Страна идиша

Роскис Дэвид Г.

Часть третья

Как говорят евреи?

 

 

Глава 22

Адрес Суцкевера

В конце мая 1967 года у нас дома, в Монреале, моя мама взяла телефон и набрала номер идишского поэта Аврома Суцкевера в Тель-Авиве. Из громких заголовков трех идишских ежедневных газет, которые мы выписывали, она узнала, что Генеральный секретарь ООН У Тан уступил требованиям египетского президента Гамаля Абделя Насера вывести войска специального назначения ООН с Синая. И теперь египтяне и сирийцы, готовясь к войне, стягивали свои войска на границу с Израилем, который был брошен остальным миром на произвол судьбы. Мама предложила перевести деньги, чтобы Суцкевер, его жена Фрейдке и их дочь Миреле могли уехать в Канаду и не подвергаться опасности.

Что ответил ей Суцкевер, я так и не узнал. В течение долгого времени они не были лично знакомы: когда мои родители в 1930 году покинули Вильно, Суцкевер, родившийся в 1913-м, был еще подростком, и их пути никогда не пересекались. Однако мамин монреальский салон, не менее известный, чем ее вспомоществования идишским поэтам и художникам, был неотъемлемой частью говорящего на идише мира, и в конце пятидесятых они все-таки встретились. Я предполагаю, что он посмеялся над ее предложением помочь ему покинуть Израиль.

Как бы то ни было, я в это время учился в Бостоне, на втором курсе Брандайса, и был убежденным «галутным евреем», учеником Джорджа Штайнера, идейно я не был предан ни одной стране и не чувствовал себя обязанным никакому месту обитания. Я, в свои космополитические девятнадцать лет, считал, что никто не имеет права облекаться в мантию еврейского морального авторитета, учить подлинной традиции или говорить от имени святых мертвецов, если он не родился и не выучился в Старом Свете, как теологи Авраам-Йегошуа Гешель и Йосеф-Дов Соловейчик, писатели Эли Визель и Исаак Башевис Зингер, и ученые — такие, каким был Нахум Глатцер из Брандайса. Или, в качестве диаметральной противоположности, такие, как Герберт Маркузе — еще одно европейское светило в Брандайсе, находившийся тогда на вершине своей славы.

Вместе с миллионами сверстников я начал петь гимны протеста под предводительством одного из наших, Боба Дилана (он же Циммерман). Но когда дело доходило до соблазнения девушек, я прибегал к идишу, впитанному мной с молоком матери. Самой «эффективной» песней в моем репертуаре была «И под звездной белизною», написанная Суцкевером и положенная на музыку в Виленском гетто во время Второй мировой войны. «И под звездной белизною, — пел я, — Протяни мне длань свою. А слова мои слезами, / Тянутся под сень твою». Как я узнал из маминых рассказов, идишские песни неизменно творят чудеса, но что происходит потом, она мне никогда не говорила.

Однако в мае 1967-го, даже будучи убежденным космополитом, я испытывал к еврейскому государству чрезвычайно сильные чувства. Меня вдвойне разочаровала реакция моих родителей, когда в первую неделю июня — а то, что война неизбежна, уже было ясно всякому — я попросил их разрешения отправиться добровольцем в израильскую службу тыла. У тебя же нет никаких практических знаний, говорили они. И, кроме того, если война завершится победой Израиля, то ведь уже запланировано, что через два месяца ты поедешь в Иерусалим и проведешь там весь учебный год. Они были правы; я остался. Действительно, к концу лета я приехал в Израиль в составе самой большой группы студентов, которую когда-либо отправляли Американские друзья Еврейского университета, — почти триста человек. К тому времени реальная армия, состоявшая из парней как раз моего возраста, изгнала арабского врага и освободила Старый город Иерусалима.

Помимо университетских курсов по идишской литературе, я собирался познакомиться с идишским ландшафтом Израиля. Очень скоро я нашел всех, кто тогда еще был жив. В одной телефонной книге Тель-Авива было больше идишских писателей, поэтов, эссеистов, журналистов, актеров, режиссеров, мыслителей, ученых и общественных деятелей, чем я мог надеяться повидать за десять месяцев моего пребывания на Святой Земле. Запасясь телефонными жетонами, я обзванивал весь идишский мир, используя одно и то же вступление: «Х'гейс Довид Роскис. А студент фун Канаде. Х'волт зер велн зих бакенен мит айх» («Меня зовут Довид Роскис. Я студент из Канады. Я бы очень хотел познакомиться с вами»).

Во главе моего списка стояли живые легенды из Вильно, знавшие моих родителей в студенческие годы. Я начал с Изи Розеншейна и перешел к доктору Александеру Либо, лихому капитану команды Маккаби по гребле; он прятался в подземном бункере и единственный из ближайшего круга моих родителей пережил войну, причем в свои почти восемьдесят лет все еще работал врачом в Тель-Авиве. Пациенты, сидевшие в его приемной, были так же стары, как он сам, и говорили на всех европейских языках, на иврите, правда, не говорили. За стаканом грейпфрутового сока, израильского напитка, без которого я уже не мог жить, Изя Розеншейн рассказал мне, что в 1944 году, когда Красная армия освободила Вильно, госпожа Либо думала только о том, покажется ли стильным ее платье женщинам в надземном мире.

Большего я ожидал от встречи с Марком Дворжецким, еще одним известным виленским врачом, в то время жившим в Тель-Авиве на улице Дизенгоф. Крупный мужчина с огромными черным бровями, совершенно лысый, он встретил меня у дверей квартиры, довольно прихотливо обставленной. Будучи моложе доктора Либо почти на двадцать лет, он тем не менее говорил на том же виленском идише, что и остальные бывшие партизаны, — Палевские из Нью-Йорка и Тевке (Тэд) Шерес из Монреаля, — в живой, остроумной манере.

Я принес ему свою пьесу Гинени, которую мы играли в Брандайсе, — английский оригинал и идишский перевод. В драме о потерпевшем неудачу восстании в Виленском гетто реплики от автора были слово в слово заимствованы из его эссе «Апология врача», написанном в Париже вскоре после окончания войны. «Мысли метутся, воспоминания лишают покоя», — читал он, сдвинув свои огромные брови. «Как прежде мои деды, я поднимаюсь в полночь, чтобы оплакать разрушенный Храм. Это древний обряд ночного бдения в новой форме и с новым содержанием». Он хотел узнать, как я изобразил Якоба Генса, главу юденрата, и известно ли мне, что сын Зелига Калмановича, Шалом Лурия, обосновался в кибуце? Он ничего не спросил обо мне и не поинтересовался, каким образом юный еврей, родившийся в Канаде, так хорошо говорит на идише. Я вернул его к скорбным воспоминаниям, и этого было достаточно.

В Израиле моей тайной целью было опубликовать десятый выпуск нашего идишского студенческого журнала, Югнтруф, опираясь исключительно на местные дарования. Поделиться этими честолюбивыми литературными планами я мог лишь по одному адресу, в северной зажиточной части Тель-Авива.

Пока лифт, с трудом вмещавший троих, медленно полз на верхний этаж, я воображал себя молодым писателем из провинции, добравшимся до самой Варшавы с ивритской рукописью в руках, чтоб застыть у порога великого И.-Л. Переца. Перец встретит меня в сатиновом жилете, с трубкой или сигарой в зубах, определит, в чем моя сила — в лирической поэзии или реалистических зарисовках, и объяснит, почему мне следует перейти с иврита, на котором читают считанные тысячи, на идиш, на котором говорят миллионы.

Голос, раздавшийся внизу из переговорного устройства, мог принадлежать только Фрейдке. «Ф. Левитан» посвятил юный Авром Суцкевер свою поэму «Моя свирель-бродяга», когда они полюбили друг друга. «Что остается делать в такой час, — писал он. — О, мир мой тысяч красок, лишь складывать в котомку ветра багряную красу и в дом ее нести, как хлеб вечерний». Не было еще жены поэта с таким подходящим именем — Фрейдке, что означает «радость». Господи, как молодо она еще выглядела, с черными как смоль волосами!

В квартире, даже в полуденный зной, было прохладно и спокойно, на всех стенах висели Шагал и другие бесценные картины. Некоторые из них изображали самого Суцкевера на различных этапах его жизни: тут в очках в темной оправе, там с копной темно-русых волос над синей водолазкой. На кофейном столике в беспорядке лежали книги на идише, иврите, русском, польском, французском и немецком. С дивана, на котором мы расположились, был виден рабочий стол Суцкевера с грудами книг и папок, набитых рукописями и литературной корреспонденцией. За этим столом, воображал я, он вносил последние исправления в свою великую эпическую поэму Гегейм-штот, «Тайный город», о последних десяти евреях, живших в сточных трубах под Вильно.

На Суцкевере была клетчатая рубашка с короткими рукавами, воротничок был расстегнут. С нашей последней встречи на незабываемом праздновании Хануки в Монреале в 1963 году его волосы поредели. Его лоб теперь блестел, как адамант, и был тверже кремня.

Зачем я шел в такую даль в эту жару?

«Вайл вер эс кумт цу айх из ойле-регл» («Потому что тот, кто приходит к вам, подобен паломнику»), — хотел я сказать, ведь приход сюда означает восхождение. Но вместо этого ответил, именуя его почтительно в третьем лице: «Разве его честь не живет на самом верхнем этаже? Или даже выше?» Фрейдке, вернувшаяся в тот момент с грейпфрутовым соком в высоком стакане, встретила радостным смехом мою аллюзию на знаменитый рассказ Переца о святом хасидском ребе.

«Ах, — сказала она, — здесь у нас дом с лифтом, но как ужасно Абраша скучает по своему почтальону!» Когда они жили в квартире на третьем этаже в другом районе, подхватывает Суцкевер, почтальон обычно кричал ему с улицы на идише: «Суцкевер! Лейвик только что прислал вам рукопись!», «Суцкевер! Здесь большой конверт от Опатошу»!

Теперь пришла моя очередь смеяться. Я смеялся над вторжением в частную жизнь писателя. Я смеялся над хуцпе, наглостью простого еврея, выкрикивающего, как на базаре, — чтобы все слышали! — великие имена идишской литературы. Я смеялся над вольнодумством израильского почтальона, орущего на идише в ивритском городе Тель-Авиве. Действительно, идишские писатели, как правило, не скрывали от читателя свои адреса. Но сейчас, когда Перец больше не жил на Иерусалимской, 83 и Гилель Цейтлин уже не разглагольствовал на Слиской, 60, в Варшаве, квартира Суцкевера оставалась единственным местом, где любая идишская рукопись еще могла обрести свой дом. Когда-нибудь, если будет на то Божья воля, и моя рукопись тоже.

Подобно почтальону, вы не могли бы прийти к Суцкеверу с пустыми руками. Обязательно принесите новости из внешнего мира, предпочтительно, новости из мира идиша. Но подойдут и вообще любые еврейские или литературные новости. Вот я и рассказал Суцкеверу о профессоре Хоне Шмеруке, его родственнике со стороны жены, у которого я учился в Иерусалиме, и о том, что мне сообщали из дома. Да, моя мама и поэт Мелех Равич действительно поссорились. Откуда ты знаешь, что на сей раз это всерьез? Потому что она велела убрать бронзовый бюст Равича из нашей гостиной и унести его в подвал. Был ли я в Нью-Йорке на похоронах Уриэля Вайнрайха, чью блестящую научную карьеру в идишской лингвистике оборвала лейкемия? Нет, не был. Я даже не успел познакомиться с этим человеком, который должен был бы стать моим учителем в этой области.

В окружении всех этих книг и произведений искусства, защищенный от жары и непереносимой влажности, сидя на диване между Суцкевером слева от меня, а Фрейдке справа, я понимал, что перейти сейчас к деловому разговору, к обсуждению возможности публикации нашего студенческого журнала в Израиле было бы сущим кощунством. Целью этой беседы было создать настроение, расшевелить, подготовить почву для воспоминаний, ведь под тонким покрывалом наших слов затаились, прячутся у мелового круга нашей близости силы зла, только вчера уничтожившие Вильно, уничтожившие идиш, уничтожившие наш народ. Наши земные байки — как и поэзия Суцкевера — удерживали этих демонов на привязи.

Вильно, 1928. Дождь шел как из ведра, а у пятнадцатилетнего Абраши Суцкевера за душой не было ни гроша. Что же делать? В «Пикадилли» напротив показывали новый фильм, и он решил, что не сойдет с места, пока не достанет денег на билет. И вот он оглядывается кругом, и опять оглядывается кругом, и вот — в канаве валяется целый злотый. На сдачу он купил себе мороженое.

Вильно, 1943– Суцкевер и еще тридцать девять пленных евреев работали в здании Идишского научного института — ИВО — за пределами гетто, в составе «Бумажной бригады», определявшей местонахождение культурных ценностей, чтобы немцы смогли их разграбить. (Настоящие сокровища они сокрыли от немецких глаз, но эту историю я узнал значительно позже.) Он и Рохл Крински работали вместе, когда он неожиданно повернулся к ней и сказал: Рохл, подойди к этой полке и достань седьмой том Шаса (Талмуда), и я обещаю, что ты найдешь внутри американские доллары». Рохл, уже давно околдованная чарами Суцкевера, вытянула седьмой том — Гитин («Разводы»), кажется, это был он, — пролистала огромные, в фолио, страницы и нашла 125 долларов.

Скептики скажут, что Суцкевер сам спрятал там деньги. Но я спрашиваю вас: где бы идишский поэт в оккупированной немцами стране смог раздобыть такую невероятную сумму в иностранной валюте? Поэтому единственным рациональным объяснением может быть ясновидение Суцкевера. Я, правда, не спросил, как они поступили с деньгами — купили ли на них еду или боеприпасы. Но разве это имело значение?

В других историях, разыгравшихся на фоне разных декораций: в гетто, в партизанских отрядах, в Москве на пике послевоенного сталинского террора, — Суцкевер вновь побеждал верную смерть благодаря своей способности читать иероглифы истории. В тени Кремля он сказал своей жене: «Фрейдке, ты еще увидишь. Настанет день, и во всей Москве не найдется достаточно грузовиков, чтобы свезти все эти статуи Маленького Отца (Сталина) на помойку». Фрейдке, лучезарно улыбнувшись, кивнула.

После войны Суцкевер трудился не покладая рук ради спасения шеймес («имен»), священных обрывков, написанных погибшими. В Вильнюсе молодой человек по имени Авремл Голубь подбежал к нему и шепотом спросил: «Гебн ци нит гебен?» («Отдавать или не отдавать?»), — то есть сдавать архив Ковенского гетто в НКВД или нет? «Hum гебен!» («Не отдавать!») — провозгласил оракул.

В первый свой визит я пришел не с пустыми руками и ушел тоже не с пустыми руками. Кроме последнего выпуска Ди голдене кейт («Золотая цепь»), идишского литературного журнала, который Суцкевер редактировал с 1949 года, он подарил мне последний роскошно изданный том своих стихов, набросав на титульном листе автопортрет, достойный помещения в раму. Может быть, это было воздаянием за мамину щедрость? Почему же она — и не только она — была с ним столь щедра? Или славу поэта не стоит измерять одной лишь его поэзией? Ах, мне еще так многому нужно было учиться.

Шесть недель спустя, ясным сентябрьским днем, Суцкеверу нужно было по делам в центр города, в издательский дом Переца на улице Алленби, и я с радостью составил ему компанию. Представится ли лучшая возможность спросить его, не знает ли он кого-нибудь, кто мог бы набрать наш студенческий журнал, со всеми необходимыми диакритическими значками? О его наборщике, объяснил он, когда мы садились в автобус, не может быть и речи; печатающая его типография — это кооператив, входящий в израильскую профсоюзную федерацию, Гистадрут. Вдруг я услышал, что водитель зовет нас к себе обратно. Суцкевер пропустил меня в автобус, что — как я подумал — было проявлением вежливости. На самом деле он имел в виду, что я куплю ему билет. Не обращая внимания на мое смущение, он тут же выложил деньги за проезд.

После тех лет, что я водил дружбу с писателями и художниками в доме моих родителей, я чувствовал себя совершеннейшим невежей. И, что гораздо хуже, я провалил проверку на религиозное воображение, я, считавший, что умею тонко подмечать проявления священного в мире повседневности. Суцкевер был не просто поэт или умелый рассказчик. Поэзия была его Писанием, его дом — святилищем, а сам он — священным оракулом. Пилигримы приносят к алтарю подношения, пусть даже самые скромные. Чем я отличаюсь о них?

Но это еще было не все. Наблюдать его встречу с директором издательства Шлойме Швейцером и ярость, излитую Суцкевером на этого несчастного из-за нескольких опечаток в их последней совместно изданной книге, было просто страшно. Упаси меня Боже когда-нибудь оказаться в положении Швейцера. Но потом, как бы в качестве компенсации за сцену, которой я был свидетелем, и за мое постыдное поведение в автобусе, он настоял, чтобы я заглянул к нему на легкий ужин.

Мы ели, сидя на диване в гостиной, сказали лехаим, [363]«За жизнь» (иврит) — тост, застольное приветствие.
и они с Фрейдке рассказали историю, которую мне хотелось услышать больше всего.

То была повесть их чудесного перелета к свободе в 1944 году благодаря его эпической поэме о войне Коль нидрей. [364]Коль нидрей (арам. «Все обеты») — молитва, с которой начинается праздничное служение вечером в Йом Кипур. Суть молитвы — отказ от всех обетов и необдуманных обещаний.
Партизан по имени Юргис пешком пришел в Москву и донес рукопись. После ее публичного чтения на собрании, организованном Еврейским антифашистским комитетом председатель Комитета актер и режиссер Соломон Михоэлс и писатель Перец Маркиш организовали через Юстаса Палецкиса, главы Советской Литвы в изгнании, отправку самолета Красной армии в лес для спасения великого партизанского поэта. Прилагая титанические усилия, Абраша и Фрейдке добрались до взлетной полосы на льду замерзшего озера. В кабине крошечного двухмоторного самолета хватило места только для пилота и для идишского поэта; Фрейдке они привязали к фюзеляжу и чудом взлетели. Кстати о телах — Фрейдке прерывает монолог Суцкевера, — мне следует знать, что мужчины-партизаны в Нарочанских лесах проявляли абсолютное безразличие к грязи и вшам; а она каждый день вместо бани обнаженной каталась по снегу.

Суровый лоб и полные тоски глаза — таким, думал я, явился пророк Йехезкель вавилонским изгнанникам: Йехезкель, который, чтобы спасти слово Господа, проглотил свиток, исписанный плачами, погребальными песнями и стенаниями; Йехезкель, который ради немногих сохранивших веру все повторял и повторял свои преображающие душу слова о видениях кары и спасения. Благословен я, что удостоился быть сопричисленным к ним, а также обрести доверие миссис Йехезкель.

В прихожей, прощаясь с Суцкевером, я обратил внимание на затерявшуюся среди картин маленькую покрытую ржавчиной жестяную табличку. На ней была надпись: «Вилькомирский, 14».

«А! — сказал я. — Это ваш адрес в Шнипишках, где вы жили на чердаке с мамой. Там, на Хануку, когда вы трудились над своей первой поэмой, она подарила вам перьевую ручку в кипарисовой коробочке».

«Ты знаешь об этом?» — спросил Суцкевер с явным удовольствием.

«Я слышал, как вы читали поэму об этом в Монреале».

«Да, — ответил он, чуть помедлив, — что это был за вечер!»

В автобусе на пути к междугородной автобусной станции в Тель-Авиве, я прокручивал в уме тот вечер, и вдруг все стало на свои места.

В 1963 году Суцкевер ездил с лекциями по Соединенным Штатам и Канаде и несколько раз выступал в моем родном городе. Сначала состоялось официальное мероприятие в гостинице «Риц Карлтон», которое финансировал Гистадрут и от участия в котором я был избавлен. А тогда был первый вечер Хануки, и виленские земляки пригласили Суцкевера на дружескую встречу в Монреальской Еврейской публичной библиотеке. Моих родителей не было в городе, а сестра Рути, организовавшая несколькими годами раньше его приезд в Монреаль, по какой-то причине тоже не смогла прийти. Поэтому нашу семью представлял я.

За исключением чая с пирожными, поданных перед началом, а не в конце официальной программы — что дало мне возможность подойти к Суцкеверу, вручить ему экземпляр моего первого рассказа на идише, «Международный», и рассказать о своих творческих планах, — вечер продвигался как обычно. Выступили все записные докладчики: мистер Гроссман, взвизгивающий, как школьная учительница, и наш старейшина Мелех Равич, вознесший хвалу уважаемому гостю за то, что он возложил на свои плечи моральную ответственность за всю идишскую литературу. Затем настала очередь мистера Ривуша.

Ривуш не был опытным оратором. Говоря с сильным русским акцентом, он начал вспоминать гетто, облавы, потом перешел к Понарам, где были убиты тридцать пять тысяч евреев, к «ночи желтых пропусков», рабочим бригадам, аресту Ицика Виттенберга, командира боевых дружин гетто, подавленному восстанию, бегству в лес, окружению, предательствам и чудесному перелету Абраши и Фрейдке. Когда он закончил, поднялась Фрейдке. Предполагалось, что она поблагодарит собравшихся гостей, но она была не в силах говорить — ее душили рыдания. Тогда из компании собравшихся выскочил мистер Мандельбаум и попросил выступить. Сейчас, сказал он, мы должны оживить в нашей памяти праздник Хануки в лесу двадцать лет назад с Абрашей, Фрейдке и Шмереле Качергинским, вспомнить, ради чего они зажигали свечи, — в память о древнем чуде, свершившемся в Храме, или в честь миллионов погибших? И какие именно слова они произнесли, и как потом, когда им в нос бил смрад немецких трупов, горящих по всем дорогам, то был запах отмщения, и они клялись отомстить, создавая бригаду Некоме, «Месть». Тут он зарыдал, и жене пришлось увести его из зала.

Последнее слово предоставили Суцкеверу Словно в трансе, он шел по комнате, выкликая имена старых виленских друзей: Чужой, друг, с которым он ходил купаться на дальний берег Вилии; Тевке Шерес, «с таким твердым и целеустремленным взглядом, что он мог испепелить врага». Суцкевер на глазах помолодел. Он перенесся в прошлое, в допогибельные времена, и, перебирая в памяти вызванные из прошлого образы, праздновал зажигание первой свечи Хануки.

То было в 1928 году, сказал он, ему было пятнадцать (точно как мне), когда его мать в розовой косынке поднялась на их промерзший чердак на Вилькомирском, 14, в виленском предместье Шнипешик, и нашла его погруженным в сочинение поэмы. Поэма, которую он прочтет нам сейчас, написана в память о той первой поэме.

Когда автобус свернул налево на улицу Ибн-Гвироль по направлению к Центральной автобусной станции, я вспомнил, как сердился на Суцкевера за то, что он выбрал именно эту поэму о своем детстве, воспевавшую подаренную ручку в кедровой коробочке.

«А чего ты хотел? — спросил мой друг Хаскл, сам начинающий идишский поэт, когда на следующий день я высказал свое недовольство. — Чтобы он отбарабанил «Учительницу Миру», которую мы учили в первом классе?» Из кедрового дерева, напомнил мне Хаскл, был сделан ковчег, предназначенный для спасения от вод потопа.

«Он должен был прочесть одно из стихотворений, написанных в партизанах, — протестовал я, — не чернилами, а малиновым ягодным соком».

А сейчас я понимаю, что Хаскл был прав. От смерти Суцкевера спас не военный самолет, а его Муза, навещавшая его и сегодня, и вчера, и третьего дня, будь на улице трескучий мороз Вильно или изнурительный зной Тель-Авива. А чтобы эта небесная почтальонша не заблудилась в пути, Суцкевер — быть может, в день, когда евреев Вильно окружили и согнали в гетто, а может, позднее, когда от них остался только пепел, — сумел уберечь эту жестяную табличку со своим шнипишкским адресом, чтобы спустя десятилетия муза на самом верхнем этаже могла заключить своего помазанника в пламенные объятия.

 

Глава 23

Лейблов ковчег

Найти его улицу, Йордей га-Сира, «Отплывшие в лодке», было делом нелегким. Эта узкая улица проходит полукругом по иерусалимскому району Катамон, [374]Происхождение названия Катамон неясно — возможно, оно происходит от арабского «крушить» (рядом были каменоломни) или от греческого «ката», «около» (неподалеку от монастыря Сен Симон).
где массивные арабские дома окружены одичавшими садами с узловатыми деревьями. В отличие от Тель-Авива, Иерусалим не строился по заранее составленному плану. Кроме того, я не ожидал, что у ворот меня будет приветствовать лаем собака, поскольку большинство известных мне идишских писателей собак ненавидят.

«Шекет, шекет!» — закричали изнутри. Хотя был уже шестой час вечера, мистер Лейбл Рохман появился на пороге в темно-бордовом купальном халате, с взъерошенной копной черных волос, как будто я пробудил его от послеобеденного сна. Прежде чем я открыл рот, чтобы напомнить ему о нашем телефонном разговоре, он помахал перед моей физиономией написанными от руки листками очередной статьи из серии, посвященной Шестидневной войне, которую, как он объяснил, необходимо отослать завтра утром в Нью-Йорк, в идишскую газету Форвертс. Вы можете себе такое представить? За несколько дней до начала войны похоронное братство Большого Тель-Авива привело в состояние боеготовности могильщиков, чтобы копать тридцать тысяч могил для тех, кто, как ожидалось, погибнет на фронте или дома. И если бы не чудо еврейского оружия, нас всех снова уничтожили бы и на наших кладбищах не хватило бы места.

Тем временем он провел меня через узкую кухню, которая служила и входом в их часть дома, в столовую, где на потолке и на всех стенах я увидел их: море торсов, обнаженных рук, ног, задов, грудей и бесчисленных глаз; нарисованные черным углем, некоторые красные, оранжевые и желтые — извивающиеся, рождающиеся, пляшущие, умоляющие, у одних лица скрыты в космах волос, другие с огромными черепами и проникающими в душу взглядами, анатомически невероятные, но поразительно живые, эротичные и при этом целомудренные. И дальше, в следующую комнату, — в салон, где между человеческими фигурами втиснулись несколько коз, одновременно жертвенные и несущие благо. Так могут попирать законы гравитации только ныряльщики или пловцы в некоем небесном эфире.

К этим фрескам, нарисованным его дочерью Ривкой в возрасте двенадцати лет всего за несколько недель, прилагалась история. «Мне нужны стены!» — кричала она, как кликуша, и по ее требованию они убрали всю тяжелую мебель и позволили ей преобразить стены.

«На горе Сион, — цветисто завершил мистер Рохман, — сухие кости облекутся плотью и кровью. Точно по слову пророка».

Его звали Лейбл, как и моего отца, но, в отличие от последнего, да и вообще от всех, кого я когда-либо знал, Рохман не разговаривал, а изрекал пророчества.

Они лишены всякой гордости, его народ, Израиль. Язычники плевали им в лицо, а они говорили «Божья роса». Столетия самообмана настолько притупили их чувства, что даже сейчас, когда и враг, и друг признают чудо возрождения Израиля, лишь немногие избранные склоняют ухо к зову. Он, упаси Боже, не имеет в виду меня, он говорит о других людях моего поколения, готовых проливать кровь за какое угодно дело, только не за свое собственное. Разве не маршировали молодые польские евреи, такие нарядные в своих блузах и шейных платочках, по улицам с красными знаменами Первого мая? И что им дало их самоотречение? Когда пришел враг, их первыми отдали на заклание. Я думаю, что, как у всех истинных пророков, гнев Лейбла свирепее всего изливался на собственный народ.

Мой звонок оказался для него неожиданностью, во-первых, потому, что наш общий друг, писатель Йегуда Элберг из Монреаля, не сообщил ему о моем приезде, и, во-вторых, потому, что в те времена никто не предупреждал о своем приходе телефонным звонком. Люди заходили запросто — в любой час с пяти утра и до полуночи — на чай, компот, домашний ореховый пирог, испеченный Эстер, миниатюрной брюнеткой, в тот момент она уехала в город за особым набором пастели для Ривки и скоро должна была вернуться; позже, когда большинство иерусалимских жителей отходят ко сну, здесь подают ужин, и в крошечной кухне хватит угощения для всякого, кто забрел в этот дом; лай Морвы сообщает о каждом новом госте. В зависимости от происхождения они в беседе переходят с идиша на иврит, изредка на французский, но только не на польский. На этом языке Эстер читает глубоко за полночь. Она читает Хемингуэя и Фолкнера, Бальзака и Пруста. Она всегда уступает мнению Лейбла в литературных и метафизических вопросах, как в конце концов и всякий, севший за стол, — либо восьмиугольный деревянный стол в столовой, либо со стеклянной столешницей стол в гостиной, которая также играла роль спальни хозяев.

В отличие от Суцкеверов, где из молодых людей бывали только дети других идишских поэтов, — например, дочь Качергинского, говорившая на богатом идиомами виленском идише с легким испанским акцентом, — дом Рохмана был открыт для молодежи, особенно после того, как распался неформальный семинар Лейбла по идишской поэзии, куда приходили поэты, профессора и переводчики, такие, как Хана Файерштейн и Роберт Френд. Рохман скучал по временам, когда они обсуждали Кафку и читали сказки рабби Нахмана из Брацлава с его учеником Аароном Аппельфельдом, ныне женатым человеком, отчаянно стремившимся прорваться в ивритскую литературу.

Они приходили отовсюду: журналист Ленеман и переводчик Литвин, бывшие парижские приятели Лейбла; его нынешние коллеги по нью-йоркскому Форвертс, которым случилось путешествовать по Земле Израиля; писатели Йехиэль Гоффер, Мойше Гросс-Цимерман и похожий на гнома художник Мойшеле Бернштейн — четыре месяца спустя он, взобравшись на стол, сыграет на скрипке в честь бар мицвы Шийе Рохмана. Короче говоря, здесь бывала вся идишская диаспора, от Мельбурна и Йоханнесбурга до Мехико и Виннипега, а также, к моему удивлению, и такие фигуры из ивритского пантеона, как Авраам Яари и Шломо Цемах. Они искали компании Рохмана ради одного — поговорить на родном языке, как будто — так мне казалось — сам идиш был главным прибежищем, заменявшим им дом. Их беседы, однако, в основном вращались вокруг прошлого: Минска-Мазовецкого, города, когда-то насчитывавшего шесть тысяч евреев, из которых спаслись единицы, включая Лейбла и Эстер; Порисовского ребе и его двора в Варшаве; парижских лет, — хотя больше всего Рохман любил улицы Иерусалима и бурлящее настоящее.

Поэтому мое появление в доме Рохмана было воспринято как знаменательное событие. Впоследствии я и впрямь ввел в круг Рохмана многих людей моего поколения, целую роту молодых говорящих по-английски, на иврите и идише интеллектуалов: всю нашу группу Шомрей га-ума из Монреаля, моих соратников по Югнтруф, соученика Давида Шульмана из Айовы; всех моих подружек по очереди: Лею (прежде Линдси) из Хайланд-Парка в Иллинойсе, Тами из Кирьят-Хаима, Илану из пригорода Филадельфии и Дасси (сокращенное от Гадаса) из Бруклина, ради которой я сбрил отращенную в Брандайсе бороду, чтоб играть виленского партизана.

Среди всех их, молодых и старых, я был на особом положении.

Только я жил у Рохманов во время ужасной снежной бури в феврале, когда в нашем общежитии сломалось отопление.

Только я пел соло на праздновании бар мицвы Шийе.

Только я помогал Лейблу вычитывать гранки его романа «Слепыми шагами по земле» о переживших Катастрофу, где герои движутся одновременно в различных временных рамках, — огромное произведение, которое могло бы изменить лицо литературы о Катастрофе, если бы в живых осталось достаточно людей, способных читать на идише.

Только мне как-то в полночь Лейбл прочитал вслух всю апокалипсическую поэму Мойше-Лейба Гальперна «Ночь», из варшавского издания его книги в Нью-Йорке 1927 года, благодаря чему мы обнаружили вариант текста, неизвестный даже профессору Шмеруку. В этом издании пародия Гальперна на Нагорную проповедь подверглась суровой цензуре — и это не первый раз, заверил меня Рохман, когда текст, в котором изливался еврейский гнев на гоев, [395]Гои (иврит) — неевреи (буквально «народы»).
был вымаран из книги, и не последний.

Только я составлял компанию Эстер, когда Лейбл был занят редактированием новостей для идишских передач на радиостанции Коль Исраэль.

Только я постоянно, в любое время суток, гулял с Лейблом по Старому и Новому Иерусалиму.

Только я был влюблен в его дочь.

Правильнее, наверное, будет сказать, что я был влюблен в мечту о влюбленности в нее. С тех пор как я узнал от мамы, что Хана Миранская, исполнявшая роль седьмой ханукальной свечи, а я — шестой, на карнавале по случаю Хануки в Еврейской народной школе (располагавшейся тогда еще в старой части Монреаля), была дочерью идишского поэта Переца Миранского из Вильно, — информация для меня не особенно полезная, поскольку, когда мы закончили третий класс, Миранские переехали в Торонто, я был в поисках другой литературной партии. Встреча с дочерью Качергинского у Суцкеверов только зря раздразнила мое воображение: каковы шансы, что девице, живущей с любовником-арабом, когда-нибудь захочется познакомить меня с Иерусалимом?

И вообще, Рохманы отчасти сами были виноваты. Эстер проявляла глубокую заинтересованность в моих отношениях с противоположным полом — быстротечных романах — и даже не преминула как-то вечером напомнить мне о других талантливых молодых людях, у которых были властные матери, — например, о Марселе Прусте. «Если бы, — смеялась она, — Пруст начал шляться по злачным местам послевоенного Парижа с идишскими писателями и беженцами — тогда он обрел бы свободу!» О, какие истории она знала!

В рассуждениях Лейбла темы совокупления и продолжения рода также играли значительную роль.

«Шнаим шнаим, — как-то сказал он мне шутя, описывая собственное семейство, — зо-хор у-некейве, [399]«Мужское и женское» (иврит в ашкеназском произношении). Аллюзия на Быт., 1:27: «По образу Божию сотворил его; мужчину и женщину — сотворил Он их».
точно как Бог заповедал Ноаху каждой твари по паре, мужского пола и женского». Он имел в виду своих животных — Морву и Ложу; первая была названа в честь белой пятнистой суки, сторожившей амбар Шубе в самые последние месяцы войны, после того как упорные слухи о спрятанных евреях и сексуальное напряжение между ними и их спасителями сделали укрытие за перегородкой, а потом в глубокой яме на ферме тетушки и Фелека ненадежным; второй — уличный кот — смеху ради носил имя коровы Фелека; эти животные как-то сосуществовали у Рохманов, как и пара попугайчиков, которых Эстер держала в одной клетке, и — да не будут они помянуты рядом — как Ривка и ее младший брат, Шийе, подающий надежды скрипач.

Проход во двор через узкую, извилистую улочку в Старом городе напоминал Лейблу родовой канал, а когда мы однажды пили чай, это породило в его уме следующую реплику: «Заниматься любовью — это как лить кипяток на чайные листья. Посмотрите, как они раскрываются».

«Лейбл, — хватило у меня духа ответить, — я пока все жду кого-нибудь, кто погадает мне на чайных листьях».

И виновата была Ривка — в собственной неприступности.

С одной стороны, из всех молодых людей лишь со мной она разговаривала на идише, окрестив меня с самого начала Дувид-ерш, как будто мы с ней повстречались в пассажирском поезде между Минском-Мазовецким и Варшавой. Лишенная мрачной чувственности Эстер, пятнадцатилетняя физиономия Ривкале была все еще детской, чуть не ангельской, ее кудри были пострижены коротко, почти по-мальчишески, и тем не менее обнаженные тела, плывшие над головой, были щедро одарены сосками, грудями и лоном. Единственной отсутствующей деталью были мужские гениталии.

С другой стороны, за столом Ривка разговаривала мало, ограничиваясь тем, что воспроизводила на иврите рассуждения Лейбла. Время от времени она могла вовлечь в разговор моих приятельниц. В ту зиму в ее комнате за немалые деньги была установлена небольшая раковина; с тех пор могла вовсе не выходить оттуда, разве что для удовлетворения грубых телесных нужд.

Однажды в пятницу вечером, в апреле, случилось так, что только Ривка могла вывести погулять собаку, и я предложил ей составить компанию. Морва была в восторге. Однако вместо того чтобы направиться в парк, Морва повела нас в противоположном направлении, сначала вверх по улице Билу [400]Билу (первые буквы стиха Бейт Яаков леху ве-нелъха, «Дом Яакова, идите — и пойдем», Ис, 2:5) — движение, предшествовавшее сионистскому, было основано в 1882 г. в Харькове. Его участники, билуйцы, были первыми светскими репатриантами в Палестине.
и направо на улицу Мишмар га-ам, Национальной Гвардии, где двадцать лет спустя Давид Шульман купит дом на углу улицы Негба и будет растить там детей, и дальше на Га-Ламед-гей, улицу Тридцати Пяти, где следующим бурным летом 1969 года на сцене чудесным образом появилась Эбби — такая же беспечная и легкомысленная, как ее мягкая голубая шляпка и очень короткое желтое платье. И однажды после ужина в пятницу вечером, приготовленного с избытком чеснока в качестве афродизиака, за полночь, когда Берни и его тогдашняя подруга Шарона уснули прямо на полу, я неожиданно ощутил рядом с собой обнаженное тело Эбби. Мои воспоминания обо всех этих местах еще не сложились. А пока что Морва тянет нас к родильному дому Мисгав ладах [402]Мисгав ладах («Опора для немощного») — иерусалимская больница. Первое здание было построено в Старом городе в 1854 г. на пожертвования барона Меира-Аншеля Ротшильда, после ухода из Старого города в 1948 г. больница занимала здание в районе Катамон; современное здание в том же районе было построено в 1987 г.
на углу улицы Ковшей Катамон, [403]«Покорителей Катамона» (иврит).
где Лея, она же Линдси, моя первая любовь, чуть не умерла от кровотечения в последнюю из своих девяти беременностей, и дальше в конец улицы Тридцати Пяти, где строились новые жилые здания, — эта часть улицы будет потом переименована в память об Эли Коэне, которого казнят как шпиона в Дамаске в 1971 году. Пунктом назначения Морвы была полная камней и заросшая дикой ежевикой рощица в конце Га-Гдуд га-иври, улице Еврейского легиона — настанет день, и наш собственный рабби Гартман воздвигнет там названный в честь своего отца храм учения, который соберет вместе евреев, христиан и мусульман для постижения Божьего слова, — но поскольку этот день еще не настал, Морву наконец спускают с поводка, а я набираюсь храбрости и спрашиваю:

— Поговори со мной, Ривкеле, расскажи мне об этих фигурах, которые ты нарисовала на стене.

— Что ты хочешь узнать, Дувид-ерш?

— Они живые или мертвые?

— А что ты думаешь?

— Я думаю, что это мертвецы.

Она очень быстро кивнула головой, и это походило на израильское «да».

— Что еще?

— Поговори со мной, — сказал я, — и расскажи мне, кто они.

— Это те, кого Бог отказался взять в ковчег.

— Ты видишь их в иллюминатор?

Она опять кивнула.

— Что они говорят?

Я надеялся, что в ответ на этот вопрос она прочитает стихотворение на иврите, одно из самых личных, обращенное к Богу. Вместо этого она повернулась ко мне и сказала:

— Спой мне песню, которую ты пел на бар мицве Шийе, ту, о высыхающих реках.

И я спел ей мою любимую идишскую песню, плач девушки, которой не повезло в любви и которая чувствует, что она как пустой колодец, когда все питавшие его ручейки пересохли, что она как порожний кувшин, который никто не придет и не наполнит. На этот раз я пел не фальшивя.

Назад домой мы пошли через Эмек Рефаим, улицу Долины призраков.

 

Глава 24

Между двух гор

Мы боронили поле при Доме Паккарда, экуменическом центре в Стоутоне, Массачусетс. Джоэль обливался потом, под глазами залегли серые тени.

«Духовное обновление, — сказал он, — всегда исходит из этих мест. Уолденский пруд тоже неподалеку отсюда. А Ручейная ферма была в Вест-Роксбари».

«Что такое Ручейная ферма?» — спросил я, испытывая благодарность за передышку. Я знал, что студенты Брандайса ездили к Уолденскому пруду с книгами Торо, испещренными их пометками.

«Социалистическая коммуна, — объяснил Джоэль, — Хоторн работал там девять месяцев, он намекает на это в "Блайтдейле"».

«Теперь понятно, почему все мы здесь оказались, — сказала Кэти, поправляя косынку, — Новая Англия — родина утопических экспериментов».

Я бросил взгляд на Шамая, единственного среди нас, кто работал в отглаженных брюках и белой рубашке, а его выдающийся нос и дивно взъерошенные волосы только усиливали странное впечатление.

«Шамай, — громко сказал я, — напоминает мне халуцим. [411]Сионистские первопроходцы (иврит).
Зажмурьте глаза, и мы окажемся на берегу Кинерета».

«Да будет воля Твоя, — напыщенно возгласил Шамай, — чтобы семена, которые мы сеем, удостоились равного благословения».

«Амен», — ответили в унисон мы трое.

Сельскохозяйственными работами мы занимались за кров и стол. Живший в Доме Паккарда рабби Эверетт Гендлер, который только что вернулся сюда после года, проведенного в Мексике, с радостью предложил дать нам практические наставления в древнем искусстве земледелия. Сейчас нас было сорок, в два с половиной раза больше, чем при основании центра. В сентябре мы должны переехать в собственное здание, нелепый трехэтажный деревянный дом на Колледж-авеню в Сомервилле, за углом от Тафтса. Нашей первой задачей было укрепить общину, и поэтому мы провели пять дней вместе, возделывая землю Новой Англии, преломляя хлеб и стараясь преодолеть свою страшную застенчивость.

Джордж из Гловерсвилля большую часть времени проводил в кровати с мигренью. По вечерам Кеннет, существо из иного мира, играл на рояле барочную музыку в сопровождении безмятежно красивой Элизабет. Оказалось, что немногим настоящим парам — Арту и Кэти, Барри и Джанет, Ронни и Мане, Михаэлю и Рути, Чарльзу и Кэтлин — было проще всего. Я пытался найти холостяков, самых тихих, прилежных и общительных. Джоэль и Майк присоединились к моему кругу позже, когда я предложил обучить их идишским песням.

Единственным человеком, которого знали мы все, был Артур Грин. Когда я был первокурсником, Арт навестил Брандайс, свою альма-матер, и мы разговаривали с ним на идише. Он был единственным идишским студентом профессора Михла Астура. Как-то раз Арт опоздал на занятие и обнаружил, что профессор — настоящий литвак — уже начал лекцию перед пустой аудиторией. Мы весело посмеялись, и я пригласил Арта на следующую конференцию Югнтруфа в Нью-Йорке, где он учился на консервативного раввина. Пять лет спустя самые талантливые и лучшие из его группы — включая самого Арта — стали ядром преподавателей общины Хавурат Шалом, официально признанного штатом Массачусетс. Хавура была детищем Арта, и это детище достигло совершеннолетия.

Мое вступление в группу произошло легко, без «бури и натиска». Меня не интересовали восточные религии, и я никогда не жил в монастыре. Я не искал освобождения от службы в армии США в качестве «служителя культа». Я никогда не принимал мескалин. Но я вернулся из Израиля с сильнейшей потребностью ощутить себя частью чего-либо, чего-либо передового и жизненно важного. Несмотря на множество новых личных связей, романтика идиша уже не так меня захватывала, даже тогда, когда я сражался за объединение евреев с помощью языка. Однако поиски нового языка, которому грозило исчезновение, но предопределено было выживание, который был связан со временем, существовавшим до времени, привели меня на Франклин-стрит в Кембридже, где небольшая группа молодых евреев делала свое дело и где гостям разрешали посещать утренние службы по субботам. Во время одного из таких посещений мой отец пошел танцевать в хоровод, обнаружив врожденный хасидский пыл, о котором я и не подозревал. А еще я не подозревал, что в этой компании было два вида членства: были те, кто занимался в Хавуре полный день, и те, кто учился где-то еще, но кого очень хотели видеть и в Хавуре. Я принадлежал ко второй группе. Ирония заключалась в том, что я был им столь желанен именно благодаря моей принадлежности к миру идиша, живой связи с восточноевропейским еврейским прошлым.

Главным предметом моих занятий должен был стать хасидизм, не в смысле этих Бубер-майсес, расфасованных сказочек, которые Мартин Бубер извлек из безбрежной хасидской библиотеки для развлечения ультраассимилированных немецких евреев и их сторонников, а настоящий. Поскольку я читал на иврите и обладал степенью бакалавра по семитологии и иудаике, меня приняли в качестве подготовленного ученика. В сентябре мне предстояло участвовать в семинаре Арта для продвинутых участников. Июль и август были ничем не заняты, и поэтому первым делом я должен был вернуться в Иерусалим и приступить к составлению собственной хасидской библиотеки. По счастью, на первой субботней трапезе у Рохманов я встретил Аарона Аппельфельда, и он предложил поводить меня по книжным магазинам Меа-Шеарим. [419]Меа-Шеарим («Стократ») — район в Иерусалиме, где живут ультраортодоксальные евреи. Основан в 1874 г.
Меня поразило тамошнее убожество, хасиды задрипанного вида, облаченные, невзирая на средиземноморскую жару, в длинные черные лапсердаки; эти фигуры нельзя было сравнить с их торжественным, даже царственным обликом у Котеля, Стены Плача, где мы вместе с ними молились и танцевали. Нас с Аароном ошеломили налепленные на каждую грязную стенку прокламации, вопиющие против посмертного вскрытия трупов, израильского правительства, нескромной одежды и телевидения. А он был не в меньшей степени поражен, увидев, как я выхожу из книжного магазина Шрайбера, сгибаясь под тяжким бременем хасидского учения. Вот что я купил: Толдос Яаков — Иосеф, двухтомник Сейфер Бааль-Шем-Тов, Дегель махане Эфраим, Ноам Элимелех и Кдушас Леей; [421]Классические труды по хасидизму (автор перечисляет их в ашкеназском произношении): Толь-дот Яаков — Йосеф («Потомство Яакова — Йосеф», 1780) Яакова-Йосефа га-Когена из Полонного (ум. в 1782 г.); Сефер Бааль-Шем-Тов к Торе (1938), компиляция под редакцией Шимона-Менахема-Мендла Водника, Ноам Элимелех («Благолепие Элимелеха», 1787) Элимелеха (Липмана) из Лейзенска (Лежайска; 1717–1786); Кдушат Леей («Святость Леви», 1798) Леви-Ицхака из Бердичева (ок. 1740–1810); Дегелъ махане Эфраим («Знамя лагеря Эфраима», 1809) Моше-Хаима-Эфраима из Судилкова (1742–1800).
каждый из этих священных томов, как объяснил мне Аарон, назван в честь написавшего его праведника. Потом, дойдя до перекрестка Меа-Шеарим и улицы Штраус, мы столкнулись с Артом и Кэти. Я устроил грандиозную демонстрацию всех моих приобретений и по выражению глаз Аарона понял, что вел себя как чересчур усердный студент, подлизывающийся к своему профессору. Чтобы сохранить лицо, я пригласил их в открытый дом Рохмана.

Вот так я свел две горы.

Морва счастливо залаяла, когда мы с Артом и Кэти входили в дом: Арт — высокий, полный и серьезный; Кэти — черноглазая, маленькая, тонкая. Арта никак не тронули похожие на галлюцинации фрески. «Гм… Уильям Блейк, — сказал он, — они очень сильно похожи на рисунки Уильяма Блейка». У него была привычка предварять каждое свое высказывание паузой, заполненной глубокомысленным «гм…», как будто он хотел выдохнуть идею, и тут я услышал от него то же самое на иврите, поразительно бойком, ученом, но тем не менее современном иврите. Лейбл, как обычно, сидел на стуле с подлокотниками во главе восьмиугольного стола. Кроме него и Эстер был еще только один гость, некий Шимон, — по темно-бордовому берету, аккуратно вложенному под погон его формы цвета хаки, мы поняли, что он был из элитарной десантной бригады. Лейбл пытался вытянуть из него рассказ об успешной диверсионной операции на Зеленом острове у Суэцкого канала, но Шимон отвечал неохотно, односложно. Присутствие Шимона, очевидно, вдохновляло Лейбла.

«У-ва, вое их гер! — воскликнул Лейбл, поворачиваясь ко мне. — Ты не поверишь, что мне рассказывал Шимон! У тебя волосы встанут дыбом». После моего возвращения Лейбл начал дружески обращаться ко мне на «ты», как к члену семьи.

В представлениях необходимости не было. Лейбл прекрасно знал, кто такой Арт, а я, со своей стороны, тоже постарался подготовить американских гостей. Когда Лейбл и Арт начали сравнивать две великие школы хасидизма: брацлавскую и школу Элимелеха из Лейзенска, все остальные безнадежно потеряли нить. Смысл беседы стал мне понятнее, когда перешли к протомодернизму стиля рабби Нахмана, предвосхитившему модернизм Новейшего времени, и к близости его сказок к творчеству Кафки. Лейбл чувствовал себя как рыба в воде.

«Да, мы живем во времена чудес, — в конце концов провозгласил он, — и только здесь возможно воссоединить искры святости».

«Гм… Искры можно извлечь из их оболочек также за пределами Земли Израиля, — возразил Арт, — рабби Нахман учит нас, что душа ищущего рождается в мир лжи, и именно там должна вестись битва за Избавление».

«О чем вы говорите? — сказал Лейбл, наклоняясь вперед на своем кресле. — Кем был рабби Нахман и как он явил себя? Прямой потомок Бааль-Шем-Това, этот гигант духа отказывался от роли вождя народа, пока не ступил на землю Израиля».

«И немедленно вернулся на Украину», — улыбаясь, ответил Арт.

«Святая Земля была безлюдна. Он побывал здесь во время наполеоновских войн. Если бы Нахман жил в наше время, он сидел бы на своем деревянном троне. Вы его видели? (Арт кивнул.) Его кресло в Умани было разломано на пятьдесят кусков и с величайшим тщанием собрано в Иерусалиме его учениками. Годы, десятилетия они тайно вывозили каждый кусочек из России. А сейчас кресло стоит и ждет своего нового хозяина, ждет прихода Мессии».

«Величайший цадик своего поколения, Нахман верил, что он — предвестник Мессии. Его краткое пребывание на Святой Земле — лишь маленький эпизод мессианской драмы».

«А как насчет остальных ее эпизодов?»

«Гм… В один из моментов его судьбоносного путешествия в Святую Землю, когда казалось, что все потеряно, рабби Нахман принял такое решение: если его продадут в рабство и запретят исполнять заповеди, он все еще сможет соблюдать их в духовном смысле. Вот почему многие его герои скрывают свой истинный лик от мира. Все они, как учит Йосеф Вайс, суть «аспекты» самого Нахмана, и их святая обязанность — бороться с идолопоклонством и ущербностью материального мира. Ради этого им приходится порывать связь с собственными учениками, с молитвой, с внешним исполнением заповедей».

«А! Теперь я понял, куда вы клоните! — вскричал Лейбл. — К вашей так называемой Хавуре. Вы называете себя Братством, Орденом Святости, а вы, я полагаю, Мастер Молитвы!»

«Мне, мистер Рохман, медведь на ухо наступил. Когда я молюсь, я фальшивлю».

«Именно так», — поддержал его я, надеясь остудить гнев Лейбла.

«Вы как… — продолжил Лейбл, проигнорировав мое замечание, — как господа изрядного возраста в коротких штанишках. Создали какую-то воскресную школу для начинающих, для детей из ассимилированных семей, которые до сей поры пребывали в полном неведении, ничего не зная о нашей культуре, о мощном потоке еврейской жизни. Но вы, — сказал он, глядя мне прямо в глаза, — вы, реб Авром, и, ты, Дувид-ерш, евреи до мозга костей. Вы разговариваете на наших языках. И жить вы можете только как евреи. К чему же тогда ваши детские игры? Сидите здесь, в Иерусалиме, Иерусалиме, который снова объединен, и болтаете о прерывании связей, о сокрытии от мира. И я вам скажу почему. Вы боитесь покориться собственному еврейству. Страшитесь сделать неизбежные выводы. Бежите от ответственности на историческом перепутье».

«Хаверим, [432]Товарищи (иврит).
принадлежащие к нашему братству, весьма разные, — ответил Арт, его голос зазвучал еще глубже, чем обычно, — но желание у нас одно — мы хотим подчинить наши личные чувства и устремления — интеллектуальные и профессиональные — требованиям Духа. Каждый из нас ищет святости, каждый ищет свой неповторимый путь прославления Божественности жизни. Мы основали — для себя и для других — Хавуру, стремясь воплотить Царство Божие в делах человеческих…»

«Святость! Царство Божие!» — заорал Лейбл. — Скорее духовный онанизм. Проливаете зазря свое семя. Сплошное потворство собственным желаниям. Вы уж простите меня за резкость тона. Слова Торы собрали нас вместе. Я знаю, что вы за человек. И поэтому я так поражен. Ваше место здесь, среди нас. Где, как не в Израиле, такой еврей, как вы, сможет воплотить Царство Божие в человеческих делах?»

«Гм… Чтобы человеческий дух выстоял в наш век, потребуется множество таких попыток. Для ее участников Хавура — это часть великого усилия спасти человеческие ценности и религиозные истины, которые в других местах уже сброшены со счетов. Израиль — еще одна такая попытка».

«Вы что же, сошли с ума? Да как вы можете их сравнивать?! Иерусалим и Сомервилль! Говорите о святости, воображаете себя, наверное, наследниками ессеев — «подчинить личные нужды требованиям Духа». Легавдилъ, легавдиль! Эти вещи абсолютно несопоставимы. Ессеи отвергли все — свои семьи, хлеб насущный, Иерусалим, Храм. Ходили в звериных шкурах. Жили ради времени, когда римляне уйдут с этой Святой Земли. Только не в Бостоне они жили, а в Иудейской пустыне. Святость… Святость дается очищением через страдание. Родители, теряющие, упаси нас Боже, своих детей, подвергаются высочайшему испытанию, как написано, би-кровай экадеш, «близкими ко мне освящусь», и тут же сказано «И умолк Аарон».

«У страдания много форм», — сказал Арт и бросил быстрый загадочный взгляд в сторону, где сидела Кэти.

«Скажите мне вот что: ваше подчинение, ваш отказ от себя — разве это не личный выбор?»

«Это так. Каждый хавер по собственной воле входит в завет».

«О, как велеречиво. Как соблазнительно. Вот и Шимон, нисколько не сомневаюсь, тоже с радостью по собственной воле войдет в завет и проведет остаток дней, изучая Ноам Элиме-лех и Кдушас Леей. Клянусь, родители Шимона, такие же, как я, осколки Катастрофы, такие же сироты, как я, будут просто счастливы, если их дети запишутся добровольцами в службу спасения всеобщих человеческих ценностей. Но у Шимона есть страна, которую он должен защищать, люди, которых он должен защищать, его родители, которых он должен защищать, и родители Шимона не спят по ночам, волнуясь за своего сына. Они не играют в добровольный завет».

«И мы не играем».

«Может быть, по сравнению с искателями сладкой жизни. Я не сомневаюсь в вашем идеализме. Но к чему он в конечном итоге вас обязывает? Вот что я хочу знать. Почему ваш завет не становится обязанностью? Когда вы прекратите выбирать и перебирать?»

«Гм… Мы преданы, сейчас и вовеки, духовному обновлению и осмысленному религиозному существованию еврейского народа. Пути к достижению этой цели могут меняться. Конкретный путь должен меняться. Чтобы оставаться продуктивным и правильным, он должен быть объектом внутренней критики и эксперимента».

Шимон, все это время молчавший, собрался уходить и, встав из-за стола, произнес: «Шалом, господин Рохман, — затем повернулся к Арту и сказал: — Я как-нибудь разыщу вас в Сомервилле. Только где это вообще-то? Никогда о нем раньше не слыхал».

«Недалеко от места, которое называется Уолденский пруд», — сказал я.

«И от Ручейной фермы», — сказала Кэти.

 

Глава 25

Коцк

Научившись молиться, мамино поколение училось петь любовные песенки, революционные гимны и сатирические куплеты. Они были убеждены, что прогресс — это улица с односторонним движением. Потом на смену им пришло мое поколение. Мы решили развернуться на сто восемьдесят градусов и стали изучать традиционную культуру.

Если бы, если бы я только мог выносить молчание.

Полный отказ от мяса был не самой большой проблемой в сомервилльской Хавуре, где готовили исключительно молочную и макробиотическую пищу. Калифорниец Джоэль привнес в нашу жизнь авокадо, и мы, благодарные жители «Дядюшкиного дома», окрестили его Адмиралом Авокадо. Со временем мы научились и тонкому искусству поедания артишоков, что особенно приятно делать в темноте, мы наслаждались португальским вином и ирландским хлебом и освоили трудоемкие рецепты из «Вегетарианского эпикурейца». А в те дни, когда мир был слишком жесток к нам, мы находили утешение в домашнем яблочном мороженом у Стива или в пицце у Симоны. Трапезы и их приготовление занимали большую часть нашего времени. Когда мы первый раз встречали субботу, Рути учила других женщин печь халу, [437]Субботний и праздничный хлеб, обычно плетеный. Слово хала первоначально означало часть теста, которую отделяют для священников-когенов.
а в честь Рош га-Шана Кэти возродила рецепт гефилте фиш [438]Фаршированной рыбы (идиш).
своей бабушки из Канзас-Сити.

Отдельная лестница вела из общей кухни наверх, в мою комнату на втором этаже. Там не было двери, а одно из двух окон, на которых не было штор, было разбито. Чарльз, ведавший всеми починками в нашем Убежище, понял, что я беспокоюсь за свое право на уединение, и сделал мне новую дверь, а Рути предложила мне сшить на своей швейной машине шторы из фиолетовой ткани. Хотя у нас был строго установлен порядок дежурств и вопреки словам Писания, которые Дэнни повесил в ванной: Наки капаим у-вар левав, — «тот, у кого чисты руки и непорочно сердце» (Пс, 24:4) в доме всегда было грязно, и я месяцами бродил как сумасшедший и выключал свет, чтобы сэкономить электричество. Глядя на косяки, разбросанные по комнатам, Шамай был убежден, что нас скоро загребут в полицию, а я опасался проверки Министерства здравоохранения. Но только до тех пор, пока не обнаружил на дверных косяках отметки с именами Кристофера, Пенни и Джейми, написанные разноцветными чернилами, совсем как имена Евы и Довида в чулане у нас дома. Я решил, что этот дом живет собственной жизнью. И когда пришло время ремонта, я проголосовал за ярко-желтый цвет и получил в свое распоряжение сектор семь (включавший «потолок, столбы и перила крыльца, а также решетку под ними и стену с дверью», но не включавший «полы и ступени», которые отошли в ведение Эпи, сектор восемь). Результаты моего труда всем понравились, как и керамическая табличка, сделанная в Иерусалиме, которую я заказал на Виа Долороза, когда уезжал из Израиля. Ивритские слова Хавурат Шалом были написаны на ней изящными буквами с тончайшим мастерством, подобающим художнику, чей отец бежал из Армении во время резни. Эта табличка и по сей день приветствует всех, кто заходит в здание со стороны Колледж-авеню. Что касается кота Кришны, то я запретил ему входить в комнату из-за моей аллергии.

Молчание. Если бы я только мог выносить молчание. Молчание за общими трапезами. Молчание перед молитвами, во время и после молитв.

Хавура, как я понял, была задумана в молчании. Основатели утонули в мелководье молитвенника, его слова и мелодии казались им устаревшими, если не безнравственными, и уж точно неправильными и затасканными, и часто оказывалось, что если ни одно слово из богослужения не представлялось верным, то слов вообще не произносили, поскольку общее правило требовало следовать за тем, кто вел молитву. К счастью, ко второму году нашлись такие, кто пробил стену молчания и изобрели новые удивительные способы молиться, в то время как остальные все еще учились и запинались. В седьмом классе я изучал сидур с лерером Дунским по часу каждую пятницу (это было единственное время, когда мы должны были покрывать голову), и я быстро научился молиться (давенен): как выделять определенные фразы интонацией, какие молитвы можно пропеть, как Хвалебные гимны перетекают в благословения, благословения — в просьбы, просьбы — в славословие ангелов, славословие — в Амиду, которую читают стоя, а Амида — в чтение свитка Торы, лежащего на специальной подушечке с широкой бархатной накидкой. То, что пытался мне сказать текст на иврите — иногда такой темный, а иногда такой ясный, — я решил просто принять на веру. Если те, кто был лучше меня, боролись и победили, мне этого было достаточно.

Мой дебют в качестве ведущего молитву должен был состояться в Шмини Ацерес, восьмой день праздника Суккес, и я попросил Ларри, который поступил в Брандайс на год раньше меня и отрастил окладистую бороду, дать мне соответствующие указания. Но Ларри, любивший подшутить над ближними, не предупредил меня, что во время трех паломнических праздников, одним из которых был Суккес, порядок молитв сильно отличается от будних дней и субботы, и Арту пришлось поправлять меня прямо посреди богослужения, причем он сделал это, напевая указания, ведь от реб Залмана Шехтера мы узнали, что ради того, чтобы «спеть Господу песнь новую» (Пс, 149:1), не только можно, но даже похвально переходить на английский, когда тобой овладевает Божественное вдохновение. И хотя выполненный Филипом Бирнбоймом перевод молитвенника Сидур га-шалем [444]«Полный сидур» (иврит).
(сефардского извода), сотни экземпляров которого мы унаследовали после закрытия синагоги в Роксбари, не предназначался для столь творческого прочтения, мы все равно распевали его текст, заменяя некоторые совсем уж архаичные слова на современные. Поэтому, когда на 333-й странице Арт перебил меня, пропев написанный курсивом текст: «В праздники читать начинают отсюда», меня это не очень задело. Мне так нравился молитвенник, я ощущал такую любовь к каждой пометке и каждому подзаголовку в нем, что, когда в обычное субботнее утро опять наступила моя очередь, я стал распевать примечания Бирнбойма, не отделяя их от псалмов. Много лет спустя я встретил Филипа Бирнбойма в Нью-Йорке, на автобусной остановке на Бродвее. Этот гебраист, урожденный американец, был очень польщен, узнав, сколько радости доставил нам в Хавуре его молитвенник. Мелкие детали в этом разговоре я опустил.

Но чего я не мог вынести, так это молчаливой медитации.

Мы сидели в восточном стиле на полу на подушках, мужчины и женщины вперемешку, а те, кому требовалось сосредоточить свою духовную энергию — Стив З., Жанет, Арт, Барт, Майкл Б., Ноам, Ричи, — демонстрировали это, завернувшись в талесы [445]Молитвенное покрывало с четырьмя кистями, цицит, на углах. Талесы последователей Залмана Шехтера-Шаломи отличаются яркой радужной окраской.
и молча раскачиваясь из стороны в сторону, но почему же все остальные тоже должны были сидеть в тишине, опасаясь, что их движения и песнопения нарушат внутренний покой тех, кто был настроен более мистически? Меня обижало их показное духовное превосходство, намек на то, что они приблизились к Богу больше, чем все остальные. Я полагал, что молчание — это нееврейская форма самовыражения.

Реб Залман, человек крупный и мускулистый, наш старший товарищ, первый из нас, кто женился и развелся, находил все новые способы заполнить молчание. Однажды он посвятил субботнее утро пантомиме и движению. Мы должны были служить Всевышнему языком тела; он демонстрировал нам разные манеры шокла, [446]Шоклн (идиш) — раскачиваться.
то есть раскачивания из стороны в сторону, характерные для хасидов разных направлений — у хабадников одна, у гурских хасидов другая, у карлинских третья, еще у каких-то — четвертая; точно так же у каждой группы был свой собственный способ служить Всевышнему с помощью музыки, а поскольку на эту субботу пришелся еще и день рождения Баха, то в оставшееся время службы мы слушали Бранденбургские концерты в записи студии «Нонсух».

Главным из учеников реб Залмана был Ричи. В отличие от меня, Ричи ждал до тех пор, пока не почувствовал, что он полностью готов, и это совпало с субботой, которую Хавура проводила в приюте братьев-маристов. «Пожалуйста, садитесь на пол», — пригласил он нас, когда мы вошли в большую комнату с ковровым покрытием, откуда были вынесены все стулья. Потом мы стали делать под его руководством дыхательные упражнения, закрыв глаза и расслабив мускулы, чтобы очистить разум. Звучал только его голос. Но все равно ты чувствовал хавера рядом с собой и касался его руки кончиками пальцев. Вместе мы освободились от власти обычных часов и погрузились во временную стихию субботы, времени над временем, отмеряемого особыми звуками: НЕ-НЕ-НЕ, ША-ША-ША, МА-МА-МА, НЕ-ША-МА, НЕ-ША-МА (что на иврите означает «душа»), а пока мы произносили эту мантру, лежа на спине, Ричи объяснял, в чем состоит кавана, [448]Кавана (иврит, «направление помыслов», или «устремление духа») — сосредоточение на каббалистических интенциях, сопровождающих ключевые слова молитвы или исполнение конкретных заповедей. Интенции эти — не всегда связанные с контекстуальным смыслом мистические сочетания букв, образующих Божественные имена. Молитвы с каванот нередко превращаются в упражнения в созерцании.
то есть духовное значение этого слова, которое столь естественно и неостановимо вырывалось из наших уст, — у него общий корень с «дыханием», НЕ-ШИ-МА, поэтому с каждым вздохом мы возносим хвалу Господу, а потом мы стали разбирать псалом КОЛЬ ГА-НЕ-ША-МА ТЕ-ГАЛ-ЛЕЛЬ ЙА, всякое дыхание будет славить Господа, га-ле-лу-йа. Одно-единственное слово, учил нас Ричи, будучи произнесенным с должной каваной, всеми фибрами внутреннего естества, стоит целого богослужения, стоит целой субботы.

Были такие, чья способность хранить молчание вошла в легенды. Стив З. получил приглашение присоединиться к Хавуре после того, как они с Артом полчаса сидели, смотрели друг на друга и улыбались. Этот оскал Чеширского кота появлялся всякий раз, когда вы достаточно долго смотрели на Стива. Стив З. жил на просторном чердаке вместе со Стивом Е., с которым его объединяли еще две черты: способность к поистине марафонскому молчанию и подружка Рози. Однажды я видел ее в ванной, и на еврейку она была непохожа. Воображая, чем они там втроем занимаются помимо курения травки, я не мог уснуть ночами в те полгода, когда ждал возвращения Эбби из Израиля. Родители Стива З. пережили Катастрофу, и он мог бы говорить со мной на идише, если бы вообще разговаривал. У Стива Е. была совсем другая история. Отдалившись от своего отца, кинопродюсера, который делал, что хотел, употреблял наркотики и владел квартирами в Гринвич-Виллидж, Токио и Париже, Стив был ближе к матери, входившей в пятерку самых успешных деловых женщин Америки, но с тех пор, как он присоединился к Хавуре, он предпочитал общаться с дедом, ортодоксальным раввином. Стив Е. заново родился как еврей на вершине горы Кадиллак в штате Мэн. Он забрался на гору, чтобы насладиться пейзажем и тихим голосом Бога, звучащим в цветах и мхах. Там в одиночестве, одетый только в талес, он любовался природой, изучал цветовые сочетания — растений и мертвого гранита, земли и неба, пока талес не превратился в шкуру, в которую первобытный человек заворачивался, чтобы защитить себя от холода, а сам Стив не стал Адамом. Он начал давать имена всему увиденному и принес в жертву на самодельном алтаре ягоды и травы. С тех пор Стив Е. исполнял те заповеди, которые были дарованы ему на его личном Синае.

Среди прочего мы изучали суть речи, и эта хасидская премудрость была очень далека от ясности. Овладеть ею можно было только с помощью учителя, как Арт научился от Авраама-Йегошуа Гешеля.

«Все твои слова, сказанные во всякий день, связаны друг с другом, — переводил Арт из Ликутей йекарим, [449]Ликутей йекарим, сборник поучений Бешта и ранних хасидских учителей, впервые опубликованный в 1792 г. Более ранние систематические сочинения, излагающие учение хасидизма — это труды р. Яакова-Йосефа га-Когена из Полонного (ум. в 1782 г.): Тольдот Яаков — Йосеф («Потомство Яакова — Йосеф», 1780), Бен порат Йосеф («Йосеф — росток плодоносный», 1781), Цафнат панеах (1782).
самого старого из известных источников учения Бешта, Бааль-Шем-Това. — Все они восходят к первым словам, которые ты произносишь». Если верить Арту, это означает, что нужно особенно тщательно следить за своим языком по утрам, как раз в то время, когда мои мысли норовят обратиться к самым разным совершенно неподходящим предметам, за исключением тех случаев, когда я, спустившись утром, обнаруживаю наших учителей за каббалистическими занятиями. После этого Бешт предостерегает нас от страшных последствий необдуманных речей, небрежно брошенных слов. «Тот, кто говорит, не подумав, — читаем мы, — подобен тому, кто — Боже сохрани! — проливает свое семя зря, ибо среди сынов человеческих мысль — это цельное творение, человеческий образ. Доказательство в том, что, когда человеком владеет посторонняя мысль во время соития, он порождает образ, и даже когда мысль не отягощает его во время соития, он не может довести его до конца. Мысль — это мудрость, а речь может быть уподоблена родам, потому что, когда человек думает, возникают буквы, которые придают мысли вид написанного, а значит, если человек не думает о том, что он говорит, он растрачивает свое семя, ибо речь — это квинтэссенция его существа».

Оказалось, что Бешт знал все о ночных излияниях, как знал, что посторонние мысли в постели могут привести к катастрофе. Арт деликатно поощрял нас становиться сосудом для слов, колебаться и мучиться, размышляя над ними, и самым преданным учеником, способным произносить собственные слова истины, не переходя при этом границ, была Маня. Маня была моим товарищем в учебе и первой замужней женщиной, с которой я почувствовал духовную близость. Маня не стала бы смеяться, расскажи я ей о своей проблеме. А моя проблема заключалась не в сексуальной наглядности воображаемого, а в поисках смысла в хаотичном и вихрящемся потоке свободных ассоциаций, уводящих от одной загадочной реальности в другую. Где я это уже слышал? Почему это казалось таким странным, но в то же время таким знакомым? Еще бы. Ответ, очевидно, лежал на поверхности: писец Бааль-Шем-Това говорил то, что говорила моя мама! Если ты не можешь уследить за логикой, сам виноват. Если ты не разобрал условные знаки, видимо, ты еще не готов. Разве мне нужно было учиться еще какому-то тайному языку? Хотя Арт ясно показал нам, что дело того стоило, я так и не попытался.

Наши общие трапезы, которые должны были проходить в молчании, могли бы стать звездным часом для наших записных насмешников Арни и Ларри или для Эпи с его радостным смехом, если бы наши основатели забыли о том, как совсем недавно они ездили в летние лагеря, где преисполнились глубочайшей ненависти к общему пению и стучанию по столу во время еды. Никаких тишлидер или бундовских песен у нас за столом! Стол был нашим алтарем, и общая трапеза требовала, чтобы все чтили святость Храма. И тут пришел Шамай. Семья Шамая унаследовала книжный магазин Гольденбергера на Элдридж-стрит в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, а сам Шамай вырос под звуки настоящих хасидских пластинок, где на конвертах было написано, что их нельзя ставить по субботам и еврейским праздникам. Благодаря вмешательству Шамая правило о молчании за едой стало нарушаться, и мы принялись напевать двейкес-нигуним, [451]Двейкес-нигуним (идиш), или нигуней-двекут (иврит) — медитативные песнопения без слов.
навязчивые мелодии без слов, повторяющиеся вновь и вновь, или меланхолические песнопения на слова из молитв.

А потом наступало Субботнее Наслаждение. В то время как на трапезу после кидуша [452]Кидуш («освящение», иврит) — специальное благословение, которое произносят в субботу и праздники над вином или хлебом в начале трапезы.
все обычно расходились по домам или по маленьким компаниям, третью субботнюю трапезу мы совершали к концу дня вместе, неформально. Разве есть лучший способ познакомиться с новыми членами группы, нежели выслушав слова их собственной Торы! Кеннет рассказывал о своем сильном желании принять монашеские обеты после нескольких месяцев, проведенных в траппистском монастыре, и о том, как он самостоятельно выучил иврит, переводя книгу Иова. Джоэль описывал мистическое путешествие, после которого он заговорил на хасидском иврите. В чем тут логика, было непонятно, но это было красиво. После заранее подготовленной речи, которую я произнес на тему своих поисков символов в восточноевропейском еврейском прошлом, Маня сказала: «У меня такое чувство, что человек, который выступает перед нами, когда мы сидим за столом, устраивает нам пир. Просто пир». И мы опять затянули нигун.

Но где же было это молчание, когда мы больше всего в нем нуждались? Когда вместо молчания мы встречали друг друга враждебностью и негодованием? Уже в ноябре, всего через два месяца после начала нового года, группа мятежников, которых мы называли дортниками, потому что они жили в основном дортн, «где-то там», с той стороны Порохового завода, стали призывать к радикальным переменам. Некоторые люди, кричали они, имеют ученые степени, а некоторые нет; некоторые могли бы их получить, а некоторые нет. Как бы то ни было, их академическое будущее никак не зависит от успеха или неудачи Хавуры. Дортники желали, чтобы Хавура стала общиной с большой степенью риска, где люди готовы были поставить на карту свою духовную жизнь. Невозможно, предупреждал их Шамай, «залезть каждому в кишкес», [459]«Кишки» (идиш).
то есть добиться полной открытости и близости с каждым членом группы. Поэтому всем хаверам было предложено собраться на торжественный конклав и выступить с декларацией.

Никто не забудет пророческого гнева, охватившего Джима в тот вечер. Именно потому, что он не высовывался, будучи одновременно председателем Еврейского антивоенного братства, возглавляя городской центр для отказавшихся от призыва и изучая иврит и основы иудаизма в Хавуре; потому, что он окончательно порвал со своим привилегированным прошлым; потому, что он был человеком сдержанным и редко улыбался, — каждое слово Джима имело большой моральный вес. «Мы ненастоящая община, — заявил он, как будто сообщая об очевидном факте, — просто кучка друзей, которая открыла семинарию и пригласила других друзей, которые хотят отложить военный призыв, чтобы заниматься своими делами». Ссылаясь на брит, [461]Буквально «завет» (иврит). Здесь: «манифест», «декларация».
самый первый договор, составленный Артом в первый год существования Хавуры, Джим утверждал, что только маленькая, но сплоченная группа может взять на себя обязательства жить посвященной Божественному жизнью, будут ли ее члены проживать по отдельности или как братья и сестры, в отбросившей материализм общине с общностью всех доходов. Джим хотел ограничиться небольшим ядром страстных любителей духовности. «Задача вести жизнь сверхъеврея, — читал он заранее написанную речь, — кажется мне очень трудной без единой общины сверхъевреев. В частности, в случае конфликта между еврейскими и другими интересами — а для меня это настоящий конфликт, а не просто фигура речи — поддержка ядра общины становится необходимой для победы во мне еврейского начала».

Было решено создать внутри большой группы маленькую, состоящую из людей, подобно Джиму, заинтересованных в полном погружении, во главе с «остепененными» членами, вроде Джоэля и Майкла С. Чтобы поддержать общинную идею, один вечер в неделю теперь проводили у камина, просто чтобы пообщаться. Те, кто учился на раввина в Американской еврейской теологической семинарии, рассказывали о царящих там отупляющих и выхолощенных порядках. Звучало страшновато: такой-то постоянно унижает своих студентов, а такой-то не умеет вести себя за столом, а такой-то еле языком ворочает. (Когда шесть лет спустя я попал в Семинарию, мне нетрудно было соотнести эту пародию с конкретными людьми.) Кто-то рассказывал о своих психоделических странствиях, предпринятых, естественно, за пределами общины. Опыты Арта с ЛСД, описанные от имени некоего Ицика Лодзера на страницах «Респонс мэгэзин», уже стали классикой андеграунда.

«Расскажи, как ты провел Швуэс!» — потребовал кто-то у Ронни, который после некоторого колебания вышел в центр круга. Участниками этой истории, с нервным смехом рассказал этот парень с буйной черной шевелюрой и густыми усами, были он сам, Маня, Кеннет, Лиззи и Шамай. Они остановились в домике на границе между Массачусетсом и Вермонтом — домик с одной стороны границы, а туалет с другой. Это, пояснил он, важно для нашей истории. Шамай, занятый решением проблемы зла, был в дурном настроении, поэтому друзья решили разыграть его возрождение, составили огромную матку из собственных тел, а когда он вышел «возрожденным» из родовых путей, закутали его в талес. Но тут кислота подействовала, и они увидели крылатых огненных животных, которых описывал пророк Йехезкель. «Отлично, — прервал его тот же голос, — но откуда взялась кислота?» Ронни покачал головой. Может, от самого Тимоти Лири? Шамая, которого можно было бы спросить, рядом не оказалось.

Посреди этого небесного явления, продолжал рассказчик, в дверь стучится сосед, и тут Ронни приходит в голову — это же хорошо, потому что кто же найдет наши тела, если мы тут умрем? Сосед, кажется, что-то быстро говорил, а Ронни мог выдавить из себя только отдельные слоги, и тут ему ужасно приспичило пописать, и он направился в уборную в Вермонте, но там было занято. Кто бы это мог быть? У Ронни настолько поехала крыша, что он пустился в мучительный спор сам с собой, решая, что лучше — писать или молиться. Тем временем Кеннет тоже вылез из домика и полез на дерево, а Лиззи в ужасе пыталась заставить его спуститься, а в это время Ларри, который просто не мог сдержаться, распевал «Я поднимаю глаза к Господу, ибо от Него мое спасение» Карлебаха.

«Спасение мое придет из Вермонта!» — заорал я в экстазе.

Община у нас наконец сложилась. Нам осталось только оправдать вторую часть своего названия — Шалом. [467]«Мир» (иврит).
В пятницу, 9 ноября 1969 года, мы отправились в Вашингтон, тридцать девять человек на нескольких машинах. Джим с нами не поехал. Ни один человек, утверждал он, ни одна община, ни одна демонстрация ни разу не остановили войну. Я ехал с Чарльзом, Кэтлин, Ронни и Маней. Путешествие заняло двенадцать часов, и все это время шел проливной дождь. Бампер к бамперу, от самого Балтимора. Апокалипсическая пробка. Как будто Сыны Света выстроились против Сынов Тьмы, точно как в пророчестве секты Мертвого моря, только это был символизм наоборот, потому что те, кто поддерживал зло во Вьетнаме, включили фары, а машины, где сидели улыбающиеся люди с пальцами, разведенными в виде буквы «V», — нет. Поскольку мы явились протестовать как евреи, нас приютили и подкармливали в Центре социальных активистов Союза американских еврейских общин, расположенном в одном квартале от посольства Южного Вьетнама. Наши песнопения и субботняя трапеза были внезапно прерваны криками четырех тысяч детей, которые несли красные флаги и скандировали ХО, ХО, ХО-ШИ-МИН, а во главе них шли Уэзермены в белых мотоциклетных шлемах и черных кожаных куртках (интересно, был ли среди них мой друг Хаскл?), через несколько секунд послышались крики, звук, похожий на хлопок, и запахло газом. «Он разъедает глаза, — писал я Эбби, — а если потекут слезы, станет еще больнее. Ты начинаешь неудержимо кашлять, у тебя течет из носа, а между приступами кашля ты жутко чихаешь. Тебе хочется убежать от самого себя и спрятаться. Умереть таким образом, — закончил я, — должно быть, неописуемо ужасно». В субботу мы тоже шли, взявшись за руки, распевая песни Карлебаха и субботние гимны, предоставив свои тела для участия в ритуале протеста, а на пути домой мы смотрели на длинный ряд машин, который чудесным образом редел за Делавэром и Нью-Джерси. В Массачусетсе шел снег, и это мягкое одеяло начала зимы подарило мир всему миру от Старбриджа до Фремингема. Было раннее утро, и мы запели «Вот восходит солнце».

Теперь, когда мы снова были дома и привели себя в порядок, я пригласил хаверим к себе в Монреаль на зимние каникулы. Весь дом будет в нашем распоряжении, а мои родители, уехавшие навестить Бена с Луизой и детьми в Израиле, вообще об этом не узнают. Как я ни старался убедить родителей, что Хавура — это повторение их собственного юношеского идеализма, мама даже слышать этого не хотела. Прежде всего она сердилась на то, что я читал письма Эбби раньше ее писем. Как она могла об этом узнать? То же самое было с Сашей Гелибтером, когда тот уехал учиться в Вену. Он оставил больную мать и девушку, и всякий раз, когда приходили письма из Вильно, он сначала читал письма от девушки. А Саша, чтоб я знал, очень плохо кончил, его убили немцы. Кроме того, мама сердилась, что я перестал звонить им по вечерам в пятницу. Единственный телефон в Хавуре стоял на кухне, рядом с помещением, где мы молились, и как бы я ни старался говорить потише, молящиеся слышали, как я бубню что-то на идише. Ну и, наконец, она не верила в нашу учебу. Можно было изучать Библию, но не библейскую критику, потому что критика ведет к скептицизму, а скептицизм, в свою очередь, к смешанным бракам.

В конце концов, только несколько хаверим откликнулись на мое приглашение, а в снежную бурю попал один Джоэль. Это была вторая настоящая зима в его жизни, первая случилась, когда он уехал из Калифорнии, чтобы вступить в Хавуру. Снега выпало чуть ли не на метр, и даже Монреаль, со всем его парком снегоуборочных машин, был парализован. Джоэль в своей курточке на рыбьем меху тоже был к такому не готов. Нас завалило снегом, и делать нам было нечего. Тогда я позвонил Рохл Корн, жившей на холме, в пятнадцати минутах ходьбы от нас (в нормальную погоду), и спросил, не могли бы мы с Джоэлем зайти к ней якобы за экземплярами сборника ее прозы на идише, опубликованного частным образом в Монреале. На самом деле я просто хотел познакомить с ней Джоэля, страстно любившего идиш. И вот мы двинулись вперед, прокладывая путь в снегу, который все шел и шел. Джоэль восхищался «этим странным, похожим на манну веществом», а я, воодушевленный собственным вариантом восхождения на гору Кадиллак, посреди чиста поля, подумал, что самой подходящей для этого путешествия была бы песня паломника, идущего в польский город Коцк, где когда-то жил великий учитель рабби Менахем-Мендл, мой предок по отцовской линии; она стала моей песней благодаря Якову Зипперу, директору школы имени Переца, научившему ей Рут Рубин, которая записала ее на пластинку, откуда я ее и запомнил. И я запел эту песню странника Джоэлю, чтобы направить наши стопы и возвысить наш дух, а он выучил эту песню настолько хорошо, что перевел ее на английский:

В Коцк не ездят верхом, только ходят пешком, Ведь ныне Святыня — в Коцке, Ныне Святыня — в Коцке, И в Коцк обязательно нужно пойти, Обязательно нужно пойти.

Джоэль не хуже меня знал, что в нашем символическом лексиконе Коцк находился не в Польше; Коцк был в Сомервилле; если где-то и есть «Святыня», то это Хавурат Шалом.

«Регель», [475] ты знаешь, значит «нога». В Коцк не ездят, лишь ходят пешком. Поют и пляшут притом. Ведь хасид, как только отправится в Коцк, Он сразу пускается в пляс. Ведь хасид, как только отправится в Коцк, Он сразу песню затянет.

Мы были новыми хасидами. До сих пор не вполне понятно, почему из всех возможных путей мы выбрали хасидизм. Может быть, потому, что хасидизм учил нас, что Богу надо служить бегашмиют, [476]Авода бе-гашмиют (на иврите «служение в материальности») — один из важнейших принципов хасидизма, поиск духовного в материальном и освящение повседневной жизни и естественных человеческих потребностей.
воссоединив дух и тело, тогда как слишком многие из нас бросались в одну из крайностей, а отступать уже было некуда — ни в штетл, ни в Израиль, ни обратно в пригороды, ни в разобщенный иудаизм.

«Регель», ты знаешь, значит «привычка», Так привыкни ходить ты в Коцк! И петь, и плясать притом! Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк, Они сразу пускаются в пляс. Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк, Они сразу песню затянут.

Когда мы с Джоэлем привезли эту песню в Сомервилль и научили ей всех во время третьей субботней трапезы, она стала нашим неофициальным гимном, поскольку идиш был языком, связывавшим нас с нашими хасидскими предками, идиш воплощал в себе все, к чему мы стремились и чего никогда не могли достичь. И где бы мы ни встретились, сколько бы лет ни прошло, я всегда возьмусь за руки с Джоэлем и Джорджем, двумя моими хаверим, с которыми мы вместе запевали песню о Коцке и пели так громко, что даже безнадежно фальшивый голос Арта сливался с хором. Мы пели о месте, где молились и протестовали, радовались и спорили, где молчание, будучи правильно использованным, могло стать сильнее слов.

«Регелъ», ты знаешь, значит «йомтев», [477] Гут йомтев, [478] гут йомтев, гут йомтев, гут йомтев! Пой и пляши притом. Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк, Они сразу пускаются в пляс. Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк, Они сразу песню затянут.

Я искал Кросно, Черновицы, Вильно, искал Вильно в Иерусалиме, искал сам Иерусалим, а нашел вместо этого Коцк.

 

Глава 26

Продажа Иосифа

Когда И. Б. Зингера однажды спросили, почему он не пишет для театра, он, по слухам, ответил: «Потому что все пьесы на идише на самом деле совершенно одинаковые. Они все начинаются с душераздирающего кадиша и заканчиваются бурной свадьбой».

Ну что же, дело почти дошло до свадьбы.

На самом деле Эбби никак не подошла бы на роль жены члена Хавуры. Она разъезжала на спортивной машине и тратила кучу времени на подкрашивание глазок. Можно ли себе представить, что она на несколько часов погрузится в молчание для разрешения внутренних противоречий? И, кроме того, Эбби не знала идиша — за исключением единственного слова, кохлефл, в буквальном смысле означающее «половник», а в переносном — хлопотливого человека. Однако в устах Эбби оно могло означать что угодно — от ругательства до ласки. Не то чтобы Мири говорила на идише, но это не помешало ей организовать в Брандайсе идишский театр, и, когда я, будучи популярным в университете учителем идиша, не пришел на прослушивание, она предложила мне эпизодическую роль, которая не требовала от меня заучивания текста, и при этом обещала стать лучшей ролью в спектакле. Разве я мог отказаться? Мой эпизод — веселая сценка, основанная на «Идиш-английском и англо-идишском словаре» Уриэля Вайнрайха, — вызвал бы невольную улыбку даже на лице Зингера.

После вечера, устроенного для актеров, я узнал, что Мири присматривала за домом пожилого раввина в его отсутствие, а когда тот вернулся, ей некуда было податься. Поэтому казалось совершенно естественным предложить ей пожить у меня, тем более что мне уже осточертела жизнь в коммуне, а всего за i20 долларов в месяц миссис Фьорелло сдала бы мне двухэтажную пятикомнатную квартиру. У меня было полно места, и я готов был поделиться им с Мири, чьи пожитки легко помещались в старенький «фольксваген». Так что Мири распаковала свой багаж, состоявший из блузок в деревенском стиле и длинных юбок, книг Абрагама Маслоу, реформистского молитвенника и экземпляра Вайнрайха. Мы решили говорить на идише и соблюдать дома кошер.

Мири с ее длинными косами, узкими бедрами и маленькой грудью пришлась ко двору в Сомервилле. Ее слегка раздражало, когда ее звали Покахонтас из-за мексиканских кофточек и юбок, но и хаверим не нравилось, что она звала их идишскими именами. Арт у нее превратился в реб Аврома, Кэти — в Крейндл, Майк — в реб Мордхе, а Джоэль — в реб Йойла. Но при этом все признавали, что наш союз заключен на небесах, все, кроме Эбби, недоумевавшей, почему, несмотря на все ее усилия, я поддался своим глупым фантазиям, Бена, разочарованного тем, что его младший брат не женился на девушке, в которой он сам души не чаял, — и еще мамы. Позже остальных ее детей я понял, что нас, по ее мнению, не был достоин никто.

До этого я был послушным сыном — разве кто-нибудь сможет доказать, что я читал письма от своей девушки раньше маминых? Но теперь, когда мама столь решительно воспротивилась моему выбору, мне пришлось настоять на своем. Мы с Мири перенесли дату свадьбы с сентября на начало июня.

Мы устроили самую простую свадьбу, абсолютно непохожую на бракосочетание моей сестры Евы в Монреале, в синагоге Тиферес Иерушалаим, где присутствовали сотни гостей и полдюжины раввинов. Хавура договорилась отметить веселый праздник Швуэс в ливанском католическом монастыре в Метьюене, штат Массачусетс, недалеко от фабрики йогуртов «Данон». Поскольку Швуэс символизирует брак между Израилем и Торой, вполне логично было устроить в этот день свадьбу. За час до приезда гостей хаверим вспомнили о том, что в епископском зале, где стояло привезенное из Монреаля угощение, состоявшее из копченого лосося и виски «Краун рояль», надо бы снять распятия. Кто пришел, тот пришел. Из моих родственников была только Рут со своей семьей и, как ни странно, родители. Со стороны Мири не было никого.

Порядки Хавуры чувствовались во всем. Церемонию проводили на улице, в хасидском стиле. С помощью нескольких замужних женщин невеста приготовила нарядный талес, украшенный вышивкой в стиле индейцев навахо, из которого сделали хупу, а дружка жениха Джоэль всю ночь трудился над ктубой, [481]«Брачный контракт» (иврит).
выписывая аккуратные еврейские буквы разноцветными чернилами, по образцу ктубы, составленной реб Залманом для Рути и Майкла, а также «Алфавита творения» Бена Шана. Чарльз играл на флейте, а Джордж на гитаре, и обряд сопровождался медленным и навязчивым модзицким нигуном «Святыни Царя» из пятничной вечерней службы. Наконец, вели церемонию два раввина: Арт со стороны Хавуры и Мэнни Голдсмит со стороны идишистов. После того как я разбил стакан — один из последних хрустальных бокалов, которые мама вывезла из Черновиц, — музыканты-клезмеры грянули фрейлейхс, и все пустились в пляс.

«Ты устроил какой-то пуримшпиль, — сказала мама, когда мы с ней шли к машине. Отец и Мири брели сзади и не могли нас слышать. — Смешная пародия на нашу хупу у могилы Фрадл. Жених сердится на родителей, поэтому переносит свадьбу на более раннюю дату: совсем как твой отец, только тогда он всю ночь рыдал, а теперь твой друг всю ночь не спит и пишет ктубу. Невеста практически сирота — еще более одинокая, чем я когда-то, если учесть, что у меня был еще брат Гриша».

Она назвала все это действо пуримшпилем. С того момента она действительно напоминала мне праматерь Рахиль, плачущую в могиле, когда ее сына Иосифа продают в рабство:

ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ:

О Иосиф, сын мой, приключилась с тобой беда. Сидя за столом со мной, ты плохо урок свой учил всегда. Лишь от несчастной любви твоему отцу я сказала «да». При виде Зайдмана бросало в жар меня даже в зимние холода. К Мири тебя затащила в постель глупая жалость. Вот ерунда! Ведь только ты, одинокий шут, ей в темноте светил как звезда, Ты благороден! Ты ее спас! Она получила тебя без труда. А я ведь просила: не будь дураком. Не повторяй мою жизнь никогда. Ведь будущего не было у меня, и юность моя утекла как вода. Меня ты не слушал, Иосиф, мой сын, и вот и с тобою случилась беда.

ИОСИФ:

Но я-то думал, что она похожа на тебя! Смелая, выдумщица. Так любит идишский театр. Мы могли бы столькими вещами заниматься вместе. Она верила в то же, что и я, только еще сильнее. Разве мы не ставили идишские пьесы — оригинальную пьесу для детей о Варшавском гетто и пуримшпиль в традиционных костюмах? Профессору Шмеруку так понравился мой праотец Яаков, что он уговаривал меня стать идишским актером. Мы с Мири даже написали вместе книжку о восточноевропейских евреях. У нас должен был получиться брак, основанный на идеалах, совсем как у вас. Мы написали свои имена на внутренней стороне обручальных колец, точно как вы. Мы уехали в чужую страну, точно как вы. Мы устроили у себя дома кружок чтения, подражая вашим вечерам. Мы говорили только на идише, переписывались на идише, мечтали на идише.

(ИОСИФ разражается слезами, падает на могилу ПРАМАТЕРИ РАХИЛИ и, рыдая, говорит):

Я хотел не пародировать твою жизнь, а повторить ее — без бедствий, без войн, без утрат. Я хотел прожить ее заново и как надо!

ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ

(замогильным голосом говорит из-за картонного надгробия):

Так что же случилось?

ИОСИФ

(заливаясь горькими слезами):

Заниматься театром ей надоело. Жить в Израиле ей надоело. Говорить на идише ей надоело. И я ей надоел.

(Прежде чем ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ успевает утешить его ласковыми словами, мидианитяне, переодетые казаками, утаскивают беднягу ИОСИФА в Египет.)

 

Глава 27

Два болвана

Когда Ида Эрик вырвалась из советского плена, мама отказалась с ней встречаться. И это несмотря на то что в 1967 году мой брат одним из первых поехал в Москву (а за ним в 1971-м поехал и я); несмотря на Великий Исход из Советского Союза, за который мы боролись, устраивали демонстрации и писали петиции, хотя никогда не надеялись, что он осуществится; несмотря на то что Ида приехала в Нью-Йорк по приглашению ее свояка доктора Леона Меркина; и, что самое ужасное, — несмотря на то что Ида провела пять дней в Монреале в гостях у Рохл Корн, жившей совсем неподалеку от нашего дома на холме. Они переписывались, они разговаривали по телефону, но мама не желала с ней встречаться. «Шей-не билдер, — говорила она, цитируя любимую остроту поэта Я.-И. Сегаля, — муз мен кукн фун дер вайтн, на красивые картины надо смотреть издалека».

Возможно, это достойная позиция, когда у тебя в голове портретная галерея, но если ты никогда не видел оригинальных картин и целых двадцать три года собирал репродукции на открытках? Когда летом 1971 года у нас дома раздался таинственный телефонный звонок и меня с молодой женой пригласили прийти в помещение сионистского молодежного движения Бней Акива в колледже Купер Юнион в деловой части Манхэттена по поводу возможной поездки за рубеж — это было как будто нам дали билет в Лувр.

Тоже мне Лувр. У стойки в приемной под портретами двух бородатых мужчин — Теодора Герцля и какого-то раввина — сидел аккуратный седой господин, представившийся, как Арье Кролл. На нем была белая рубашка с расстегнутым воротничком и короткими рукавами, закатанными выше некуда, в кибуцном стиле. Его выдавали только глаза цвета голубой стали. Эти глаза никогда не знали страха. Чтобы продолжать спектакль, одному из нас нужно было заговорить на иврите. Это сделал я. Оставшуюся часть интервью Арье провел по-английски с британским выговором, оставшимся с эпохи мандата; а может быть — кто знает? — со времен Гаганы [491]Гагана («оборона», «защита», иврит) — подпольные вооруженные силы в подмандатной Палестине, созданы в 1920 г. После образования государства на основе Гаганы и других соединений была образована Армия обороны Израиля.
и достопамятного корабля «Эксодус».

Мы немедленно перешли к делу. В самом начале Шестидневной войны Советский Союз разорвал дипломатические отношения с Израилем. Однако одновременно с этим власти разрешили тонкую струйку алии, то есть эмиграцию в Израиль, и появившаяся тонкая струйка репатриантов из этого огромного и практически не открывавшегося ранее загона для евреев должна была со временем превратиться в настоящий поток. (Да, настоящий кибуцник.) При этом существовало множество препятствий к эмиграции. Чтобы подать просьбу о получении выездной визы, необходимо было заручиться личным приглашением от родственников из Израиля, реальных или вымышленных.

«Все евреи ответственны друг за друга», — продемонстрировал я свое знание классических древнееврейских цитат.

«Голландское посольство в Москве, — продолжил он без улыбки, — выступает в качестве посредника».

Так в чем же заключается наша роль?

Израильское правительство было чрезвычайно заинтересовано в поддержании контактов с советским еврейством, и теперь, когда израильтяне не могли попасть в Советский Союз, на их место должны были заступить молодые американские евреи, знакомые с Израилем. Мы будем путешествовать под видом туристов, первым классом. Наша задача состояла в том, чтобы передать небольшую партию учебников иврита. Кроме того, нам нужно было посетить синагогу и ответить там на вопросы.

Когда мы прибудем туда, за каждым нашим движением будут следить. В наших гостиничных номерах, скорее всего, будут установлены «жучки». Нам нельзя ходить в гости в частные квартиры, и ни при каких условиях мы не должны пытаться что бы то ни было вывезти оттуда. Даже крошечный листочек бумаги. Адреса проходили по другим каналам.

Именно так. Чем осторожнее мы будем, тем меньше вероятность, что властям станет известно об этой операции. С 1968 года там побывало множество молодых людей, даже моложе нас. Некоторых из них преследовали. Нескольких выслали. Однако если нас посадят в тюрьму, израильское правительство ничем не сможет нам помочь. Нужно просто держать свою линию. Ни в чем не признаваться, и все будет хорошо.

«Мы еще никого не потеряли, — сказал он, буравя нас своими стальными глазами, — пока».

Что касается маршрута, то он зависел от нас. Мы могли выбирать между Россией и среднеазиатскими республиками. Что, у меня есть связи в Вильнюсе? Прекрасно. В таком случае нас пошлют в Москву, Ленинград, Ригу и Вильнюс. У меня как раз оставалось время для того, чтобы оформить новый канадский паспорт. Ни в коем случае нельзя показывать русским, что я бывал в Израиле.

Москва тоже была тот еще Лувр, там было дождливо и холодно. На общем сером фоне выделялись только красные знамена и плакаты, прославлявшие XXIV съезд партии, который прошел тем летом. Серый и красный — других цветов не было. Гордостью последней пятилетки была новая гостиница «Интурист», где мы остановились, — гигантское бельмо на глазу за углом от Кремля. Похоже, что туристический сезон впервые затянулся до сентября, и наш интуристовский гид сбивалась с ног. Эта дама была очень довольна нами — молодоженами, отправившимися в запоздалое свадебное путешествие, — а мы были довольны, потому что, если верить моей простенькой карте, синагога на улице Архипова находилась всего в пятнадцати минутах ходьбы оттуда.

Даже нам, людям несведущим, было ясно, кто они. Это были молодые бородатые ребята с израильскими флажками на лацканах, которые приветствовали друг друга особым рукопожатием, подражая членам Лиги защиты евреев, а на современном иврите говорили так, что мне было стыдно за себя. Они были юными «идеалистами» из маминых рассказов. Теперь портретная галерея начала приобретать для меня определенные очертания.

«Йеш лахем сфарим?», — спросил он меня, прежде чем сказать шалом. [496]«Мир» (иврит) — приветствие.
Его звали Авигдор Левит, и он руководил самым крупным из пяти московских подпольных ульпанов — курсов по интенсивному изучению иврита. К сожалению, извинились мы, учебники, привезенные нами, предназначались не ему.

«Беседер. Хорошо».

Он признал, что в Ленинграде, после того как сотни книг были конфискованы и сожжены во время недавних показательных процессов, учебников не хватало еще сильнее, чем в Москве. Хуже всего было с деньгами. Восемьсот отказников, как мы узнали от Арона Хесина, были уволены с работы по случаю начала XXIV съезда партии.

«Знаете, — сказал Леонид Золотушко, еще один член этой тройки, — если бы члены московского профсоюза пекарей забастовали, весь город остался бы голодным».

Мы не поняли шутки. По советским законам, объяснил он нам, уклонение от производительного труда считается преступлением. Поэтому еврейские интеллигенты нашли себе работу — они развозили хлеб. Арон, в отличие от других, удержался на своем месте и продолжал работать осветителем в знаменитом Театре кукол Образцова, потому что за него заступился сам Образцов.

«Дай Бог ему здоровья», — сказал Леонид.

«Амен», — ответил Арон.

Авигдор с радостью взял пятьдесят рублей, которые мы дали, чтобы оплатить помещение за октябрь.

Все это произошло за первый час нашего пребывания у синагоги. Мы договорились еще раз встретиться с отказниками, говорившими на иврите, после чего к нам подошел хорошо одетый человек чуть за сорок, который обратился к нам на хорошем английском.

«Меня зовут Лев Наврозов, — сказал он. — Поскольку жизнь советского еврея начинается заново с того дня, когда он подает документы на выездную визу, то я сущий младенец; мне всего два месяца».

Наш двухмесячный знакомый оказался переводчиком без постоянной работы, которого это обстоятельство избавило от общих треволнений, связанных с увольнением. Он предложил познакомить нас с самой известной еврейской переводчицей в России, которая стояла на другой стороне улицы.

В этом городе, где преобладала утилитарная одежда серых тонов, она выделялась элегантным брючным костюмом и шелковым шарфиком. Волна тщательно уложенных темных волос подчеркивала гладкость ее лба, а изящные очки овальной формы привлекали внимание к смеющимся красивым глазам. Для полноты картины она поприветствовала нас по-французски.

«Познакомьтесь с Эстер Маркиш», — сказал Наврозов.

«Английский?» — спросила она.

«Идиш», — ответил я.

За все наше путешествие по четырем советским городам, продолжавшееся целый месяц, Эстер Маркиш была единственной из встреченных нами женщин, которая стала активистом сионистского движения по собственному почину, а не в качестве соратника своего мужа. Но чем больше мы узнавали друг друга — а каждая встреча, какой бы короткой она ни была, оставляла впечатление на всю жизнь, — тем больше я понимал, что она действительно была соратником своего мужа, и именно в этом кроется источник ее стойкости. Эстер была еще довольно молода, когда погиб ее муж Перец Маркиш, идишский Байрон, идишский Маяковский, первый посланник Октябрьской революции к варшавской молодежи, самый бесстрашный из идишских писателей, которых арестовал, пытал и казнил Сталин.

Я знал о нем все: от Мелеха Равича, который вместе с Маркишем положил начало экспрессионистской революции в идишской поэзии; от Аврома Суцкевера, встречавшегося с Маркишем в 1944 году, когда тот был на вершине советского идишского пантеона; от Рохл Корн, посвященной в тайны любовных связей Маркиша; от профессора Шмерука, проникшего в суть трагического противоречия между Маркишем-евреем и Маркишем — преданным коммунистом; и от профессора Хрушовского, наслаждавшегося богатой просодией Маркиша.

«Этот молодой человек изучал творчество Маркиша, — объяснила Эстер по-русски нескольким своим почитателям. — Маркиша хорошо знают на Западе». Потом, обернувшись ко мне, она сказала на идише: «Я приглашаю вас к себе домой прочитать лекцию на литературную тему».

«Эстер, — зашептал ей кто-то на ухо, — вы не боитесь?»

«Боюсь? — ответила она. — Это они пусть меня боятся».

Сливки советской еврейской интеллигенции пришли послушать мою лекцию об основных течениях в современной литературе на иврите. Эстер переводила с идиша на русский. Ей оставили только половину квартиры на престижной улице Горького, где они жили до войны; вторую половину занимала приехавшая из деревни русская семья. В гостиной царил письменный стол Маркиша. На нем стояли фотографии, лежало множество его книг — не те экземпляры, которые конфисковали в ночь его ареста, а другие — те, что многие годы дарили ей друзья. Прежде чем я начал лекцию, сын Эстер Давид подошел к телефону, прокрутил диск до нуля и закрепил его карандашом. Так, объяснил он, Три Буквы (кодовое название КГБ) не смогут использовать их телефон как прослушивающее устройство. Потом кинорежиссер Моисей Калик развлекал нас свежими байками. Он подал запрос в Государственный банк на перевод денег в Израильскую ассоциацию кинорежиссеров, чтобы заплатить членские взносы. Вчера он получил ответ от банка — его просьба принята к рассмотрению. К тому моменту, как я уезжал из Москвы, я уже точно знал, что нужно оставить Давиду Маркишу в залог новой встречи на израильской земле. Я подарил ему свою вязаную красную с черным ярмулке, [506]Ермолка (идиш).
на которой было вышито на иврите имя ДАВИД.

«Она все еще ждет, когда опять постучат в дверь», — сказала Эстер об Иде Эрик, имея в виду крайнюю осторожность Иды и ее нежелание освободиться от цепей и присоединиться к сопротивлению. Как парадоксально! Макс Эрик был первым в Польше, кто возвестил о Переце Маркише и «языке идишского экспрессионизма». Более того, в маминых рассказах Эрик всегда с едким сарказмом относился к виленской мелкой буржуазии. Я никогда не слышал от нее, чтобы он хоть о ком-то сказал доброе слово. На занятиях он всегда насмехался над студентами за недостаток сообразительности, но к маме, похоже, никогда не придирался. Однако на третий день моего пребывания в Москве я несколько неохотно позвонил Иде — ее номер дал мне Бен. Она говорила на идише с некоторым усилием, и казалось, что ей не хочется говорить на этом языке по телефону.

Они жили вчетвером в небольшой квартирке: Ида, ее родственница Регина, дочь Иды Нелли и внук Саша — всеобщий любимец. От своего брата я уже знал о неудачном, давно уже распавшемся браке Нелли с каким-то украинцем. Регина не открывала рта, Нелли тоже больше молчала, а сама Ида говорила очень тихо и какими-то полуфразами.

«Это был только вопрос времени, — говорила она, пока я пил горячий чай с вишневым вареньем. — Институт уже закрыли, а некоторых из ведущих академиков уже арестовали. Они пришли поздно ночью 10 апреля 1936 года. Где тут у вас оружие? — спросили они. Вот мое оружие, — ответил Сала». (Так Ида называла своего мужа.) И он указал на ручку, лежащую на столе.

«Да, — неохотно согласилась она, — у нас есть несколько писем Салы, которые он писал мне и Нелли из тюрьмы и из лагерей. Нет, они не здесь, я не держу их при себе».

Я знал, что она лжет. Но я помнил о строгих указаниях из Нью-Йорка не пытаться ничего провозить.

«Как он погиб? Его не били, не пытали. Он получил легкий приговор. Всего пять лет принудительных работ. Ему было тридцать восемь лет, когда его арестовали. Он мог бы выжить, если бы захотел. Люба Эпштейн, его бывшая студентка — спросите о ней у вашей мамы, — была в лагере медсестрой. Он рассказывал ей, что он собирается сделать. Он вскрыл вены. Не от страха. Из протеста. Жить дальше значило бы примириться с величайшим обманом — с самым большим обманом за всю историю».

«Хотите кусок пирога?» — спросила Регина.

«Вероятно, Максу Эрику я обязан тем, что появился на свет», — выпалил я, надеясь отвлечь их от горестных воспоминаний. И я рассказал им о письме, которое Эрик послал из Минска моим родителям в Вильно. «Советский Союз — это нечто совершенно удивительное… — писал он, — но для Маши тут все слишком грубо».

«Правда? — резко ответила Ида. — Тогда почему же для меня это оказалось не слишком грубым?»

Когда я рассказывал об этом разговоре маме и дошел до этого места, она расхохоталась. Я знал: этот смех означал, что она получила подтверждение — и это была ее месть. Бедная Ида. По какой-то загадочной, необъяснимой причине ей было суждено страдать, а Маше было суждено прожить жизнь в мире и безопасности. Увидеть Иду лицом к лицу после всех этих лет значило бы встретиться с давним противником.

«Я проезжала мимо вашего дома, — говорила мне позднее Ида в нью-йоркской квартире своего свояка на Вест-Энд-авеню. — Это дом из красного кирпича, а на лужайке перед ним рос большой клен. Но она меня даже на порог не пустила».

Хуже того, показать Иде наше изобилие, все эти тринадцать комнат с вместительными шкафами, где каждую стену украшали картины (все до единой — оригиналы), где полки были заставлены китайским фарфором, книгами и всякими штучками, означало бы переписать заново мамину историю о сиротстве, заброшенности и предательстве. И зачем еще Сталин и Гитлер пришли к власти, если не затем, чтобы сделать прошлое безвозвратным?

А может быть, ее отказ был просто продолжением того незабываемого момента на виленском вокзале в конце 1929 года, когда Ида и ее блистательный муж уезжали в одну сторону, а Маша и ее надежный Лейбке — в другую?

Вильно был еще одним советским городом, где у меня были личные связи. Мне нужно было разыскать Рохл Гурдус, сестру Любы Блюм, которую я встречал в Монреале. То ли потому, что мне надоело жить, как шпиону, то ли потому, что Люба была вдовой знаменитого Абраши Блюма, лидера Бунда и героя восстания в Варшавском гетто, я позвонил Гурдусам прямо из гостиницы, даже не потрудившись найти телефонную будку. Муж Рохл тут же пришел, и тут удивилась даже наш гид из Интуриста: увешанный наградами бывший офицер Красной армии, директор одной из лучших в Вильнюсе средних школ, Залман Гурдус говорил на идише во всеуслышание.

Я уже наводил справки про известный двор на Завальной, 28/30, где родилась мама, и узнал, что теперь там находится школа милиции. Тем не менее Залман полагал, что он может воспользоваться кое-какими знакомствами и сделать так, чтобы нас пустили внутрь.

«Вы только посмотрите, — сказал он, когда его попытки не увенчались успехом, — всех евреев в Вильно они убили, а этих двух булванес — полуобнаженные торсы, поддерживающие козырек над входом, — оставили».

Залман не ходил в марте вместе с тремястами другими вильнюсскими евреями в Понары зажигать поминальные свечи на том месте, где недавно были найдены останки шестерых детей. Его собственные дети, Лида и Виня, остались там, и сам он не спорил с теми, кто, подобно Эйтану Финкельштейну, призывал всех уезжать в Израиль. Но сам Залман Гурдус, родившийся в Вильно, не хотел к ним присоединиться. Он гордился своей школой, а учителя и ученики гордились им. Там, в подвале, они устроили единственный в СССР музей памяти жертв Катастрофы. Две ужасно застенчивые девочки в коричневой форме провели нам экскурсию на школьном английском.

В портретной галерее «выдающихся евреев», как я ее тогда себе представлял, не было места для людей, подобных Залману Гурдусу. Его имя не значилось в отчете, который я послал своему «начальству» в Нью-Йорке. Гурдус умер так же, как и жил, — гордым советским евреем.

Через двадцать девять лет я наконец вошел во двор маминого дома, и когда я проходил между двумя свежепокрашенными болванами — весь Вильнюс казался тем летом свежепокрашенным — длинный и просторный двор был пуст. Школа милиции переехала, а Вильнюсский университет (бывший университет Стефана Батория, альма-матер моего отца) еще не вступил во владение зданием. Можно было увидеть только три большие липы в центре двора, трехэтажный жилой дом с большими старомодными окнами и двухэтажное строение, завершавшее прямоугольник. Если бы я пришел один, я просто сел бы там на одну из узких скамеек под липами и сидел бы до темноты, и у меня даже не возникло бы ни желания, ни потребности вырезать свое имя на одном из деревьев — жалкой замене горячо любимых когда-то каштанов, срубленных на дрова во время Второй мировой войны. Но поскольку нас было пятеро, я усадил всех на булыжник и рассказывал им виленские истории, которые я собирал для своей книги. Никто не возражал. Даже Илья, наш юный гид, признал, что я знаю больше него. Здесь, рассказывал я, был детский сад Кочановского; здесь — печатня Юды-Лейба и Фрадл Мац, а впоследствии — Фрадл Мац и Исроэла Вельчера; здесь — сиротский приют, а здесь — пекарня Баданеса. Нет ни одного места в Вильнюсе, ни одного места на свете, которое было мне таким родным.

Хотя деревянные двери были открыты, я не смог заставить себя войти внутрь. Что мне в этих комнатах, если там нет ни огромного медного чана, до которого не добрался кайзер, ни огромного рояля, у которого еврейские цензоры Эрлих и Корникер ухаживали за тетей Розой, ни маленького шкафчика, где хранился бесценный свиток Торы в футляре?

 

Глава 28

Йом Кипур

Для Лютова — альтер эго Бабеля — идеалом мужественности был казак. В финальной, последней, политически выдержанной версии «Конармии», Лютов уезжает на рассвете верхом, как казак. У меня в сознании тоже живет эталон мужественности по имени Давид. С тех пор как я встретил Тами, моя мечта — прогуливаться по берегу Средиземного моря, держа за руку прекрасную сабру [512]Уроженку Израиля.
и беседуя на иврите без акцента. Как бы ни неправдоподобно это звучало, я все еще пытаюсь воплотить этот идеал в жизнь.

Тами (уменьшительное от Тамар) учила меня семиотике имен в разговорном иврите. Давид — так обычно произносится мое имя на иврите, с ударением на втором слоге. Но когда израильтяне действительно сближаются с кем-то, они переносят ударение на первый слог. Почему? Потому что таким образом они подражают родителям этого человека — ведь если они из Польши, они произносят это имя именно так. Для уха сабры это звучит чуть старомодно, непринужденно и мило. Когда Тами начала называть меня Давид, я даже обиделся, решив, что Тами была, как сказала бы мама, моей «платонической возлюбленной». В тот год, что я учился в Израиле, она взяла меня под свое крылышко, как это часто бывает у женщин. В отличие от своих приятелей — тех, кто остался жив, ведь все они участвовали в Шестидневной войне, — Тами ходила почти на те же идишские курсы в Еврейском университете, что и я. Почему Тами Азулай изучала идиш? Потому что она была из Кирьят-Хаим. В Кирьят-Хаим, городке, расположенном к северу от Хайфы, идиш можно было изучать в старших классах школы как иностранный язык по выбору. Она выбрала идиш для начинающих, и ей понравилось. Как и ее брату Шмулику.

Она много думала про Шестидневную войну, когда мы бродили по центральной лужайке кампуса Гиват-Рам. Дай я расскажу тебе, предложила она, как я ездила в учебку, где сидели несколько моих друзей в самом конце войны. Мы дурачились в одном из бараков. А потом Игаль взял какие-то ботинки и стал играть ими в «горячую картошку». «Гиштагата? Ты с ума сошел?» — набросилась я на него. Это были ботинки Гади, которого убили накануне возле Кунейтры. «Ma йеш! — ответил Игаль. — Ну и что? Если бы меня убили, Гади бы делал то же самое». И он продолжал игру. И знаешь что, Давид? Игаль был прав.

Тами была смелой и независимой, особенно это было видно в иерусалимском Старом городе. Мне страшно себе представить, что думали арабские торговцы о ее гибкой фигуре в коротеньких шортиках и сандалиях. Их закутанные в покрывала женщины отводили взгляд. Когда к ней начинали приставать ребята помоложе, она просто не обращала на них внимания: дикий цветок, явно равнодушный к своему экзотическому запаху. Она в жизни не показала бы, как много значили для нее эти прогулки по заваленным мусором улочкам так недавно отвоеванного Старого города, и даже я, ее доверенное лицо, редко видел, что на самом деле происходит. Однажды она взяла меня на гору Сион, чтобы показать мне место, где перед войной она часами стояла и мечтала так близко, что почти могла коснуться стен Старого города, и так, что бойцы Иорданского легиона точно видели ее. А однажды, когда мы болтали, сидя в 15-м автобусе, в переднюю дверь вошел солдат, и она вдруг вскочила. Тами застыла на каких-то две-три секунды, а потом опять упала на сиденье рядом со мной. «Я могла бы поклясться, что это Боаз! Он так похож на Боаза!» Она закрыла глаза, чтобы не расплакаться.

Азулай относились ко мне, как к родственнику. Госпожа Азулай отдала мне комнату Шмулика, а его самого отправила спать к приятелю. Я брал велосипед Шмулика, когда мы с Тами ездили на пляж. Именно там я впервые начал грезить о том, что я гуляю вдоль Средиземного моря с кем-нибудь, кто так же свободен духом, как Тами, и без усилий говорю на израильском иврите. На следующее утро Азулай-отец разбудил меня в 5:i5– Он настаивал, чтобы я сделал зарядку вместе с «ребятами». Господин Каган, директор той самой школы, уже ждал нас в машине. Оба мужчины начали упражняться. Немного поплавав в море, Азулай десять минут ходил на руках. «Бен-Гурион мог делать это по полчаса», — сообщил он мне.

Я был у Азулаев еще один раз, летом 1969 года. Потом я потерял с ними связь.

Когда в четыре часа дня зазвучала сирена, я подумал: какая удивительная страна Израиль. Они напоминают людям, что скоро будет Неила [517]Неила («Запирание (Врат)») — особая, пятая молитва, завершающая богослужение в Йом Кипур. Начинается до сумерек и заканчивается с наступлением ночи. Во время Неилы человеку представляется дополнительная возможность изменить предначертание грядущего года к лучшему.
и закроются Врата молитвы. Но когда мы с Мири подошли к синагоге, нам велели бежать домой и включить радио. Египет внезапно напал на Израиль на всем протяжении Суэцкого канала. Так началась Война Судного дня.

В отличие от других «англосаксов», которые приехали в Израиль насовсем, купили квартиры, воспользовавшись помощью государства, и вообще имели всяческие зхуйот, то есть привилегии на покупку машин, холодильников и телевизоров, мы с Мири жили на мою стипендию в неотапливаемой съемной квартире. Государственные субсидии должны были получать те, кто действительно в них нуждался, — многочисленные репатрианты из Советского Союза. Мы взяли только помощь в оплате аренды за квартиру на месяц.

Так что у нас не было телевизора и не с кем было его смотреть, и поэтому мы не видели, как наши израильские друзья падали духом и плакали, когда перед камерами проходили ряды военнопленных в Египте. Мы не видели, как падали израильские самолеты. Мы не знали и не хотели знать, как близки мы были к гибели. Вместо этого мы с Мири решили продолжать обычную жизнь. Конечно, я сдал кровь в американско-канадском землячестве в Израиле, которое случайно оказалось по соседству, и умудрился потерять при этом сознание. По ночам мы честно закрывали окна черной бумагой.

Каждый день люди внимательно просматривали списки погибших в газетах. Я воображал, что мне не о чем беспокоиться. Я не знал никого, кто носил бы форму.

Но я ошибался.

По пути в Национальную библиотеку меня остановила Хава, моя бывшая однокурсница, и спросила: «Ты слышал, что случилось с Азулаями?» Самолет Шмулика, рассказала она, подбили над Сирией. Меня больше удивило, что маленький Шмулик стал летчиком, чем то, что он погиб. А зять Тами Шимон, командир танка на Голанских высотах, пропал без вести. «Знаешь, — приглушенным голосом, почти шепотом, сказала Хава, — сирийцы очень плохо обращаются с пленными».

Я поблагодарил ее за сообщение и пошел дальше.

Что я должен был делать?

Я должен был сесть на автобус и отправиться на север, в Хайфу, а из Хайфы в Кирьят-Хаим. Дорогу я знал. Язык я тоже знал. Это заняло бы у меня немного больше времени, чем обычно, потому что большинство автобусов было передано на военные нужды, но до дома Азулаев я бы добрался.

Я бы обнаружил, что дверь открыта. Я бы вошел молча, как принято входить в дом скорбящих, я, наверное, увидел бы Тами сидящей на низенькой табуретке, как предписывает традиция, рядом с родителями и сестрой. Скорее всего, на столе лежал бы альбом с фотографиями — два альбома, один с фотографиями Шмулика, а один со свадьбы, потому что его сестра Тами недавно вышла замуж и, похоже, беременна. Как прекрасно выглядела Тами на этих свадебных фотографиях в чулках и нарядном платье! Я бы сидел с ними и пил миц эшколийот, грейпфрутовый сок, и, наверное, я был бы там, когда пришел офицер с ужасными новостями о Шимоне, — что сирийцы взяли его в плен, пытали, разрубили тело на части и засунули гениталии в рот.

Арабский военный кодекс, спросил бы я себя, требует, чтобы тело врага разрубали на части после того, как он умрет, или до? Требует ли этот кодекс, чтобы сердце все еще билось, когда отрезают гениталии? Мне нужно было это знать, потому что сейчас так много говорят об арабской чести. И сколько своих пленных они возьмут в обмен на его истерзанное тело? Никто не умеет проворачивать сделки так, как сирийцы.

Если бы я пришел, мои слова никого бы не утешили. Госпожа Азулай все равно так и не оправилась бы после смерти сына и зятя. Но я, по крайней мере, был бы там, вместе со своим другом Тами, вместо того чтобы сидеть в Национальной университетской библиотеке и читать брошюры на идише.

Единственное, чем я горжусь — и это была идея Мири, а не моя, — перед тем, как уехать из Израиля, мы вернули всю сумму субсидии на съем квартиры, все до копейки. Это стоило нам некоторых усилий, потому что Министерство абсорбции не приспособлено принимать возвраты. Мы сделали это в отличие от одного из наших американских друзей, который с большой выгодой продал квартиру в районе Гива-Царфатит, вернулся в Штаты, а потом написал книгу, развенчивающую сионизм. В каких бы прегрешениях, которых не искупит никакая Война Судного дня и никакая молитва Судного дня, я ни был виновен, я совершил их по ошибке.

Мы уехали из Израиля в начале июня 1975 года. Из иллюминатора самолета Эль-Аль я увидел по пояс голого человека, который работал в люке возле ангара. Было два часа дня, и было очень жарко. Что бы он ни делал, сказал я себе, он в большей степени человек, чем я. Теперь, когда я заново переживаю этот решающий момент своей жизни, я хочу сказать — и в большей степени еврей.

 

Глава 29

Нью-йоркский еврей

Ну ладно. Ты вылетел из Хавурат Шалом. Ты изменил своей мечте — и мечте твоего брата и сестры — жить в Израиле. Может быть, следующим шагом должно стать преподавание в Семинарии? И вот наступил 1985 год, и ты уже доцент. А что плохого, позвольте спросить, в том, чтобы быть нью-йоркским евреем? Рут отдала бы свою правую руку, чтобы жить на Манхэттене. Но твоя сестра застряла в Монреале — крупная рыба в мелком прудике.

«Лучше быть хвостом льва, чем головой лисицы» — так сказано в «Поучениях отцов», 4:15.

Хватит уже. Все равно ты тут. Так воспользуйся этим. Ты сказал себе, что начинается культурное возрождение.

Когда я говорил такое?

В девятой главе.

Не совсем. Я писал там, что «несколько беглецов из старой Хавуры… создали собственную общину в Верхнем Вест-Сайде». Вряд ли это можно назвать возрождением.

А как же ИВО? Фонд Атрана? Редакция Форвертс! Ратнеры? «Огурчики Гасса»? Если идиш где-нибудь и жив, то он жив в Большом Яблоке.

Какую еще ложь ты произнесешь, какую еще неправду? Что Морис Шварц играет Гершеле Дубровнера в Еврейском художественном театре? Что Яков Глатштейн ждет тебя в кафе «Рояль»?

Смотри, Роскис, ты каждый год организуешь поездку на кладбище Маунт-Кармель в Глендэй-ле, в Квинсе, нанимаешь автобус, чтобы посетить могилы Шолом-Алейхема и Мойше-Лейба Гальперна. Ты ведь все еще любишь Шолом-Алейхема, правда?

Оставь меня в покое!

Погоди, погоди. У меня есть идея получше. А как насчет вдов? Я только что вернулся от Ирвинга Хоу. Вот тебе нью-йоркский еврей! Ты знаешь, чем он занимается? Он пишет мегилу, [524]Свиток (иврит).
вот что он делает, о еврейских вдовах и о том, как они заставляли его лезть вон из кожи. Но ты-то им понравишься. Они будут потчевать тебя чаем и рассказами.

Эй, кто ты такой вообще? Что ты ко мне пристал? Ты не видишь, что я занят?

Занят тем, что бьешь себя в грудь. Занят тем, что ставишь банки трупу.

Покажи свои ноги!

Что?

Я тебе поверю, если ты покажешь мне ноги!

Тут-то он и исчез, потому что, как известно, у всех чертей, от самого маленького бесенка до печально известного благодаря Талмуду Кетева Мерири, есть гендзен-фислех, гусиные лапки, — и еще это слово означает «кавычки».

Подначки моего чертика не давали мне покоя. Не столько задача стать нью-йоркским евреем, сколько упоминание вдов, которое заставило меня вспомнить об Эвелин. О нетребовательной Эвелин, которая месяцами ждала моего звонка.

Где конкретно будет ее место в списке еврейских вдов? Конечно, не среди женщин-борцов, вроде Эстер Маркиш, или вдов — хранительниц традиции, вроде Эстер Рохман. После безвременной смерти Лейбла в возрасте шестидесяти лет Эстер пыталась поддерживать у себя открытый дом. Я слышал, что люди все еще приходили к ней на чай, компот и домашний ореховый пирог, несмотря на пустующее место во главе стола. Одно было несомненно: Эвелин не входила ни в список Хоу, ни в какой другой.

Если бы не разговор с Бенджамином Хрушовским, моим учителем и уроженцем Вильно, считавшим Михла Лихта великим нераскрытым талантом; если бы не моя лекция на тему «Три еврейских модерниста: Глатштейн, Лейелес и Лихт» в Еврейской публичной библиотеке в Монреале; если бы не старый друг Михла Шийе Таненбаум, который просматривал идишскую прессу в поисках любых упоминаний имени Лихта, — я бы с ней и не встретился.

Мне передали из Монреаля записку, написанную изящным почерком по-английски, с приложенным к ней приглашением на мою лекцию, на котором имя Лихта было обведено синей ручкой. Записка была от Эвелин, приглашавшей меня в гости, когда я буду в Нью-Йорке. Обратным адресом значился дом 80 по улице Ла-Саль — я хорошо знал этот многоквартирный дом в районе Морнингсайд-Гарденс, потому что он находился всего в одном квартале от Семинарии. «Радость человеческая, — всегда говорила мне мама, — лежит у самого порога».

Эвелин была прямой противоположностью мамы. Во-первых, она была миниатюрной. Женщина, встретившая меня у двери, была очень похожа на барышню с архивных фотографий, которые мне попадались, разве что немного располневшей и больше не носившей прическу пажа. Она говорила высоким голосом, в ее речи слышалось достоинство, достойной была и ее небольшая квартира. Ее излюбленная цветовая гамма отличалась от маминой — она ненавидела приглушенные «цвета менопаузы» — и во время нашей первой встречи она была в светло-желтой блузке, поверх которой был надет простой темно-красный джемпер. Стены в ее доме, как и у мамы, были увешаны картинами маслом или пастелью, только все эти пейзажи и натюрморты были ее собственной кисти. Пейзажи она писала во время ежегодных летних каникул в итальянском городе Сорренто. Самым удивительным было ее меню. На протяжении следующих десяти лет она потчевала меня историями, сопровождаемыми чаем, джемом и тостами, — тостами, сделанными из простого белого хлеба из ближайшего магазина. Американцы, даже художники, и вправду это едят.

Набросок портрета Михла в натуральную величину, сделанный ею в начале двадцатых годов, был единственной видимой данью его памяти. Разве было что-то, в чем Михл Лихт не был знатоком? Григорианское пение (которому он учился у священников восточных церквей), классическая музыка, опера, джаз, живопись, скульптура, эстетика, философия, история литературы и, конечно, поэзия — он изучал все. Искусством верховой езды он овладел в детстве, проведенном в поместье княгини Понятовской, — там «маленького принца» растила тетушка, а обучал Яков Берри, стоматолог и адвокат, пославший сочинение Михла по «Носу» Гоголя самому Льву Толстому. Граф ответил, что у девятилетнего мальчика большой литературный талант. Нью-Йорк вполне мог оказаться слишком тесным для него.

Был ли какой-нибудь знаменитый писатель, с которым Михл не находился в приятельских отношениях? Как только в возрасте двадцати лет он приехал в Америку, он тут же сошелся с Эзрой Паундом, Т. С. Элиотом, Гертрудой Стайн, Уильямом Карлосом Уильямсом (большим другом евреев) и Марианной Мур. Под разными псевдонимами он публиковал свои стихи в журналах «Паган», «Плейбой» (первоначальный), «Смарт сет» и «Литтл ревью», полные подшивки которых все еще хранились у Эвелин.

Так что в рассказах Эвелин Михл играл ту же роль, что Вильно в маминых. Но что было общего в их репертуаре, излагаемом в назидание впечатлительному юноше, который сидел за столом у них на кухне и, поедая хлеб, старался все запомнить, так это тема сексуальной распущенности.

Как много сердечных тайн раздирало изнутри нью-йоркский идишский литературный мир! Никогда не спрашивай идишского писателя: «Как поживает ваша жена?» или «Как здоровье вашего мужа?» На всякий случай лучше спрашивать: «Как там ваша семья?»

Жизнь втроем? Даже не спрашивай. И никогда об этом не пиши.

Помню ли я Регину Ферштер? Ее мужа убили во время революции. Так вот, в один прекрасный день приходит она в редакцию Дер тог на Восточном Бродвее и спрашивает, нельзя ли воспользоваться их туалетом. Через несколько минут она громко зовет Льва Ландау, который прибегает и видит, что она стоит в туалете совершенно голая. (Я могу спросить Ландау. Он еще жив.)

Что же касается Михла, то Хава Минков говаривала: «Вы единственный человек на Восточном Бродвее, которого я могу поцеловать, и никто не станет подозревать меня, что я с ним сплю». На самом деле Хава жила у них, когда сбежала от мужа. И на ком в итоге женился дядя Эвелин, филандерер [536]«Баламут» (идиш).
доктор Исер Гинзбург в возрасте восьмидесяти лет? Правильно. На Хавале Минков!

У дяди Исера был собственный, постоянно зарезервированный столик в кафе «Рояль» на Второй авеню, за которым сидели уже немолодые признанные поэты Авром Лесин и X. Лейвик, потому что он всегда их угощал. Это давало ему право называть Лейвика Биндер-блиндер-дергойлем, что означает нечто вроде «слепой глиняный истукан», потому что он написал знаменитую пьесу «Голем».

Когда Глатштейну понадобилось триста долларов на аборт — забеременела одна из его студенток из школы Рабочего кружка, — он, вполне естественно, обратился к Михлу, который раздобыл немалую сумму, продав небольшого Шагала. (Еще одной темой была всеобщая неблагодарность. Глатштейн так и не отдал ему те деньги, а этот Шагал теперь стоит целое состояние.)

И не просто так Михл носил костюмы из белого льна. Именно в таком виде он впервые появился на лекции, которую антрополог Александр Голденвейзер читал в анархистской колонии в Стелтоне, штат Нью-Джерси. Там большинство коттеджей снимали идишские писатели. Эвелин было тогда всего восемнадцать лет, и она училась в Ратгерсе. Так вышло, что они с Михлом ехали домой на одном и том же поезде, и на станции Ньюарк, где им надо было пересаживаться, он побежал за ней и спросил: «Куда ты пойдешь искупать грехи?» А она ответила: «У меня вообще нет грехов».

Эта духовная чистота питала его творчество. Михл трудился ради евреев, но писал для себя. Он никогда ни цента не заработал на своей поэзии, это уж точно. Все книжки он печатал за свой счет, а Эвелин рисовала обложки. Ей больше всего нравилась обложка к сборнику Вазон, где буквы складывались в букет роз. Он ночами работал в Дер тог, где делал рекламу, а иногда переводил на идиш популярные песенки для Молли Пикон, которые потом передавали на еврейской радиостанции WEVD. [543]Еврейская радиостанция, основана в 1927 г. Социалистической партией. Действовала в Нью-Йорке до 2003 г., в настоящее время существует в Довере, штат Делавэр.
Редактор Дер тог предложил Михлу писать театральные рецензии, но тот отказался. Журналистика, утверждал он, пачкает перо. Но когда весь коллектив Дер тог объявил забастовку, а Глатштейн и Лейелес ее нарушили, Михл порвал с ними все связи — навсегда.

«Спасибо, — сказал я Эвелин, — такие уроки очень ценны. Теперь я вижу, что они действительно сделали Михла тем, кем он был — уникальным свободомыслящим человеком двадцатых и тридцатых годов. Как вы думаете, а меня бы сделали?»

«Давид, — ответила она, — что вам действительно нужно, так это пообщаться с неевреями. В Нью-Йорке полно неевреев. Вам нужно просто выйти с Верхнего Вест-Сайда». И как будто бы она была моей феей-крестной, всего через десять дней в моем почтовом ящике обнаружилось объявление, где говорилось о том, что в Нью-Йоркском университете состоится «Гуманитарный семинар для приглашенных исследователей» на тему «Теория и практика биографии». Конечно, чтобы попасть в число участников, я должен был заняться написанием биографии, что не вполне входило сейчас в мои планы. Но разве это было важно, если я уже загорелся? С благословения Эвелин и благодаря легкому подзуживанию моего собственного говорящего на идише чертика я послал заявку.

До Нью-Йоркского университета еще надо было добраться. Обычно я не ездил в такие места, куда нельзя было добраться на велосипеде, а тут нужно было вылезти из поезда на Таймс-сквер и дождаться нерегулярно ходившего трамвайчика, который должен был отвезти меня на 23-ю улицу. Но если судить по списку участников, казалось, что мне повезло. За исключением знаменитого биографа Кеннета Сильвермана, который должен был вести семинар, только четыре из тринадцати исследователей носили явно еврейские имена. Одна из участниц, Бренда Вайнэппл, закончила Брандайс через год после меня. Но больше всего меня поразило в собратьях-евреях то, что они все сознательно избрали предметом культуру большинства. Эдвин Гиттльман писал о Роберте Гулде Шоу, авторе известного литературного памятника, посвященного Гражданской войне. Герб Лейбовиц составлял биографию Уильяма Карлоса Уильямса. Гейл Левин составляла аннотированный каталог произведений художника Эдварда Хоппера, а Бренда начала работу о Джанет Фланнер. Удивительнее всех был сам Кен Сильверман, который получил Пулитцеровскую премию за биографию Коттона Мазера. Коттон Мазер! Это как писать об Иисусе. Он переплюнул даже Михла. Чтобы принадлежать к «ним», говорили все эти люди, надо войти в «их» святая святых и стать там первосвященником.

Что же касается меня, то у меня на лбу было написано «еврей». Я был исследователем из Еврейской теологической семинарии, который (предположительно) составлял биографию… Шолом-Алейхема. (Ах, если бы я знал русский, я когда-нибудь правда смог бы написать его биографию. А пока мне нужно было мастерски притворяться.)

Став поневоле придворным евреем, я должен был играть и еще одну роль — отца-исповедника. Что ни неделя, очередной участник семинара открывал мне свою истинную сущность. Алден Гордон, писавший о маркизе де Мариньи, пожелал сообщить мне, что он гордый еврей-реформист с Юга. Потом он поинтересовался, что я думаю о достоинствах Гаскалы, еврейского Просвещения. Майкл Врежин поведал мне, что его отец был первым евреем, допущенным на Нью-Йоркскую фондовую биржу, а в своем докладе Майкл посвятил уйму времени рассуждениям о ненависти Дуайта Макдональда к евреям как частном случае его ненависти к Америке. И хотя Мэри Эллен В. никак не могла быть еврейкой, за обедом она рассказала, что ее муж — израильтянин, а сама она свободно говорит на иврите. Поcле моего доклада, последнего на этом семинаре, Кен поведал собравшимся, что его мать родилась в Вильно, хотя и приехала в Америку в довольно раннем возрасте, а Жак С., преподаватель Американской морской академии в Кингс-Пойнт, до этого не обменявшийся со мной ни единым словом, рассказал мне в туалете, что ему нравилось слушать произведения Шолом-Алейхема на идише — языке, который из всех присутствующих был понятен только ему одному, поскольку его родители были польские евреи, участники французского Сопротивления, и т. д. и т. п.

Тем утром я прочитал на семинаре доклад о жизни и эпохе Соломона Рабиновича, известного и любимого во всем мире под именем Шолом-Алейхем, господина «Здравствуйте». В его личности, утверждал я, воплотился крайне динамичный тип русского еврея, который разрывается между буржуазными устремлениями и врожденным еврейским фатализмом; человек столь ненадежный и столь склонный манипулировать людьми, что он превратил писание рассказов и писем в способ соблазнения; короче, персонаж, склонный к нарциссизму. За последнее утверждение меня похвалил за обедом Кен Сильверман. Как я пришел к такому смелому выводу? Это просто, объяснил я. В Шолом-Алейхеме меня привлекали поведенческие модели и семейные особенности, знакомые мне по собственному дому. Соломон Рабинович — это мужская версия моей матери.

«В таком случае, — спросил меня Кен, — почему бы вам не написать ее биографию?»

Так что оказалось, что только четверо из тринадцати моих коллег по биографическому семинару — а это был мой шанс попасть в мейн-стрим — были действительно неевреями. Если уж так и не удалось стать по-настоящему космополитичным нью-йоркским евреем, решил я, то следует пообедать с Эвелин и почитать чертовски сложные стихи ее покойного мужа.

 

Глава 30

Партизанский гимн

Назовите мне любой город или местечко в Польше, и я скажу вам, как его называли евреи. Гура-Кальвария? Гер. Опатув? Апта. Жешув? Рейше. Тышовце? Тишевиц. Хелм? Хелем. Эти места — столицы идишской страны моей души. Они существуют в отдельном измерении, у них собственная география, и поэтому я все время оттягивал поездку в эти места.

Весной сорок четвертого года моей жизни я принял приглашение от Министерства культуры Польши помочь в принятии решения относительно «судьбы Освенцима» — задача странная и невыполнимая. Рафаэль Шарф с его польскими манерами, британским остроумием и еврейским сердцем постарался облегчить себе эту задачу, взяв меня и профессора Хоне Шмерука на пешеходную экскурсию по Кракову. Число сорок четыре, объяснил нам Шарф, процитировав драматическую поэму Мицкевича «Дзяды», имело глубокое мистическое значение для польского национального поэта, которого звали Адам. Это имя на иврите означает «человек», и числовое значение трех составляющих его букв — алеф-далет-мем — в сумме равняется сорока пяти. Невероятно, но даже профессор Шмерук пытался рассмешить меня. «Знаете, как раньше говорили? — задал он риторический вопрос. — В жизни есть три невозможные вещи: еврей, сидящий в дрожках без узла рядом, полицейский, который совершает обход с зонтиком, и проститутка в очках». Кстати о проститутках — Шарф тут же показал, где находился самый известный бордель в довоенном Кракове: как раз напротив двора, где жил Гебиртиг, на улице Берека Йоселевича. «Ясное дело, — сказал Шарф, — ни в одной из его песен об этом не упоминается».

Им было легко воскрешать в памяти утерянные миры польского еврейства. Они тут родились. А куда было возвращаться мне, кроме этой тоскливой и бесполезной конференции? Когда еще после этой импровизированной экскурсии перед конференцией я услышу в Польше живой идиш? Мне удалось еще раз поговорить на идише в Варшаве, это была слишком мучительная тема, чтобы выразить ее словами. Рута Саковска, никогда не покидавшая Польшу, потому что кому-то надо было заниматься изданием архива Варшавского гетто, сказала мне тихонько, чтобы директор института не расслышал: «Унзер эйнзамкайт из умбашрайблех, наша изоляция и наше одиночество неописуемы». Так кого же они пытались обмануть своими школьными шуточками? Сложите два и два! Мне хотелось крикнуть своему старшему товарищу и предполагаемому наставнику: сорок четыре года означают, что я достаточно стар, чтобы свободно говорить на мамелошн, но слишком молод, чтобы слышать, как на нем говорят здесь, где когда-то на идише разговаривал каждый десятый, а в больших городах — и каждый третий.

Рабочим языком нашей встречи, продолжавшейся пять дней, к большому неудовольствию французских делегатов, был английский. По-английски говорили организатор мероприятия Джонатан Веббер, американская и английская делегации, да и вообще это был язык посткоммунистической Польши. Благодаря вмешательству Джонатана к языкам, на которых приветствуют посетителя в концлагере Освенцим, недавно добавили иврит. Предполагается, что туда приходят только люди европейского происхождения, потому что ни арабских, ни китайских, ни японских надписей нет. Ванда, женщина с черными как смоль волосами и высокими славянскими скулами, провела стандартную экскурсию на безупречном английском. Она извинилась за свою относительную неопытность. Она здесь работает всего пятнадцать лет. Вчера, рассказала она, они похоронили одного из старейших экскурсоводов — бывшего французского заключенного, прожившего здесь сорок семь лет.

Единственное слово, которое давалось Ванде с трудом, было Hollow-Cost, и причина этого прояснилась по мере того, как мы шли по лагерю, от печально известных ворот с надписью, прославляющей труд, и переходили из одного барака в другой по булыжным мостовым, рассматривая регистрационные фотографии заключенных поляков-христиан в блоке № 6 (евреям выкалывали татуировку с номером, объяснила она, но никогда не фотографировали) и выставки, посвященные заключенным других национальностей (болгарская была настолько одиозной, что ее недавно закрыли, тоже после протестов Джонатана), а оттуда в блок смертников № и, где Ванда чрезвычайно оживилась, показывая нам двор для экзекуций с крюками, залом для инсценированных «судебных заседаний» и подземными карцерами, в одном из которых горит негасимая свеча — ее зажег Папа Иоанн-Павел II в память об отце Кольбе, и ее голос задрожал, когда она рассказывала нам «неизвестную» историю о солдатах Армии Крайовой, которых тут пытали и убивали. Все это, в том числе (восстановленные) виселицы рядом с крематорием № 1, где повесили коменданта Гесса, — общепринятая история о жертвах, чьи родные страны почтили их память национальными павильонами. История Hollow-Cost-a все еще не собрана воедино. Только в последнее время Ванда заговорила о еврейских жертвах и о том, что еще предстоит окончательно подсчитать, сколько же их было. Там больше надо было смотреть, а не слушать: канистры с циклоном «Б» в блоке № 5, помещения с волосами, расческами, щетками, протезами, обувью, котелками, чемоданами, — этот ужас, где есть названия предметам, но который не поддается нашим ученым попыткам описать его словами.

Как только мы вошли в блок № 27, единственный, посвященный «страданиям и борьбе евреев» — звучание и скрытая симметрия этих слов уже выдают сталинистскую демагогию, — кто-то прибежал сказать, что приехала официальная израильская делегация, самая первая. Джонатан ворчал, что это нарушит наше расписание, но наша группа решила присутствовать на церемонии. И действительно, на площадке между блоком № 27 и стеной, заслоняющей пресловутый крест кармелитского монастыря, выстраиваются офицеры, представляющие все подразделения израильской армии. Подразделение польских кавалеристов в забавных головных уборах и причудливых мундирах выстроилось в карауле, группа израильских старшеклассников ужасно шумит. Я ищу своих коллег Элвина Розенфельда и Майкла Штейнлауфа, предчувствуя, что нам понадобится взаимная эмоциональная поддержка.

Потому что если и есть язык, на котором можно говорить об этом месте, считает Эгуд Барак, который возглавляет делегацию в качестве начальника Генерального штаба Армии обороны Израиля, то этим языком должен быть иврит — насыщенный, богатый ассоциациями, высокий литературный иврит. Никто не переводит его речь, может быть, не так важны его слова, как то, что говорит именно он — еврейский солдат, а не человек, переживший Катастрофу; сам Барак, а не его референт. Европа, заявляет он, ждала, что евреев уничтожат; любой народ мог бы взяться за это. И совсем другим тоном он добавляет, хотя большинство слушателей не понимают ни слова, что его армия, стоящая на трех столпах — силе, праве и дальновидности, — опоздала сюда на пятьдесят лет. Мне тяжело понимать его произношение и продираться через сложный синтаксис. Мне не до того — я плачу.

На следующий день мы приехали в Биркенау место, куда большинство туристов не ездят, поскольку там почти не на что смотреть, только заросшие травой железнодорожные пути, уходящие в никуда, бесконечный ряд труб — метафорические остатки бараков, которые были разобраны на дрова вскоре после войны, несколько восстановленных смотровых вышек и километры ржавой колючей проволоки. Почему здесь так холодно, даже в апреле, даже в теплом белье и в нескольких слоях одежды? Потому что Биркенау был построен на болоте. Почему бы Джонатану было не разрешить нам побродить среди труб, пытаясь представить себе, где были бараки под названием «Мексика» (средоточие разврата, где были бордели для немецких солдат) и «Канада» (островок изобилия, куда стекались вещи, награбленные в прибывавших транспортах)? Потому что мы должны были осмотреть достопримечательности, например памятник советским военнопленным, до которого сорок минут езды по грязи. Я не думал о них много лет.

Вот мы тащимся в пробке, возвращаясь после воскресенья, проведенного в Сент-Агате, в папин «олдсмобиль» нас набилось шестеро. Нелли и Фима, которые обычно не вспоминают о войне, заговорили о еде, и Фима рассказал нам историю о картофелине, украденной у него в Освенциме; о том, как он тщательно прятал эту картофелину и, потеряв, захотел умереть, однако через десять лет он получил ее назад на свадьбе в Тель-Авиве от бывшего кацетника, [569]«Лагерника» (производное от букв KZ — концентрационный лагерь).
спавшего в бараке напротив него и укравшего эту картофелину, чтобы спасти собственную жизнь. Это напоминает Нелли о советских военнопленных, которые остались вообще без еды и пытались выжить, поедая человеческое мясо.

Так вот он, памятник их воспоминаниям, и каждую минуту становится все холоднее, но Джонатан торопит, потому что нам нужно посмотреть еще кучу ложек и вилок, лежащих прямо на земле, и это гора была намного выше, пока охотники за сувенирами не стали их оттуда таскать, и душегубку, которая, возможно, станет центром новой экспозиции, или капеллы, или еще чего-то, и сам монумент жертвам Освенцима, который нам предстоит обсуждать в ближайшие дни, и развалины газовых камер и остатки крематориев III, IV и V.

Но Джонатан — не единственный, кто посвятил жизнь увековечению безымянных погибших. У меня собственные планы. Я привез поминальную свечу в матовом стекле из самого Нью-Йорка, и я предлагаю прервать нашу обязательную программу и найти место, где можно зажечь эту свечу, например здесь, среди развалин крематория IV, сожженного членами зондеркоманды во главе с Лейбом Лангфусом и Залманом Градовским 1 октября 1944 года, и прудом на месте ямы, куда собирали пепел; и все, кто хочет, могут зажечь эту свечу вместе со мной, но, поскольку все продувается ветром, наша свеча гаснет, прежде чем мы успеваем допеть «Партизанский гимн» Гирша Глика, слова которого помнят только четверо из нашей почетной группы исследователей, а Джонатан никогда даже не слышал этой песни, хотя и знал о ней. Я выбрал именно эту песню, потому что, по сведениям из воспоминаний Градовского, которые я опубликовал в своей обширной антологии, снабженной массой примечаний, ее пели в газовой камере заключенные из чешского транспорта, поэтому нам тоже следует ее спеть, но всего четверо из нас знают слова, и от апрельского ветра нигде не укрыться, и наши голоса теряются в огромном пространстве Биркенау, но я все равно задыхаюсь от идишских слов, а внутри меня кричит другой голос, кричит так громко, что я забываю возглавить хор в предпоследнем куплете, где говорится о завтрашнем солнце, и о рассвете, и о грядущих поколениях, которые всегда будут петь эту песню.

Голос внутри меня кричит по-английски.

 

Глава 31

Ханукия

Люблин после Кракова показался мне оазисом феминизма. Несколько делегатов-женщин в Кракове, даже если у них и было что сказать по поводу «судьбы Освенцима», уступили это право мужчинам. Джонатан, представлявший одну из крайних точек зрения, хотел, чтобы весь мемориал состоял из аутентичных предметов и стал мемориалом еврейским мученикам. Рафаэль Шарф, активист еврейско-польской дружбы, и Сташек Краевский, отвечавший за взаимодействие с польской церковью, выступали против культа прошлого. По их мнению, достаточно было сохранить часть, которая свидетельствовала бы о целом.

В Люблине меня немедленно окружили сразу пять обожательниц: Моника, ее мать, Иоанна, Агнешка и Эва. Три последние были не замужем. Все они были нееврейки, но всех их, как и меня, зачаровывало польско-еврейское прошлое. Они были единодушны в мнении, что я самый обаятельный мужчина из всех, кто когда-либо приезжал к ним из Нью-Йорка, и что темноволосые еврейские мужчины вообще неотразимы. Но с чем я не мог смириться, так это с интонациями их английской речи. Все, кроме матери Моники, которая говорила по-английски неуверенно, разговаривали как-то нараспев и повышали голос в конце фразы. Как получилось, что персонаж Беллоу (а я всегда восхищался описаниями этого автора) Мозес Герцог ни разу не обратил внимания на то, как его польская возлюбленная Ванда говорила с ним по-французски?

Их свободный английский свидетельствовал о годах, проведенных за границей — в изгнании или во время учебы, — и о духовной свободе, которая особенно ярко проявлялась в восхищении всем еврейским. Моника приезжала в Штаты изучать идиш, и именно тогда я с ней познакомился, а теперь она представила меня своим родственникам и друзьям. Ее волосы показались мне в этот раз чуть жирноватыми — а после второй беременности они были сухими, как солома, — но ее серо-зеленые глаза сверкали точно так же, как на вечеринке по случаю ее отъезда с Вашингтон Хайте.

Пока мама Моники угощала меня невероятно вкусным шоколадным тортом и гефилте фиш, приготовленным по традиционному еврейскому рецепту, сама Моника и ее подруги потчевали меня рассказами, которые сливались в один архетипический рассказ, сложенный, возможно, специально для слушателя: историю о том, как каждая из них открыла для себя исчезнувших евреев Польши.

Во время беседы в органах госбезопасности, обязательной для получения разрешения провести месяц в Оксфорде для научной работы над диссертацией о «Винни-Пухе» и других классических английских детских произведениях, Монику не предупредили, что во время второго чаепития в университетской гостиной ее британские коллеги, невзирая на идеальное воспитание и пресловутое английское самообладание, упомянут о печальном польском антисемитизме и недостойном поведении поляков во время Катастрофы. Какой антисемитизм? — удивилась она, и ее голос звучал на октаву выше, чем обычно. Польша всегда была символом терпимости! Ведь еще в шестнадцатом веке, когда по всей Европе полыхали костры, Польша была для евреев безопасной гаванью. Мы не говорим вам про шестнадцатый век, ответили хозяева; мы говорим про двадцатый. Моника вернулась в Польшу в большом волнении. Через год в Люблин приехал ее английский друг по переписке, и они стали рассказывать друг другу о себе.

«Кто ваш любимый писатель?» — поинтересовалась Моника.

«Исаак Башевис Зингер».

«А кто это?» — спросила Моника.

«Вы не знаете? Он много писал о чертях и о польских евреях».

«Да что вы! Вы не могли бы прислать мне несколько его книг?»

Вот так это все и началось.

У Эвы прозрение наступило намного ближе к дому. Эва родилась и выросла в Варшаве. Она была дочерью классового врага — ее отец воевал в Армии Крайовой и участвовал в обреченном на неудачу Варшавском восстании. Когда ей было восемь лет, ее повели гулять. «Здесь, — услышала она, — где кончаются трамвайные пути, у стен гетто». Эва боялась отца, и ей хватило ума не спрашивать, что такое гетто и кто тут жил. Это она выяснит сама, за годы, прожитые в изгнании, в Детройте.

На памяти Агнешки самый первый конфликт с отцом случился как раз по поводу евреев. Однажды за обедом он вспомнил инцидент, который произошел в его родном городе после войны. Туда вернулся еврей, и той же ночью его убили. И хотя все знали, кто это сделал, никто не выдал убийцу. Агнешка, которая училась на адвоката, пришла в ярость. Этот человек был виновен в убийстве. Конечно, жизнь тогда стоила дешево, шла почти гражданская война, но убийство есть убийство, и за это убийство несут ответственность исключительно поляки. Отец встал из-за стола и вышел из комнаты.

Может быть, еще одной причиной, по которой я им так нравился, было то, что я не был похож на их отцов. Моника, например, вышла замуж за Криса, полную противоположность ее мускулистому и целеустремленному отцу. В тот день, когда я приехал, ее отец отправился в Ганновер в футболке и шортах цвета хаки, как будто собирался всю дорогу идти пешком. Только подумайте, Моника познакомилась с Крисом на первой публичной лекции по иудаике, состоявшейся в Люблине, в Католическом университете. Удивительными путями Крис вернулся из шахтерского городка в Онтарио, где он родился и вырос, в Польшу, и, хотя он происходил из семьи, члены которой уже не ходили в церковь, он пришел к глубоко выстраданной католической вере.

Иоанна смеется над его грамматическими ошибками, но она ревнует, потому что Крис боготворит землю, куда ступила Моника. Мы с Крисом пошли посмотреть двор и дом, где выросла Моника, дом ее дедушки и бабушки. А стол, за которым мы едим, с гордостью рассказал мне Крис, сделал ее прадед, и массивный комод тоже. Крис принял ее предков так же, как мои приятельницы приняли евреев.

Они соперничают друг с другом, пытаясь показать мне как можно больше. Иоанна хочет знать: Моника уже водила меня посмотреть на модель Иерусалимского Храма в бывшей Люблинской ешиве? Конечно, не водила! Крис, со своей стороны, полагает, что Иоанна сделала глупость, сводив меня в популярную забегаловку у ворот Старого города «Под дьявольской лапой». Зачем забивать мне голову глупыми местными легендами? Агнешка, которой не особенно нравится Иоанна, приглашает меня домой на обед. Она живет в первом жилом районе послевоенной постройки, который называется Оседле, «поселение», — почти все люди ее поколения разъехались оттуда по всему миру, как ее брат, который покинул Польшу еще в семидесятые годы и теперь живет в Денвере. Но когда умерли ее родители и квартира перешла к ней, Агнешка подумала — а почему бы и нет? Что плохого в том, чтобы вернуться туда, где я выросла? А на годичный отпуск я смогу уезжать в Ратгерс, если захочу.

Эва работает в местном отделении «Газеты выборчей», самой крупной ежедневной газеты в Польше. Она очень хочет познакомить меня с господином Гонигом, одним из последних евреев в Люблине. Однажды она написала о нем материал, где сравнила его с Лазарем, воскресшим из мертвых, потому что господин Гониг пережил Майданек, Белжец и Травники. Мы говорим с ним на идише, и Эва нас не понимает. У них не хватает двух человек до миньена, жалуется он, и это в Люблине — великом центре еврейской жизни, где до войны было тридцать восемь больших синагог, не считая множества домашних молитвенных собраний. Он показывает мне старое еврейское кладбище, за которым ухаживает, и горько жалуется, что его планам реконструкции не дают хода. Кто? Представления не имею. Да, он помнит, как в 1934 году Яков Глатштейн приезжал на похороны своей матери. Но от кладбища почти ничего не осталось. Немцы использовали надгробные камни для мощения дороги.

Влодек, еще один приятель Моники, предложил мне съездить к нему на дачу в местечке Горецко на природу, но Моника настаивает, чтобы мы поехали на экскурсию по зингеровской Польше. Она стала выдающимся переводчиком Зингера с идиша на польский; на самом деле единственным, потому что американский издатель Зингера настаивает, чтобы все переводы делались с английского, а не с идишского оригинала. Нет смысла ехать в Крешев (по-польски говорят Кшешув, а пишут Krzeszöw), потому что над городом все еще висит проклятие, о котором писал Зингер.

«Вы с Крисом должны организовывать экскурсии по исторической Польше И. Б. Зингера, — предложил я с заднего сиденья. — Взгляните на чердак, где Ичеле Зингер впервые читал Спинозу! А вот где изгнали беса из Рейхеле! Посетите город, где отец Зингера когда-то служил раввином. Проведите день на даче, куда Зингер привозил многочисленных любовниц!» Вместо того чтобы засмеяться, Моника начинает плакать.

В большинстве городков не на что смотреть, кроме парковки или сквера на месте, где когда-то была рыночная площадь. Все окрестные дома, как нам заведомо известно, когда-то принадлежали евреям. Моника нашла книгу, где приводятся соответствующие цифры:

Билгорай (1921): 3715 евреев при общей численности населения 5603 человека.

Фрамполь (1921): 1465 евреев из 2720 человек.

Горай (1921): всего 394 еврея из 2331 человека.

Тишевиц (Тышовце) с его 4420 жителями в 1921 году, из которых был 2451 еврей, 1592 — поляки и 377 — украинцы, придется оставить на следующий раз, потому что он находится далеко от нашего маршрута. Но истинная, не высказанная вслух причина состоит в том, что я написал книгу об этом местечке и знаю там каждый дом, в том числе дом учения, каждое отхожее место, а Моника оберегает меня, ведь я бы ничего там не узнал. Чуть подольше мы остаемся в Юзефуве-Люблинском, потому что там до сих пор сохранилась синагога и, что самое удивительное, живет один еврей.

4 января 1993 г.

Заведующей библиотекой

Муниципальная библиотека Юзефува

Юзефув, Польша

Сударыня,

Как Вы, вероятно, помните, в апреле я посетил Вашу библиотеку в обществе своих друзей Криса и Моники Г. из Люблина. По этому случаю Вы были так любезны, что представили нас госпоже Марии Дануте Бил, последней еврейке города Юзефув. Мы были очень рады повстречаться с ней. Перед отъездом я пообещал подарить Вашей библиотеке ханукальный светильник («ханукию»). Как я надеялся, увидев ханукию, посетители осознают, что это здание, одно из крупнейших и старейших в городе, когда-то служило синагогой, а в самом Юзефуве обитала процветающая еврейская община. Вот эта ханукия.

Позвольте мне, однако, добавить кое-что от себя. Вернувшись домой, я, Дэвид Роскис, узнал, что мой дед по матери Исроэл Вельчер, родился в Юзефуве. Более того, в метрике моей родной матери, Маши Вельчер, указано, что она родилась в Вашем городе (в декабре 1906 г.), хотя на самом деле она родилась в Вильно (Вильнюсе). Кроме того, родственники моего отца семейство Вайнтрауб и моя покойная тетя Малкия (род. в 1889 г.) происходили из Юзефува! Поэтому, когда вы поставите ханукию в нишу, куда обычно ставили свитки Торы (и где в апреле, когда мы были у Вас, висел женский портрет), мы попросили бы Вас повесить рядом надпись на польском и английском языках:

«В ПАМЯТЬ ОБ ИСРОЭЛЕ БЕН ААРОНЕ ВЕЛЬЧЕРЕ

(1862–1925),

РОДИВШЕМСЯ В ЮЗЕФУВЕ.

Дар его дочери

МАШИ ВЕЛЬЧЕР-РОСКИС (Монреаль, Канада)

и внука

ДЭВИДА Г. РОСКИСА (Нью-Йорк)».

Хотя эта ханукия не старинная и не обладает материальной ценностью, ею пользовались у нас дома, в канадском городе Монреале, на протяжении пятидесяти лет. Моя мать, бежавшая из Европы в 1940 г., просила меня подарить Вам ее от нашего имени.
Искренне Ваш,

 

Глава 32

Дом мечты

Это был дом маминой мечты, и моей тоже. Трехэтажный дом из красного кирпича с парадной дверью, выкрашенной в ярко-синий цвет. Тринадцать комнат, не считая бельевой, кладовой, винного погребка и вместительных стенных шкафов. В некоторые помещения, например на застекленную террасу или в подвал, она никогда не заходила, что делало их идеальными убежищами, потому что она всегда была начеку с того момента, как меня выдавал скрип половиц, и до вечернего а гуте нахт. [577]«Доброй ночи» (идиш).
Подвал был идеальным местом, туда я мог убежать к электрической железной дороге, печатному станку, студии звукозаписи или воображаемым друзьям. И до сегодняшнего дня дом на улице Паньюэло остается домом, где я соблазнял всех женщин, которых я когда-либо желал, когда-либо предавал. Удивительно, как они все в итоге попадали туда: Эстер, Лея, Илана, Эбби, Мири, даже Тами Азулай из Кирьят-Хаима. Однажды, через много лет после развода, мне приснилась Мири, лежащая на маминой стороне кровати, промокшая от менструальной крови, а в другой грезе я заставил Эбби дать мне сесть за руль своей спортивной машины, припаркованной на подъезде к нашему дому, хотя я так никогда и не научился переключать передачи.

Каждый этаж обладал собственным характером. Наверху только мама расхаживала в неглиже. Остальные держали двери закрытыми. Но всем нам запрещено было сидеть на кровати — может быть, это был пережиток какого-то суеверия или проявление домашней скромности. На первом этаже все столы были маминой епархией: белый эмалированный кухонный столик, стол в комнате для завтрака, заваленный газетами на идише и старыми новогодними открытками, и шикарный стол в столовой, где она после смерти отца всегда принимала гостей.

Кто по сравнению с ней Мальвина? А кто тогда я — не более чем суфлер, подающий реплики, если беседа вдруг прервется, а это случалось нечасто. А как она умела импровизировать! Ни одно выступление не повторялось. Я однажды попытался сосчитать. Предположим, в ее репертуаре было 150 разных историй, в пять раз больше, чем глав в этой книге, но всякий раз она комбинировала их по-разному, поскольку всякий раз что-то другое наводило ее на воспоминания, возбуждало гнев или негодование, поэтому вариантов исполнения оказывалось огромное множество. Глаза ее загорались, а голова слегка наклонялась вбок, когда она начинала свой монолог — многословно, как Шолом-Алейхем, и величественно, как Яков Гордин.

Когда под конец запал ослабевал, я получал возможность поучиться ее способности — методу Маши, методу, который, будучи применен правильно, подойдет в любом случае, — связывать все со всем. В тот раз я пришел один, потому что мой сын Арье все еще боялся ее, а моя жена Шейна так и осталась для нее чужой. У меня не было при себе ключей, и мне пришлось позвонить в дверь. Через цветное стекло я видел, как она с трудом вышла из кухни. Пока она не открыла дверь, я не видел ее волос. «Борис Клецкин!» — выпалил я. Ее волосы совсем поседели. Ассоциация, которая должна была отвлечь ее, попала в цель, и она рассмеялась. Тогда я крепко обнял ее и добавил уже мягче: «Гот цу данкен, грой геворн, слава Богу, поседела».

История про Бориса Клецкина такая.

Все, что выходило в виленском издательстве Бориса Клецкина, которое специализировалось на современной идишской литературе и науке, ожидалось с особенным нетерпением, не только из-за прекрасной бумаги, четкой печати и обложек с металлическими уголками и портретами Йосефа Опатошу, Давида Бергельсона, X. Лейвика и Мойше Кульбака, но и потому, что Клецкин был маминым хорошим другом. На самом деле даже не сам Клецкин, а его любовница Эстер Нотик, мамина любимая учительница иврита из женской школы Иегудия. [581]«Еврейская» (гимназия) — иврит.
Клецкин сошелся с ней во время Первой мировой войны, когда ему пришлось отослать жену и ребенка во внутренние губернии России, и если бы не несколько абортов, то Эстер, его пилегеш, [582]«Наложница» (иврит).
то есть сожительница, могла бы тоже родить ему детей, потому что Клецкин был из семьи землевладельцев и мог позволить себе сорить деньгами. Однажды, когда мама ходила по домам, собирая деньги для Еврейской студенческой организации, он, не раздумывая, вытащил из кармана купюру в двадцать злотых; а еще, когда Клецкин навещал Фрадл на даче, он уходил гулять в лес и посылал Эстер к ней одну, чтобы не оскорблять религиозных чувств Фрадл. В общем, издания современной идишской классики Клецкина были большой ценностью, и, когда брат Гриша завел специальный книжный шкаф памяти Нёни в университете Стефана Батория, мама подарила роскошные полные собрания Лейвика и Опатошу, стоившие целое состояние. Но славные дни Клецкина подходили к концу, и, когда он разорился, все сразу узнали об этом, потому что он вышел на Малую Стефановскую улицу, и все увидели, что его густая черная борода совершенно седа. Владелец издательства Клецкина больше не мог позволить себе красить бороду.

Я находчиво связал этих двух славных уроженцев Вильно, известных своим вкладом в идишскую культуру и свободным образом жизни, и отдал предпочтение маме, поскольку если Клецкин разорился, то Маша все еще была вполне платежеспособна и просто решила, что пришло время не стесняться своего возраста.

Вторая ассоциация более конкретна и еще больше подходит к ситуации.

Небольшая компания друзей собралась у Гриши по случаю маминого шестнадцатилетия.

«Так что, Маша, — спрашивали они, — как ты видишь свое будущее?»

С трехлетнего возраста привыкшая выступать перед важными людьми, она ответила: «Я вижу себя с вандер-штехн, посохом изгнания, в руках. Длинная дорога лежит впереди. Я иду по ней и дохожу до шестидесяти лет. Тогда я смотрю на себя в зеркало и говорю: Гот цу данкен, грой геворн; слава Богу, поседела!»

Такой была мама в пожилом возрасте — абсолютно зацикленной на себе. Только она сама могла оценить собственный триумф. Тогда это была чистая бравада, потому что дожить до шестидесяти лет казалось ей когда-то недостижимой целью, ведь ее собственная мать умерла раньше — в пятьдесят восемь. Но много лет спустя, в восемьдесят три года, мамина «официальная» седина уже могла считаться поводом для радости.

Кроме того, если бы мама посмотрела на себя в зеркало, она увидела бы, что нескольких зубов не хватает, и не по вине этих отвратительных бундовцев, из-за которых попала в тюрьму ее праведная матушка, а потому что она плохо о них заботилась. А еще она бы заметила, что если Фрадл исхудала от туберкулеза, то ее дочь с годами располнела до такой степени, что трудно представить себе, каким образом она, живя одна, умудрялась затягивать на себе корсет. Даже подняться по ступенькам в спальню стало для нее подвигом.

Поскольку ели теперь всегда в столовой, стол был постоянно накрыт. Картины Александра Берковича, Сильвии Ари и Йосла Бергнера все так же висели на стенах, и я не мог не улыбнуться, глядя на натюрморт Бергнера с разрезанной рыбой, вспоминая рассказ о том, как он ходил покупать эту рыбу на рынок Кармель в Тель-Авиве.

«Молодой человек, — спросила у него на идише торговка рыбой, — а для чего она вам нужна?»

«Их дарф эс аф цу молн, — ответил он, что означает — она мне нужна для рисования».

«Фиш, — засмеялась она, думая, что он имел в виду молн в значении «перемалывать», — фиш дарф мен преглен, нит молн, рыбу надо жарить, а не перемалывать».

На первое был суп из свежих грибов с перловкой, специально сваренный Ксенией в честь моего визита и принесенный Евой вчера.

«Никто нас сегодня не побеспокоит», — пообещала мама.

В последнее время, призналась она, она много думала о своем отце. Как дурно обращались с ним ее сводные браться и сестры, особенно Гриша! Они ужасно ревновали, ревновали и его, и ее — единственного ребенка, рожденного по любви, плод смешанного брака между польским хасидом и чистокровной литвачкой. Как они смеялись над ней, всегда посылая ее с бессмысленными поручениями, лишь бы спровадить ее из дому. Она даже не будет рассказывать мне, как они ее обзывали.

Так вот о чем она думала. После смерти Фрадл она осталась с отцом и его прислугой. Однажды она очень поздно вернулась со свидания с Зайдманом. Было, наверное, около половины первого. Швейцар пустил ее во двор, но прислуга уже пошла спать, поэтому мама не смогла попасть в квартиру. Там было выступ (где? как?) на который можно было сесть и заглянуть в спальню отца, и она решила просидеть на нем до утра. Часы пробежали быстро — так она загляделась на гадрес-понем [585]Гадрес-поним (идиш), от гадрат-паним (иврит) — буквально «красота лица».
отца, то есть его величественный, царственный облик. В семь утра проснулась служанка и открыла ей дверь, и мама отправилась спать и спала, спала, спала…

«Подожди минутку! — почти закричал я. — А на каком языке вы разговаривали? Ты говорила с ним по-русски? Все еще звала его «дядя»? Или обращалась к нему еще более формально?»

«Как ты можешь такое говорить? Когда мы оставались вдвоем, вдали от их ядовитой ненависти, мы говорили на идише. Мой отец еле-еле говорил по-русски».

«Так это он научил тебя говорить на идише?»

«Ой, оставь меня в покое!»

На второе были галушкес, а также голубцы — еще одно фирменное блюдо Ксении, с гарниром из картошки и свеклы. Блюдо, богатое углеводами, как раз как я люблю.

«Как ты думаешь, сколько лет мы провели вместе? — вызывающе спросила она. — Первый инфаркт у папы случился вскоре после маминой смерти. Но я была настроена жить. У меня была особая сила, их гоб гегат аза кейах, и я преодолевала любые трудности».

«После этого инфаркта я была ужасно одинока. Поэтому однажды я села и написала письмо Мише Йосиповичу».

«Кому?»

«Мише Йосиповичу, это моя первая любовь».

«Ты имеешь в виду еще до Зайдмана?»

«Да. Я тебе раньше никогда о нем не рассказывала. Моя сестра Мина снимала квартиру у Розенгартенов, а Миша был их племянником. Он незадолго до этого уехал из Москвы, жил в Лодзи и иногда их навещал. Он был моего роста. Мы были примерно из одного круга. И он прекрасно говорил по-русски».

«Как ты с ним познакомилась?»

«Я же тебе только что сказала. Я приходила к Мине поиграть на пианино, а он навещал Розенгартенов.

В общем, я села и написала ему письмо. И на следующий день, еще до того, как письмо дошло, я выглянула в окно, а там под каштаном напротив моего окна стоит Миша. Ангел мой. Он снял шляпу, я выбежала из дома и бросилась в его объятия. Мы сразу пошли к Мине, и там я играла для него весь день».

«Почему вы расстались?»

«Мне было семнадцать, а ему двадцать один, и он был очень нетерпелив. Он хотел, чтобы я спала с ним. Я не могла пойти на это. Мама меня предупреждала».

«Потому что ты была избрана Богом?»

«Точно. Так что я порвала с ним, написав ему письмо».

«А зачем писать ему, если он и без письма мог понять, чего ты хочешь?»

«Аф ништ цу бадарфн. На всякий случай».

«Может, ты мне тоже поиграешь?»

«Ой, Довидл, ты знаешь, ты меня вдохновил. А ведь я так давно не играла. Есть кое-что, что я хотела бы тебе сыграть, русская песня, которая так нравилась Биньомину, что он пригласил меня в Израиль только ради того, чтобы послушать, как я ее играю. Луиза просила меня ноты, но я не дала».

Она медленно встала из-за стола и побрела в гостиную, но сначала остановилась передо мной и сказала: «Гост нох ди компот ништ гегесн, ты еще не съел компот».

По тому, с каким трудом она передвигалась, я понял, что ее путешествия закончены, — больше не будет походов и катания на лыжах с движением «Знай свой край»; больше не будет поездок по магазинам в Закопане; больше не будет прогулок в сосновых лесах Кейп-Кода. Конечно, никакое место не могло заменить Вильно, но Монреаль стал для нее настоящим убежищем. Пусть ее дети ищут святыни где угодно; она больше не пойдет за ними. Здесь, в доме ее мечты, она царила безраздельно, и ее власть над прошлым была неоспорима. Мы, трое выживших из ее детей, могли путешествовать по миру ее воспоминаний. Или обратиться к записям ее песен на шести языках, двенадцать кассет с записями которых хранились сейчас в шкафу рядом с комнатой Евы. Или слушать, как она играет.

Следующие двадцать минут я сидел в столовой, но не ел компот, а царапал что-то на бледно-голубой салфетке, а она играла: для Миши, своей первой любви; для Биньомина, своего первенца; для Фрадл, передавшей детям свой музыкальный дар, хотя муж не выносил никакой музыки; для Гриши, брата, которому она все простила; для сестры Аннушки, научившей ее играть; для папочки, студента в пиджаке с заплатками на локтях, очарованного ее песнями. Она играла по памяти на пианино, которое уже много лет не настраивали, пальцы ее были сведены артритом, и она напевала по-русски сама себе, потому что ее младший сын, единственный, дарованный ей Богом, не мог понять ни слова.