл, шесть ее дочерей и две внучки, Сала и Любочка. Когда немцы заняли Вильно, все достаточно крепкие мужчины либо ушли на фронт, либо скрывались, и резиденция Мацев стала вотчиной женщин, которых некому было защитить от немцев, начавших обходить дома и реквизировавших все медные изделия: дверные ручки, инструменты, котелки и кастрюли.
«Круппу и Ко» нужна была медь, чтобы производить оружие. Поэтому для немцев наибольшую ценность представляла огромная медная цистерна для использовавшейся в домашнем хозяйстве питьевой воды, которую трижды в день пополнял Тодрос-водонос. Женщины услышали, как во двор въезжает телега, и со своего третьего этажа сумели разглядеть, что она заполнена медными трофеями. Стучат в дверь. Фрадл приглашает немецкого офицера пройти в салон. Он осматривается.
«Bitte sehr, — обращается к нему Фрадл по-немецки, — берите все, что сочтете необходимым».
Он так стушевывается перед ее царственной внешностью и учтивыми манерами, что лишь бормочет: «Genedige Frau, пожалуйста, примите мои извинения за то, что я побеспокоил вас и вашу дочь», — и уходит с пустыми руками.
«Видишь, дитя мое», — говорит Фрадл, обращаясь к своей младшей, — свиток Торы защитил нас от зла».
Ключ к этой части истории — купернер йецер-горе. [86]«Медное дурное побуждение» (идиш и иврит).
Но я, черт побери, не имею представления, что это значит. Медная страсть? Глубоко скрытое желание? Обронзовевшая ностальгия? И чья страсть была сделана из меди? Простодушный читатель укажет на немцев. Но я, с высоты прожитых лет, знаю, в чем тут дело. В маминых историях истинный негодяй всегда имманентен, враг всегда внутри. Так кто же он?
Обдумывая первое блюдо, то есть прилагавшуюся к супу историю, я заметил, что Нёнина роль была весьма незначительна, и его спасательная операция не увенчалась бы успехом, если бы сам Исакович не стремился устроить собственное будущее. Так это Исакович, мстительный и непредсказуемый? Или силач Варшавский? Мне кажется, он заслужил женщину Аннушкиных талантов, умевшую танцевать, петь и играть на рояле. Но бедная Любочка… Ее никто не спрашивал, хочет ли она переезжать к отцу, которого она едва помнила. Это делает Аннушку наиболее сомнительным персонажем. Почему вдруг ей пришлось сдержать именно эту клятву, хотя все прочие клятвы были скопом нарушены? Она все так же трепетала перед Исаковичем? Или просто хотела жить собственной жизнью, после того как закончила консерваторию и осела в Ковно с Левой Варшавским? На эти вопросы все еще возможно найти ответы, ибо мама возвращается с кухни с двумя стаканами чая.
Аннушка не отправилась прямиком домой. По пути из Ленинграда она навестила в Черновицах маму. Они не виделись целых шестнадцать лет. Представьте себе, о скольком нужно было переговорить! Когда они встречались в последний раз, мама еще не была замужем, а теперь у нее двое детей, и отец заведует фабрикой с сотнями рабочих. Аннушка совершенно сражена случившимся с ее дочерью.
«Аннушка, — говорит мама, пытаясь ее утешить, — если бы в то время я уже была замужем, всего этого бы не случилось! Я бы ни за что не позволила тебе отослать Любочку. Я бы взяла ее к себе и вырастила, как родную дочь».
Здесь история заканчивается, одновременно — более или менее — с концом трапезы. Мы продолжаем беседовать о моих планах на вечер. На улице цветет сирень; завтра я повезу ее на Бобровое озеро, где мы не были с тех пор, как умер отец. Она наденет свою широкополую оранжевую шляпу, и всю нашу прогулку, держа маму под руку, я буду изумляться, насколько отличается поколение основателей семейства Мац от своих потомков, перевернувших в собственной жизни все с ног на голову. Мы начали со свитка Торы, принадлежавшего сначала патриарху Юде-Лейбу Мацу, а потом его мудрой и практичной жене Фрадл, которая в минуту религиозного вдохновения заменила тот свиток другим, продолжавшим оберегать ее семью от зла. У Фрадл было много дочерей. Одна из них, по имени Аннушка, была маминой любимицей, она учила маму музыке в детском саду Кочановской, первой наставляла ее в игре на рояле. Но Аннушка позволила своему ребенку погибнуть в ГУЛАГе. Это возложило на Машу, ее самую младшую дочь, рожденную от другого брака, обязанность сохранить жизни двух своих собственных детей, а также спасти от забвения грустную повесть об Аннушке и Любочке.
Не желая повторяться, я все же прибавлю к этой истории постскриптум. В январе 2006 года, возвращаясь из Казанского собора в Санкт-Петербурге, я узнал от своего друга Валерия Дымшица, что свиток Торы Фрадл сейчас находится в постоянной коллекции Государственного этнографического музея. Футляр свитка точно такой, как мама его описывала. Валерий пообещал, что в следующий раз он устроит, чтобы я его увидел.
Глава 7
Мальвинины розы
«Эклер» на Западной 72_й улице был нью-йоркским подобием кафе Рудницкого, местом, куда можно пойти на первое свидание, где днем более десятка мраморных, обрамленных железом круглых столиков были заняты ярко накрашенными пенсионного возраста дамами — некоторые были с носами, усовершенствованными пластической хирургией, некоторые со своими собственными. Так Мальвина демонстрировала мне, что значит приятно проводить время; со своими обесцвеченными перекисью и подстриженными по моде волосами она и тогда выглядела как актриса до мозга костей, — и это место подходило ей идеально. Во время нашей первой встречи я заказал «пич-мельба», чтобы понять, может ли «Эклер» соперничать с «Румпльмейером» на улице Центральный Парк Саут, куда нас с Евой дважды водили родители (нет, соперничать он не мог, а клубничное варенье было просто приторным), и узнал, что Мальвина сейчас замужем за бывшим оперным певцом, который, разбогатев, запретил ей появляться на сцене. Позднее от Макса, владевшего древностями из частной коллекции Моше Даяна и державшего золото в швейцарском банке, мне стало известно о существовании штибла [90]Штибл (идиш) — небольшая синагога.
Боянера на Западной 81-й улице, — там, подобно какому-нибудь кающемуся грешнику из романа И. Башевиса Зингера, тот молился всякий пятничный вечер. Ради него Мальвина соблюдала в доме кошер; [92]Кошер (идиш, на иврите кашрут) — дозволенность или пригодность с точки зрения еврейских религиозных установлений. Понятие кошер может относиться к широкому кругу юридических и ритуальных проблем, однако в обиходе чаще всего этот термин связан с вопросом о пригодности пищи к употреблению.
ее трапеза из отбивной с печеной картошкой перед Судным днем поддерживала мои силы в пост пять или шесть лет кряду.
Выскребая остатки ванильного мороженого со дна стеклянной креманки — извините за упоминание мяса и молока в соседних абзацах, — я спросил Мальвину о розах, и она разразилась смехом. Она также не помнила, чтобы когда-либо спала с мамой в одной постели. Но когда мы встретились в следующий раз и уселись за ее любимый столик, она все-таки достала из замшевой сумочки свою студийную фотографию в образе Юного Хасида.
Групповые фотографии оркестра Стругача, или коротко — Ди Банде, театра-кабаре, со скоростью вихря покорившего Вильно, в мамином альбоме были самыми выразительными. Вот они сгрудились вокруг Гришиного радио, и каждый являет собственную маску восторга и удивления. Все они расписались на оборотной стороне фотографии под словами — «Машен, дер мамен фун дер велт — Маше, Матери Мира».
Маша была их талисманом, а театр был ее домом. Она и сама недурно играла, поскольку к тому времени уже лишилась матери и дома, сначала жила с отцом, потом со своей единоутробной сестрой Миной, а в конце концов поселилась со своей лучшей подругой, Ривале Амстердам; и это вопреки полуночному визиту господина Амстердама, который предложил «утешить» подругу своей дочери.
Все они были ее приятелями: Залмен Гиршфельд, Йосеф Камень, его жена Надя Карени (такая же экстравагантная, как ее сценический псевдоним), а также сестры Эстер и Мальвина Раппель. Мальвина почему-то получала самые «сочные» роли — Дервиша, Клоуна, Юного Хасида, и самую известную — Уличной Женщины. Из-за Уличной Женщины еврейский Вильно чуть не передрался, так как Оля Лилис из конкурирующей труппы «Арарат» представляла эту песню в грубоватом, брехтовском, стиле, в то время как Мальвина исполняла ее с меланхолическим изяществом. Любители кабаре резко разделились на олистов и мальвинистов. Мама, конечно, поддерживала Мальвину, имитируя ее исполнение перед завсегдатаями Гришиного дома.
История ее единоутробного брата Гриши сама была бы достойна сцены. Когда он вернулся из Харькова, не доучившись год до получения врачебного диплома, его принял на работу доктор Цемах Шабад в качестве заместителя директора ТОЗ, Общества защиты здоровья, и Гриша женился на красивой и талантливой Наденьке, единственной дочери владельца Банка Виниского. Они жили на Малой Погулянке, на холме, и Надина коллекция кукол появляется на каждой групповой фотографии, снятой Гришиной «лейкой» во время сборищ, которые кажутся одной бесконечной вечеринкой, и в особенности та фотография, где мама, Ривале и все ее друзья-студенты ставят свой собственный «Трокайский концерт» в импровизированных костюмах (мама в мужской одежде с прилипшей к ее темным губам сигаретой, ее левое плечо обнимает мужская рука). «Мы не знали, где заканчивается сцена и начинается жизнь», — сказала она, листая альбом, и, поскольку Ди Банде соглашались выступать только на сцене, собравшаяся у Гриши компания распределила роли между собой.
Мама освоила Мальвинин репертуар. Как-то раз, прямо перед открытием нового шоу, Мальвина безуспешно пыталась выучить слова «Х'вил нит зайн кейн ребе», «Я не хочу быть ребе», записанные для нее кириллицей, поскольку она только говорила, но не умела читать на идише, а пародийно-ученый стиль требовал еще и знания иврита: «Как говорит Раши, если трое едят за одним столом, они должны прочесть благословение после еды, но как следует поступать, если один человек ест за двоих или за троих?» Поэтому маме, с ее образцовым еврейским образованием, пришлось ночевать в гостинице в одной кровати с Мальвиной. На следующий вечер Мальвина сорвала овацию — она выглядела такой комично-несчастной с двумя трогательными прядками у ушей, в большой черной, чуть набок, ермолке, и в длинном, доходящем ей до ботинок, лапсердаке, а Маша запомнила слова, которые ее подруга «впела прямо в ее душу».
Мама завидовала свободе Мальвины — муж и ребенок оставлены где-то в каком-то городе — и завидовала тому вниманию, которое ей уделял Гриша. После каждого выступления Гриша посылал Мальвине букет роз, и мама была убеждена, что за розы уплачено из ее приданого, трех тысяч рублей, вложенных в Банк Виниского после женитьбы Гриши. Предполагалось, что деньги будут сохраннее в сейфе его тестя. Это приданое было для Маши пятном позора.
К 1928 году она и Лейб Роскис уже обручились и собирались пожениться, но из родного города моего отца — Белостока — пришло сообщение, что им придется подождать, — сперва нужно выдать замуж тетю Переле. Это была официальная причина. На самом же деле мои дедушка и бабушка тянули время. Одл уже нашла непорочную юную леди из Белостока и противилась тому, чтоб ее Лейбушке взял девочку-сироту из Вильно, а когда Лейбушке опередил их, сообщив о своей помолвке, дедушка с пониманием улыбнулся из-за темных очков и произнес: «Гайнт гоб их гегат а гезек фун цен тойзнт рубл, сегодня я потерял десять тысяч рублей. Майн зун гот хасене. Мой сын решил жениться».
Три тысячи рублей смягчили бы горечь утраты, но вытянуть их из Гриши оказалось невозможно. Он считал, что деньги принадлежат ему, как, впрочем, и все наследство «Печатного дома» Маца.
Гриша ненавидел Исроэла Вельчера еще сильнее, чем Александр, ведь после смерти Фрадл Исроэл запер типографию на висячий замок, чтобы Гриша не утащил все подчистую. Гриша решил поквитаться. Опираясь на один из параграфов завещания Юды-Лейба Маца, гласивший, что, если Фрадл снова выйдет замуж, деньги перейдут к ее детям, и не испытывая доверия к еврейским судам, Гриша подал гражданский иск против собственной матери от имени собственного отца, причем обоих родителей в живых уже не было. Фрадл выиграла дело. Исроэл, в качестве ее мужа, получил по суду 18,5 процентов сверх имевшихся у него изначально 25 процентов от общего дела, то есть вместе вышло 43,5 процента. Только после смерти Исроэла в 1925 году Гриша завладел бизнесом и попробовал свои силы в публикации нот идишской музыки, прежде чем сумел продать весь запас сфорим Гурского ребе.
Гриша крепко держался за это приданое, несмотря на энергичное вмешательство братьев Роскис. Енох апеллировал к нему лично, предлагая в обмен на приданое долговые обязательства, а у Шийе был план предложить Грише дорогую мебель. Гриша, сказал Енох во время нашей последней беседы, проведенной в целях установления фактов, был просто очарователен — такое отношение к Грише отцу, насколько мне известно, было чуждо.
Среди полуночников, собиравшихся в Гришином доме, некоторые уже были врачами, адвокатами и журналистами. Если они не исполняли жалобную песнь еврейского гангстера из Варшавы, заимствованную у «Арарата», или не разыгрывали очередную пародию на ребе-чудотворца, любезно предоставленную Ди Банде, то придумывали пародии друг на друга и пели последние польские хиты двадцатых годов, переведенные на идиш Лейбом Стоцким, тем вундеркиндом, который в тринадцать лет переводил Пушкина.
«Безумство охватило Вильно, — пели они, — все с ума посходили по Мальвине».
Завсегдатаями были Гриша, Наденька и Ривеле; Пинхес Кон, адвокат и историк-краевед; Шмуэль Дрейер, еще один адвокат и ведущий журналист виленского Тог; Шлойме Гиттель, какое-то время работавший в бюро по переписи населения; Фима Каплан; племянник Клецкина Саша Розен; и Йосеф Тейтель. Из всех них в живых остался только доктор Либо, франтоватый капитан команды Маккаби [107]Маккаби — с распространением сионистской идеологии группы еврейской молодежи начали создавать гимнастические клубы, видя в физическом оздоровлении еврейского народа необходимую предпосылку для реализации сионистского идеала. Всемирное спортивное общество Маккаби — международная еврейская спортивная организация, названная в память исторического героя еврейского народа Йегуды Маккавея.
по гребле, — они с женой прятались в землянке, да Мальвина, которая по чистой случайности играла в театре на Второй авеню, когда Гитлер вошел в Польшу.
К концу своей жизни она играла роль богатой вдовы, окружив себя приживальщиками, которые о ней заботились. Старость была к ней куда милосердней, чем к маме, и поэтому ее смерть в 1987 году оказалась для меня полнейшей неожиданностью. На похоронах в «Плазе», где я произнес в память о покойной надгробную хвалебную речь, было немноголюдно. Эстер, беспокоясь о своем наследстве, прилетела из Израиля.
Мой формальный, литературный идиш ни на кого не произвел впечатления, кроме Феликса Фибиха, с которым мы ехали на кладбище в одном лимузине. Фибих, родившийся в самом сердце еврейской Варшавы, как я узнал тем дождливым вечером, был сыном хасида, владевшего рестораном «Симхе» и согласившимся оплатить его учебу в актерской студии молодежного театра. Михл Вайхарт, этот холодный ум, научил Феликса дышать диафрагмой. Когда из-за конфликта с правительством молодежный театр развалился, он занялся танцем, и в итоге женился на своей наставнице, Юдит Берг. (Я тоже влюбился в нее, увидев, как она танцует, в идишской версии фильма Дибук.) После вторжения немцев они вместе бежали в оккупированный Советским Союзом Белосток и там встретились со знаменитым Шлойме Михоэлсом, который пришел от них в такой восторг, что решил создать еврейский танцевальный ансамбль, ведь из всех советских народов такого не было только у евреев. Но на самом деле Михоэлс хотел как-то выразить свое еврейское горе или утопить его в водке; как и Перец Маркиш, читавший после представлений свои стихи танцорам, среди которых была старинная любовь Феликса, Элла Любельска, в прошлом игравшая в белостокском Театре миниатюр под руководством Джигана и Шумахера. Маркиш следовал за ней повсюду. Она была любовью его жизни, «еврейской танцовщицей» из его великой поминальной песни польскому еврейству.
Когда разразилась германо-советская война, Элла эвакуировалась в Ташкент и там прошла пешком пятьдесят километров, чтоб записаться на курсы медсестер. Для польской еврейки было не так-то просто добиться зачисления медсестрой в Красную армию, но она не сдавалась, пока, насмотревшись на все там происходившее, не растеряла иллюзий и не присоединилась к Польской армии в изгнании. Война закончилась, и Элла отправилась назад в Москву, в надежде возобновить отношения с Маркишем. Он не просил ее остаться. Тогда она вышла замуж за польского еврея, вместе с ним вернулась в Польшу, родила от него дочь и перебралась в Нью-Йорк. В 1956 году когда вдруг открылось, что Маркиш вместе с другими советскими идишскими писателями был расстрелян на Лубянке 12 августа 1952-го, Элла покончила с собой.
С тех самых пор и по сей день несчастная любовь Эллы к великому идишскому поэту ассоциировалась для меня с исключительным вниманием Гриши к певице идишского кабаре — это единственный эпизод его жизни, пробуждающий во мне симпатию к нему. Хиастически жестокосердие Маркиша по отношению к своей возлюбленной предвозвестило то, как Мальвина поступит с Феликсом. Ведь в качестве одного из Мальвининых душеприказчиков — а ее завещание содержало распоряжения относительно изрядного состояния Макса, швейцарского золота, а также коллекции древностей, которая была передана, в соответствии с его волей, в дар Музею Израиля, — я должен был одобрить то, что Феликс, который так много для нее сделал, получил жалкие гроши. Больше я Феликса никогда не видел. За одно золото пришлось заплатить такие судебные издержки, что я был совершенно поражен, получив чек на 30 000 долларов, — мою половину платы за услуги душеприказчика. Но не мама. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Даже во время телефонного разговора мне казалось, что я вижу ее улыбку.
«Трать эти деньги со спокойной душой, — сказала она мне, — с нами расплатились за Мальвинины розы».
Глава 8
Водонос
Ломившийся от фруктов, варений и чая стол дяди Гриши — а эта компания полуночников никогда не выпивала, никогда не прибегала к каким-либо посторонним искусственным возбуждающим средствам — был местом спевок и протестов. Вильно все-таки был местом рождения (в 1897 году) Еврейского рабочего Бунда России и Польши, некоторые из основателей которого, например Анна Розенталь, и в те времена еще маршировали во главе каждой первомайской демонстрации. Однако объектом протеста мамы и ее товарищей был не внешний классовый враг, а враг внутренний, еврейский. Так объяснила мама моему другу Майклу Станиславскому, которому поручили провести с ней серию интервью в рамках проекта «Еврейские народные песни в их социальном контексте». Польша 1920-х годов, утверждала она, была пропитана еврейским самоненавистничеством, тем, что она называла комплект, [117]«Комплексы» (идиш).
неврозами, и лучшим способом борьбы с ними были пародийные песни на идише.
Никогда еще серия встреч-интервью не проходила так легко. Он побывал у мамы двенадцать раз и ни разу не ушел ненакормленным — если Ксения, наша домработница-украинка, в этот день не готовила, то и бутерброды с анчоусами считались едой, — и только на двенадцатой встрече он вспомнил, что нужно заполнить формальный вопросник — ее имя, место рождения, число лет учебы и прочее, ведь никто не мог и подумать, что от одного информанта можно записать 127 песен на шести языках — идише, иврите, польском, русском, украинском и одну песню на цыганском, услышанную ею в возрасте восьми лет от нищего во дворе на Завальной, 28/30.
Те ее песни, которые она называла «бундовскими», были самыми озорными и вызывающими, например «В штетле, [118]Штетл (идиш) — местечко (от польского miaste-czko — городок) — поселение полугородского типа в Восточной Европе (в пределах бывшего Польско-Литовского государства и граничащих с ним областей), чаще всего с преобладающим еврейским населением.
что неподалеку», антихасидские куплеты — наполовину на идише, наполовину на польском — в конце каждой строчки в них стояло междометие «ой».
В следующей строфе, где сына ребе застукали в кустах с шиксой, [119]«Нееврейкой» (идиш).
тот пытается наспех оправдаться:
Настоящие бундовские песни — о свержении царя или о рабском труде швей — она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании кнейчеркес, [120]Букв, «сминалки» (идиш).
женщин, которые закладывали бумагу в печатный пресс, и так полюбила слушать их рассказы и песни, что во время обеденного перерыва, когда они посылали кого-нибудь за селедкой, редиской и клубникой, мама заказывала у повара все точно такое же и ела вместе с ними.
Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак» исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда — у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, — печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер — вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водонос мит фуле эмерс, с полными ведрами воды, и это, поняла Фрадл, было добрым предзнаменованием. Зачем же зря тратить на меня воду, подумала она, если я теперь всю жизнь проведу в тюрьме? Полиция таким частым гребнем прочесала революционное подполье, что все камеры огромного Лукишкинского централа были заполнены до отказа. Поэтому Фрадл и Мойше Камермахера перевели в главный полицейский участок, где за пару медяков они получили подушки и одеяла. Дни шли, складывались в недели, и Фрадл все больше приходила в отчаяние.
Между тем ее муж Исроэл известил об аресте Фрадл ее племянницу Наоми, управляющую книжной лавкой Сиркина в Санкт-Петербурге, и эта молодая дама немедленно отправилась к виленскому губернатору, который был одновременно ее покупателем и другом, просить за свою тетю. А он, представьте себе, был так пленен Наоми, что занялся этим делом лично, разыскал папку с делом Фрадл в соответствующем ведомстве и уничтожил ее.
«Передайте свой тете, — сказал он, — что она обязана вам жизнью, потому что при нынешней политической ситуации она, скорее всего, так и умерла бы в тюрьме, не дождавшись суда».
Фрадл выпустили, но условием своей свободы она поставила освобождение Мойше Камермахера, самого верного своего работника. Этот случай стоил ей двух передних зубов, выпавших от страха или отчаяния, и Маша, когда подросла, была поражена, обнаружив, что у ее матери — такой красивой и совершенной — не хватает двух зубов, но благодаря этому она узнала об аресте свой матери и о Мойше Камермахере, на чью любовь и преданность Фрадл отвечала тем же; величайшее уважение, которое она проявляла по отношению к своим рабочим, могло бы послужить образцом для многих: она приглашала их к столу, когда они заходили по делу в дом, угощала их чаем из самовара и вареньем, а иногда и пивом, так что еще задолго до революции Фрадл не делала различия между собой и своими рабочими; поэтому для Маши было совершенно естественно подружиться с кнейчеркес из типографии матери и есть с ними одну пищу, и это продолжалось и в Канаде, ведь каждый раз, когда Пальмер Гарт приезжал из Хантингдона, чтобы заняться разными мелкими домашними работами, она подавала ему тот же обед, что и нам, — телячьи отбивные с картофельным пюре, и он своей единственной рукой управлялся за столом так же искусно, как мы двумя.
Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе, и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского.
«Познакомься с Машей Роскис, — сказал Абрамсон, — она из Вильно».
«Вильно, — произнес с улыбкой Гилинский, — было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».
«Начальство, — сказала мама, — кого вы имели в виду?»
«Фрадл Мац, — сказал он. — Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».
Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.
Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.
«Он чуть не убил мою мать, — орала она, — да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой — это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник, [124]Ламед-вовник (идиш), от ламед-вав, «зб» (иврит) — один из тридцати шести живущих в одно и то же время и неведомых людям праведников, которым мир в любой момент обязан своим существованием.
ее скрытый праведник».
Глава 9
Дрожжи
Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.
Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.
И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.
«Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».
Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.
В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера [126]«Учителя» (идиш).
Дунского, нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере и разных его потомках, раввинах и галахистах, — все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?
После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.
Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957), воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.
Из прошлого был вырван кусочек старого теста, называемый пекарями закваской, наиболее удачный штамм дрожжей, при добавлении в хлеб придающий ему особый вкус, и когда мои родители обнаружили, что после переезда с англоязычных холмов Вестмаунта в Утремон, где во множестве обитали говорящие на идише иммигранты, у них появилась возможность воспроизвести ту богатую культурную смесь, которая сначала и свела их там, в Вильно, и этот кусочек старого теста, добавленный к новому, еще лучше управлял процессом ферментации. В Утремоне, где Лейбл произвел на свет новых детей и выучил новые языки, идиш стал лингва франка нашего дома и средством культурной деятельности отца в свободное от работы время.
Даже месье Ганьо, владелец заправочной станции на Ван Хорн в Блумфильд-Хиллз, наполняя бак, обычно приветствовал отца тремя известными ему словами на идише. «Мистер Лео, — говорил он, — вы онгештопт мит гелт». [131]«Вы набиты деньгами» (идиш).
Мистером Лео звали моего отца на Хантингдонской шерстяной фабрике, чтобы отличить его от мистера Исаака, мистера Еноха, мистера Генри, мистера Ната, мистера Бена и так далее по генеалогическому древу Роскисов, а месье Ганьо когда-то работал на Хантингдонской фабрике и теперь наслаждался возможностью посмеяться над своим бывшим боссом. Я часто задавался вопросом: что отец находил более отвратительным — такую вульгаризацию идиша или то, что его считали «набитым деньгами»?
Дома гелт [132]«Деньги», букв, «золото» (идиш).
было «непроизносимым» словом. Однажды к нам пришел чиновник, проводивший федеральную перепись, и, когда он задал отцу вопрос о его годовом доходе, тот отвечал ему шепотом, будто раскрывая грязную тайну. После обеда в ресторане, в воскресенье или на каникулах, когда нам приносили счет, отец приподнимал очки с толстыми линзами, делал вид, что очень внимательно его изучает, и затем произносил: «Амецие, [133]«Находка» (идиш), отмециа (иврит).
просто бесплатно!» — чем всегда вызывал наш смех, в особенности когда один «поднос пу-пу» стоил больше, чем две порции ребрышек. И хотя давно уже канул в прошлое его единственный и неповторимый пиджак с заплатами на локтях, пришитыми его матерью для защиты от сглаза и от глаза хищных девиц, он бы и сейчас с радостью так одевался каждый день, если бы мама не следила за его гардеробом и не пополняла его коллекцию галстуков, — одни были куплены в шикарном магазине «Бриссон и Бриссон», другие на Кейпе, позднее — в Майами-Бич, а еще позже — в Швейцарии, галстуков, наполнявших его кладовку — ту, что наверху, в конце лестницы, — ведь отец никогда не выходил к завтраку без галстука, за исключением каникул, однако, по-видимому, предпочитал носить серые галстуки, некоторые с невыводимыми пятнами, и лишь изредка принимал мамин экстравагантный выбор цветов, хотя, несомненно, и восхищался ее алхимическими и магическими снадобьями, благодаря которым ее лицо сохраняло такую свежесть; она, например, натирала щеки огуречной кожурой, а после ежедневного омовения следовал час за туалетным столиком, ломящимся от кремов, пудры и дорогих одеколонов, там я был единственным зрителем — например, когда она вместо своих густых бровей проводила дерзкую линию карандашом, и только я знал о тайных приобретениях в «Огилви» и «Итоне», не говоря уже о модных платьях и подбитых мехом пальто, сшитых на заказ мадам Лефлер с улицы Шербрук, о мамином нескончаемом запасе шляп, шляп всех возможных фасонов, фактур и цветов, шляп, просачивавшихся в любой свободный чулан, каковых было предостаточно, шляп, которые в конце концов были подарены монреальскому Идишскому театру, — сегодня их можно увидеть в любой музыкальной комедии в постановке Доры Вассерман; а отец всячески пытался сохранить в тайне свои нескончаемые проблемы со здоровьем, скрыть от меня надеваемый теперь из-за грыжи бандаж, повторяя, всегда с доверительной улыбкой, оптимистический лозунг «с'вет зайн гут, [135]«Будет хорошо» (идиш).
главное спокойствие, все еще обернется к лучшему», за исключением одного случая, когда он возглавлял комиссию по слиянию Фолкшуле, Еврейской народной школы, которую все четверо его детей закончили с отличием, и школы имени Переца, — длинное, полное враждебности заседание происходило в нашей гостиной, и отец, в красно-синем шелковом галстуке, с суровым видом сидел во главе стола.
В этом водовороте событий у отца не было времени размышлять о прошлом, и эпизод, когда он надевал лаборантский халат и пел канторские шлягеры, таял где-то в туманном далеке, тем более что мы посещали синагогу три раза в году, только по большим праздникам, как и большинство евреев в Монреале, и, когда я сидел подле него в Эдат Исраэль, [136]Эдат Исраэлъ (иврит, «Общество Израилево») — еврейская община в монреальском районе Утремон, основана в 1930 г.
он никогда не казался особенно заинтересованным происходящим. В то же время наш рабби Бендер максимально соблюдал внешние приличия и не одобрял каких-либо проявлений религиозного энтузиазма. Вплоть до выпускного года в колледже, когда родители навестили меня в семинарии общины Хавурат Шалом, [137]Хавурат Шалом (ивр. «Товарищество мира») — созданная в 1968 г. неохасидская еврейская коммуна в Сомервилле, Массачусетс, относящаяся к движению «еврейского обновления», основанному Залманом Шехтером-Шаломи. Рассказ об этом далее.
я никогда не видел, чтобы он действительно давен. [138]«Молился» (идиш).
Мама, ужасно сердитая, сидела в соседней гостиной, но папа — единственный из всех присутствовавших в пиджаке и галстуке — остался и, к моему величайшему изумлению и радости, в конце концов присоединился к кругу танцующих. Надо же, в нем текла хасидская кровь, а я и не знал…
Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» — спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, — все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.
Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа — дети, учителя и обслуживающий персонал — собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.
Сыновний долг чтения кадиша [139]Кадиш — славословие Богу, выражающее веру в праведность Его суда. Кадиш — неотъемлемая составная часть общественной молитвы, которую нельзя произносить при отсутствии миньяна. Существует несколько разновидностей кадиша: кадиш ятом («кадиш сироты») старший из сыновей должен читать в течение одиннадцати месяцев после смерти отца или матери; а потом — в годовщину смерти (йорцайт) по еврейскому календарю.
лег теперь на мои плечи.
Среди множества мест, из которых можно было выбирать в Верхнем Вест-Сайде, куда я переехал летом 1975 года, для чтения кадиша я выбрал лембергский штибл на Вест-Энд-авеню. В этом трехэтажном особняке, весь второй этаж которого был превращен в дом молитвы, у меня была возможность говорить на идише с некоторыми старцами. Согласно обычаю, по утрам я должен был вести службу. Они терпимо относились к моему современному ивритскому произношению и познакомили меня с горьким вкусом шнапса.
В течение одиннадцати месяцев я произносил кадиш, стараясь не думать о приближающейся годовщине, йорцайте отца, который выпадал не на будни, а на первый день Рош га-Шопе, Новолетия. Лембергский раввин отвел меня в сторону и сообщил, что в дань уважения памяти моего отца я должен прочесть гафтару [141]Гафтара — отрывки из книг пророков, которые читают в синагоге по субботам и праздникам сразу после чтения соответствующего раздела Торы. Тема гафтары всегда связана с темой недельного раздела или значением праздника.
для первого дня Рош га-Шоне. Для человека, выросшего в традиционном доме, такая задача была бы парой пустяков, но хазан [142]Кантор.
Эдат Исраэль [143]Кантор Евгений Гольдбергер служил в общине до 1965 г.
Гольдбергер обучал меня моей гафтаре методом зубрежки. Почему? Да потому, что так ему было легче. Для заучивания новой гафтары потребовались бы недели. Поэтому мы пришли к компромиссу: я выучу начальные псалмы к молитвам Рош га-Шоне. Мое исполнение было таким страшным провалом, что туда я решил больше не возвращаться. На следующий же день я присоединился к нескольким беглецам из старой Хавуры, создавшим собственную общину в Верхнем Вест-Сайде. Мы встречались в переполненной людьми гостиной, вдоль стен которой стояли сделанные из фанеры и красных кирпичей книжные шкафы, шумно смеялись и играли дети, но женщина по имени Арлин, обладательница ангельского сопрано, вела службу так, как раньше слышать мне не доводилось. При поддержке вновь обретенных друзей я в конце концов научился вести всю утреннюю службу на Рош га-Шоне. Это заняло у меня пять лет. В первый год я был так перепуган, что забыл все, за исключением начальных псалмов. Ко второму году я разобрал лейтмотив. К третьему году я знал на «отлично» все «повторы ведущего». К четвертому году я чувствовал себя достаточно уверенно для того, чтобы импровизировать. Сегодня моя полуторачасовая утренняя служба в память об отце считается одной из вершин литургического цикла нашей общины. Страх и трепет, предшествующие этому моменту, рассеиваются, когда я начинаю возвышать голос на концовках код, однако они мне мешают менять тональности. Случается, мне не совсем удаются точные переходы, и тогда я вставляю — то здесь, то там — хасидский напев, будто я тоже родился в Белостоке и пел для химика и для портрета рабби, расположившихся этажом выше.
Глава 10
Любимая отчизна
Моя первая летняя работа в монреальском офисе Хантингдонской шерстяной фабрики представлялась мне гигантским шагом вперед. По утрам я был учеником мистера Гольдберга, старшего продавца, наставлявшего меня — в промежутках между рассказами о Варшавском гетто — как продавать одну и ту же материю разным покупателям по разной цене, и августа, в двадцатую годовщину селекции на фабрике Курта Рёрлиха, когда другой Голдберг вышел из строя, чтоб вместо него отправиться на Умшлагплац, считанные сантиметры спасли нас от столкновения с фонарным столбом. Но все это не шло ни в какое сравнение с редкими обедами в компании дяди Еноха, когда Гольдберг уходил по своим делам. Один такой обед — мы заказывали его на фабрику в каком-нибудь ресторане — стоил десятка домашних, поскольку истории Еноха, которые он извлекал из своей подобной архиву памяти, были конкурирующим, еретическим вариантом семейного предания, патриархальным повествованием о резком и смелом уме моего дедушки.
«Этот двор на Завальной улице, — сказал дядя Енох, радуясь возможности рассеять мои иллюзии, — эта святая святых твоей матери? Да это была просто помойка. Люди выкидывали мусор прямо из окон, как в Средневековье, а дети какали посреди двора».
«То были приютские дети», — возразил я.
«Дворцом это место считалось только номинально — Тышкевичу оно принадлежало, что ли? По сравнению с дворцом Браницких в Белостоке дом, где жила твоя мать, — просто собачья конура».
«Во времена Фрадл этот двор принадлежал графу Буковскому, — поправил я его, — который дефилировал с тросточкой с золотым наконечником, а щеки у него были нарумянены, как у гомосексуалиста».
«Да, да, Маша знает, как придать своим историям пикантности, но я тебе говорю о другом. Я тебе говорю о Роскисах. Твой дедушка Довид жил собственным умом. Весь еврейский Белосток повторял его выражения».
«Какие, например?»
«Например, а фете котлет брент зих пит цу — жирная котлета, да? Не подгорает. Ты знаешь, что это значит?»
«Жирная мошна спасет от острого рожна».
«Замечательно. Хороший перевод. В общем, благодаря твоему дедушке голод и смерть всегда на шаг отставали от нашей семьи. Сначала они убежали от наступавших немцев и оказались в Павловском Посаде, совсем рядом с Москвой, где Довид построил процветающую текстильную фабрику, которую он попытался удержать за собой и после прихода большевиков к власти. И что, ты думаешь, сделал Довид, когда фабрику в конце концов экспроприировали? Он уговорил их позволить ему управлять фабрикой от имени государства. А когда стало совсем плохо, он сбежал от ЧК, продав оставшиеся ткани на черном рынке».
Енох редко говорил со мной на идише, возможно, он считал мою страстную любовь к идишу неким видом сверхидентификации с мамой, хотя дома (как я знал от мамы) с тетей Манди он говорил исключительно на этом языке, а та отвечала ему на своем безупречном венском немецком.
Я не выудил из дяди Еноха других историй о дедушке Довиде, чье имя я ношу и чей масляный портрет, написанный с фотографии Александром Берковичем, висит слева от моего письменного стола, только потому, что единственным интересовавшим меня патриархом был человек, который никогда не вел себя как патриарх.
«А правда, что папа был коммунистом?»
«Кто это тебе сказал?»
«Однажды я услышал, как Рути упомянула об этом в разговоре с Гарри Бракеном».
И вот что он мне рассказал. Лейбл был самым младшим, бабушкиным любимцем. В 1918 году, в год его бар мицвы, он услышал разглагольствования Троцкого перед толпой на Красной площади. Позднее великий эксперимент захватил и его душу. И когда Роскисы пробрались назад в Белосток, чтоб ты знал, без копейки денег, ограбленные до последней нитки на польско-советской границе, на острове на Березине, где польские бандиты забрали их бриллианты и драгоценности, каждый из них пошел своей дорогой. Дядя Ицке не только отказался от раввинской карьеры. Он сам устроил собственный брак с худенькой и образованной Идой. Что до него самого, Енох никогда не был особо практичен и поэтому решил изучать философию, тогда как Лейбл отправился в Краков учиться на агронома. Настанет день, и он создаст еврейскую сельскохозяйственную коммуну на Украине или в Крыму и покажет миру, какие чудеса евреи могут совершать на земле. Но евреям заниматься агрономией было запрещено — нельзя же было позволить им, чтоб ты знал, и дальше осквернять польскую землю, и поэтому Лейбл переехал в Вильно, где встретил товарища-студента по имени Хаим, а этот Хаим, входивший в коммунистическую ячейку, намеревался по заданию партии перевезти через польско-советскую границу двести рублей наличными. Уйма денег по тем временам.
«Да, — перебил я его, — двести рублей — это половина платы за обучение в ешиве, куда послал тебя дедушка».
Енох улыбнулся.
Итак, Лейбл, все еще верный общему делу, помог Хаиму собрать нужную сумму и организовал тайный переход границы. Для перехода границы двое молодых людей наняли опытного проводника, часть денег дали ему авансом, а остаток пообещали заплатить, когда он возвратится в Вильно. В завершение «сценария» они придумали тайный пароль, который Хаим сообщит проводнику, когда будет в безопасности по другую сторону границы. А поскольку словесные игры в семье были весьма популярны, они выбрали слово ким'ат, что значит «почти» на идише и иврите; напишите это, как слышится, и получится акроним для Куш-Мир-Ин-Тохес, «поцелуй меня в зад». Задание было выполнено, однако Хаим исчез — возможно, он был арестован как польский шпион, а в Белостоке мать Хаима начала преследовать отца того юноши, на которого она возлагала вину за смерть своего сына. В качестве меры предосторожности Довид всегда ложился спать с пачкой купюр под подушкой, если паче чаяния ему придется откупаться от пришедшего за ним полицейского, и, когда почти через год Лейб вернулся домой, дедушка стал называть его Красный Фишке.
«Знаешь, откуда это?» — спросил Енох, доедая сэндвич с копченым мясом.
«Да, из романа Менделе "Фишка-хромой"».
«Когда-нибудь ты станешь профессором идиша, точно как твоя сестра».
Перед тем как убежать на встречу с Ютексом, самым большим клиентом Хантингдона, Енох одарил меня последней повестью из своего секретного архива. В 1938 году когда он привез в Черновицы свою молодую жену, мама свела знакомство с ее горничной. После тайной инспекции составленных тетей Манди списков покупок моя мама заявилась к ним домой и объявила, что ее невестка совершенно некомпетентна в ведении домашнего хозяйства.
Моя мама вполне была в состоянии расплатиться той же монетой. Во время школьной большой перемены она изливала на меня истории о любовных похождениях Еноха, словно они произошли только вчера. Эпизод с Верой Гакен был ее любимым — я чуть не расхохотался, разглядев огромную бесформенную фигуру и жидкие волосы миссис Гакен на литературном вечере в Нью-Йорке много лет спустя, — а еще мама припомнила одну из острот дедушки, отпущенных по поводу Еноха. Вернувшись как-то ранним утром со свидания, он обнаружил, что дедушка еще не ложился и дожидается его.
«Доброе утро, Нисн!» — воскликнул он.
«Нисн? — переспросил Енох. — Почему вдруг я стал Нисном?» («Нисн» на идише это «Нисан».)
«Вайл нисн из кит вайт фун uep», — дивный каламбур, простой смысл которого в том, что еврейский месяц нисан рядом с месяцем ияр, а не-такой-уж-простой смысл — «ведь куда бы Нисн ни пошел, он всегда не слишком далеко от нее».
Так каким же образом возможно было добиться женщины — скажем, такой, как моя мама? Причем сделать это так, как следует, не через родственников, которые устраивают брак, и не с помощью любовной интрижки, когда вся семья вовлекается в скандал. Одно ясно. Вопреки заверениям Еноха, Вильно все-таки был романтическим городом.
Одной из любимых маминых тем во время моих тридцатипятиминутных больших перемен — ни одной минуты там не было потрачено на разговоры о школе — была «о пользе ума».
Когда Вильно стал частью новой Польской республики, а из больших городов он последним приобрел этот статус, очень немногие представители еврейской молодежи поступили в университет, во-первых, потому что их не принимали, а во-вторых, новое правительство отказывалось признавать русские дипломы. Мама, например, не хотела снова записываться в гимназию. Заболев тифом, она пропустила выпускные экзамены и получила аттестат только благодаря специальному вмешательству родителей. А потом ее мать умерла. Зато папочка, мой отец, всего лишь шестнадцати лет от роду, совершил невозможное. Он без посторонней помощи выучил польский, заучивая наизусть стихи Мицкевича (это мамина версия), и пошел сдавать экзамены по-польски в высшее учебное заведение.
Знал ли я, что его чуть не выгнали за обнаруженную в экзаменационном вопросе ошибку? «Если ты меня еще раз перебьешь, — предупредил его экзаменатор, — я вышвырну тебя вон». Его спас инспектор, прибежавший сообщить об этой ошибке. В итоге папочка получил высший балл. А вот сочинение по-польски он сдал только на «удовлетворительно». Тема сочинения — «Наша отчизна» — была весьма чувствительной. Польша, как вы помните, только что возродилась, и папочка был так воодушевлен поэзией Мицкевича, что перегнул палку, употребив выражение kochana ojczyzna, «любимая отчизна», трижды. Когда вы говорите о своей «отчизне», наставлял его профессор, она, по определению, «любимая». Никогда больше, сказала мама, нельзя было обвинить папочку в том, что он майофисник, [155]Майофисник (идиш) — выражение происходит от первых слов субботней песни Ma йофис (ашкеназский вариант произношения слов Ma яфит («Как ты прекрасна») из Песни Песней, 7:7). Первые буквы куплетов являются акростихом, содержащим имя «Мордехай бен Ицхак» (поэт, живший, по-видимому, в XIII в., автор известной ханукальной песни Маоз цур, «Скала упования»). Историк Хоне Шмерук (упоминающийся у Роскиса) считал, что Майофис был популярен среди польских евреев в XVI–XVII вв., хотя первое упоминание этой песни относится к 1763 г. Согласно легенде, автор сочинил эту песню в субботу, получив известие об убийстве своего единственного сына, и, когда она была услышана на Небесах, сын вернулся к жизни. Возможно, песня часто исполнялась еврейскими музыкантами на нееврейских торжествах и в результате стала ассоциироваться с образом еврея, который пытается подольститься к неевреям; использовалась также в антисемитских представлениях.
ливрейный еврей-жополиз.
Если, будучи евреем, вы слишком хорошо овладели польским, вы могли показаться слишком умным и становились удобной мишенью для унижений и оскорблений. Слишком уж вы стараетесь, господин еврей. Вы уж не лезьте из кожи вон, доказывая свою полезность, свою преданность, свою любовь. Видали мы таких, как вы. Сейчас, когда наше заветное желание осуществилось и мы наконец свободны, едины, мы никому ничего не должны. Отныне мы определяем, кто свой, а кто чужой, и, даже если вы, евреи, сумеете дотянуть до требуемых баллов, обращаться ли с вами, как с равными, — это наше решение.
Однако поменяйте местами в этой истории начало и конец, и, возможно, ключом к сердцу женщины окажется предложение «никогда больше», то есть сама способность дать отпор.
«Глядя на папочку в его вечных очках с толстыми стеклами, вы никогда бы не догадались, насколько он бесстрашен», — сказала мама, открывая тем еще один свой обеденный монолог. Как-то он прогуливался со своими белосток-скими приятелями по Большой Погулянке и наткнулся на польских легионеров. Услышав, что они говорят на идише, офицер бросил отцу в лицо перчатку, которую тот презрительно отшвырнул в канаву. Это так разозлило офицера, что он вытащил пистолет. «Ну, давай, стреляй», — закричал отец, разрывая рубашку на груди. Офицер опешил, а потом, весь багровый от гнева, потащил отца и его друзей в полицейский участок.
«И что было дальше?»
«Их обвинили в неподобающем поведении и выпустили».
Ничуть не устрашенный случившимся, отец продолжал сражаться за униженных и оскорбленных. Однажды его соученик по фамилии Белинсон предстал перед Еврейским студенческим советом по ложному обвинению — какому именно, она не помнила, — и папочка встал на его защиту. Когда все обвинения были сняты, папин однокашник Рудницкий, который не фигурировал ни в одной другой истории, поднялся и прокричал из дальнего конца зала: «Была бы у нас хоть сотня таких Лейблов Роскисов!» А потом воскликнул на идише (заседание проводилось на польском): «Лейбке, гоб гихер хасене! Лейбке, женись побыстрее!»
Они называли ее Словик, «соловей» по-польски, и ее фигура, особенно в спортивных штанах и блузе во время занятий в гимнастической секции Еврейского академического спортивного клуба, с лихвой компенсировала ее несколько мужской нос. Теперь, когда изначальный план Маши Вельчер эмигрировать в Палестину с дипломом специалиста по раннему детскому воспитанию фрёбелевских курсов имени Песталоцци в Берлине полностью провалился, она, в сущности, тянула время. Ее отец уже вложил необходимую сумму на мамино содержание в Виленской еврейской общине, когда с ним случился едва не убивший его инфаркт. Сейчас она никак не могла оставить Вильно и поэтому записалась вольнослушательницей в университет Стефана Батория, а также стала заниматься в спортивном клубе.
Благодаря пению и мацевскому фамильному голосу ее постоянно окружала толпа поклонников. В судьбоносный двадцать первый мартовский вечер 1925 года, когда утомленные тренировкой спортсмены решили прогуляться в Закретском лесу, Меир Минский попросил ее спеть романтическую балладу Юлиана Тувима «Bajki cudowne», что означает «Чудесные сказки», в мастерском переводе на идиш Лейба Стоцкого. Логичный выбор, ведь Тувим, еврей, был сверхпопулярен. «Напомни мне о детства золотых годах, — запела она, — Годах давно уже минувших, / О чудесах и полных чар преданьях, / Напомни бабушкин волшебный тихий сказ». Она почувствовала, что кто-то взял ее под руку, и весь остаток ночи они уже не расставались. Прощаясь, Лейбл сказал: «Шрайб мир дос ибер, перепиши мне ее, будь так добра».
Эту просьбу Маша так и не выполнила, не потому, что он ей не нравился, наоборот, нравился и она его жалела, — такой наивный мальчик, не знавший прежде женщины, даже никогда с женщинами не встречавшийся, на что ему связь с такой сложной, как она, особой? А она все еще встречалась с Борисом. С сердцем у ее отца стало еще хуже. А тут еще этот Лейбл, для которого сейчас главное (приняла она альтруистическое решение) — это закончить университет. И кто кого в конечном счете соблазнил? Она пением заманила его в свои сети. Перепиши она эту балладу, и Лейбл оказался бы у ее ног.
Итак, Лейбл, дожидаясь своего часа, сублимировал сердечную страсть в химической лаборатории, распевая канторские напевы, пока этому не положил конец профессор Эгер, однако к окончанию университета в 1928 году они уже были помолвлены, как раз когда он направился на службу в далекий промышленный город Кросно, откуда посылал ей любовные письма, на которых адресат обозначался с вызовом — «Obywatelka Masza Welczer, гражданке Маше Вельчер». Я беру тебя в жены не из-за твоего происхождения, как бы говорила эта надпись, я беру тебя в жены, чтобы вместе строить свободную Польшу и светлое будущее еврейского народа.
«Это был лишь символический жест, — говорит мама, — ведь чтобы добиться меня, ему пришлось расстаться с мечтой об агрономии и разбогатеть».
Глава 11
Черный балдахин
Всякий раз, когда мы проезжали мимо католического кладбища на Маунт-Рояль, того, что напротив Бобрового озера, отец произносил одну и ту же фразу: «Кладбище… отличное место для того, чтобы миловаться с девушкой». Поразительно было слышать от отца, что Эросу и Танатосу сама природа заповедала делить ложе, ведь он никогда не пускался в романтические воспоминания, и это казалось еще более поразительным тому, кто знал о роли кладбища в мамином прошлом. Она бы никогда не стала заниматься этим среди могил, но если отец имел в виду не ее, то кого же?
Мама начала посещать кладбище после смерти отца, и не только в элуль, месяц, посвященный общению с усопшими нашего семейства, но и всякий раз, когда мне случалось бывать в городе. Поездка на кладбище в Де-ля-Саван была чем-то вроде семейной прогулки, учитывая, что после смерти моего брата отец продал могильный участок в Эдат Исраэль, которым владел в течение 40 лет, и приобрел права на другой, самый близкий к могиле Бена, какой он только смог найти на новом еврейском кладбище. Стоя у могилы Бена — может быть, потому, что рана не хотела заживать, а может быть, потому, что она еще не была осознана, — мама говорила мало, однако становилась разговорчивей, когда мы подходили к ее собственной могиле, на которой по ее требованию была начертана цветистая эпитафия отцу, «унзер эйнцикер, нашему единственному и неповторимому», и где ее собственная эпитафия — «шма колену, услышь голос наш» — однажды будет высечена на маминой части их общей с отцом могильной плиты. Услышь голоса наши, о Господи, услышь наш вопль, наш протест, Тебе не вырваться из наших цепких объятий, о Бог отмщения, прежде чем Ты завершишь свой труд.
Как-то в сентябре, бодрым пятничным утром, мама надела свой черно-коричневый твидовый костюм и соответствующую ему шляпу. Из кармана жакета она извлекла камень почти жемчужной белизны, который хранила специально для этого посещения кладбища в канун Рош га-Шоне.
«Ты знаешь, — сказала она, вертя камень в руках, — когда я еще была ребенком, Девятого ава, в годовщину смерти Юды-Лейба Маца, Фрадл нанимала три коляски, чтобы отвезти всех десятерых детей Маца к его могиле на Старом виленском кладбище в Шнипишках и прочитать там кадиш. Сама мама всегда оставалась дома. Когда я достаточно подросла, чтобы спросить ее почему, мне было дано следующее объяснение: Их гегер шойн нит цу им, я уже не принадлежу ему».
«Потому что теперь она была замужем за твоим отцом?»
«Ты прав. Юда-Лейб уже не имел духовных прав на мою мать. Но своенравное потомство Фрадл все еще было обязано произносить кадиш».
Оглядывая однообразный пейзаж, мама вдруг начинает возмущаться.
«Интересно, как это миссис Оберман удалось уговорить кладбищенские власти поставить скамейку прямо у могилы мужа, а мне приходится стоять? Я просила рабби Барона походатайствовать от моего имени и сделала им очень выгодное предложение, но все бесполезно!»
В праведном возмущении и, возможно, думая о собственной смерти, мама рассказала мне об одном из событий, сформировавших ее личность, неизвестную мне ранее историю открытия памятника ее матери.
Со смертью Фрадл Маша оказалась на попечении человека, который был ей безразличен. Ее отец отвергал все предложения женитьбы и отказался съезжать с их квартиры на Завальной, 28/30. Теперь их было только двое, да еще служанка. О том, что произошло потом, имеются лишь отрывочные сведения, поскольку следующая глава этой истории начинается через одиннадцать месяцев, когда, в соответствие с еврейским обычаем, настало время открытия памятника Фрадл, и Маша, вместо того чтобы втиснуться в последнюю коляску вместе со своими братьями и сестрами, отправилась на новое еврейское кладбище в Заречье в отдельной коляске вместе со своим отцом. Она плохо представляла себе, чего ожидать, поскольку обо всем позаботилась сестра Роза, которая вернулась домой после прекращения романа с унтер-офицером Корникером. Насколько я помню, теперь Роза могла заключить брак с Корникером, поскольку его жена покончила жизнь самоубийством во время войны, и помолвка должна была состояться в Берлине, где унтер-офицер Корникер должен был встречать ее на вокзале. И он был там в назначенное время, ждал ее на Лейпцигер-Банхоф, но только вместо похитившего ее сердце человека — удалого офицера при полном параде, с таким совершенством аккомпанировавшего ей на фортепьяно, — она увидела заурядного еврейского бюргера, по правде сказать, немного комичного в тесной жилетке и сюртуке.
Надпись на иврите на обелиске черного мрамора была проста и абсолютна недвусмысленна:
Любимая мама
и достойнейший человек
ФРАДЛ, дочь МОШЕ,
МАЦ
18. X.1921
Маша не могла поверить своим глазам. Все они стояли там — ее единоутробные братья и сестры, ради которых она отвергла своего отца, — и они вычеркнули ее из семьи. «Вое бин их эпес, а мамзер? — закричала она, обернувшись к Розе. — Ты что думаешь, я незаконнорожденная?» Фамилии Вельчер, которую Фрадл носила в течение восемнадцати лет, не было нигде. Теперь Маша Вельчер осиротела во второй раз.
Мы устроились на скамейке миссис Оберман, мама тяжело дышит.
«Это был самый тяжелый день в моей жизни», — произносит она, взяв меня за руку, ничего объяснять не надо, я все понимаю: родившая меня женщина сама родилась в тот самый момент, ее самоощущение определил однозначный разрыв с остальными детьми Фрадл Мац, их кровная месть ее отцу, их петушиный снобизм. И я понимаю, почему в маминых историях имя Розы связано с Корникером, который стоит на вокзале в своем цивильном платье. Так мама смаковала горечь последствий соблазнения Розы более ловким из двух бывавших в доме офицеров.
«Мои сестры ведь так никогда и не простили маме, что она вышла замуж по любви. Их семейная жизнь? Лучше не спрашивай. Да болото, а не жизнь. Если бы не святость окружающих нас сейчас мертвых, я бы рассказала тебе о Суравиче, вдовце, за которого моя сестра Роза в конце концов согласилась выйти. Жена Суравича, как и жена Корникера, покончила с собой».
«А что насчет Аннушки и ее второго брака с Варшавским?»
«Разводы тогда были делом обычным, как, в общем, и сейчас. (Последняя часть фразы была брошена на мой счет, ведь мой первый брак стремительно приближался к концу.) Но у людей моего круга было принято поступать, как подобает, однажды и навсегда, и мы остались тверды там, где они оплошали, поскольку сумели найти лебнс-баглейтер, настоящего спутника жизни, а не просто товарища по постели».
Под «своим кругом» она имела в виду Залмена Меркина, известного как Макс Эрик, и его юную невесту Иду Розеншайн. Вильно повидал множество маскилим, [161]Маскилим (в ед. ч. — маскилъ) — приверженцы еврейского просветительского движения еврейского Просвещения, Гаскалы, возникшего во второй половине XVIII в. в Германии и распространившегося по всей Европе.
светских образованных евреев, но не случалось еще, чтобы сын банкира и орденоносный офицер с дипломом по юриспруденции бросил все, чтобы посвятить себя борьбе за модернизм и идишскую литературу. Каждая его лекция о Менделе, Переце или экспрессионизме становилась манифестом. Из всего курса он выбрал Идочку, не самую блестящую студентку, но, несомненно, самую красивую, она ответила взаимностью, что доказывает — девушку можно заполучить с помощью одного лишь интеллекта, поскольку преподаватель — толстенький и рано облысевший — больше походил на сына банкира, чем на enfant terrible. [163]«Ужасное дитя» (фр.).
Она имела в виду также Шмуэля Дрейера, который был небезразличен к моей матери. Он женился на Ривче, и это была во всех отношениях образцовая партия — адвокат, идишский журналист и будущая основательница Майдим, первого виленского кукольного театра.
И конечно, она имела в виду Лейбла (упомянут последним, но не потому, что он несущественен), пребывавшего в нескончаемом ожидании: сначала того, что Маша порвет с Зайдманом, потом того, что его сестра Переле найдет себе мужа. Отличным примером идеализма Лейбла может служить выбор 13 февраля днем их свадьбы, он считал тринадцать счастливым числом, так как тринадцать — это возраст бар мицвы и дата «Чуда Пилсудского на Висле». Многие его друзья обошлись без хупы [166]Хупа — в иудаизме обряд бракосочетания, названный по одноименному навесу, под которым происходит сам обряд. Навес, символизирующий будущий дом, в который жених вводит невесту, представляет собой ткань, накинутую на четыре столба.
и кидушин, [167]Обряд освящения невесты, кульминация свадебной церемонии.
но Маша обещала матери перед ее смертью религиозную церемонию, со свадебным балдахином и кантором, а Лейбл поначалу проявлял изрядную почтительность по отношению к своим еще здравствующим родителям.
Но если у этой истории счастливый конец, то почему мама все сильнее и сильнее сжимает мою руку? Я унаследовал тонкие длинные пальцы отца. Им уже больно.
Взгляды на Лейбла и его отца-ортодокса несколько отличались друг от друга. Когда Лейбл вернулся в Белосток магистром химии — один из трех евреев, вышедший в этом году из Стефана Батория с дипломом магистра, — Довид приветствовал его стишком: «Шолем-алейхем, вос ба тог эст эр ун ба нахт шист эр; Ну, вот и мистер-магистр, с утра пирожки жует, а до утра девок дерет».
Довид прекрасно знал, что его сын ничем таким не занимался, но именно это как раз и может объяснить его враждебность: Довиду нравились люди с хесрейнес, с недостатками, вроде Гриши, например, или известного своими любовными похождениями Еноха. Поведение Лейбла, напротив того, было чрезмерно безгрешным, за исключением того случая с отчаянным тайным переходом Хаима через границу в Советскую Россию.
Свадьба эта была из серии «сделай сам», в полную противоположность семидневной белостокской феерии его сына Шийе с сотнями гостей и десятками раввинов. К тому времени Довид уже ослеп, путешествовать ему было трудно, и поэтому Одл, мать Лейбла, в компании Переле отправилась в Вильно. Однако в последнюю минуту женщины сообщили о непредвиденной задержке, что совпало с телеграммой от Еноха, единственного брата Лейбла, которого тот по-настоящему любил, извещающей, что обстоятельства не позволяют ему приехать. Лейбл проплакал всю ночь в уверенности, что Еноху запретили приезжать на свадьбу, а на следующее утро призвал свою невесту к могиле ее матери.
Два трупа пустились в пляс — так говорит мама, описывая тот промозглый февральский день, она называет это шварце хупе, черным балдахином, который когда-то использовали для усмирения чумы.
Они у могилы! У той самой могилы, где невеста пережила ужасное предательство своей сестры Розы и прочих славных отпрысков семейства Мац. Знал ли об этом отец? Стремился ли он со своей ученой дотошностью создать некое подобие симметрии? Ее снова предали, в день ее собственной свадьбы, только в отличие от 1921 года не ее единоутробные братья и сестры, а родители мужа и весь презренный клан Роскисов.
Кантор был на месте, однако, в виде протеста, свадебный балдахин отменили, а хазана, собственно, позвали, чтобы пропеть за упокой души Фрадл молитву Эль мале рахамим. [169]«Господь, полный милости» — заупокойная молитва.
Лейбл обручился со своей женой в присутствии двух свидетелей. Первым свидетелем была ФРАДЛ, дочь МОШЕ, МАЦ, спящая вечным сном в своей могиле, а вторым — стоявший у ее могилы хазан. Хотя по еврейским законам такое обручение и не имело законной силы, моим родителям была важна именно эта церемония.
Одл и Переле прибыли четырнадцатого, и ради них устроили кошерную свадьбу в Гришином доме; мамино изящное подвенечное платье белого шелка резко выделялось на фоне черных и несколько безвкусных платьев гостей из Белостока.
Придавленные этой грязной тайной и маминым изрядным весом, оттягивавшим мою левую руку, мы наконец направились назад к машине.
В этот визит на кладбище я был слишком озабочен другими вещами и не подумал разузнать побольше об этой истории, да и забыл о ней, когда обрел спутницу жизни и мое существование вернулось в нормальное русло, пока однажды Енох, один, без сопровождения, не прибыл к нам домой со смелым визитом.
Сидя в гостиной на зеленом вращающемся стуле вне пределов досягаемости маминого слуха, он поведал мне, что предсвадебный «черный балдахин» наших родителей — лишь одна из картин ее бурного воображения и что если отец и плакал всю ночь, то из-за колита, а не из-за какого-то бойкота. На том и порешили. Но в неделю маминой шивы, перебирая содержимое ее резной деревянной шкатулки, мы наткнулись на присланное из Ровно письмо Еноха, написанное на идише, с бесконечными извинениями за пропущенную свадьбу и предлинным объяснением: он всегда был рассеянным, некий еврей остановил его на улице, и он пропустил поезд в Вильно, а потом, не зная, что свадьба отложена на день, вернулся к своим делам, а не сел на следующий поезд и так далее. Мама хранила это письмо все время своего замужества и потом, это было Вещественное Доказательство Номер Один в ее неустанной борьбе против Еноха.
Даже в новом мире она продолжала сражаться за отца, а также вела многие другие битвы, применяя стратегию «разделяй и властвуй», однако провозглашала ежегодное перемирие 14 февраля, бывшего, как она обнаружила, Днем святого Валентина, праздником вселенской любви и ухаживания, ведь каждый год, в дополнение к десятку роз на длинных стеблях и любовному письму, отец вез ее в отель «Линди» на тройное празднование с Куппершмидтами и Розенфельдами, годовщины свадеб которых практически совпадали, и мои родители развлекали своих друзей «Песней Маш-Лейб», дуэтом, написанным одним из приятелей в честь их свадьбы в Вильно четырнадцатого февраля тысяча девятьсот тридцатого года.
Глава 12
Первомай
Может быть, Рут и была семейным летописцем, но первым мамин запрет на возвращение в прошлое нарушил мой брат Бен. Война, настаивал он, уже закончилась, а прошлое — это не оккупированная территория. Его достопамятная серия поездок за границу, как оказалось, была актом самопознания, увенчавшимся самым смелым маневром — алией, иммиграцией в Израиль. Таким образом, он первым из нас начал использовать прошлое для добывания воображаемого будущего — и терпеть неудачу.
Его заграничное турне торжественно открыла поездка в Баку, СССР, к родственникам его жены, где они познакомились с ее младшим двоюродным братом Сашей Векслером. Саша был страстным сионистом, а поскольку в начале шестидесятых такое еще было в диковинку, Бен контрабандой вывез его поэму «Я еврей» и на ближайшем семейном седере зачитал ее нам в английском переводе. Приехав в Москву, Бен умудрился разыскать (через маминых друзей в Варшаве) адрес Иды Эрик.
По сделанным Беном фотографиям невозможно определить, была ли Ида напугана их встречей и было ли ей трудно рассказывать об аресте Эрика и его смерти в советском лагере (слово «ГУЛАГ» тогда еще не вошло в наш лексикон). Мама мельком взглянула на фотографии Бена и рассеянно улыбнулась, в ее воображении возник круг ее друзей — таких маленьких на фоне массивного виленского вокзала, — которые пришли провожать Эрика, Иду и их полуторагодовалую дочь Нелли. Эрик ехал в Минск получать профессуру в учреждении Белорусской академии наук, для польского еврея конца 1920-х годов достижение мессианских масштабов — Советский Союз был средоточием неслыханных мечтаний.
«Советский Союз — это нечто совершенно удивительное, — писал оттуда Эрик, — на центральном вокзале вас встречает надпись МИНСК на идише и русскими буквами, и Лейбл был бы здесь очень полезен, но для Маши тут все слишком грубо».
В мамином мире у городов, как и у людей, был определенный моральный статус. На любое человеческое обиталище имелось Божественное изволение. Был Бейт-Эль, и был Содом, были вместилища пороков Египта, и был утраченный Храм в Иерусалиме. В обезумевшем мире, в котором царили произвол и распад, были устроены также несколько городов-убежищ.
Еврейский Вильно и советский Минск, как я знал с юных лет, располагались на противоположных полюсах, первый был символом верности, а второй — предательства. Поэтому, когда Макс Эрик упаковал свою библиотеку и сел вместе с женой и малюткой дочерью на поезд в Минск, это никак нельзя было счесть мудрым или даже смелым шагом на пути к карьере. Он отвернулся от Вильно. Не важно, что в Вильно этот выдающийся ученый в лучшем случае мог надеяться на почасовое преподавание литературы в еврейском Реалгимназиум, профессиональном училище с научной и идишской программой, которое польский министр просвещения отказывался признавать, в то время как в Минске, в Белорусской академии наук, он бы получил профессуру, возможность вести исследования и постоянно публиковаться. (Сегодня его научные труды и критические статьи — мой кусок хлеба с маслом.) Эрик покинул Вильно, усыновившую его Матерь Всех Городов, и перешел на Другую Сторону. Минск, в немалой мере благодаря громадному таланту Эрика, превратился в теплицу радикальной идишской культуры Советского Союза, и оказался в 1937 году первым кандидатом на чистку, Сталин же служил орудием Божественного гнева.
Как обычно, предполагалось, что я должен самостоятельно соединить разрозненные части. Мамино воображение все еще было приковано к той сцене на виленском железнодорожном вокзале, более в наставление Бену, чем мне, ведь ее первенец не слишком часто удостаивал ее своими посещениями, из-за его женитьбы на Луизе у мамы началась менопауза, не говоря уже о глупейшей затее дать всем трем детям имена на букву J, вместо того чтобы назвать их в честь умерших родственников, и еще, совсем недавно, додуматься переехать в новое еврейское предместье Коте-Сент-Люк, дабы быть принятыми в синагогу рабби Гартмана, Тиферес Иерушалаим, — с каких это пор ее чадо стало столь набожным, что возникла потребность в руководстве раввина? Сему блудному сыну, несомненно, нужно напомнить о его корнях, и, соблазняя его единственным доступным матери способом, она предлагает Бену сесть за фортепьяно и сыграть ту русскую балладу, которую она когда-то пела, а он так любил слушать, но Бен заехал только показать ей фотографии и не может остаться даже на чашку компота, поэтому она удовлетворяется моим обществом и, усевшись напротив меня за покрытый белой эмалью кухонный стол, начинает рассказывать, как пять месяцев спустя та же компания друзей собралась, чтобы проводить ее с моим отцом, уезжавших в противоположном направлении, на фабрику в город Кросно, известный своими стеклодувными фабриками, в Южной Польше.
Долог был этот день, четырнадцатый день февраля 1930 года, Маша тогда наплакалась вдоволь, особенно когда Лейбл поднялся за столом в доме Гриши и дерзко провозгласил: «Я поднимаю этот бокал за детей Фрадл Мац!» Крепко державшие ее нити рвались одна за другой, и вот в последний раз она среди своих лучших друзей — Ривеле, Пинхес, Шмуэль и Ривче Дрейер, Йосеф, Шлойме, Фима, Саша, теперь наступил их черед спеть ей последний шлягер Мойше Бродерзона, который благодаря дерзким рифмам превратился в постоянного сочинителя песен для «Арарата», обошедшего Ди Банде и ставшего ее любимым кабаре. И вот, отринув страх, они громко поют в польском городе Вильно:
Песня была выбрана просто чудесно — отчасти романс, отчасти гимн, праздник любви, пролетающего мгновения, неослабевающей власти песни и того, что связывало их всех:
А ведь эта песня была пропета за вторым блюдом, фрикадельками под кисло-сладким соусом поверх картофельного пюре не только в качестве магического созыва так называемого Круга Друзей, предмета зависти моего скудного друзьями детства, но и ради того, чтобы избыть собственную вину… Разве она не согрешила точно так же, как Макс Эрик, променяв еврейский Вильно на Кросно, с его ужасающим фабричным комплексом, почти в сорока пяти минутах ходьбы от центра города, где было не к кому зайти и особенно нечем заняться? Поскольку эта «пустыня ассимиляции» не создала новых песен, Маше пришлось обратиться к существующему репертуару. На дуэты времени не было. Лейбл в лабораторном халате целыми днями бегал по фабрике и бесстрашно готовился к осуществлению акта промышленного шпионажа. Просто наблюдая, как главный химик смешивает ингредиенты для производства резины, он смог похитить коммерческую тайну. Немедленно трем молчаливым партнерам из Швеции было предписано отправиться восвояси, и Лейбл стал совладельцем и директором фабрики «Вудета».
В свою очередь, в Кросно мама не тратила времени попусту и быстро стала превращаться в Мать Мира. В это время, на седьмом месяце беременности, она подхватила воспаление внутреннего уха, такое серьезное, что спасти ее могла только трепанация, которую делали только в Варшаве. «Все было бы прекрасно, — сообщил Енох Ривале Амстердам в Вильно, — если бы жена Лейбла была не такой болезненной». Бедняга Енох, мама никогда не простила ему этого письма.
Дело это было весьма рискованное. Перед операцией ей обрили голову — что уже само по себе было травмой, поскольку напомнило ей тиф и утрату дивных кос. Две недели она пролежала в жестокой горячке, под неусыпным присмотром лучших терапевтов Вильно — доктора Шабада и доктора Яшпана. На бритье головы настоял Яшпан, чтобы облегчить лихорадку и избежать вшей. Маша горько рыдала. Когда Фрадл заметила, что ее собственные волосы начали выпадать, она призвала доктора Шабада, и тот ответил ей в особой врачебной манере: «Мадам Вельчер, вы сумели сохранить волосы до преклонных лет. Парик не повредит вашему здоровью», — намек на прославленную набожность ее покойного мужа, который знал ей меру, когда речь шла о дивных локонах его жены. Когда Маша выздоровела и была вознаграждена зеленой шелковой шляпой, покрывавшей целиком ее голову, она все еще ощущала вину за неуклонно редевшие волосы своей матери. И вот, на койке варшавской больнице, Маша спрашивала себя: «Ви блайбт мен лебн! Как мне пережить это ужасное испытание?»
Ответ ее был таков: просить группу собравшихся у ее постели друзей, среди которых был Енох с его тогдашней подругой, спеть ту единственную песню, которая была способна вселить в нее мужество.
Роды были не меньшей травмой. Мама то теряла сознание, то приходила в себя, и она помнит, как полька-акушерка истошно кричала: «Вернитесь, пани Роскисова, вернитесь!» И она вернулась, в отличие от своей близкой подруги Кристины, умершей во время родов неделей позже. Когда мой брат в конце концов появился на свет, было чудесное Первое мая, и все рабочие фабрики «Вудета» собрались под окном с весенними цветами в руках и пели польские песни.
Традиция требовала назвать его Исроэл, именем покойного Исроэла Вельчера, но она все еще испытывала противоречивые чувства по отношению к отцу, хотя перед смертью он возложил ей руки на голову и прочел священническое благословение. Вместо того чтобы наконец решиться принять его любовь, Маша предпочла как-то восполнить потерю своего возлюбленного брата Нёни, любимца Фрадл, и поэтому назвала своего первенца Биньомин. Будучи Матерью Мира, она отказалась брать кормилицу, и у нее было много молока, несмотря на операцию и тяжелые роды. Если бы только Кристина не умерла, она, как самая старшая в огромной католической семье, показала бы маме, как выпускать газы у младенчика, чтобы Биньомин не срыгивал после каждого кормления, что заставляло родителей сильно беспокоиться за его будущее, и это беспокойство он всеми силами пытался развеять, выкрикивая: «Нарцизн! Нарциссы!» — еще трехмесячным крохой (это был сокращенный вариант его любимой песенки «Дети, купите мои нарциссы»), а всякому, кто интересовался, он торжественно сообщал: «Jestem polskim Zydem. Я польский еврей». Он был дитя нового, нарождающегося века, мой брат.
Глава 13
Деревянная шкатулка
После поездки в Москву и Баку мой брат почувствовал еще большую страсть к путешествиям и как-то вернулся из Парижа, куда ездил один, с целой кипой фотографий Пеппи. Кто такая Пеппи? Пеппи была гувернанткой Рут в Чернови-цах, ее наняли, чтобы третий мамин ребенок избежал злой судьбы второго и чтобы освободить маме вечера для исполнения песен в клубе Масада, а утра — для возобновления тайной переписки с Заидманом. Пеппи так прекрасно проявила себя в воспитании германоязычной Frauline — немецкий был обязателен в таких местах, как Черновицы, — что семейный фольклор сохранил афоризм моей трехлетней сестры.
«Тетя Элке, — она прославилась этим своим наставлением Элке Кисес (увы, не знаю, кто это такая), — женщина не должна испытывать замешательства перед другой женщиной».
Каким-то образом Бен узнал, что Пеппи все еще жива, пережила войну в Париже и так и не вышла замуж. Мама надела очки для чтения, чтобы получше рассмотреть фотографию, и приняла решение привезти Пеппи в качестве гувернантки для младшего сына Рути, чтобы дать Рути возможность заняться академической карьерой. Пеппи уже собиралась иммигрировать во франкоговорящий Квебек и воссоединиться с нашей семьей, но автомобильная авария сделала ее инвалидом.
Хотя мне так и не довелось увидеть Пеппи или услышать ее французский с немецким акцентом, я знаю, что благодаря страсти Бена к приключениям на свет Божий была извлечена важная реликвия. Тем вечером, когда Бен ушел домой, а отец отправился на одно из своих бесконечных заседаний в Еврейской народной школе, мама поднялась наверх, нашла огромную связку ключей, открыла кедровый шкаф и достала оттуда деревянную резную шкатулку. Внутри, как я увидел, лежали пачки конвертов — самые старые были перевязаны красной тесьмой, более новые стянуты красными резинками. Осторожно развязав красную тесемку, она в считанные секунды нашла конверт, который искала, достала из него отрезанные на память прядки нежных светлых волос и положила их на правую ладонь, это был подходящий момент — поскольку сейчас она сидела в библиотеке, бывшей прежде комнатой Рути, — расположиться на полу напротив нее и этим показать свою готовность слушать.
Я знал без маминых объяснений, что эти волосы принадлежали Оделе, ее первой дочери, а не блондинке Рути, которая должна была ее заменить. Но знал ли я, что Черновицы были большой удачей отца? В 1934 году его пригласили строить первую фабрику резиновых изделий в Северной Румынии, и уже через год «Кауром» (в сокращении «Каучук Румыния») приступил к производству. Они жили на Урбан Ярник, 4а, в респектабельном районе, с вышеупомянутой Пеппи в качестве гувернантки и личным шофером по имени Стефан, который привозил и увозил директора с фабрики. «Паккард» ехал настолько плавно, насколько роскошны были обитые кожей и отделанные по бокам красным деревом сиденья, что Лейбл не чувствовал булыжников мостовой. Он не считал эти связанные с его положением удобства чем-то само собой разумеющимся, поскольку, во-первых, все еще держался демократических принципов, а во-вторых, постоянно страдал от боли — результат колита, который, возможно, усилился после смерти матери. Он был призван к постели Одл ухаживать за ней, пока к ней не вернется здоровье, и сам заразился дифтерией. И Оделе была названа в честь моей бабушки.
В то время как Кросно был временным жилищем в пустыне, в Черновицах моя мама как будто вернулась домой. Огромные неоклассические торсы на фасаде здания еврейской общины напомнили ей двух «болванов», полуобнаженных атлантов, стерегших вход в ее двор на Завальной, 28/30. Кроме того, актеры «Арарата» могли приехать в город, поскольку Черновицы гордились собственным идишским театром, расположенным лишь в квартале от здания оперы. Теперь они могли собираться не за Гришиным столом, а за ее собственным, и фотографировал не Гриша, а отец, и горничная Зося в полном облачении служанки стояла на почтительном расстоянии от иностранных гостей. В Кросно единственным достойным внимания предметом в доме был инкрустированный деревянный стол, а здесь они могли покровительствовать искусствам — например, была приобретена картина Леона Копльмана, изображающая ветерана войны на костылях, которую Маша, однако, нашла столь отталкивающей, что потребовала спрятать под диваном. С этого момента все художественные инициативы стали ее исключительной привилегией. Лейбл настоял на своем только один раз, когда в город приехал писатель Бер Горовиц. Он запретил приглашать к ним в дом этого прославленного сердцееда, опасаясь, что тот соблазнит горничную, кухарку и Пеппи, всех за одну ночь. Поэтому отец потребовал поселить его в гостинице. Однако же Горовиц заставил Стефана отвезти их с Машей в Карпаты, и там они искали хижину, где во время войны он провел три безумно счастливых месяца с юной русинской крестьянкой. Из-за этого шестичасового путешествия на машине новорожденная дочь лишилась утреннего кормления.
Появление на свет Рут, как я уже говорил, было компенсацией за потерю Оделе, ее миловидность и теплота были под стать живости Биньомина. Через шесть недель после переезда в Черновицы — они едва успели разобрать чемоданы и купить новую мебель — Оделе заболела менингитом и «сгорела» за пять дней. В свой последний день она все время кричала из детской: «Мамочка, мамочка!» — но мама отказалась войти туда, ведь там она оказалась бы лицом к лицу с полнейшей беспомощностью, не только с бессилием матери спасти свое дитя, но и с собственным чувством незащищенности, владевшим ею со дня смерти ее матери, и никто ни при каких обстоятельствах не должен был узнать, в каком страхе она пребывает. Посему Оделе умерла одна в своей детской, а через три месяца мама публично дебютировала (дружеские собрания дома у Гриши не в счет) в качестве исполнительницы идишских песен на ежегодном ханукальном концерте в клубе Масада.
Оказывается, эта резная деревянная шкатулка — единственная уцелевшая из целой коллекции таких шкатулок, Маша начала покупать их еще в Польше, до своего замужества, она относилась к первому поколению евреев, которое своими путешествиям по мелким городкам и селам заявило о своем праве на собственную страну, они принадлежали к движению Ландкентениш, [177]Краеведение, буквально «узнавание земли» (идиш).
созданному по образцу польского движения «Знай свою землю», которое ограничивало прием евреев и игнорировало важные исторические памятники еврейства. Не то чтобы мама проявляла особый интерес к местной еврейской истории. Зачем отправляться в однодневную поездку в какой-нибудь из близлежащих штетлов, этих причудливых говорящих на идише торговых городков с их ароматом жизни еврейского простонародья, если она может присоединиться к пропагандируемому ее братом Гришей движению — ведь Гриша в 1935 году опубликовал книгу «Оздоровительные курорты и туризм в Польше», эпохальное издание с современной идишской орфографией, рекомендованное читателю шестнадцатью ведущими врачами и другими представителями здравоохранения Польши во главе с самим Гришей, — и мама достигла совершенства в искусстве превращения велосипедных прогулок, катания на лыжах или плавания на байдарках в походы за покупками.
Лучшие шкатулки, конечно, делали в горах Закопане, на высоте 1898 метров над уровнем моря, их вырезал местный мастер в национальном костюме, и у каждой шкатулки был свой особый ключик. По мере увеличения ее коллекции росла также и связка ключей, которые висели на кольце чистого серебра, — сейчас они объединились с увесистой связкой обычных ключей ко множеству шкафов и замков от чемоданов для заграничных путешествий, в Израиль, Францию, Бельгию и Швейцарию, но только не обратно в Вильно, Кросно или в переименованные из Черновиц Черновцы, совершенно неподходящим образом присоединенные к Украине, где в 1999 году, во время моей собственной поисковой экспедиции, я видел огромную фабрику резиновых изделий, построенную на месте разрушенного «Каурома», нашел свидетельство о рождении Рут в кафкианском отделе записей актов гражданского состояния, прогулялся рядом с мавританского стиля синагогой (ныне кинотеатр), в которую мои родители никогда не ходили, и сфотографировался у разукрашенной могилы Элиэзера Штейнбарга в той же позе, что и мои родители на черно-белой фотографии 1936 года. Но когда я в телефонном разговоре спросил маму, где она исполняла свои песни — в идишском театре или в зале Дома еврейской общины, оказалось, что она забыла эту несущественную деталь, и это был наш последний разговор, так как спустя три дня она умерла, умерла «мирно», как было сформулировано в сообщении о ее смерти в «Монреаль газет», и поэтому мне придется привести собственную версию.
Встречи Сионистского клуба, в который входили представители сильного пола — доктора, адвокаты и инженеры, — а также их жены (по румынским законам, как-то объяснила мне мама, женщинам было запрещено заниматься свободными профессиями), возможно, проходили на втором этаже здания общины, в зале, с легкостью вмещавшем триста человек. На маминой шиве тетя Манди рассказала, что на тех праздничных концертах среди артистов было всего две женщины: толстая исполнительница фольклорных песен, певшая слишком громко, и Маша, аккомпанировавшая себе на фортепьяно. Из всей ее виленской коллекции песен, ее, если так можно выразиться, приданого, для исполнения подходили лишь так называемые тишлидер, застольные песни, и, может быть, пара-тройка бундовских песен, поскольку перед незнакомой публикой лирические песни нельзя было исполнить по-настоящему. Главной ее целью здесь было убежать от боли, преодолеть страх, а не будить отчаяние.
Она не ограничивалась переработкой старых песен. Из Кракова донесся новый голос, голос Мордехая Гебиртига, и его песни, привезенные в Черновицы Йосефом Каменем и Надей Карени из «Арарата», «были в тон ее настроению», поскольку, в отличие от фривольного и нередко грубого репертуара времен Вильно, эти новые песни говорили о воспитании ребенка, как колыбельная «Янкеле»; о юношеской любви, как неизменно популярная «Рейзеле»; о выдавании замуж «Трех дочерей»; о «Золотой земле» где-то там за океаном; и самая главная песня — о танцующем чарльстон Лейбке. Эта полуджазовая песенка, прославляющая способность чарльстона стирать идеологические различия между сионистами, бундовцами и членами ультраортодоксальной Агуды, — в которой певица обращается к своему парню по имени Лейбке, стала маминым боевым кличем. Мамино возбуждение перед публичным исполнением этой песни усиливала возмущенная реакция ее свекрови Одл на следующие слова, впервые услышанные ею в мамином исполнении:
Как можно было приписать столь бесстыдное поведение самому ее младшему и самому любимому сыну?
Когда Камень и Карени сообщили Гебиртигу, что в Черновицах живет женщина по имени Маша, исполняющая его песни как никто другой, он прислал ей экземпляр Майне лидер («Мои песни») со своим автографом, и в приложение к нему — рукопись с несколькими еще не опубликованными песнями. Петь песни из этого песенника, все слова которых она знала наизусть, для Маши было «как молиться по сидуру матери».
Таким образом, в Черновицах, в месте ее «второй миграции», она обрела веру в то, что песни, раньше, в Вильно, полностью ей не принадлежавшие, перешли теперь в ее полноправное владение, «песни, которые мы не допели до самого конца»; сцена стала для нее местом общения — «By их гегер, зенен але, мое место там, где все остальные», провозгласила она. Ее сестра Аннушка тоже принимала участие в некоей спасательной операции — в далеком Ковно она записывал идишские народные песни и даже исполняла их на литовском радио. По чистой случайности Маша во время своего короткого пребывания в Кросно купила запись Аннушкиного концерта на радио. Однако тем временем за кулисами разворачивались иные спасательные операции, и 22 июня 1940 года (так утверждает моя сестра Рут), когда Маша и ее двое детей сели на последний покинувший Черновицы поезд, чтобы присоединиться к Лейблу, который в Бухаресте отчаянно боролся за получение выездных виз для всей семьи, она в спешке забыла на столе три самые дорогие вещи: портрет отца, аттестат зрелости, на пергаменте, с отпечатанной на нем ее лучшей фотографией, и Майне лидер Гебиртига.
Ну что же, теперь финальная сцена? Я видел мою мать в тяжелые времена, я видел моменты, когда ее личная трагедия и внешняя опасность подтверждали ее глубочайшую уверенность в том, что жизнь — это поле битвы, и могу засвидетельствовать — чем хуже шли дела, тем спокойнее она становилась. И в захватившем ее на Урбан Ярник, 4а, водовороте событий мама сохранила достаточное присутствие духа, чтобы опустошить все свои деревянные резные шкатулки и запереть каждую из них. Она вернула локоны тонких белокурых волос в конверт и тяжело поднялась с обитого серой тканью стула в комнате Рути. «Кому бы ни досталось награбленное, — произнесла она с усталой улыбкой, — ему пришлось бы взламывать замки. А какая польза от прекрасной деревянной шкатулки, если замок у нее сломан?»
Глава 14
Последний пасхальный седер
После всех этих историй вы могли бы подумать, что самая главная — о нашем исходе из Европы — была наверняка выловлена из моря маминой памяти, эпизод тут, обида там, особенно если это событие связано с пасхальным седером, ведь наши седеры в Монреале были пропитаны раздражением. Но не по тем причинам, по каким вы думаете, — не из-за необходимости перевернуть весь дом в процессе предпраздничной уборки, уничтожая всякий след квасного, вплоть до последней изобличающей крошки; не из-за специальных блюд, хотя по вопросу о времени подачи Ксениных кнейдлех, традиционных клецек из мацы, [182]Маца — опресноки из муки и воды, заменяющие хлеб, запрещенный к употреблению на протяжении всей пасхальной недели.
возникало изрядное напряжение между мамой, управлявшей кухней, и отцом, который руководил седером, — а по поводу списка гостей. Список начинался с поэта Мелеха Равича и его гражданской жены Рохл Айзенберг — ее мама ненавидела, поскольку та была коммунисткой. Мама наверняка чувствовала, что ненависть была обоюдной. (В дневниках Равича, ныне хранящихся в Национальной и университетской библиотеке в Иерусалиме, в записях за 1952–1966 годы, последний — год ужасного разрыва мамы с Равичем из-за некой фразы, сорвавшейся с его языка, который он обычно строго держал на привязи, мы находим полное документальное свидетельство жесткого спора между Рохл и Равичем по поводу их участия в седере семьи Роскисов.) Я уже не говорю о вегетарианстве Равича, что непредвиденно усложняло меню из хорошо прожаренного ростбифа и недоваренной спаржи, венцом которого был шоколадный торт с грецкими орехами производства миссис Гаон, такой пышный, что никто не верил, что он пейсехдик, кошерный на Лесах. Добавьте к этому списку Штайнеров, тестя и тещу моего брата. Мишу Штайнера все, конечно, любили, поскольку, если седер проходил гладко, мама обычно удалялась в гостиную и там аккомпанировала Мишиным русским сентиментальным романсам, которые тот завершал молодецким свистом. Нет, дело было в его жене, Ганучке, как бы сошедшей со страниц Диккенса даме, ярко накрашенной, в вуали и темных очках, — ее мама терпеть не могла. Но более всего маму возмущало присутствие на нашем седере неевреев, на самом деле только одного, профессора Гарри Бракена, которого вряд ли можно счесть среднестатистическим гоем, [186]В данном контексте — неевреем.
поскольку он преподавал философию в университете Макгейл. Но даже один гой Гарри — это было слишком много. Его пригласила моя сестра Рути — так проявлялся ее «бунт», ее недовольство. Для мамы приглашение нееврея на семейный седер было только разминкой, за которой должны последовать провокационные выступления Рути на самом седере. Когда мы подошли к повествованию о пяти раввинах в Бней-Браке, которые всю ночь рассказывали историю Исхода, моя сестра Ева, со ссылкой на классного руководителя, лерера Дунского, открыла нам, что на самом деле они готовили восстание Бар-Кохбы против Рима, но Рути противопоставила подобному героическому прочтению этого отрывка современную сказку Эдмунда Вильсона, изобразившего появление пророка Элиягу в компании Мессии на седере у еврейских интеллектуалов в Верхнем Вест-Сайде на Манхэттене. В полном раздражении от этих романтических бредней мой брат Бен разражается смехом. Слава Богу, Равичу удается водворить мир, когда он высказывает предположение, что имя Исраэль — это акроним «Исаак, Сара, Рахель, Авраам и Лея». Тут и я вклиниваюсь с историей о кольце царя Давида с универсальной надписью — «Гам зе яавор, и это пройдет», которую я охотно повторял из года в год в надежде, что отец не призовет меня к ответу, когда настанет время вопроса: «Мацо зо — алъ шум ма! Эта маца, что она означает?» Отец требовал от нас собственного объяснения, и мы никогда не знали заранее, какой из лежащих на пасхальном блюде предметов нам придется толковать, и даже не знали, на каком языке нам придется это делать, поскольку Гарри Бракен, со всеми своими познаниями в иудаизме, не понимал ни слова на идише. Когда дело доходило до ивритской фразы хаяв одом — каждый человек без исключения должен считать, будто он сам вышел из Египта, отец поднимал от Агады глаза на нас, дабы узнать, не поступит ли в этом году каких-либо новых предложений. Если мы отвечали неудовлетворительно или от мамы начинали поступать сигналы, требующие ускорить темп, то громоподобное пение дай-дайейну не только возвещало о достаточности многообразных чудес Господа, но и сообщало, что с нас уже достаточно и нам не терпится перейти к кнейдлех.
В этот переломный момент седера, когда мама разливала по тарелкам дымящийся бульон, а Рути и Ева разносили тарелки гостям, — всем, кроме Равича, — мама, возможно, вспоминала, как отвратительно ей было тащиться из Черновиц в Белосток на семейные седеры Роскисов, на улицу Польная, 20, куда старший брат ее мужа, Шийе, который постоянно открывал и закрывал окна, рассматривал в зеркале свое горло и регулярно мерил себе пульс, каждый год приезжал из Будапешта со своей напористой женой, Малкией, которая первым делом отправлялась исследовать кладовую и так мечтала о дочери, что заставляла Артура с рождения до девяти лет носить челку. Еще там был Иче, отвергший карьеру раввина, он привозил из Тарнова свою надутую жену Иду похвастать их прелестными дочками Гелой и Соней, обладательницей достойного мужчины ума и традиционного еврейского образования, выступавшей в роли любимой внучки. Енох в конце концов остепенился и женился на венской девице Манди, чьи стройные ноги служили предметом зависти жен остальных братьев. И только Переле, сестру моего отца, все это не касалось. Никто не мог сказать о ней дурного слова. Ведь в конце концов именно Переле опекала дедушку в этом огромном доме с темно-красными крашеными полами, где она жила вместе со своей семьей. Все остальные мои дяди и тети со стороны Роскисов выжили, погибли только они.
Если бы отец подхватил мамину историю, то напомнил бы нам, что в это время дедушка Довид уже овдовел и совершенно ослеп; тем не менее в своей высокой белой ермолке и шитом шелком белом китле [192]Праздничный халат.
он вел седер — в гостиной, за огромным столом, уставленным фарфором, серебром и хрусталем, и все это переливалось в свете свечей. Не подхвати Биньомин и Рути скарлатину, из-за чего нашей семьи не было на седере, восьмилетнему Биньомину пришлось бы встать и продекламировать Четыре Вопроса на последнем семейном седере в Белостоке. Но эта честь, по-видимому, выпала моей кузине Рохеле, старшей дочери Переле. В настоящий момент единственной хранительницей памяти остается моя тетя Манди, благодаря которой, да еще благодаря неопубликованной автобиографии моей кузины Сони, я сумел по кусочкам собрать произнесенную моим дедом речь, те самые переменившие нашу жизнь слова. Мама, если бы она там присутствовала, рассказала бы эту историю по-другому, а может быть, нашла бы дополнительные причины не рассказывать ее вовсе.
Он поднял руку, и этого было достаточно, чтоб воцарилась полная тишина. «Как вы думаете, — начал он, — возможно, нам стоит покинуть Европу, пока еще не поздно?» Затем он изложил совершенно невероятный и фантастически простой план. Пункт назначения — Канада, «хорошая страна и для жизни, и для того, чтобы построить текстильную фабрику». Он считал, что в такой свободной стране обязательно есть и либеральные иммиграционные законы, по крайней мере по отношению к иммигрантам с нужными умениями и капиталом. Ведь в Европе, несомненно, начнется война, и Гитлер наверняка захватит Польшу, точно так же, как сейчас он проглотил Судеты. Следующие на очереди — Венгрия и Румыния. Нельзя больше терять время. Дедушка постучал рукой по столу, призывая к порядку возроптавших сыновей, и постучал еще сильнее, когда объявил порядок их отъезда: сначала — специалист по текстилю Иче вместе со старшим внуком, Генри, который, хоть и сбежал с гувернанткой своего младшего брата, кое-что понимает в этом деле и немного говорит по-английски. Затем седер продолжился, а позднее, чтоб рассеять мрачное настроение, Довид призвал собравшихся, когда они устроятся, взять к себе и своего престарелого отца.
Это было в апреле 1939 года. К июню Иче уже выехал в Канаду, пообещав вернуться за своей женой и детьми в течение восьми недель. Шийе, рассчитавший, что война начнется, скорее всего, осенью, после сбора урожая, отправился вместе со своей семьей в путешествие по Франции и Англии, после чего они взошли на «Королеву Мэри», шедшую на всемирную выставку в Нью-Йорк, туда же направились и Енох с Манди. Когда Гитлер вторгся в Польшу, из всех сыновей Довида на европейской земле оставался только Лейбл.
Если бы Довид выслал вперед Иче и Генри, а два других брата не последовали за ними, — дайейну.
Если бы два других брата последовали за ними, но не смогли бы перевезти свои семейства и жен, — дайейну.
Если бы они перевезли свои семейства и жен, а Иче не перевернул небо и землю и не истратил бы деньги семьи до последней копейки, чтоб выкупить свою жену и двух дочерей, — дайейну.
Если бы Иче перевернул небо и землю и истратил все деньги семьи до последней копейки, чтобы выкупить свою жену и двух дочерей, но никто не смог бы вызволить Довида и Переле из Белостока, — дайейну.
Никто не смог вызволить Довида и Переле из Белостока, и Лейбл, мой отец, винил в этом себя.
Лейбл, мой отец, винил себя за Довида и Переле, а Маша, моя мать, обвиняла его за то, что он предпочел свою семью ее семье.
Вдобавок Лейбл, мой отец, не смог открыть в Канаде свой собственный бизнес и был вынужден присоединиться к своим братьям.
Но если бы Лейблу, моему отцу, не пришлось присоединиться к своим братьям в Канаде, мы не переехали бы в Утремон, где, хотя бы на Лесах, мы могли приглашать, кого хотим, толковать Агаду, как нам заблагорассудится, и избегать пересказа истории последнего семейного седера в Белостоке.
Глава 15
Лиссабон
Разве можно забыть первые кадры «Касабланки», лучшего фильма всех времен, когда звучный голос за кадром проводит зрителя, чьи географические познания оставляют желать лучшего, по наиболее благоприятному для бегства из Европы маршруту? Помните место, откуда отплывает корабль к свободе? Да, это Лиссабон, тот самый портовый город, куда прибыли родители вместе с моими братом и сестрой судьбоносным летом 1940 года.
Мамины европейские фотоальбомы, пронумерованные от I до 4, охватывают куда больше, чем «Братья Уорнер». Разве не хотелось бы вам увидеть Ингрид Бергман задумчивой одиннадцатилетней девочкой? Ее огромную семью? Ее первые выезды с друзьями, полуночные вечеринки? Взглянуть на Ингрид Бергман в платье в стиле 1920-х годов с ниткой жемчуга на шее, или, еще лучше, в мужской одежде? Особенно если вы не можете просто включить видео и снова прокрутить ту сцену на залитом дождем асфальте, где влюбленные расстаются навеки, а вынуждены ждать и ждать, пока ваша мама придет в подходящее настроение, достанет из-под белья в своем любимом комоде вожделенные альбомы и предложит полистать их вместе с ней.
Любая из этих фотографий может неожиданно на целый день привести ее в хорошее настроение, например, фотография с концерта, экспромтом устроенного Гришей и ее друзьями, одетыми в импровизированные костюмы. Эрик, смеется она, порвал вот такую фотографию, когда узнал в обнимающем ее плечи человеке Пинхеса Кона, мит ди пухке левовес, [195]«С добрейшим сердцем» (идиш).
либеральнейшего демократа. Обратите внимание на семейный портрет в черновицком альбоме, для которого Бен отказался позировать, за что был наказан мамой — она не взяла его с собой в последнюю поездку домой в Вильно в 1939 году. Я прекрасно понимаю, что тогда чувствовал мой брат, поскольку со мной она проделала тот же фокус, когда родился мой сын Арье и я имел глупость за обедом в нашей столовой показать фотографии родов. Шокированная этой непристойностью, мама в тот вечер бойкотировала мою лекцию в Еврейской публичной библиотеке.
Счастливее всего мама выглядит с младенцем на руках, что резко контрастирует с одним-единственным изображением ее матери, Фрадл Мац, миниатюрным вариантом портрета натуральных размеров, висящего над кроватью моих родителей. На ней высокий кружевной воротник, чуть приоткрытый на шее, тиара из собственных русых кос и, присмотритесь внимательнее, все еще высокая, туго стянутая корсетом грудь невесты — ведь она брала кормилицу для каждого из своих десяти детей, половина которых к тому времени уже родились.
Когда наконец появляется отец, примерно к концу альбома № 2, его еле можно узнать без очков, которые он тогда еще снимал, фотографируясь: в той черной рубашке революционного стиля; среди других студентов, танцуют в хороводе; в химической лаборатории в университете Стефана Батория. Мало узнаваемым делает его и задумчивый, почти угрюмый, взгляд. Только после помолвки в начале альбома № 3 он становится похож на самого себя, с очками в черной оправе и такой знакомой улыбкой — неопределенной, почти извиняющейся, как бы говорящей: «И как такой парнишка, как я, вдруг оказался на короткой ноге со всеми этими писателями, художниками, адвокатами и докторами?» Он смотрит в Гришин фотоаппарат с усталой улыбкой даже в день их свадьбы, а здесь я надеялся увидеть хоть слабый отблеск триумфа по поводу Черного Балдахина, тайного бракосочетания, инсценированного им за день до этого (если в этом есть хоть доля правды). Посредине кросновского альбома — еще один его мужественный снимок: он стоит у входа на фабрику «Вудета» в белом лабораторном халате, и другой, в твидовом костюме, уже в качестве директора фабрики резиновых изделий «Кауром» в Черновицах. Если бы только сохранились снимки, где король Кароль вручает ему медаль за заслуги перед страной!
Хотел бы я знать, спустя какое время после той фотографии в твидовом костюме отец сказал: «Их кен нит лейфн, я не могу бегать, их кен нор форн, я могу только ездить», что побудило его в одиночку отправиться в Бухарест за выездными визами, выдаваемыми на условиях невозвращения? Еще раньше в этом году уже заходила речь о том, чтоб мама с детьми укрылась у Аннушки в Ковно. Если я сейчас уеду, сказала она отцу, мы никогда больше не увидимся. И если бы только сохранилась фотография Бонцеску влюбленного в Фейгеле, замужнюю сестру тети Малкии, нееврея, который поступил на службу в румынскую пограничную охрану как раз вовремя для того, чтобы предупредить маму о советском наступлении, и благодаря этому, когда утром 22 июня 1940 года раздался телефонный звонок, у мамы оставалось ровно два часа, чтобы собраться и успеть на последний отходящий из Черновиц поезд, однако по прибытии в Бухарест двенадцать часов спустя у нее началось кровотечение из-за сделанного врачом-шарлатаном подпольного аборта («Одно неверное движение, мадам Роскис, и вы мертвы»), а четырехлетняя Рутеле сошла с поезда с кишечным расстройством, и отец, невзирая на сообщения о приближающемся погроме, о котором их предупредил дружелюбно настроенный к ним греческий консул, и несмотря на нечто вроде нервного срыва, пошел через весь город на рынок, чтобы купить ей яблоко.
Каждый из этих эпизодов — это уже готовый сценарий. Интересно, буду ли я обладателем авторских прав после того, как выйдет эта книга?
Следующий эпизод относится к моей сестре Рут. Хотя Рути и не смогла занять место Оделе в мамином тоскующем сердце, моя сестра, с ее арийскими белокурыми косами, очевидно белокурыми даже на черно-белой фотографии, и безупречным немецким, оказалась важнейшим достоянием нашей семьи, что доказывает подаренная ей женой консула корзинка для вышивания, которую Рут хранила в течение тридцати лет; но лучше всего она помнит — благодаря этой фотографии, где все они вчетвером позируют перед Акрополем «в ярчайшем солнечном свете, спиной к славе Греции», я цитирую Рути, — улыбающихся британских солдат в коротких хаки, которые заставили нескольких беженцев сойти на берег в Гибралтаре, и, конечно, последние судьбоносные дни в Лиссабоне.
Все в порядке, визы уже готовы, их уже ждут четыре койки на трансатлантической «Новой Элладе», однако, когда корабль причалит в Нью-Йоркском заливе, им потребуются транзитные визы — всего только на несколько часов, за которые они вместе с багажом успеют погрузиться на поезд, идущий в Канаду, и, прямо как в книжке Шолом-Алейхема, американский консул настаивает на проверке зрения, в данном случае у отца, страдавшего ужасной близорукостью, им называют местного офтальмолога, но он, как выясняется, уехал в отпуск и вернется только после отплытия корабля. Все четверо опять тащатся в консульство, где отец на своем зачаточном английском излагает возникшую проблему и просит направить его к другому специалисту. Консул отрицательно качает головой. Тут отец впадает в ярость, как во время той стычки с польским легионером на улице Большая Погулянка в Вильно, он хватает консула за руку и кричит:
«Вы сумасшедший человек! Вы хотите погубить этих детей? Назовите мне другого врача или я вас убью!»
Хронологически это было первое произнесенное по-английски предложение в моей истории.
Все потеряно, не сомневается мама. Уж не знаю, что подумал в этот момент консул, но тут вдруг проскочила какая-то искра, и, высвободившись из рук отца, американец указал на фотографию белокурой девочки и сказал:
«Ваша дочь, мистер Роскис, напоминает мне мою собственную. Я дам вам визы».
В соответствие с семейным преданием «Новая Эллада» подняла якорь во второй день Рош га-Шопе, а если верить «Чужакам в раю», этот же корабль увозил от опасности Франца Верфеля и Генриха Манна. Корабль вошел в нью-йоркскую гавань в канун Йом Kunуpä, [200]Йом Кипур наступает на восьмой день после Рош га-Шоне.
само путешествие породило множество счастливых историй, некоторые из которых сдобрены греческими словами, а в качестве драматического финала немецкая подлодка потопила «Новую Элладу» на обратном пути в Европу. Остававшиеся им несколько дней на земле Европы мой брат Бен использовал, чтобы сделать еще несколько фотографий, среди них тот откровенный случайный снимок, где родители идут по центру мощеной лиссабонской улочки, а на заднем плане — кирпичное здание и другие пешеходы. А поскольку отец на полшага опережает маму, кажется, что они одного роста, они оба хорошо одеты, выглядят, как пара во время второго медового месяца, и старательно улыбаются. Но мамина голова чуть склонена влево, будто ее отвлекает некий внутренний голос, а отец смотрит прямо вперед, словно хочет шагнуть прямо из фотографии.