ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

Росляков Василий

зоб

 

пошел рядом. Солнце уже горело в лесной чаще, и князь стал торопить мужика. А тот каждый раз отвечал спокойно: «Не надо спешить, барин, успеется». На одной колдобине сломалась ось, мужик на место колеса привязал деревянный костыль, поехали на трех колесах да на костыле еще медленней. Теперь Бисмарк вынужден был идти пешком и опять стал торопить мужика пуще прежнего, потому что подступали сумерки. «Не надо спешить, барин, успеется»,— повторил мужик все то же в ответ. Ну, разумеется, успели засветло, как было обещано.

На деревянной оси подосок был железный. И Бисмарк, которому понравился спокойный и уверенный нрав русского мужика,— «Не надо спешить, барин, успеется»,— стал просить этот железный подосок на память. Мужик не мог отдать, потому что железо денег стоило, без него нельзя было сделать новую ось. Тогда Бисмарк купил у мужика этот подосок, так ему хотелось взять его на память. А прибывши домой к себе, в Германию, князь заказал мастеру выточить из того подоска кольцо. И, сделавшись канцлером Германии, стал носить это железное кольцо. И когда его министры начинали слишком кричать, да горячиться, да торопить его с решением, он протягивал перед собой руку, так, чтобы все видели, и, глядя на кольцо, спокойно говорил: «Не надо спешить, господа, успеется». И это помогало ему принимать правильные решения.

— Не сказалась ли здесь, в этой истории, родственность нордического духа немцев с духом русского народа? Прошу, господа...

Но, успевши только немного приподнять стаканы над столом, Константин Павлович и его единомышленники разом поставили их на место, не выпуская, правда, из рук и прислушиваясь сначала тревожно, а через минуту уже испуганно. На улице грянул выстрел, другой, где-то рванулась граната, а вслед за ней поднялась огневая неразбериха: взрывы, стрельба, крики.

4

Четвертого января староста села Селечня бросил на розвальни три мешка зерна и по заданию партизан укатил в Локоть на мельницу, чтобы разузнать о локотском гарнизоне, о его численности и расположении. А седьмого января, на рождество, партизаны стали съезжаться к лесничеству Луганская дача. Перед вечером вокруг дома лесничества уже стояло сорок шесть запряженных саней, тут же в ожидании приказа толпились тепло одетые, с красными лентами на шапках, дымившие самокрутками вооруженные люди. Снег был порядочно попримят, толклись люди чуть ли не с утра, давно уже понаходили старых знакомых, завели новых. Здесь, на Луганской даче, впервые сошлись для совместной операции три еще малочисленных, еще не окрепших партизанских отряда — Трубчевский, Брасовскпй и небольшая группа партизан Сабурова. Все вместе они составляли отряд около сотни человек.

В помещении, в тепле, все это время заседали командиры отрядов. Особых стратегов среди них не было, и первая крупная операция,—вернее, план ее,—давалась трудно. Однако же к вечеру все было обговорено, все распланировано, и как только затемнело, тронулись в путь. Растянулся обоз на целый километр. До Локтя было километров тридцать. В первом селе, в Игрицком, сделали короткий привал. После привала свернули с дороги, поехали полем, снежной целиной, лесной опушкой. Повалил крупный снег. Осталась позади еще одна темная деревня, Лагеревка, и все было тихо. Впереди и с боков шло боевое охранение. В следующей деревушке, в Трас-ной, наткнулись на небольшой отряд немцев, с ходу выбили его, перерезали телефонные провода, которые связывали Локоть с районным центром, с Камаричами.

В четвертом часу ночи, в то самое время, когда обер-бургомистр Константин Пазлович Воскобойник пил со своими единомышленниками за новую Русь, санный обоз подошел к опушке леса у Нерусской дачи, перед самым поселком Локоть. Стояла сонная ночная тишина, и снег продолжал падать густыми хлопьями. Двумя группами, без выстрелов, партизаны вошли в поселок, оставив лошадей в районе Прудков. Одна группа шла со стороны дубовой рощи к школе-десятилетке и дальше, через базарную площадь, к зданию лесного техникума. Другая — через парковую рощу пробиралась к бывшим общежитиям лесного техникума, где находились теперь штаб и окружная управа, где сидели сейчас в домике со ставнями на железных заглушках сам Воскобойник и его собутыльники.

Посты сняли бесшумно. И в половине пятого Воско-бойник, одновременно с другими, поставил на стол только что поднятый для очередного тоста стакан, не выпуская его из руки. За первым выстрелом поднялась в ночном поселке огневая неразбериха — взрывы, стрельба, крики. Застолье замерло. Воскобойник вскинул голову, оглядел своих соратников, их лица показались ему растерянными, резко поднялся, едва не свалившись на пол, потому что зацепился за ножку стула, и с криком «За мной!» вылетел из комнаты. Соратники сделали вид, что следуют команде предводителя, привстали, замешкались, но потом кто-то потушил лампу, хотя окна были плотно завешены. В темноте никто уже не пытался следовать за Константином Павловичем, все стали расползаться по углам, замирая там в ожидании развязки. Стрельба тем временем крепла и заметно приближалась к дому.

Воскобойник выскочил на крыльцо с пистолетом в руках. Был он в начищенных сапогах, в галифе и в белой нижней сорочке, китель остался висеть в комнате на спинке стула. Размахивая пистолетом, стреляя в воздух, он кричал бесстрашно в ночную пустоту, в стрельбу, в слепые вспышки.

— Бандиты! — кричал Воскобойник.

— Сдавайтесь! — вопил он, стреляя в воздух.

— Я уничтожу вас! Я сохраню вам жизнь! Сдавайтесь, лесные бандиты!

Две пули попали ему в грудь, и Константин Павлович Воскобойник упал, выронил пистолет, скатился с крыльца. Больше он не слышал ни выстрелов, ни криков, не видел слепых вспышек. Сначала снег, падая на убитого, таял, потом перестал таять, стал потихоньку заваливать его.

Почти два часа соратники Воскобойника томились по темным углам, пока наконец не стихли последние выстрелы. Гарнизон Локтя был разгромлен. Партизаны повернули коней и пропали в ночном снегопаде.

Хотя время уже подбиралось к семи утра, зимняя ночь еще плотно стояла над ошеломленными домами. Бронислав Владиславович Каминский, господин Мосин и другие господа один за другим высунулись из дома, огляделись, выслушали ночные окрестности и после этого спустились с крыльца, чтобы поднять полузанесенного снегом Константина Павловича и внести его в дом. В кабинете, в сплошной темноте,— света не стали зажигать на всякий случай,— предводителя, теперь уже покойного, положили на письменный стол, сперва, правда, надели на него китель, застегнули на все пуговицы.

Через несколько месяцев заместитель обербургомист-ра в газете своей будет вспоминать эту рождественскую ночь:

«Казалось бы, все обстоит хорошо и благополучно, но вдруг, совершенно неожиданно для всех нас, 8 января, сраженный свинцом врага, мужественно и храбро пал организатор власти и побед, талантливый полководец нашего времени К. П. Воскобойник.

Константин Павлович на смертном одре. Плакать нет времени и бесполезно. Впереди огромные задачи, вызванные разыгравшимися событиями. Нужно срочно решить вопрос—кому передать управление районом. В ночной тишине, без света, в кабинете Константина Павловича, где лежало его бездыханное тело, спокойно и единодушно узкий круг работников решил передать управление районом заместителю покойного — инженеру Б. В. Каминскому»

5

МИНИСТР ФАШИСТСКОЙ ГЕРМАНИИ ДАРРЕ:

Надо отстранить славянских мелких крестьян от земли и превратить их в безземельных пролетариев. Надо, чтобы культивируемые земли перешли в руки класса германских господ. На всем восточном пространстве лишь немцы имеют право быть собственниками имений. Страна, населенная чужой расой, должна стать страной рабов...

3 мая 1942 г«

Слушали: О восстановлении органов Советской власти в районе.

Постановили: В связи с тем, что населенные пункты Суземского района в основном освобождены от фашистской власти, вытекает необходимость восстановления органов Советской власти и колхозов. Исполком райсовета депутатов трудящихся и бюро РК В КП (б) постановляют:

1. Восстановить органы Советской власти во всех сельских Советах, освобожденных от фашистов, и восстановить колхозы.

2. Утвердить председателями исполкомов сельских Советов депутатов трудящихся...

4. Предложить председателям сельисполкомов основное внимание в настоящее время уделить на организацию и проведение весеннего сева с тем, чтобы 1{ 15 ма% в основном сев был закончен...

Секретарь РК ВКП(б) Петушков.

Председатель исполкома райсовета Егорин.

6

В полутора километрах от штабной поляны, запрятанный в лесных дебрях, стоял маленький замшелый домнк. До войны жил в нем сторож-пасечник. Теперь тут была типография и редакция партизанской газеты. Когда Славка поднялся по ступенькам, открыл дверь, в нос шибануло крепким запахом махры, типографской краски и сухой бумаги. У левого окошка сидел на низкой скамейке редактор. Перед ним стояла табуретка с пишущей машинкой. Редактор был в фуражке с коротким лакированным козырьком, в гимнастерке, солдатских бриджах и сапогах. Он сердито клевал двумя пальцами старенькую клавиатуру.

— Слава... постой секунду,— сказал он, обернувшись.

За столиком у противоположного окна писал, старательно склонясь над листом бумаги, пожилой человек. Он поднял голову и стал смотреть на Славку, мягко и симпатично улыбаясь. Был он без головного убора и даже без пояса, домашний, спешить ему, уезжать отсюда было некуда. Жеребец, стоявший в седле перед домиком, ждал не его, а редактора, Николая Петровича, не снимавшего фуражки. С породистым жеребчиком Славка уже был знаком.

Слева и справа от входа стояли два кое-как застеленных топчана. А прямо перед Славкой была еще одна дверь в перегородке, не дверь, а проем. Оттуда по очереди выглянули две Нюрки-наборщицы и еще скуластый, худой, круглоглазый, как сова, печатник Иван Алексеевич. Этот что-то писал за столиком, курил «козью ножку».

Славке все тут начинало нравиться: и домик в лесу, и внутри домика, и те, кто выглядывал, и тот, что писал, и даже запах махры, краски и сухой бумаги. О редакторе так просто сказать было нельзя: понравился или не понравился. Редактор, Николай Петрович Коротков, был сложней этих простых слов. Славке он казался человеком неуютным, какая-то в нем тайна, что ли, была, недоступная Славке и немножечко пугавшая его. Возможно, оттого так казалось, что с Николаем Петровичем нельзя было встретиться глазами, нельзя было заглянуть ему в глаза, чтобы могли соприкоснуться душа с душой. Николай Петрович заметно косил, и поэтому когда смотрел на человека, то смотрел как бы мимо него.

Загвоздил точку и сказал:

— Все! Смерть немецким оккупантам!

Потом встал и начал знакомить Славку с людьми, с обстановкой, опять же скользя своими разными глазами мимо Славки, мимо других людей, мимо предметов, на которые падал его взгляд. Голос его был с хрипотцой, но временами раздавалось в нем что-то, похожее на клекот, особенно когда он смеялся, коротко всхохатывал. А посмеяться он любил иногда. Вот наш профессор, выдающийся партизанский публицист, Бутов Александр Тимофеевич. Славка пожал мягкую руку Бутову. Вот первопечатник Иван Федоров, для конспирации зовем его Иваном Алексеевичем, а это — Нюра одна, Нюра другая; ты чего, Нюра, закрываешься рукой, ты не стесняйся Славки, ха-ха! А парень он действительно, смотрите не влюбитесь, набирать будете с ошибками, хо-хо-хо.

Очень веселый был Николай Петрович, ласковый, а все же тайна при этом из него не выходила, все время при нем оставалась. Славка с этим еще не встречался. Какая тайна? А вот какая. Он мог бы, например, сказать после своего всхохатывания: знаешь, Слава, мог бы сказать Николай Петрович, ты струсил тогда, не выстрелил в немца, не выполнил приказа, и в штабе мне посоветовали присмотреть за тобой, в случае чего к стенке поставить. Бред какой-то, ерунда какая-то, а вот что-то в этом роде мог бы сказать, хотя ничего такого и не говорил. Он говорил совсем другое.

— Ну вот, Слава, можешь занимать мой топчан, я в штабе ночую.

Николай Петрович похлопал Славку по плечу и даже облобызал вроде, притянул к себе.

Отстучал передовицу, познакомил с людьми, отдал распоряжение Бутову, заглянул в типографскую половину и ускакал на своем огромном жеребце в штаб. Николай Петрович был не только редактором, но еше и вторым заместителем комиссара объединенных партизан-скнх отрядов. В курс дела Славку должен был ввести Александр Тимофеевич Бутов.

— Ну, что же тут вводить, вводитесь сами, Вячеслав, по батюшке-то как? Вячеслав Иванович?

Бутов ходил по комнате, загребая каблуками пол. Видно, раньше не носил он сапог и не умел их носить, а может, загребал каблуками потому, что сапоги были ему слишком велики. Он ходил по комнате, дымил «козьей ножкой», а когда говорил что-нибудь Славке, останавливался перед ним. Говорил так, как будто всему удивлялся, как будто не знал, как это все с ним случилось, как все происходит, происходило и будет происходить. Александр Тимофеевич немножечко кокетничал.

— Дал вот пачку газет, оккупационных, пиши, говорит, статью, а черт его знает, как ее писать; ну вот, пишу, назвал: «Лай из гитлеровской подворотни», а черт знает... Верстай, говорит, номер, а черт его знает, как его верстать, я ведь никогда этим не занимался, даже не видел, как этим занимаются.

Кокетничанье Бутова не раздражало Славку, оно было приятно ему, и матовое лицо, еще без морщин, но уже не упругое, а размягченное годами и, видно, многими удовольствиями, которые, тоже было видно, любил Александр Тимофеевич,— это лицо с мягкими губами и чуть приметными усами также было приятно Славке. И голос тихий, шелестящий, мягкий, чуть-чуть изнеженный, даже когда Бутов выражался по-черному, тоже был приятен. И наконец эта походка, нелепая, неуклюжая и беспомощная походка интеллигента, которого обули в тяжелые, совсем не по размеру, большие сапоги. Загребая каблуками, прошелся еще раз мимо Славки, потом остановился, поднял маленький палец и сделал мягкие губы буквой «о».

— О! — сказал он.— Я сейчас покажу вам всякие бумаги, какие у нас имеются, и вы, Вячеслав Иванович, будете их изучать, знакомиться. Ездовому надо сказать, чтобы для вас столик сколотил, а сейчас присаживайтесь за мой, как-нибудь поместимся.

Александр Тимофеевич уселся добивать свою статью «Лай из гитлеровской подворотни», Славка рядышком начал читать бумаги: отчеты, донесения командиров, копни докладных записок штаба на Большую землю. Не поднимая головы, Александр Тимофеевич сказал:

— Хорошо вы описали своего немца. Неужели голого привели?

— Его расстреляли два дня назад.

— За что?

— Как «за что»?

-— Ах, ну да. О чем это я, собственно, спрашиваю? Разумеется,—проговорил Александр Тимофеевич и снова склонился над бумагой.

Скрипело перо Бутова, изредка за перегородкой, в типографском отсеке возникал, будто камень бросали в воду, грубый голос первопечатника Ивана Алексеевича, а вслед за голосом короткий смех, сдавленный,— видно, в платок смеялась,— одной Нюрки и открытый, с вызовом, смех другой Нюрки.

Славка тоже свернул себе «козью Йожку». Читал и курил. И постепенно позабыл про того немца, про Вильгельма, и когда забыл про него, стало ему хорошо, славно, как никогда. Не было никаких других чувств, кроме тихой радости. Он думал о том, что будет теперь писать и печататься в этой газете, в этой «Партизанской правде», которая делается в лесу,— в дремучем, в боевом, не сдавшемся врагу, сражающемся, в этом древнем, замечательном партизанском лесу...

Он не жалел, что оставил свой комендантский взвод, ребят, Ваську Кавалериста, отряд свой «Смерть фашизму», он ни о чем не жалел, потому что любил перемены в своей судьбе. Он любил вглядываться в будущее, знал, что оно ждет его где-то там, за какими-то пределами, чувствовал иногда оттуда толчки, глухие и сладкие толчки...

А между тем он читал бумаги и узнавал из них много интересного и неожиданного. Вон как протянулась партизанская территория, дальние отряды стоят в восьмидесяти и в ста километрах от штаба, от Славкиной избушки, где он курит сейчас «козью ножку» и читает эти бумаги. В партизанском городе, в Дятькове, построены два бронепоезда, обороняют город. Оказывается, есть партизанский город, В тылу у немцев. Уже из пятисот населенных пунктов партизаны выгнали немцев. Работают скипидарные заводы — на скипидаре ходят танки и машины партизанские, — кожевенные заводы, портняжные и сапожные мастерские, Даже колбаса есть партизанская.

Славка сглотнул слюну, захотелось есть. Он оторвался ог чтения, походил немного по комнате, несмело заглянул в типографский отсек — ему хотелось еще и разговаривать. А туг и ездовой приехал, обед привез. Как замечательно, как счастливо складывался первый Славкин день в «Партизанской правде», складывалась новая. Славкина жизнь.

г

Ему понравилось, что обедать садились за один стол, все вместе.

Александр Тимофеевич сгреб бумаги, положил их на свой топчан, и все стали усаживаться, пододвигали скамейки, табуретку из-под пишущей машинки, ставили железные миски, котелки. Разливала одна из Нюрок, та, что смеялась открыто, с вызовом, и платок повязывала шалашиком, а не так, как другая Нюрка, которая закрывала лоб до самых бровей, вроде монашки. Нюрка-монашка сидела, пригнув голову, улыбалась про себя, стеснительно, и часто прикрывала рот ладошкой или концом платка. Славка думал: это он внес перемену в Нюркино поведение, это его она стесняется, это он ей сразу понравился, может быть, она полюбила его с первого взгляда. Разве не может такого быть? Думать об этом нехорошо, конечно, но такое бывает. И Славка в ответ на Нюркину тайную любовь тайно же исполнился благодарной нежностью к ней. Он не знал, что Нюрка вообще была такой перед всеми, она перед всеми стеснялась и улыбалась стеснительно, а что было в ее голове, этого не знал никто, она сама не знала.

Нашлись для Славки и котелок, и ложка, хотя ложка у него своя была, он достал ее из-за голенища и положил на стол. Господи, как хорошо! Ничуть не похоже, что шла война. Нюрка-монашка сидела напротив, иногда украдкой поглядывала на Славку, краснела. Она была крупнее давних Славкиных одноклассниц и поэтому сначала показалась старше их, но, приглядевшись, Славка увидел, что она совсем еще юная. Лицо ее, окаймленное платком, где-то уже видано было на старинных картинках, глаза ее были синие, не из сплошной синевы, а из мелких синих кристалликов, мозаичные глаза. И жили они все время в тени ресниц. Не сразу все это разглядишь, а постепенно, такая у Нюрки красота. Вообще вся она открывалась постепенно. Под темным платьишком едва угадывались ее линии, чуть-чуть намечена была грудь, вся она как бы затаена, скрыта от дурного глаза, но... была. Зато другая Нюрка, что разливала сейчас по мискам и котелкам суп и поэтому металась туда-сюда по комнате, —вся сплошной вызов. Грудь задорно торчала под беленькой кофточкой, лезла, так сказать, в глаза, голос открытый, напористый, смех так смех, плач так плач —такая вот. На бегу она заигрывала с возчиком, который сидел у порога прямо на полу, ждал, когда освободится посуда. Ну, чего расселся, чего глаза пялишь, чего ноги подставляешь, вот супу налью за шиворот, и так далее. А возчик, совсем еще молодой мужик, старался зацепить Нюрку, задеть рукой или протянуть ногу, чтобы Нюрка споткнулась. От их игры было шумно. Печатник, Иван Алексеевич, старательно хлебал из котелка и, не отрываясь от этого дела, осаживал Нюрку.

— Не верещи, сорока, хоть бы ты, Николай, увез ее в свою хозчасть али б женился на ней.

— Нужен, как вчерашний ужин.

Возчик никак на это не отвечал, вообще никаких слов не говорил, он действовал руками: цапал Нюрку за юбку, когда она проносилась мимо, или шлепал по ногам, по голым икрам.

Монашка окунула раз-другой ложку и отодвинула миску. Прикрыв рот уголком платка, сказала нараспев:

— Ко-о-оль, садись обедать с нами.— И покраснела. Краснеет, стесняется, а туда же, лезет, заигрывает. Взглянула на Славку и еще больше застеснялась. Печатник работал уже над вторым, над картошкой с мясом. Не глядя на эту Нюрку, сказал грубовато:

— А ты, Морозова, если так будешь есть, отцу напишу, строишь из себя...

Морозова... Хорошая фамилия. Нюра Морозова. Хорошо как... Страшно везет Славке в этой войне.

— Вот наша семейка, Вячеслав Иванович. Веселая, правда?—сказал Александр Тимофеевич. Обратился он к Славке неожиданно и потому смутил его сильно, заставил что-то пробормотать в ответ. Да, семья веселая, в*ели-колепная семья. И, конечно, эта Морозова, Нюра Морозова...

Не успели пообедать, не успел Славка как следует освоиться, не разговорился еще, по сути дела, не сказал еще ни одного слова, а тут опять Николай Петрович. Утром, когда пришел сюда Славка, Николай Петрович отстукивал передовицу в номер, теперь опять тут.

Сейчас он совсем не был похож на того, утреннего, не шутил, не острил, не похохатывал, а как вошел сухо и немного взвинченно, так и остался таким. Глаза его холодно смотрели по сторонам, голос тоже холодный, отрывистый. Ничего особенного не сказал, а стало неприютно и тревожно.

— Поедем в Суземку,— сказал он Славке.— Кончай обедать.

Что, почему, зачем в Суземку, какая такая нужда — ничего не говорит, ждет. Печатник, губастый и круглоглазый, не знавший другого обращения с людьми, кроме как на «ты», ничего вроде не замечая, предложил Николаю Петровичу пообедать.

— Садись, поешь сперва,— сказал он, наивно и кругло вытаращив глаза на редактора. Николай Петрович не обратил внимания на Ивана Алексеевича, а сказал опять Славке:

— Давай, давай.

— Ты там скажи отцу Морозовой,— снова обратился печатник к Николаю Петровичу,— ничего не ест Нюрка, а потом голова, говорит, болит.

— Ладно,— ответил Николай Петрович.

А Нюрка вспыхнула и пальцем постучала себе по виску, показала, сколько ума у этого печатника.

8

А что тут собираться! Вытер ложку, сунул за голенище — и готов.

У крылечка, рядом с жеребцом редактора, стояла еще коняга под седлом. Николай Петрович не спросил — ездил, не ездил Славка в седле, вышел, сказал:

— Садись.

В седле не приходилось ездить. В деревенскую бытность— до десятилетнего возраста Славка жил в деревне—на оседланных лошадях видел он только милицию. Зимними ночами конная милиция разгоняла кулачные бои на выгоне, куда Славка уже похаживал и сражался там за свою улицу в левом крыле, где дралась ребятня.

Он хорошо помнил тот давний страх и непонятную ночную жуть, когда налетала конная милиция. Стон прокатывался по сражающимся рядам, стенки противников сразу смешивались, и все спасались бегством. Если не успевали вбежать в улицу и спрятаться в подворотнях, если скачущие лошади застигали на выгоне, приходилось падать в снег и со страхом ждать, когда упадет на тебя летящее конское копыто. Да, конную милицию он видел в седлах, сам же и все его односельчане — ребятишки и мужики — ездили на неоседланных лошадях, иногда лишь подстилая порожний мешок, чтобы не так потела лошадиная спина.

Первый раз это было в трехлетием возрасте, на масленицу. Была ростепель, снег уже заводянел, стал скользким, катались на санях подгулявшие мужики и бабы, на выгоне парни устроили скачки. С гиком, криком, налегке, в рубашках, носились они верхом на своих рабочих скакунах. Посадили и трехлетнего Славика на рыжую кобылу. Смирная была, бельмо на одном глазу, старая, такая не разнесет. Похлопал отец по крупу кобылы, и она пошла. Славка, держась за повод и за гриву, поехал. Тихим шагом до выгона и обратно до переулка, еще раз до выгона и опять до переулка. Долго ездил. Масленица. Потом кто-то крикнул с завалинки: «Вячеслав, ты кого потерял? Кого ищешь?!»

Славка понял, что над ним смеются. Когда кобыла подошла к хате, он остановился и попросил, чтобы его сняли. Он думал, что все соседи удивляются и радуются его езде, а они, оказывается, смеются над ним. Славка заплакал, садиться на кобылу не захотел больше. А уж когда подрос, на кулачки ходить стал, мечталось сесть когда-нибудь на оседланную лошадь, как милиционеры конные. Любил он, наподобие этих милиционеров, прижимать ноги, к лошадиным бокам и то приподниматься немного, то опускаться в такт лошадиному бегу, как будто он в седле сидел. В степи, куда брали ребятишек пого-нычами, Славка бросал на лошадь порожний мешок, через него перекидывал вожжину с петлями на концах, вместо стремян, и, сидя верхом, ногами упирался в петли, получалось совсем как в седле.

Потом уехал в город-городок, потом в Москву, от лошадей оказался отстраненным навсегда, и мечта его кавалерийская потихоньку истаяла.

А теперь вот стоит оседланная коняга, и Николай Петрович говорит: «Садись».

И стремена настоящие, из железа, и седло, господи, блестит вытертой кожей, как у тех конных милиционеров. Не решился сразу садиться, сперва потрогал тугую лосня-щую луку, погладил кожу, повернул туда-сюда стремя.

— Садись,— еще раз повторил Николай Петрович, уже взобравшись на жеребца.

Славка перевел дух и, внушив себе, что все это привычно для него, вдел ногу в стремя и неожиданно легко взлетел вверх и так удобно, так ладно опустился в седло.

Ехали шагом. Славка приноравливался, приподнимался на стременах, раскачивал легкий корпус свой в такт лошадиным шагам. Все в нем, конечно, пело.

Лесной дорогой, зеленым коридором, среди птичьего гама, рысцой ехали два всадника. Первым — в картузике с лакированным козырьком, в красноармейской форме — Николай Петрович. А вторым-то был Славка, черноволосый, смуглый паренек, в немецких сапогах, в рыжих шароварах мадьярского солдата, убитого кем-то, в гимнастерке, без головного убора. У Николая Петровича в желтой кобуре наган на боку, у Славки за спиной карабин и на ремне подсумок с патронами.

Как бы со стороны смотрел Славка на этих двух всадников, на редактора и на себя, и все в нем, конечно, пело.

Николай Петрович поравнялся, сказал:

— В Суземке плохо сейчас, теснят наших, деревни жгут. Не страшно? Хотя ты воробей стреляный.

— Стреляный, Николай Петрович!

Суземка и суземские деревни ничего Славке не говорили, он никогда не был в этих краях. Другое дело Николай Петрович. Немногим больше месяца прошло, как он вывез отсюда типографию. Николай Петрович рассказывал об этом Славке. Назначили его редактором партизанской газеты, а типографии нет. До его родного Труб-чевска далековато, и там были немцы, Суземка — под боком, к тому же очищена от оккупантов, стоял там отряд «За власть Советов», и Николай Петрович пошел искать типографию в Суземку. Была пора половодья. Дороги развезло, Нерусса разлилась. Из Черни, где находился тогда штаб, Николай Петрович пошел пешком. У железнодорожной станции по остаткам взорванного и рухнувшего в воду моста кое-как перебрался через речку — где по фермам, торчавшим из воды, где по пояс в бурлящей ледяной Неруссе. По шпалам добрался до Суземки. Немцы были выбиты отсюда, работал райком партии, работала Советская власть, в поселковом Совете по вечерам партизаны устраивали танцы. А типография была разбомблена. На деревянное зданьице упала бомба крупного калибра, и типографию разнесло в щепки. Николая Петровича привел сюда секретарь райкома,

— Все, что осталось,— сказал он.

Секретарь ушел, а Николаю Петровичу идти было некуда больше. Он бродил вокруг развалин, досадовал, думал и не мог придумать, где теперь искать, куда ехать, ведь кроме Суземки все остальные районные центры были под немцем. Ходил вокруг, думал. И вдруг под ногами, в песке, увидел кусочек металла, наклонился, поднял: литера, буковка. Какая буковка? Обдул пыль, почистил о гимнастерку — буква «Р», заглавная. Еще порылся в песке, еще попались две литеры — «у» и «а». Николай Петрович даже слово сложил из этих буковок, получилось «уРа», хорошее слово, хотя заглавная буква не в начале, а посредине слова. Не имеет значения. «уРа»! Надо искать. А тут и секретарь райкома вернулся. Надо, говорит, покопаться, может, попадет что-нибудь. Начали копаться.

Через пять минут Николай Петрович нашел медную линейку, секретарь райкома — верстатку. Судьба шла навстречу: дядю бородатого подослала, дядя сказал, что у него в сарае какие-то ящички, может, сгодятся. Посмотрели,— ящички оказались наборными кассами. У этого дяди Николай Петрович остался ночевать. Сидели долго, разговаривали, света не зажигали, не было керосина. Вспоминали людей из типографии. Был такой человек, Иван Алексеевич, печатник суземский; правда, перед самой войной в пекарне кладовщиком работал, руку отдавил в типографии. Теперь партизанит в местном отряде, завтра можно увидеть его. С партизанской гулянки, с танцев, пришла дочка этого дяди, тоже стала вспоминать людей. Вспомнила: Нюра Хмельнмченкова и Нюра Морозова, подружки ее, до войны как раз поступили в типографию ученицами-наборщицами.

На другой день на развалинах Николай Петрович работал уже с печатником Иваном Алексеевичем, а потом пришли обе Нюры — Хмельниченкова и Морозова. Сна-

чала заступ ударился о металл, и была выкопана тяжелая плита тискального станка, потом катушка от этого станка, потом рама для верстки полос, типографская краска, валик, верстатки, заключкн, линейки, пробельный материал. Нюрки перевернули горы земли и выбрали весь шрифт, десять шрифтов. Вымыли в керосине, добытом с великим трудом, разложили по кассам,— можно набирать газету.

Восемь дней работали на развалинах, типография была собрана, упакована в ящики, переправлена на баркасе через Неруссу. Печатника командир отряда передал Николаю Петровичу, Нюра Хмельниченкова уговорила родителей, обещала приехать, Нюра Морозова вспыхнула, загорелась, хочется ей к партизанам. Мать в слезы, Тихон Семенович, отец Нюры, молчит, сопит в бороду. И самовар ставили, кипяток без сахару гоняли, а дела нет, на уговоры Николая Петровича не поддаются.

— Там, поди, мужики одни,— наконец-то заговорил Тихон Семенович.— Мужичье, говорю, одно, а она девка, куда ее к мужикам. Неладно будет.

— Под мою ответственность,— сказал Николай Петрович.

— Под твою? Подумать надо.

Мать, Пелагея Николаевна, опять в слезы. Николай Петрович опять доводы приводить, на сознание налегать.

— Газета позарез нужна. Надо поднимать партизанский дух, надо разлагать врага. Как же без этого, Тихон Семенович?

— Поднимать надо,— согласился Тихон Семенович,^ и разлагать тоже. Подумать надо...

Пришла, уговорила стариков Морозова Нюра. Монашка Славкина. Платочком прикрывается, краснеет, тихонечко, исподлобья, поглядывает Нюра Морозова. Не ест ничего, а потом, говорит, голова болит...

...Уже по берегу Неруссы едут, по зеленой траве-му-раве, а Николай Петрович все рассказывает, вспоминает. Разговорился. И про Трубчевск рассказал, там Николая Петровича застигла война. В субботу вернулся из поездки по району, а в воскресенье встал рано, сел писать критический материал по ремонту уборочных машин, чтобы в понедельник с утра передать в область. Николай Петрович был собкором областной газеты. Сел писать. Материал получился острый. Когда закончил, поставил точку, утро уже было в разгаре, собрался выйти, пивка попить, по улицам побродить. Трубчевск — замечательный городок, зеленый, веселый, нравился Николаю Петровичу. Только собрался выйти, а тут по радио... Война началась. Митинги пошли, пришлось новый материал передавать в область.

...На мосту через Неруссу Николай Петрович остановился, прислушался. И Славка остановился. Отчетливо улавливалась недальняя пулеметная стрельба. Но не от Суземки, а, кажется, от Невдольска или Устари. Так определил Николай Петрович. Отчетливо бормотал стан-кач, у ручных пулеметов тон немного повыше. То ли в самом деле бой шел недалеко, то ли река доносила так ясно, что бой казался недальним. Не напороться бы на этих сволочей, на немцев или на полицаев. Стали осторожнее ехать, часто останавливались, приглядывались, прислушивались.

Сначала увидели дымы над Суземкой, потом встретили конный разъезд отряда «За власть Советов». Слава богу, добрались благополучно. Суземка уже была нашей, выбили фашиста и из Негина, Невдольска, Устари. Теперь гнали его за лесной кордон, к Десне, к Трубчевску. А Суземка была нашей. Третий день дымила, догорала. Люди, что пооставались, рыли землянки, сидели на пепелищах. Сразу же натолкнулись на знакомого человека, на жену Ивана Алексеевича. Живая осталась жена печатника, сама себе не верила, потому что многих немцы побили, пожгли, повешали. Расстреляли стариков Нюры Морозовой — Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну.

— Как!— воскликнул Николай Петрович, и глаза его косящие страшно округлились.— А Иван, твой-то, просил меня пожаловаться Тихону Семеновичу: Нюрка ничего не ест, а потом, говорит, голова болит.

— Некому жаловаться.

Ни одного целого дома. Догорали последние остатки районного центра и ближних к нему деревень.

Все забыл Славка. И что был счастлив последние дни, и что везло ему страшно в этой войне, и что под ним оседланный конь — давняя, детская мечта его; перестал видеть себя со стороны. Видел убитых, повешенных, обгорелых, утопленных в речке. Трупы детей, стариков, девушек. Все онемело в нем. Иногда, особенно на обратной дороге, когда они опять были одни с Николаем Петровичем, на него находил детский страх, беззащитность, вроде он маленький еще, и хотелось ему взять за руку взрослого и к ноге его прижаться. Николай Петрович, ехавший впереди, может, и не подозревал, что именно к его ноге хотелось прижаться Славке.

А леса за Неруссой были прекрасны, все так же полны были птичьего гомона. И под их сенью рысцой ехали те же двое всадников — Николай Петрович и Славка Холопов.

По приезде сел писать заметки для полосы, которую Николай Петрович велел озаглавить так: «Прочти, запомни, отомсти».

Нюра плакала. Никогда бы этого не видеть и не слышать. Уходите от меня, кричала она, забилась за кассы и никого туда не пускала. А утром, ничего не сказав, пешком ушла в Суземку. Через три дня вернулась. Почернела. Пропала тихая улыбка, пропал тихий, вкрадчивый взгляд исподлобья. На нее нельзя было смотреть.

9

Стал Славка газетчиком, стал жить на колесах. Еще не отболела Суземка, а он уже опять в дороге. Теперь ехал в родной свой отряд «Смерть фашизму», ехал один, и не в седле, а на легкой повозке-одноконке, та коняга была штабная, взял ее Николай Петрович тогда на одну поездку.

Постелил Славка сенца под себя, разжился кнутиком у возчика, у Коли, и тронулся в путь. Сидеть было удобно, кобылка шла хорошим шагом, впереди маячил родной отряд «Смерть фашизму». И мысли отступились от последних дней, закружились по-новому, потекли в новом направлении, туда, куда он ехал сейчас, куда стремилась его душа.

Ехал, погонял помаленьку. Думал. Для этого нехитрого дела и .простор был, и времени с избытком. Карабин с пятью патронами в магазине поставлен на предохранитель и положен в передок повозки, снял Славка и пояс с тяжелым подсумком, тоже положил в передок, рядом с карабином.

— Н-н-о, милая, пошевеливай.

И взмахивал кнутиком над рыжим крупом лошади.

Не сразу Славка нашел отряд. Пришлось попетлять лесными дорогами. Выехал рано, на восходе солнца, а попал в урочище уже после обеда.

«Смерть фашизму» проживал теперь не в землянках, а в лесном урочище. Штаб — в избе, а дежурный взвод, свободный от боевых операций и стоявший на охране штаба,— в сарае, где во всю длину растянуты бесконечные нары. Тут спал взвод.

В штабной избе, в ее командирской половине, ходил по выскобленным половицам Петр Петрович Потапов. Ходил он, хмуро и сердито глядя себе под ноги, и шаги его были тоже хмурыми и сердитыми. А на лавке, тоже чисто выскобленной, сидело двое партизан, молодых парней, одетых по-партизански, кто в чем. Физиономии у них были испуганные и виноватые.

Петр Петрович, командир отряда, Славкин командир бывший, хотя и узнал гостя сразу, хотя и обрадовался,— сердито, взбычившись, пробурчал приветствие и что-то еще: садись, проходи или еще что-то в этом роде, пробурчал и опять стал ходить прежним шагом, хмурый и сердитый, и бросать слова тем парням. Появление Славки заставило Петра Петровича замолчать на минуту, потом он снова стал говорить, то есть бросать оробевшим и виноватым парням хмурые и сердитые слова.

— Довоевались... вояки славные, домародернича-лись,— бум-бум-бум...

Потом повернулся к гостю:

— Чего приехал?

Славка сказал, что он ведь теперь в газете работает.

— Слыхал,— проговорил Петр Петрович, не поднимая головы и по-прежнему глядя себе под ноги. Потом опять зашагал по половицам.— Вояки славные... Имя Климента Ефремовича обложили. Садитесь.

При каждом залпе Петра Петровича, при особо тяжелых словах парни мгновенно вскакивали, и каждый раз Петр Петрович заставлял их садиться.

— Садитесь, вон корреспондент приехал, вами, вояки, любуется, напишет в «Партизанскую правду»... Садитесь. Может, корреспондент подскажет, что делать с вами. К стенке поставить... Или на осине повесить, партизаны славные... да не вскакивайте, сидите, мстители народные...

Бубня себе под нос, распекая преступников, Петр Пет-вич распекал, доводил и самого себя. Потом Петр Петрович перешел на другой манер, стал отчитывать так, чтобы мало-помалу дошла до Славки суть дела. А суть пот в чем. Парни из партизанского отряда имени Ворошилова встретили на лесной дороге парня из партизанского отряда «Смерть фашизму». Ворошиловцы были пешие, «Смерть фашизму» —на лошади, тащил пушечку в лагерь. Ворошиловцы разоружили парня из «Смерть фашизму», сели вдвоем на его лошадь и скрылись. Узнав об этом, Петр Петрович снарядил погоню за мародерами, и вот они сидят теперь на лавке, вскидываются при малейшем повышении голоса, после каждого крепкого выражения Петра Петровича.

В конце концов Потапов исчерпал себя полностью, выговорился, излил все, однако парней к стенке не стал ставить, не стал и на осине вешать, а отпустил, хотя и разоруженных, но живых, отпустил с гем условием, чтобы командир ворошиловский или сам лично, или помощники его прибыли к Петру Петровичу за отнятым у парней оружием и с необходимыми объяснениями.

— Идите, вояки славные.

Ушли. Наступило облегчение, и Петр Петрович сразу же поднял Славку: «Ну, поздоровкаемся, Слава»,— крепко обнял и все бубнил что-то добродушное, трогательное и улыбался. Расчувствовался. Вышел, ординарца кликнул, Славкиного коня велел выпрячь и накормить, повариху позвал, чтоб соорудила что-нибудь,— корреспондент приехал. Вот, Слава... Приехал все-таки, не забыл, забывать нельзя людей; не забыл, спасибо. Ты, Маша, налей нам, корреспонденту и мне налей, Слава-то наш парень, из «Смерть фашизму», приехал вот, молодец...

Заведенное Жихаревым, Сергеем Васильевичем, держалось, значит, крепко. Приятно было вспомнить те минуты, в отсеке комиссарском, в землянке, угощения Сергея Васильевича, разговоры, бутыль в плетеной кошелке, блины горячие, махорочка из комиссарской шкатулки, самосад отменный, смех Сергея Васильевича.,. Приятно вспомнить.

— Увели комиссара, не послушал меня, ушел, на окружком польстился, секретарем окружкома подпольного выдвинули. Обидел он меня, Слава, сильно обидел, ушел, отряд кровный свой бросил, там где-то, у вас, в штабе, глаз не кажет...

— А я Сергея Васильевича полюбил, какой-то он сочный человек, интересный, крупный.

— Полюбил. Его весь район любил, до этой еще войны, будь она проклята. А со мной что он сделал? Бросил одного, обидел сильно, уехал... Я же не могу без него, что же он, не понимает этого? Ну, ладно, чтоб ему икнулось. Давай, рассказывай, как у вас там. Газетку-то прихватил с собой? Ты все-таки не забывай, ты наш, и газеток своему отряду, «Смерть фашизму», прибавь там по знакомству, не как всем, а накинь своему-то, кровному.

— Все время помню, Петр Петрович. Вот и приехал, написать хочу о боевых делах.

— Что ж, спасибо. Отряд наш, Слава, теперь не сравнить с тем, что было. Раза в четыре вырос. И дел много, боевых. Давай-ка мы вот выпьем по стаканчику, за встречу, молодец, приехал.

— В Суземке был, Петр Петрович, что понаделали гады, страшно смотреть.

— Слыхал. А у нас тихо пока, не лезут, мы долбаем их. Самолет, Слава, подбили, ей-богу, вот опиши что. Помнишь, как начинали, а теперь самолеты сбиваем. Летчика тоже поймали. С гонором был, грозился все, до самой смерти грозился, отвечать мы за него будем. Перед кем? Перед Гитлером. Видал, сволочь? Мы и Гитлера шлепнем, придет время... Пока тихо у нас, не суются. Некоторые пользуются этим, отсиживаются, подразложились маленько. В боях давно не были, вот и подразложились. Видал этих ворошиловцев? Поговорю я с командиром ихним. Дело у него не пойдет так. Надо искать немца, а не ждать его; прождать можно, разложатся, дух потеряют, а туго придется — труса начнут справлять. Это закон. Если он настоящий командир, ворошиловский, должен шлепнуть этих парней мародеров. Не сделает — пойдет разложение по всему отряду, если не пошло уже.

— Говорят, Петр Петрович, отряд — один из лучших.

— Был. Ты сам видал этих мародеров. Пушку в лесу бросили, лошадь забрали, бойца обезоружили, своего брата кровного, партизана, да кто же они есть, как они вревать дальше будут?! Нет, если он не шлепнет их,— значит, сам дерьмо.

И только Славка хотел спросить Петра Петровича об Арефии Зайцеве, о других знакомых, как вошла Анечка. Господи, Анечка! Можно? хМожно. Почему же нельзя? Стала у порога. Быстро дышит, бежала сюда. Личико светится, улыбаются глаза, губы, щеки.

— Ну, чего остановилась?—забубнил Петр Петрович.—Слава, чего сидишь, ну, поздоровкайтесь, черти полосатые, вояки мои славные.

Анечка быстро-быстро сделала несколько шагов к столу и опять остановилась сияющая. Славка сильно застеснялся, но тоже встал из-за стола, подошел к Анечке, протянул руку. Лицо у Славки было смуглое, но все равно заметно, как он покраснел.

Конечно, когда он ехал сюда, когда впереди перед ним маячил родной его отряд, конечно, маячила там и Анечка, вот это личико, вот эти волосы, стриженные под ком-сомолочку. Ну, здравствуй. Здравствуй, Слава. И внутри что-то заныло, потому что тут же встало лицо Нюры, Нюры Морозовой,

Ml

Слово «любовь» и всякие разговоры об этом Славка терпеть не мог. Даже в хороших книгах, у хороших поэтов если попадалось это слово, он выговаривал его с неудовольствием и неприятностью. Разумеется, любовь в исключительно одном только значении. Когда «Люблю грозу в начале мая...» — это прекрасно, сколько угодно. «Я вас любил, любовь еще, быть может...»—это ужасно, это невозможно не только говорить, слушать неприятно. И все, что было, что вспоминалось иногда, что осталось в тех почти невозможных днях, когда не было еще войны, когда была Оля Кривицкая с певучим херсонским голосом. Оля Кривицкая... Нет, все то не имело никакого отношения к этому пошлому слову, то было другое, никому не ведомое, никаким поэтам, никаким другим людям, оно никак не называется, и его никак нельзя называть. Нюра, монашка Славкина, тихая Нюра Морозова и вот эта Анечка, глаза смеются, губы улыбаются,— нет, это все другое, так далеко все это от пошлого слова «любовь»...

— Можно, я буду править?

Славка передал Анечке вожжи, кнут. Господи, все можно. И показывая, как надо держать вожжи, Славка взял ее прохладные руки вместе с вожжинами, подержал немного и выдохнул остановившийся воздух.

— Правь, можешь всю дорогу править.

Анечку отзывали в объединенный штаб. От ее переломов, травм ничего не осталось, давно выброшен костыль, как будто никогда и не было той ночи, того прыжка с парашютом, той отчаянной минуты, когда, обрезав стропы, она упала в снег и думала, что пришел ей конец. Петр Петрович только что собирался отправлять ее в штаб, а тут такое совпадение, Славка приехал.

Два дня в отряде ушли на беседы с командиром, с новым комиссаром, с разведчиками, посыльными, прибывавшими из боевых взводов и групп, ушли на сбор материала. Показали Славке дорогу, чтобы он не петлял по лесу, даже проводили до старой просеки, откуда можно было попасть на ту, нужную дорогу.

Анечка в вытянутых руках держала вожжи, понукала ими кобылу, кнут лежал рядом без надобности, смотрела напряженно и смешно повыше лошадиных ушей, на дорогу. Славка, привалившись к грядке, сбоку смотрел на Анечку, ему было хорошо, весело и беспокойно. Он все время помнил, что они были одни. Никого, ни одного человека, только лес вокруг, только дорога, и только они: он и Анечка. И от этого было непривычно и как-то беспокойно и хорошо. Все в мире стояло на одной точке, наслаждалось покоем. Над широкой прохладной дорогой нависали молчаливые кроны дубов, молча стояли белые березки, кусты, высокие осины. Молча лежала дорога, по обочинам прохладно зеленели травы в красных, желтых и синих крапинках цветов. И в траве, в кустах, на листьях деревьев еще держалась роса. Свежее небо глядело на дорогу сквозь листву и путаницу веток. Неподвижны были тени через дорогу. Никуда не тек, стоял на месте птичий гомон, пересвист; застойно, как будто этому никогда не будет конца, куковали кукушки в лесной чаще. Двигались только они, Славка и Анечка, двигалась с глухим стуком одноконка, весело перебирала ногами рыжая лошадка.

Анечка стояла на коленях, держала вожжи и смотрела вперед. Но стоять на коленях, хотя и свежее сено было постелено, долго все-таки нельзя, и она присела, расслабилась, перевела дыхание.

— Слава, у тебя бызает так: хочешь сказать что-то, а что — не знаешь?

— Бывает.

— А бывает, что тебе кажется, будто ты никогда не умрешь, все умрут или старыми станут, а ты никогда не станешь старым и никогда не умрешь? Бывает?

— Бывает.

— А ты во сне летаешь?

— До войны летал, а теперь не летаю.

— Слава, а ты любил кого-нибудь?

— Глупость какая. Посмотри, посмотри!

Славка приподнялся от удивления. По правой стороне зеленой обочины, до самой стенки леса, по зеленому текла красная река земляники. Славка огляделся вокруг себя, ничего не нашел подходящего, схватил с Анечкиной головы пилотку и выпрыгнул из повозки. Сапоги сразу стали глянцевыми от росы. Он давил землянику, ее было так много, что некуда было ступить ногой, горстями собирал ее в пилотку.

Привязали вожжи к передку повозки, лошадь шагала бодренько, по-утреннему, шагала сама, а они сидели перед полной пилоткой, Славка смотрел, как Анечка с ладошки ела землянику. Пальцы ее, губы и даже щеки запачкались красным земляничным соком, и Славке трудно было сдержать себя. Он смотрел на Анечку, и ему хотелось припасть губами к ее запачканному рту, к щекам, к пальцам. Он думал об этом, и больше ни о чем, и неотрывно следил глазами за движением Анечкиных рук — от пилотки ко рту, к лицу в красных пятнах, и снова к пилотке. А она — о, эта Анечка, эта женщина, сидевшая в этом ребенке,— она все понимала.

— Слава,—спросила она невзначай,— ты целовался когда-нибудь?

Славка не ответил, он поймал на ходу ее руку, когда она несла к губам горсть земляники, притянул к себе, и Анечка вся подалась к нему. Пальцы разжались, посыпалась земляника и пилотка опрокинулась, и стало так тихо, стало так слышно кукование кукушки и птичий пересвист, будто упало что-то такое, что отгораживало раньше Славку и Анечку от леса, от раннего утра с такой свежей тенью деревьев через дорогу.

-— Так задохнуться можно,— сказала она и перевела дух. Потом сидели молча. До того домолчались, что Славка неизвестно почему увидел вдруг Анечку убитой, растерзанной, как видел он растерзанных девушек в Су-земке. Они ведь тоже были такими, как Анечка, как Нюра.

Выбрали из сена землянику, Анечка стала угощать Славку из своей руки. Пахнет как! Лесом, росой. Красная как кровь. И еще раз проплыла красная река по зеленой траве, вдоль дороги, по подножию густого утреннего леса. Но то место уже далеко осталось позади. С широкой дороги, с большака, давно уже свернули на узкую и ехали по ней, как по тоннелю. Наконец выбрались из леса на просторную луговину перед речкой Навлей, проехали мост и снова оказались в лесу.

Солнце стояло уже высоко, в полдневной точке, когда среди теплой млеющей тишины раздался тяжкий взрыв, за ним другой и третий. Потом стихло, и, как продолжение взрывов, растянулся по-над лесом низкий гул.

Славка остановил лошадь.

— Самолет,— сказал он.— Бомбят штаб.— И тут же хлестанул кобылу. Повозка понеслась, подскакивая и тарахтя, по жесткой дороге, Славка нахлестывал ременной вожжиной, покрикивал на кобылу, спешил в штаб, оставалось до него не так уж далеко. Почему спешил, Славка и сам не знал, не отдавал себе отчета, получалось это само собой. И предположению своему он также не верил, хотя высказал его без всяких сомнении — бомбят штаб.

Неслась повозка. Славка уже не останавливался, когда снова раскатывались по лесу тяжелые взрывы, теперь уже более отчетливые. А еще спустя какое-то время Анечка и Славка одновременно подняли головы и увидели самолет с черными крестами. Низко развернувшись над дорогой, он потащил тяжелый хвост грома в ту сторону, куда неслась повозка. Лошадь по-собачьи навострила уши, что-то хотела уловить там, впереди, и когда улавливала это что-то, принималась всхрапывать. Но Славка не переставал погонять ее, прихлестывал вожжой, покрикивал. Повозку трясло, и Анечке приходилось держаться руками за грядку.

Дорога вошла в дремучий ельник, и сразу стемнело,

ззо

стало сыро и сумрачно. Потом повозка покатилась под уклон, и когда выскочила на свет, недалеко уже была штабная полянка, уже стали редеть лесные верхушки, лошадь вздыбилась, дуга съехала до самой ее головы, кобыла на месте перебирала задними ногами, не хотела идти вперед, потому что впереди так рвануло, трескуче и оглушительно, что казалось — сейчас земля и обломки деревьев начнут валиться на дорогу, на лошадь с повозкой, на Славку с Анечкой. А после этого недалеко один за другим возникли беспорядочные выстрелы. Славка соскочил с повозки, взял лошадь под уздцы, потянул, повел медленным шагом, как бы крадучись.

— Пошли, пошли,— шепотом говорил он.

Опять выстрел, совсем рядом, а вслед за выстрелом из зеленой чащобы выскочил на дорогу — Славка даже обмер в первую минуту — Николай Петрович, Славкин редактор. Он оглядывался не назад, на дорогу, а на небо за своей спиной и беспорядочно палил из автомата в белый свет. Николай Петрович тоже опешил сначала, встретив Славку, ведущего под уздцы лошадь, а в следующую минуту как бы отрезвел сразу, пришел в равновесие.

— Куда прешься?—сказал он, подойдя вплотную.— Не видишь? Бомбят штаб.

— А зачем вы стреляете, Николай Петрович?

— Что «зачем»? В самолет стреляю.

Славка улыбнулся, но подумал: а вдруг и правда можно сбить самолет из автомата. В «Смерть фашизму» сбили же винтовками.

— Вообще-то можно, — сказал Славка, — если целиться.

— Ладно. Это кто у тебя?

— Радистка.

— Ладно. Ты давай с дороги убери лошадь, могут заметить.

Славка ввел лошадь под сень огромных сосен. Что делать? Надо переждать. В штабе сейчас никого нет, кроме, конечно, взвода охраны. Взвод охраны должен быть на месте. Там Васька Кавалерист, хохмач Колюн, который немца обучал русскому языку. И Славка был бы там сейчас. А вот пережидает. И не мог сразу понять, что лучше: там сейчас быть, под Васькиной командой, или тут, в лесу, пережидать, пока улетит немец? Глупо подставлять голову под эти бомбы, а все же как-то неудобно пород ребятами. Они-то сейчас там, на месте. А вдруг под прикрытием этого стервятника какая-нибудь карательная команда прошла по лесу и сейчас к штабу подбирается? А повод охраны? Взвод охраны на месте. Ладно, хватит.

— Анечка, знакомься: Николай Петрович Коротков, редактор газеты.

Николай Петрович строго посмотрел на Анечку:

— В штаб?

— Ца, товарищ Емлютпн вызвал.

Николай Петрович все еще изредка поглядывал на небо сквозь верхушки сосен, не отошел еще, стал нервно ходить вокруг повозки, автомат свой перекинул за спину. Анечка гоже сошла с повозки, к Славке держалась ближе, внизу, не глядя, руку его искала, нашла, держалась за руку.

Наконец отбомбились самолеты. Наверно, их было несколько. Не из одного же самолета высыпалось столько бомб. Отбомбились, улетели.

— Пронюхали, выследили,— сказал Николай Петрович.— Переселяться надо в другое место. Ты, Слава, быстро сейчас в редакцию. Поможешь там. Редакция переезжает.

Оказалось, что домик «Партизанской правды» не бомбили, а обстреливали из-за Десны, из дальнобойки, вчера еще.

Славка сдал Анечку, попрощался, пообещал наведываться, уехал к себе. Типография была уже погружена, а для разной мелочи транспорта не хватало. Выручила Славкина повозка.

— Что там?—спросил Александр Тимофеевич.

— Штаб бомбили.

— Черт знает что! Тут стреляют, там бомбят. Не дают работать. Только номер стали печатать. Черт знает, что такое!—Александр Тимофеевич говорил это с удивленной улыбочкой, и слово «черт» у него получалось длинным и журчащим: «Ч-ерр-рт знает...»

— Война, Александр Тимофеевич,— сказал Славка, а сам стал искать глазами Нюру Морозову. Как она, Нюра, горе свое мыкает, как живет тут. Возле двух нагруженных подвод ходил печатник Иван Алексеевич. Поздоровался с печатником, с возчиком, потом в домик вошел, там обе Нюрки были, копались в постелях, манатки свои укладывали.

— Здравствуй, Нюра,— к бойкой Нюрке подошел. Та во все щеки заулыбалась, обрадовалась. Уезжал Славка ешс не совсем своим человеком, а вернулся уже своим. Это он и сам почувствовал, это и другие подтверждали тем, как встречали его. О, Славка, Славка, ну как съездил, не заблудился? Нет, не заблудился.

— Здравствуй, Нюра,— к Морозовой Нюрс подошел, руку подал, и Нюра свою протянула.

— Здравствуй, Слава,— чуть слышно сказала она и руку немножко задержала. Отошла Нюра, оклемалась. Война, ничего не поделаешь, убивают близких, родных, любого каждого могут убить во всякое время. Терпеть надо, привыкать, учиться презирать смерть. Тяжелая наука. Но человек все может. Постигнет и эту науку.

Славка не стал спрашивать Нюру, как она и что. Он видел, что она может в каждую минуту расплакаться. Он смотрит в милые глаза ее, потом она опустила их, тихонько pyi.y свою отняла.

12

Ящики нелепо громоздились на двух пароконных подводах. За этими ящиками не было видно людей. На передней, с возчиком Колей, ехала Нюра Хмельниченкова, на второй, с печатником, с Иваном Алексеевичем,— Нюра Морозова. Она теперь держалась Ивана Алексеевича, отца и матери теперь не было у Нюры Морозовой. Замыкала обоз Славкина повозка, на ней тоже грузу было сверх меры. Со Славкой сидел Александр Тимофеевич.

— Кочуем, как цыгане. А между прочим, Вячеслав Иванович, наши головы уже оценены, и неплохо оценены. За поимку Николая Петровича дают десять тысяч и в придачу лошадь или корову, за мою голову — пять, тоже с коровой. Правда, вам цена еще не назначена, но скоро и вас оценят.

Одно Славке не нравится в Александре Тимофеевиче: зачем он по имени-отчеству называет, да еще на «вы»? Никак к этому привыкнуть не может Славка. А сказать Александру Тимофеевичу стесняется.

Скрипят перегруженные повозки, медленно крутятся колеса, разговор на всех подводах течет неторопливо, с перерывами, потому что дорога неблизкая. Урочище Речица. Где оно? Что за Речица? Возчик Николай знает, и печатник знает, люди местные.

— Иван Алексеевич, а чего ты бабу свою не возьмешь с собой? А ну, убьют там?

— А зачем она нужна тут?

— Как? Родная ж она тебе, чего ж ей жить одной.

— Родная. Вот женюсь на тебе, и ты будешь родная, ха-ха...

— Вот кулаком ткну в горб, тогда узнаешь. Тоже туда же, непутевый.

Заговорила Нюра, отошла, оклемалась.

С другой повозки другая Нюрка кричит:

— Алексеич! Иди-ка, дурака этого кнутом перекрести, А ты, Коля, не лапай, языком своим бреши, а рукам волю не давай. Я чего говорю, ой, мамочки!

С той повозки слышится визг, смех, шлепки. Это Нюрка бьет Николая ладонью по спине.

У Славки с Александром Тимофеевичем разговор тихий, страшно интересный. Оказывается, Александр Тимофеевич коренной москвич. И с его рассказами на Славку опять, как бывало не раз, нахлынуло давнее-предавнее прошлое: Москва, Усачевка, Ростокино, Матросская тишина, Сокольники, железная решетка и липы по Богородскому шоссе. Он видел себя под кленами во дворе стромынского общежития. Комната для рояля, музыка, Оля Кривицкая...

— У меня на Стромынке приятельница живет,— сказал Александр Тимофеевич.

— Что вы говорите? На Стромынке?

— В Колодезном переулке.

— Колодезный! Так это ж напротив общежития, там магазин на углу.

— В этом магазине я всегда, когда бывал у приятельницы, коньяк брал. Сядем мы с ней, Вячеслав Иванович, лимончик порежет она, рюмочки поставит...

— А мы тоже каждый день в этом магазине. Утром возьмешь батон белый, масла двести грамм... Я так делал: батон разломлю вдоль, масло туда, все двести грамм, и с кипятком из титана, сахару, конечно, положишь. Ужас как здорово. Неужели это было? Не верится.

А учился Александр Тимофеевич,— давно это было, в двадцатые годы,— в институте Брюсова, у самого Брюсова.

— Как, у самого Брюсова, у живого?

— У самого, у Валерия Яковлевича.

Господи, Брюсов... И бородка сразу всплыла, и ежик его, пиджак, застегнутый наглухо, всплыл знакомый портрет. Господи... Я царь царей, я царь Асархаддон.

— Александр Тимофеевич, вы знаете, мне страшно везет на войне, просто ужас. Вот теперь с вами встретился. Просто ужас.

— Значит, везучий. Мне вот тоже везет. Я из окружения к кому попал? О! Я попал к Василию Ивановичу Кошелеву.

— К нему? Это же Чапай, вылитый Чапай. Я когда увидел его на белом коне, в бурке, с саблей, обалдел, глазам не поверил. И усы чапаевские, и зовут Василием Ивановичем.

— Чапаем сделал его я, даю вам честное благородное слово. Не верите? Он меня профессором звал. Ну-ка, говорит, давай ко мне профессора, или: ну-ка, профессор, давай им растолкуй, как и что. Или еще с минометом было. Захватили в бою миномет, а никто не умеет с ним обращаться, сам Василий Иванович тоже не умеет, до войны он слесарем был. Ну-ка, говорит, зовите профессора. А я тоже миномет первый раз вижу, в ополченцах был, ружья-то по-настоящему не держал в руках. Давай, говорит, профессор, обучай бойцов, как на этой трубе играть надо. Вот мины, вот труба, показывай. Чтобы не опозорить звание, какое он дал мне, стал я соображать, приглядываться, трогать руками, но молчу с важностью на лице. Сообразил. Произвел выстрел. Чуть не уложил своих, в деревне дело было. Полетела мина через огород, а там наши, лошадей купали в речке. Недолет получился, а то как раз бы накрыл. Ну, замучил после Василий Иванович с этим минометом. Он всегда впереди цепи сам идет и меня за собой таскает, а двое миномет несут вслед за мной. «Ложись!»—кричит. Потом так: «Влево из миномета по фашистам — огонь!» И опять: «Вправо из миномета по гадам — огонь!» Потом уже в атаку идет, опять с минометом. Ценил он это оружие, затаскал меня с ним.

— А как вы Чапаевым сделали его? Не верится что-то.

— Спросите у него самого, он подтвердит.

Как только наши войска оставляли районный центр, а немцы занимали его, как только фронт откатывался от районного центра, партизанские отряды тут же, под боком родного города или поселка, начинали свою боевую жизнь. Так было от самой границы, по Белоруссии, по Смоленщине, по Брянщине. Так было и в Трубчевске. В октябре немцы пришли в Трубчевск. И сразу же два партизанских отряда ушли на свои базы. Второй трубчев-ский отряд под командованием лесного объездчика Кулешова разбил свой лагерь, то есть поставил шалаши, в гл\ хом месте у лесного озера Жерино. Собственно, озер, было два: одно маленькое, другое большое. Шалаши п ) ставили у маленького озера с протокой. Тут были таки, дебри, что никакой немец не мог бы пробраться в зт места. Даже поляны были забиты непролазным кустарником. Но немец все же пришел сюда, накрыл эти шалаши. Был среди партизан Федька Воронов, крепкий, ко ренастый дядя в черном полушубке, работал раньше в топливном отделе, леса хорошо знал, большой вор, как говорили в древности о всяком дурном человеке. Ушел вор Федька в разведку и не вернулся. Разное про него думали, а он явился к бургомистру и предложил немцам свою помощь, обещал без риска взять партизанский отряд тепленьким, прямо в шалашах.

Вечером навалился туман. В пяти шагах уже нельзя было человека отличить от куста.

— Михаил Андреевич, вы ничего не слышите?

— Нет, Володя, ничего. А ты что-нибудь слышишь?

На посту стоял директор школы механизации с под-

часком, бывшим своим учащимся.

— Михаил Андреевич, а вам ничего не кажется? Во-он там, глядите.

— Ничего не вижу, туман.

— Вроде шевелится туман, кусты шевелятся, Михаил Андреевич. Не видите?

— Не вижу. А вообще-то похоже. Слишком уж тихо. Сбегай-ка ты за командиром, Володя.

Пришел командир. Ну, что такое? Туман? Шевелится? Чепуха какая.

— Эй вы, кто там?—крикнул командир, чтобы показать часовым, что ничего там нигде нет.— Эй, вы!—еще раз крикнул, достал наган и выстрелил в туманные кусты.

— Ну, видите? Ничего нет. В таком чертовом тумане все может показаться. А вообще-то смотрите получше.

Ушел командир. А в кустах действительно таились немцы. Привел их Федька-вор. Тут-то, когда закричал командир да выстрелил, они совсем затаились, залегли. Потом, когда стихли голоса, Федька повел немцез в обход, обтекать стали лагерь со всех сторон, чтоб одна осталась дорога партизанам —только к озеру или на тот свет. Уж совсем близко подползли, и тогда изо всех видов оружия: автоматов, винтовок и ручных пулеметов открыли огонь. Часовых — Михаила Андреевича с Володькоп — срезали в первую минуту. Били по бегущим в панике, по выскочившим из шалашей. Дорога была только одна — на тот свет или в холодное осеннее озеро. И те, кто кинулся в воду, почти все уцелели, переплыли на другой берег. Но было их немного, не больше десятка. И среди них разбитной малый, лихой мужик Васька Кошелев, слесарь Селецкого лесокомбината.

— Ну что, мокрые курицы, все, что ль?—сказал весело Васька, выбравшись на берег и оглядев своих товарищей по несчастью. И как только сказал он свои веселые, не к случаю, слова, так сразу стало ясно: живы, и все надо начинать заново. А командир — вот он, зубы скалит, сапоги снимает, портянки выжимает, переобувается. Значит, всем надо переобуваться.

Через неделю под Васькиной командой уже насчитывалось до полусотни партизан. По деревням насобирал. А еще через несколько дней Василий Иванович Кошелев,—теперь его звали Василием Ивановичем,—спустился со своими ребятами к Десне, начисто выбил немецкий гарнизон в деревне Сагутьево, пополнил отряд людьми, оружием и привел на базу первого Трубчевского.

— Принимайте отряд,—сказал он секретарю райкома,—но командовать я буду сам. А то с вами навоюешь.

Секретарь не обиделся. Как равному пожал руку, поблагодарил Ваську и сказал, вроде резолюцию положил:

— Будет так, Василий Иванович.

13

— Чер-рт его знает, как они получаются, эти самородки. Сейчас он командует крупным отрядом, а вчера был простым рабочим, ни курсов, ни школ, ничего не проходил, никто не назначал его на эту должность, набрал людей и стал командиром.— Александр Тимофеевич вяло разводил руками, удивлялся, потому что привык и любил удивляться всему на свете.

А Славка вспомнил Марафета. Правда, у того были мозги набекрень, но вот тоже... был станционным буфетчиком, пивом-водкой торговал, бутербродиками, яичками вареными, папиросами, шоколадками детям, а тут война, и сразу — гроза округа, полицейский начальник, маузер в деревянной колодке, граната за голенищем, как будто всю жизнь таскал этот маузер да гранаты. А мозгов не хватило,— ни за красных, ни за белых,— и принял мученическую смерть со всей семьей. За что? За свою дурацкую идею, хотел жить между трех огней. Погиб.. А кому нужна его гибель? Кому нужна память о нем? Никому. Может, только и годится другим в назидание. А вообще-то конец страшный, бесславный. И жена, и дети этого дурака, они при чем? Память о них тоже никому не нужна.

Александр Тимофеевич говорил:

— Когда я попал к Василию Ивановичу, после сагуть-евского боя, уже и подумать было нельзя, что он вчера еще был рядовым из рядовых, я-то думал про него, что он всегда, всю жизнь, был командиром, так шла к нему его командирская роль. Мне даже казалось, что и сам Василий Иванович забыл, кем он был раньше, вроде он спал всю жизнь, а теперь только проснулся и стал тем, кем был всегда. Сплошные чудеса.

Чудеса. А если бы войны не было? Что тогда? Василий Иванович так и остался бы на всю жизнь Васькой, работягой, состарился бы, вышел на пенсию, стал бы дедом Василием и помер бы потом, и ни разу так бы и не приснилась ему эта жизнь, нынешнее его положение, нынешний Василий Иванович, партизанский Чапай, в бурке, на белом коне, с шашкой на боку, папаха заломлена,— гроза немецко-фашистских оккупантов. А Марафет так бы и остался буфетчиком, вряд ли продвинулся бы дальше, грамоты тоже никакой, знал счет, умел написать, что надо по нуждам буфета, и только. И умер бы своей смертью, н дети бы на могилу ходили. Теперь ни могилы, ни детей, ни доброй памяти.

Филипп Стрелец, совсем такой же, как Славка, нисколько не старше, мальчишка, а командовал отрядом, геройски погиб, и нет такого партизана, который не знал бы Филиппа Стрельца. А Славка еще никто, еще ничего не успел сделать, и Гога не успел, никогда уже не успеет.

— Черт его знает, как у него все это получается. Храбрости он невиданной, идет впереди цепи, входит в деревню первый, никто не смеет вырваться раньше, он за это наказывает. Как? Поперед командира лезешь? Смелей его хочешь быть? Умней его хочешь быть? Впереди должен быть он, ну, и миномет, конечно, с ним. Всегда прет на рожон, и на коне, и пешим никогда от пули не прячется, а пули его не берут. С точки зрения военной науки — глупо же. Но Василий Иванович не только военной, вообще никакой науки не знает. Он самородок и живет по своим законам. Не сидит в лесу — из боя в бой, из боя в бой. А пули не берут. Ни разу не ранило, не задело даже. Ординарца убило его, любимцем был Василия Ивановича, как Петька у Чапая. Вот когда он переживал. Первый раз и последний,— не любит он -митинговать,— собрал отряд у могилы, стоят все без шапок, ждут,— а похоронили ординарца под каким-то курганом, холм такой зеленый,—ну вот, ждут. Василий Иванович слез с лошади, тоже без шапки, в руках мнет ее, взошел на курган, поглядел на нас, слезы в глазах. Хотел речь сказать. Руку поднял с шапкой смятой, протянул ее к нам навстречу. Орлы, говорит... Все вы, говорит, орлы у меня... И больше ничего не сказал, не мог говорить, что тут говорить. Орлы... Все вы у меня орлы... И спустился с кургана, как пьяный. Сел на лошадь и -почти шепотом сказал: «Разойдись».

— Александр Тимофеевич, но как же вы Чапаем его сделали?

— Не в буквальном смысле этого слова, конечно. Уже в боях побывал я с ним вместе, уже миномет с нами был. Сидим как-то в деревне, в избе, только что взяли эту деревню, немцев выбили, сидим усталые, ждем завтрак, бой- го был на рассвете, я на полу, на соломке сижу, Василий Иванович на лавке, голову ладонью подпер. Чего ты, говорит, смотришь на меня, профессор? А я действительно загляделся на Василия Ивановича, думал о его невиданной храбрости, как он легок в бою, весел и умен, гляжу и вдруг почему-то, видно по ассоциации, Чапаева вспомнил. Вспомнил и даже испугался. Василий Иванович показался мне ну просто двойником Чапаева, так похож. Усов, правда, нет, одет тоже не по-чапаевски. А были мы тогда в рейде, за Десной ходили, и Василий Иванович подзарос порядочно. Так что и усы уже намечались. А смотрю я, Василий Иванович, потому, говорю, на вас, что вы ну просто вылитый Чапаев. Никто вам не говорил этого? Никто, говорит. Так вот вы поверьте мне, я точно вам говорю. Усов только не хватает, вы не сбривайте нх, оставьте. Не думал, профессор, над этим делом, но тебе верю. Значит, похож? Как две капли воды, говорю. Усмехнулся Василий Иванович. Ну, что ж, говорит, раз Чапай, значит, Чапай. И шутейно подкрутил несуществующие усы. Через месяц он уже подкручивал кончики пшеничных, настоящих чапаевских усов. Ну как, говорит. Вылитый, говорю, он. Теперь нужно шашку, папаху, ну, бурки, конечно, тут не достать, но и без бурки можно вполне сойти за Чапая. Пошутил я, вполусерьез сказал. Но вот теперь вы, Вячеслав Иванович, сами видели. Теперь и конь под ним чапаевский, и бурка, и другое все чапаевское. И отряд имени Чапаева. Чудеса...

Колеса крутились медленно, вразвалочку, петляли восьмерками, скрипели повозки под тяжелыми ящиками. И кругом леса, одни леса, и тишина — нестойкая, ломкая, готовая в любую минуту взорваться.

— Вроде бьют где-то? Не слышите, Вячеслав Иванович?

— Бой где-то идет. Далеко отсюда.

Что-то неспокойно стало вокруг штабных мест. То налет с воздуха, то прямой обстрел, вдруг среди бела дня ахнет поблизости от штаба, в лесной гущине, тяжелый снаряд. Откуда прилетел? Случайно ли, по расчету? То завозится глуховатый гром не близкого, но и не далекого боя, перекипит, перебурлит и затихнет. И опять ждешь.

Речица. Вот и приехали на эту глухую Речицу — и штаб, и «Партизанская правда». А потом опять пришлось становиться на колеса, дальше уходить в глубь лесов. Но это будет потом, в конце лета, в начале осени.

14

Я, гражданка Просолова Мария Романовна, прошу не отказать в моей просьбе. Я прошу начальника штаба, чтобы меня зачислить в отряд, то есть в засаду, т. к. я была ранена немецким самолетом и не могу переживать немецких варваров и хочу отомстить за своего брата, который тоже сейчас ранен. Прошу не отказать в моей просьбе.

К сему Просолова

В урочище Речица стоял большой деревянный дом. Одну его часть занял штаб, другую, со своим отдельным входом,— «Партизанская правда». Гут было спокойно, артиллерия вражеская не доставала, самолеты за все лето прилетали только один раз, сбросили несколько бомб, но в цель не попали. Все-таки от Трубчевска и от Десны было далековато. С правого берега, из правобережных деревень, немцы выбили партизан, пустили танки, и труб-чевские отряды ушли на левый берег, в леса, а штаб и редакция газеты перебазировались на эту Речицу. Вот, собственно, и все, что знал Славка о новой обстановке, Николай Петрович рассказал.

Обстановка ясная, оставалось жить дальше, спокойно делать газету, собирать материал, ездить по отрядам. Не знал Славка только того, что ‘оттеснение трубчевских отрядов на левый берег не было местной операцией врага, даже не было боевой разведкой, а было приготовлением, зачисткой, выравниванием линии перед крупно задуманным походом против партизан Брянских лесов, против южной группы емлютинских отрядов, против соединений Федорова в Новозыбковских лесах и отрядов северо-западнее Бежицы. За Новозыбковом и в Бежицкнх лесах уже шли бои. Но это было далеко. И в целом о замыслах врага не знали еще и в штабе, там узнают об этом много позднее. В полном неведении Славка разъезжал по отрядам, а сегодня, например, вернулся из Салтановки, где за деревней, в чистом поле, по ночам приземлялись «Дугласы», привозили боеприпасы, оружие, увозили на Большую землю раненых партизан, иногда пленных фашистов, если они представляли интерес там, в Москве. Славка провел ночь на аэродроме, видел, как зажигали сигнальные костры, вместе с другими прислушивался к ночному небу, ловил ухом возникавший во тьме и нараставший постепенно родной гул моторов, видел в ночном небе темное тело снижающегося самолета, приземление, пробежку вдоль костров и немедленное тушение этих костров, выполнивших свое назначение и теперь уже лишних и даже опасных — могут привлечь внимание пролетающего случайно врага. И главное — вздох облегчения, когда самолет приземлился, гулко коснулся колесами партизанской земли. И все бегом, обгоняя друг друга, несутся к этому

дорогому гостю ночной Родины, ночной Москвы. А из дверцы уже высовываются во внушительных шлемах пилоты, сходят на землю, обнимаются, и Славка в темноте протиснулся к пилотам и тоже обнялся с ними. Все-таки сентиментальность, слабость на слезу продолжает жить в характере Славкином. Где-то он вычитал, что слаб на слезу был Максим Горький. Это утешало, хотя речь шла о пожилом Горьком, а Славка был еще молодой. А какие ребята! В шлемах, комбинезонах, все у них красиво, все подогнано, и сила идет от них особенная, а главное — с Большой земли они, и опять будут там, в эту же ночь, через несколько часов. Какие ребята! Курят, улыбаются в темноте, белыми зубами сверкают. В первую минуту, когда с ними облапишься, запахом тебя обдаст резино-бензино-самолетным... Алексей Максимович тут бы вообще ревел белугой.

Утром разбирали почту, по отрядам сортировали, Славка присутствовал при этом и сам, своими глазами, увидел солдатский треугольник на свое имя — Холопову. Почерк отца. Письмо давнее, больше двух месяцев скиталось где-то по войне. А вот из дому ничего нет. И Оля больше не пишет. Да, Ванюшка погиб. Славка как о живом вспомнил, все как-то не верилось и даже забывалось, что Вани нет, а ведь убит он уже давно. Хотя бы одним глазком взглянуть на свой Прикумск, на дом с мамой, на Москву бы взглянуть и сразу сюда, без всяких оттяжек; взглянул бы — и назад, сюда, в лес.

Когда из Москвы разъезжались,— в школе еще жили, общежитие под госпиталем занято было,— перед отъездом в этой школе, на Кривоколенном, выпивали, прощались, так сказать. Кто-то поднялся и тост предложил — «за встречу». А ему помешал другой, толстяк был такой, мудрый, неуклюжий, Зиной звали, Зиновием. Зина сидя сказал: «Без победы не будет встречи, пьем за победу».

Конечно, немного высокопарно, по-книжному,— Зиновий вообще всегда по-книжному выражался,— но верно. Только победа сведет Славку и с Москвой, и с домом, и со всеми, кто останется в живых. Сам-то Зиновий погиб в первые дни войны. Славка этого не знает.

Нет уж, не надо ничего, даже одним глазком не надо; победим, закончим эту войну, тогда — всеми глазами и сколько угодно, а сейчас не надо.

Там, в Салтановке, Славка прочитал письмо отцово, чуть ли не по буквам, хотелось вычитать из него больше, чем было написано, но отец оставался верным себе и тут, на войне. Он свято относился к правилам, предписаниям, к закону вообще, он был и оставался бухгалтером. Ничего определенного, никаких названий городов или сел, никаких ни боев, ни сражений — ничего этого не полагалось, одни только общие слова: бьем фашистов (а сами в это время отступали со страшной силой), Гитлеру загоним осиновый кол, мать пишет — дома все хорошо; все твои письма, Слава, печатаются в нашей дивизионной газете. Где он со своей дивизионной газетой — на севере, на юге, в Архангельске или в Крыму, или, может быть, в Африке—ничего этого не узнаешь из письма.

А было что написать. И Славкин отец давно уже был другим человеком, который до этой поры спал в нем, как спал в слесаре Кошелеве партизанский Чапай, как в буфетчике Марафете спал... один только черт знает, кто спал в этом несчастном Марафете...

Боже мой, какая огромная земля — моя Родина, и кругом война. На Кавказе война, в Крыму война, на Севере и под Ленинградом, на Дону и на Днепре, в лесах Белоруссии, Смоленщины, в Брянских лесах — кругом война, льется наша кровь. Третьего июля пал Севастополь. Все-редине июля Гитлер бросил на Средний Дон миллион своих головорезов, тысячу танков, две тысячи самолетов. Потекла кровь по тихому Дону. Немец рвался к Сталинграду, к своему позору, к своему будущему трехдневному трауру...

Письмо Славкиного отца читали по очереди. Сначала Александр Тимофеевич, потом печатник Иван Алексеевич, потом Нюрки— Морозова и Хмельниченкова. Быстрый, всегда куда-то спешащий Николай Петрович влетел в редакцию, кося, оглядел помещение, все, что надо, увидел, оценил, подошел к Нюркам, не говоря ни слова, взял у них письмо, быстро пробежал строчки, написанные химическим карандашом, вернул со словами: «Набрать в номер».

А писавший два месяца назад это письмо Славкин отец, старшина роты, обветренный и обожженный солнцем до черноты, одетый ио-старшински во все добротное, чуть кривоногий, как степняк, чуть смахивающий широ-кпмн скулами на калмыка, переобувался сейчас под малым курганом. Накормил роту, проверил хозяйство перед походом и под курганом присел переобуться. Солнце уже скатывалось к пыльному горизонту, но жара не спадала, как будто еще душнее стало в степи.

297-я дивизия формировалась в Ставрополе, в нее и попал из своего Прикумска Славкин отец, по мобилизации, в самом начале войны. Смерть пока миновала Ивана Петровича Холопова. Отогнали немцев от Изюма и теперь стояли за городом, в степи, под тремя курганами. А сегодня, когда читалось письмо Ивана Петровича в Брянском лесу, дивизию снова перебрасывали на новый участок. Значит, немец прорвал оборону где-то.

— Старшина, может, ты знаешь, куда идем-то?

— Туда, где немец прорвал, в другое место нас не пошлют,— это отец Славкин говорил в тот самый час, когда Николай Петрович сказал: «Набрать в номер».— Немец не любил нашу дивизию, где прорыв, значит, и нас туда.

Иван Петрович Холопов был прав. Немец действительно хорошо знал и не любил их дивизию. В этот раз на одном участке он переправился через Донец, но пришла дивизия Славкиного отца, с ходу вступила в бой, и немец повернул назад, с очень большими потерями вернулся на старый рубеж. Пока стояли на новом месте, там, откуда ушла дивизия, попер он, сволочь, и взял Изюм. Сильно переживал Славкин отец. А тут начались страшные бомбежки и танковые атаки. Особенно бомбежки,— их же, стервятников, было две тысячи штук. Целые тучи. Налетали тучи, крушили оборону, расстраивали ряды отступавших. Отступали, а точнее сказать — катились до самого тихого Дона. Уже в Германии, куда дошел впоследствии Славкин отец, в городе Бреслау, где он сильно отличился,—пленил семнадцать фашистов, из подвала достал, один, с гранатой в руке,— в этом Бреслау в беседе с корреспондентом дивизионной газеты вспомнил про те донские степи...

В эти-то дни отступления и стал Славкин отец другим человеком, тем человеком, который до поры спал в нем, потом жил всю войну.

Потрепанный полк стал в оборону. Ни слева, ни справа нет никого, только за спиной полка, метрах в двухстах, батарея окопалась, две пушки. Командира полка убило, другое начальство куда-то подевалось, неразбериха, паника, но полк остановился, стал окапываться без командиров. И тогда проснулся тот человек. Кто ему подсказал, кто нашептал на ухо, но старшина роты, Славкин отец, стал командовать полковой обороной. Не командовать, конечно, а ходить проверять, как солдаты зарываются в землю, где огневые точки, где медсанбат, где штаб полка, хозчасть. Всем командирам, оставшимся в батальонах, ротах и взводах, говорил одно и то же: будем держаться, без приказа не отходить. О задаче полка он не знал, может быть, полк отступать должен, может, и в самом деле держать оборону до какого-то момента. Хозяйственность бывшего крестьянина, расчетливость и аккуратность бухгалтера-самоучки подсказывали Слав-кнному отцу: отступать без конца, бежать от противника— это непорядок, надо держать, отбиваться сколько хватит сил. И полк слушал распоряжения Ивана Петровича. Когда пришли к нему два лейтенанта, которые командовали обезглавленными батальонами, и стали требовать выводить полк, чтобы не попасть в окружение, Иван Петрович послал красноармейца в батарею, узнать, что думают на батарее. Никакой батареи уже давно не было, след ее давно простыл. И тогда Иван Петрович приказал лейтенантам-комбатам отводить потихоньку полк с обоих флангов, без паники, ничего не оставлять, сам же старшина и два молоденьких комбата будут в центре обороны до последней минуты, уйдут последними. Но тут опять налетели тучи стервятников. Полк ушел, теряя людей, разбредаясь по степи, батальон отрывался от батальона, рота от роты, взвод от взвода, и двое лейтенантиков со Славкиным отцом остались отрезанными от полка, потому что вслед за самолетами враг пустил танки и началось то памятное отступление до самого Дона.

— Давайте в эту дубравку,—сказал первый лейтенантик. Он высунул голову из пшеницы, куда вползли они втроем, скрываясь от танков.— Вон дубравка, совсем под рукой.

Славкин отец тоже приподнялся над переспелыми колосьями, оглядел окрестность. Да, недалеко дубравка, а кругом желтое море пшеницы.

— Нет,— сказал он,— переждем тут. Дубравку обязательно будут прочесывать.

На пыльном горизонте мутнело уже покрасневшее к вечеру солнце. Стали спорить. Первый лейтенантик настаивал, второй поддерживал его — идти в дубравку.

— В конце концов,— сказал первый,— я лейтенант, а вы старшина и должны выполнять мой приказ.

— Ты лейтенант,— возразил Славкин отец,— но ты мальчишка, моему Славке ровесник, а я тебе отец и знаю больше тебя, и полком командую я,— зачем-то, помимо своей воли, прибавил Славкин отец, хотя никакого, собственно, полка не было, и неизвестно, где он был. И тогда, желая смягчить обстановку, Холопов сказал: — Я спорить не буду, идите, я тут останусь.

Пока судили-рядили, спорили, возникла частая стрельба. Прислушались. Выглянули из пшеницы. Точно. Вы правы, товарищ старшина. Немцы. Дубравку прочесывают. И не могло быть по-другому. Лесок-то маленький, и всякому на месте врага захотелось бы просмотреть лесок, явно ведь там прячутся отступающие, окруженные. А пшеница—ее море целое, всю не прочешешь, да и не к чему, разве может в ней маскироваться воинское подразделение.

Когда стемнело, стали выбираться. И снова заспорили, куда, в какую сторону подаваться, чтобы и своих найти, и на врага не налететь. После недолгих препирательств лейтенантики полностью положились на старшину, на крестьянскую смекалку Славкиного отца, который шел не по компасу, а по звездам. К рассвету настигли какие-то хвосты отступавших частей. Но это были хвосты других частей, своего полка не было нигде, потерялись следы. Лейтенанты пошли по командирам отступавших подразделений, пристроились к ним, Славкин отец, устав шагать, разжился конягой, на хуторе одном седло старенькое отыскал и поехал себе, как кум королю, верхом на лошади. Ехал шибко, обгоняя отступавших, делая короткие передышки, чтобы коня покормить, и думал об одном: напасть на след полка, собрать его остатки и дальше двигаться организованно, всем подразделением, а не так, как теперь, по-беглому, нехорошо. И вот у самого Дона, возле переправы, где сбились тысячи тысяч пеших, конных, машин и обозов, где изнемогал, устанавливая порядок, пожилой генерал, только тут, в мешанине подвод, пушек и людей, Славкин отец набрел на повозку со своими однополчанами, ранеными. Привязал конягу к повозке, вывел свой «полк» — теперь он считал, что полк будет,— вывел ближе к переправе, сам же стал протискиваться в гушу столпотворения. Он не представился генералу, а поблизости от него начал кричать, расталкивать толпящихся, прущих без всякого порядка вперед, начал помогать выбившемуся из сил генералу в исполнении его указаний. Генерал заметил старшину и так же, не говоря ни слова, молча принял добровольную помощь. Теперь генерал не надрывался в крике, а только отдавал распоряжения, горло же рвал, орудовал руками, а иногда даже выхватывал из кобуры наган и размахивал наганом, подкрепляя крик, Славкин отец. Конечно, своя рубашка ближе к телу, без очереди пропихнул под шум и гвалт свою повозку, свой «полк».

На другом берегу стали закрепляться, занимать оборону. Тут стояли свежие силы, сибиряки. Собранный по одному человеку полк, в котором осталось до батальона красноармейцев, Славкин отец представил начальству. Поблагодарили за инициативу, но полк постановили расформировать, потому что не было полкового знамени.

— Дайте мне сутки, и я найду знамя,—сказал Славкин отец.

Генерал улыбнулся и сказал с усталой иронией:

— Ну, если просит командир полка, повременим, дадим ему сутки.

Холопов загнал свою клячу, но к утру, в тридцати километрах от Дона, отыскал еще с десяток однополчан и с ними начальника штаба полка со знаменем.

Полк стал жить, и старшина Холопов снова стал старшиной роты и никогда больше, до самого конца войны, не командовал полком. Старшиною роты стоял он на Дону до самого ноября,— не пустили немца; старшиною стоял под Сталинградом, в Грачевой балке, под «танковым полем», где прошли страшные танковые сражения; старшиною закончил войну в городе Бреслау. Но все это еще впереди, и никто не знал, что все оно так и сложится с этим Берлином, с Бреслау и со Славкиным отцом.

Летом оккупант вошел в Ставрополье, в жарком августе занял родной Славкин городок Прикумск. Еще до прихода фашистов соседка Холоповых кричала на всю улицу:

— Мажь Холоп мха пятки салом, муж твой красный командир, сын твой красным партизан, будешь и ты вся красная...

Славкина мать побойчей была отца, без особого труда исполняла его должность колхозного экспедитора в городе, на испуг тоже ее не очень-то возьмешь, но все-таки побереглась, бежала в дальнее село Арзгир, за сто километров от города, почти что в калмыцкие степи. Солончак, ковыли, белые озерки, пересохшие до ослепительного соляного дна. Оккупант и туда дошел. Но тут все же не знали Славкину мать, и она отсиделась в Арз-гире, у дальних родственников. Страху натерпелась, носа нз дома не высовывала.

...После того письма не было от отца никаких вестей, тяжелые шли бои на Среднем Дону; от матери тоже ничего, попала под оккупацию. Это же надо — куда немец забрался, в калмыцкие степи. Славка смутно представлял себе немца в этих степях. И что ему там делать — ковыль да солончаки. Неужели в Сибирь придется уходить? На сколько лет тогда растянется? Были семилетние, но были и столетние войны... Это в редкие минуты так думалось, в одиночестве. Может быть, всего один раз подумалось так Славке.

16

Печатник Иван Алексеевич отшлепывал на тискальном станке мандаты для участников Первой партизанской конференции. Он крутил за деревянную ручку большое колесо, Нюра Морозова снимала и подкладывала новые листы бумаги, на которых оттискивалось сразу несколько мандатов. Крутилось колесо, плавно ходила взад-вперед спина Ивана Алексеевича, выпячивалась металлическая челюсть станка, заглатывала лист бумаги, отползая назад и припечатываясь к неподвижной нижней челюсти. Ходила верхняя челюсть, ходила спина печатника, крутилось лоснящееся колесо-маховик. Нюра Хмельниченкова разрезала листы на отдельные мандаты. Их нужно было заготовить для ста пятидесяти двух делегатов.

Славка был свободен и помогал Ивану Алексеевичу крутить колесо. Он привык к этому станку, много видел всякого в его челюстях: полосы своей газеты, листовки к населению, воззвания к обманутым русским людям, попавшим на службу в полицию, к предателям и к сол-датам вражеских гарнизонов. Теперь вот эти мандаты. Особого впечатления они не производили, но когда Николай Петрович от имени Политотдела вручил Славке такой мандат с фамилией, именем и отчеством, с личным номером — эта еще влажная бумажка как бы перестала быть бумажкой.

В левом верхнем углу было набрано узким заголовочным шрифтом и подчеркнуто линеечкой: «Смерть немецким оккупантам!» Почти всю правую часть занимала рамка, прямоугольничек, и в нем, на темном медальном круге,— два светлых силуэта. Под силуэтами, другим шрифтом, покрупнее, чем первый: «Под знаменем Ленина — Сталина — вперед, на разгром врага!» По центру основной текст:

Мандат № 113/8

Предъявитель сего тов. Холопов Вячеслав Иванович является делегатом Первой конференции партизан и партизанок отрядов группы западных районов Орловской области.

Командование партизанскими отрядами. 23 августа 1942 года. Брянский лес.

Зная весь текст уже наизусть, Славка стал по буковкам, по строчкам перечитывать этот теперь уже личный мандат, словно хотел добраться до того скрытого, вроде бы уловимого, но все-таки еще неясного особого смысла. Читал, разглядывал, отстраняя от себя бумагу, и вдруг из каких-то закоулков, из невидимости возникли и уставились на Славку глаза Истории. Он явственно увидел их огромные и расплывчатые зрачки. Через мгновение эти глаза опять исчезли, оставив после себя ощущение чего-то необыкновенного, случающегося в жизни редко.

«При мысли великой, что я человек, всегда возвышаюсь душою!» В какую минуту явилось это поэту? Может быть, ему тоже выпало такое — получить партизанский мандат? Хотя это было даже до Дениса Давыдова, какие там мандаты, какие партизаны?! Господи, и что за голова, голова бывшего студента! Дай ей только полетать в небесах. Славка свернул мандат вдвое, потом еще вдвое, не глядя сунул в нагрудный карман выгоревшей гимнастерки. Сколько раз после вынимал он эту бумагу, как прежде читал и разглядывал, но глаза Истории больше не появлялись. Да, это бывает не часто.

День был ясный и теплый. На виду у этой Речицы, за мелкими сосенками, на зеленой поляне поставили стол (взяли у штабной поварихи), застелили его красным праздничным полотном (из Мальцевки принесли, что в пяти километрах от штаба), к столу поставили стулья. На траве, под мелкими кустами, рассаживались делегаты. Не армейские воины, что почти всегда на одно лицо, потому что в армейской форме, нет, тут хоть с каждого пиши картину, каждый неповторим. От мужиковатого, с бородкой клином, в мелкой шапочке-кубанке Сидора Артемьевича Ковпака до молодого, во всем новеньком, обвешанного оружием красавца Покровского, командира первого Ворошиловского отряда,— все вызывали у Славки восторг. Опять Гога вспомнился. Вот где нужна была рука великого художника.

Конференцию открыл главный комиссар Алексей Дмитриевич Бондаренко. Сказал вступительное слово, и стали выбирать президиум, вначале, разумеется, почетный президиум — Политбюро Центрального Комитета В КП (б) во главе с товарищем Сталиным...

Все, как и всегда, как принято, к чему привыкли даже дети, вроде и войны нет никакой. Есть предложение избрать в почетный президиум... Кто «за», кто «против», «воздержался», «единогласно», «разрешите ваши аплодисменты считать» и так далее. Никакой войны...

В 1937 году Славка первый раз присутствовал на большом торжественном собрании. Сто лет было со дня гибели Александра Сергеевича Пушкина. В городском театре на сцене стоял стол под красным сукном, почетный президиум избирали, речи говорили. Потом бывал Славка на комсомольских конференциях, на собраниях и привык к этому красному столу, к президиуму, к почетному и рабочему, к речам, выступлениям. Сегодня все было, как всегда, только зала не было, сцены не было, стол был от поварихи временно взят, люди сидели на траве, и странно как-то выглядел весь привычный ритуал. Открывавший конференцию главный комиссар, бывший секретарь райкома ВКП(б), так же, как и раньше, до войны еще, остановился на достижениях, обобщая успехи. «В селах Белоруссии,— говорил он,— Украины, Смоленщины, в дремучих Брянских лесах идут ожесто-ценные смертельные схватки бесстрашных народных мстителей с фашистами. Партизаны стали грозной силой. Летят под откос вражеские эшелоны, взрываются автомашины (Славке все время невольно представлялись другие слова, например: сотни и тысячи автомашин работают на полях, каждый день эшелоны с хлебом, лесом и так далее), взрываются склады с горючим, боеприпасами и продовольствием. Народные мстители продолжают наводить своими смелыми действиями ужас... Истребили 7267 солдат и офицеров, пущено под откос...»

И так же привычно заканчивал оратор призывами и лозунгами: «Больше паровозов,— говорил он с нажимом,— вагонов, автоколонн, складов с горючим, боеприпасами и продовольствием — в воздух! Этого ждет от нас Красная Армия, весь советский народ и лично товарищ Сталин!»

Поднимались из травы, проходили к столу члены избранного президиума. Тринадцать человек — от общего командования, от партизанских отрядов, представители обкома ВКП(б), Военного Совета и политуправления Брянского фронта (прибыли специальным самолетом).

После доклада, который сделал Дмитрий Васильевич Емлютин, начались прения. Ораторы рассказывали о своих достижениях.

— Наш отряд с одиннадцати человек вырос в розную силу в несколько сот вооруженных бойцов.

— Расскажу коротко о партизанском отряде имени Чапаева. Было нас пятнадцать, теперь четыре крупных отряда. Наши партизаны громили немцев в Знобь-Ново-городске, в Знобь-Трубчевской, в Сельце, Сагутьеве, в Муравьях, Чаусах, Чеховке, дважды нападали на город Трубчевск. Половина сел и деревень района очищены от оккупантов, и там восстановлена Советская власть...

— Наша пулеметная группа тоже имеет успехи. Более двухсот фашистов не встало с земли от наших пулеметных очередей... Разрешите заверить конференцию... Советский народ никогда не будет рабом фашистов. Смерть за смерть! Кровь за кровь!

— От лица всех наших партизан заверяю вас, товарищи, что мы не сложим оружия до тех пор, пока не выгоним врага со своей земли. За Родину, за Сталина! Вперед, на разгром врага!

Была тут критика и самокритика.

— Вот уже как год существует и действует наш отряд. Критически подходя, мы очень мало сделали, нам надо сделать больше, больше уничтожать поездов, постов и самих фрицев!..

Избрали мандатную комиссию. Ее председатель начальник штаба командования партизанскими отрядами Виктор Кондратьевнч Гоголюк сообщил конференции:

— Присутствующими делегатами пущено под откос 53 воинских эшелона, уничтожено в боях 1387 фашистов. Среди делегатов — русские, украинцы, белорусы, чуваши, монголы, карелы...

Еще до перерыва радисты получили и немедленно передали в президиум две радиограммы с Большой земли — от Орловского обкома ВКП(б) и от Военного Совета и политуправления Брянского фронта. «Родина никогда не забудет своих верных сынов, ведущих героическую борьбу против озверелого и коварного врага. Вперед, товарищи, к новым успехам в борьбе с ненавистными фашистами!»

Славка во время выступлений, оглашения приветствий, сообщения комиссий, пригнувшись, хотя пригибаться и незачем было, передвигался по поляне от одного делегата к другому, от одного выступавшего к другому выступавшему. Он собирал листки с записями их выступлений; если не было таких листков, выспрашивал и записывал главное. С партизанским Чапаем, с Василием Ивановичем Кошелевым, о котором уже много знал от Александра Тимофеевича Бутова, беседовал в перерыве. Задавал вопросы, записывал и все вглядывался в хитроватые, ну чисто чапаевские глаза бывшего слесаря.

— Что вы улыбаетесь, я смешно говорю? — не выдержал, спросил Кошелев.

— Я смотрю все, смотрю,— сказал Славка, опять же улыбаясь,— и верю, и не верю. Мне много рассказывал Бутов про вас. И правда, вылитый Василий Иванович.

— А может, он и есть? Не может? —Сам Кошелев, довольный своей шуткой, рассмеялся.— Бутов наговорит вам, он может, профессор.

С Сидором Артемьевичем Ковпаком беседовали под сосенкой.

— Шо тоби, хлопчик, рассказать? — спросил он у Славки, который пристал к старику с вопросами.

— Расскажите, как воюете,— сказал Славка.

— Як воюем? Мыкола,— кликнул он ординарца,— як мы там воюем? А вот як. Е горилка у хлопцив, сыдымо та пьемо горилку, як нэма горилки, так у поход идэмо за новой горилкой...— И по-стариковски, с кашлем, стал смеяться. Какие все они веселые, шутники какие, не ожидал этого Славка.

— Ну, годи смиятысь, — откашлялся и посерьезнел Сидор Артемьевич.— Мыкола, а ну, давай сюды карту,

Ординарец Микола принес карту, развернул ее Ковпак, а там красные жилы протянуты от Путивля до Брянских лесов, ответвления от главной жилы, небольшие зигзаги, отклонения от прямого пути. Это были дороги боев. Ковпаковцы шли в свой знаменитый рейд на Карпаты, по пути остановились у брянских партизан залечить раны, отдохнуть, пополнить боеприпасы, оружие, привести в порядок избитую обувь, изодранную одежду. И как раз попали на конференцию.

— На ций карти уси наши дила, наша справа,— сказал Сидор Артемьевич, и Славка удивился и этой образцово обработанной карте, и самому Ковпаку, который видом своим — в полосатых штанах, заправленных в сапоги, в потертой шапчонке — ничуть не был похож на командира, а скорее напоминал степного чумака, едущего на волах далеко куда-нибудь за солью. Но вот он объясняет карту, говорит об операциях отряда, и в его словах, в голосе Славка слышит другого человека; и все это — штаны полосатые, шапчонка, серая стариковская рубаха,— все это обманчивая внешность, за которой совсем другой человек.

Был уже конец дня, и конференция подходила к концу, все заметно утомились от речей, от сидения на одном месте. Утомился заметно и Сидор Артемьевич. Он и сидел в некотором отдалении от всех, под сосенкой. Но вот вышел к столу Славкин бывший комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, высокий, с широким ремнем, с почти незаметным пистолетом на боку, скромный, ничего лишнего, но все равно внушительный и заметный, он вышел, чтобы прочитать текст письма к товарищу Сталину. И Славка, и Сидор Артемьевич невольно повернули головы и стали слушать.

— Клянемся нашему вождю и учителю, клянемся товарищу Сталину, что и впредь будем высоко держать честь народного мстителя, что до тех пор, пока в нашем крае останется хоть один из нас, ни на минуту не затихнет борьба с коварным врагом. Мы твердо держим в руках боевое оружие и не выпустим его до тех пор, пока всех оккупантов не выбросим вон из пределов родной земли.

Ветер прошел над поляной, над головами сидевших. Все встали, подняли вверх правую руку с автоматом или пистолетом. Славка снял с плеча свой карабин и тоже поднял его правой рукой, Ковпак приподнял старенький наган над головой и вместе со всеми повторял: клянем -ся!клянемся! клянемся!

И после трехкратного повторения клятвы главный комиссар Алексей Дмитриевич Бондаренко запел: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов...» И кто как мог, а могли все, вспомнили довоенные дни, все запели, как не однажды пели в залах клубов, театров на торжественных собраниях мирных времен. «Это есть наш последний и решительный бой...»

После «Интернационала» все стояли и слушали тишину. С опушки, как ни в чем не бывало, однообразно, тоненько тенькала синичка. В молчаливом осеннем лесу ее голос был одинок и слышен далеко. Тень-тень, тинь-тинь, синь-тинь... Сами не замечая того, прославленные партизаны, герои сражений, командиры и рядовые бойцы вмиг как бы отошли и от «Интернационала», и от этой конференции, от своих дум и забот, от великой войны и слушали теньканье синички, не подозревавшей о том, что ее слушают партизаны. Тень-тень, тинь-тинь, синь-тинь...

Емлютин улыбнулся и прервал это необычное молчание.

— Завтра,— сказал он,— двенадцать человек, командиров и политработников нашего партизанского края, вылетают в Москву.

После паузы, аплодисментов Дмитрий Васильевич прочитал список вылетавших на Большую землю.

17

На другой день грузовик отвез двенадцать счастливчиков на аэродром в Салтановку. Ночью «Дуглас» доставил партизан в город Елец, где находился Орловский обком ВКП(б). Из Ельца вместе с секретарем обкома партизаны выехали в Москву.

Конечно, завидовал Славка этим счастливчикам, но в то же время понимал, что все они люди особенные, не ему чета. И ему не было обидно, Славка уважал этих людей, героев войны, завидовал им по-хорошему, но знал точно, что он никогда не сможет стать вровень с ними. Правда, и он попадает в рискованные положения, а когда надо, стреляет и тоже рискует жизнью, и никогда не унизит себя до трусости или малодушия во время боя, и он живет той же, одинаковой с ними жизнью, но они, в отличие от Славки, являются хозяевами обстоятельств, они стоят над обстоятельствами, командуют ими. Не унижая себя в своих собственных глазах, он всегда чувствовал между собой и теми людьми дистанцию.

Мужиковатый Ковпак со своей шапчонкой и штанами в полоску шуточки шутит, говорит по-хохлацки, по-простецки, а красные жилы на карте, его бои и походы что-то другое говорят о нем, и Славка с первой минуты, как увидел его, почувствовал за спиной этого некрупного мужчины с бородкой армию подчинившихся ему людей, целое соединение разнохарактерных бойцов, каждый из которых по первому слову батьки Ковпака пойдет в огонь и в воду. А Емлютин, в котором все недоступно для Славки, начиная еще с той ночи, когда появился он в отряде «Смерть фашизму». И красавец Покровский, напоминавший собою юного командарма гражданской войны, и Кошелев Василий Иванович, партизанский Чапай, уже успевший стать живой легендой, и суровый Сабуров, и все эти двенадцать человек... Нет, не герой, не родился ты героем, Слава.

И вот они вернулись с Большой земли, пробыв там полмесяца, вместе идут от машины, скрипят кожами, излучают свет военной столицы, Большой земли, излучают славу героев, а на груди у некоторых и в самом деле Золотые Звезды, а на Сидоре Артемьевиче (Славка едва узнал его) —новенькая генеральская форма, золото, лампасы, генеральский картуз... Одного его хватит, чтобы дух зашелся, а тут их — двенадцать...

Самолеты каждую ночь приземлялись с оружием и боеприпасами для Ковпака. Собираясь в поход по Украине, он вооружался с помощью Большой земли, готовился в дальнюю дорогу. На второй день по возвращении Славка посетил Сидора Артемьевича. Застал его сидящим по-турецки на прибитой траве, возле шалаша, мирно беседующим с партизанами, командным составом отряда. Люди сидели полукругом, Сидор Артемьевич говорил.

Славка поздоровался.

— Ну, шо скажешь, хлопчик?

Славка сказал, что пришел навестить, побеседовать.

— Сидай, у ногах правды нэма. А може, хлопэць, з нами пидэшь на Вкраину?

— Я бы с удовольствием, но...

— Ну, тоди сидай та слухай.

Сидор Артемьевич был опять в своей мужицкой одежонке, и генеральская форма показалась Славке приснившейся во сне. Нет, не приснилась, потому что на пиджачке-то сняла Золотая Звезда Героя.

— Тут я хлопцам рассказываю, шо з нами було у Москви. О то ж булы у Пономаренка, беседувалы, на другый дэнь, вранци, булы у Клнмэнта Ефремовича Ворошилова, беседувалы. Их днло спрашивать, наше дило отвичать. А у вэчери того дня гукнулы нас к самому, булы у самого, у товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. Ни думалы ни гадалы. Сыдив вин от так же, як я з вамы, во так вин, а во так я.

Зашевелились ковпаковцы:

— А як же вам, Сидор Артэмьевич, нэ страшно було?

— Нэ страшно? Як жеш так, колы вин сам перед очамы. Страшно. Сыдымо, а вин впйшов с трубочкой, поздоровался и каже: «Курите, товарищи». Уси до одного потянулись за папиросами, на столи лэжалы. Хто николы ни курыв, и той потянулся за папиросой. Вин каже: «Курите, товарищи», як тут не закурышь, уси за-курылы. А ты кажешь, нэ страшно...

Славка еще при первой встрече заметил, что Сидор Артемьевич не может говорить без лукавства. Лукавил он и сейчас, говоря про страх перед Сталиным. Правда, страшновато было только первые минуты, а потом стало все просто, разговаривали долго, не только Емлютин докладывал, но была возможность сказать каждому какие-то свои слова. Сталин выглядел усталым, лицо бледное, видно, спит мало, сильно заметна была седина.

«Важко ёму от циеи вийны, дуже важко, тяжело». Сидор Артемьевич даже пожалел товарища Сталина про себя, конечно, пожалел, как батьку своего, уставшего от большой беды. Сталин был доволен партизанами и тем, что они говорили, он даже шутил иногда устало. Емлютин говорил быстро, рапортовал без запинки. А Сталин старался кое-что записать, запомнить, да и не любил он торопливости, и сказал, перебив Дмитрия Васильевича:

— Товарищ Емлютин, вы куда спешите, в театр? Не торопитесь, успеете.

Все улыбнулись, Емлютин запнулся, потом стал говорить медленней. Он перечислял все, что было у партизан: пулеметы, пушки (и артиллерия есть, товарищ Емлютин?), танки, работают на скипидаре, столько-то орудий, столько-то минометов, снарядов, мин и так далее.

— Очень хорошо, товарищ Емлютин, но есть ли у вас винтовки, вы ничего не сказали.

— Простите, Иосиф Виссарионович, упустил. Есть, конечно, винтовки, четырнадцать тысяч штук.

— А патроны?

— Патронов имеем один миллион сто двадцать тысяч.

Опять все улыбнулись. Товарищ Сталин тоже улыбнулся.

— Все, что необходимо, забросим в лес, поможем,— сказал он.— Какие самолеты можете принять на своих площадках?

Дмитрий Васильевич сказал, что в партизанском крае два аэродрома, на которых можно принимать тяжелые самолеты.

— Вы не хвастаетесь, товарищ Емлютин?

Но Дмитрия Васильевича поддержали другие.

Сидор Артемьевич подробно рассказывал, ничего не забыл, а Славка слушал и думал, что хорошо он успел вовремя, одному ему Сидор Артемьевич и не стал бы так подробно рассказывать. Особенно о Сталине ловил каждое слово, представлял себе, как все было там в натуре, как ходил Сталин, как трубку курил, улыбался, шутил, какой он усталый был и бледный. Он мог бы слушать это без конца, потому что любил Сталина беззаветно. Фигура Сталина, лицо его, глаза с прищуром, крупные веки, жесты его и речь — Славка видел это на портретах и издали на Мавзолее во время демонстраций, видел в кино, где изображали Сталина артисты, но Славке казалось, что это сам Сталин говорил и двигался на экране. И то, как Сталин спичку зажигал усталым движением, потом прикуривал и тушил ее тем же усталым движением, медленно отбрасывая в сторону,— это казалось Славке совершенством. Сочинения его читал Славка вслух, немного подражая грузинскому акценту, наслаждаясь при этом и акцентом, и глубоким смыслом, и совершенством сталинского слога.

— Сидор Артемьевич,— Славка хотел спросить еще что-нибудь о Сталине, когда остался один с Ковпаком, но не нашел, о чем спросить, и тогда, чтобы что-нибудь сказать, он сказал:—А почему вы, Сидор Артемьевич, не в форме, вам же генерала присвоили? Я видел вас в день приезда в генеральской форме.

— Ну её, хлопчик, к бису тую форму. Так мини вдоб-но,— он оглядел свою мужиковскую одежонку,— а у той формн дужэ нэвдобно, до витру и то нэвдобно сходыть, як же ты до витру пидэшь, колы ты гэнэрал, пэрэд штанами гэнэральскими нэвдобно.

Смеется Сидор Артемьевич. Не хочет серьезно разговаривать со Славкой. Ладно, Славка не обижается, смейтесь, шутите, вам же вон куда идти, с боями, с риском, далеко идти, по всей Украине. Счастливого вам пути, Сидор Артемьевич.

its

Конференция, Москва, беседа со Сталиным, правительственные награды... Славка был взбудоражен этими событиями, и не только он. А в дальних отрядах уже шли тяжелые бои.

После беседы с партизанами Сталин издал приказ. В нем он приказывал удерживать во что бы то ни стало южные массивы Брянских лесов. Во что бы то ни стало.. Славка сразу же вспомнил Дебринку. Нет, не зря они стояли в этой деревушке, стояли до последней минуты. Да, Дебринка стала жертвой войны, но жертва эта была неизбежной, она была оправданна, она была, оказывается, необходима. Удерживать во что бы то ни стало. Но удерживать без жертв нельзя... Ведь Дебрин** ка нужна была и командованию врага, Гитлеру тоже ну*' жен был Брянский лес, южные массивы Брянских лесов, и он тоже издал приказ очистить леса от партизан.

И в дальних отрядах уже шли тяжелые бои, лилась кровь.

Сталин тогда спросил:

— Скажите, товарищ Емлютин, о ваших потерях,

Дмитрий Васильевич ответил.

— Для вас это много,— сказал Сталин.— Вы должны воевать партизанскими методами: налетел и скрылся, нанес удар и ушел вовремя.

Нет, товарищ Сталин, приходится и партизанам стоять насмерть. А как же ваш приказ выполнять? Надо стоять насмерть...

В помощь карателям, стоявшим по границам партизанского края, для выполнения приказа Гитлера были брошены 108-я венгерская пехотная дивизия в составе 34-го и 38-го пехотных полков, 8-й кавэскадрон, 8-я рота связи, 8-я транспортная рота и две зенитные пульба-тареи, 102-я венгерская дивизия в составе двух пехотных полков, а также до восьми полков «вольного казачества» из РОА.

Задача: расчленить партизанские отряды Емлюти-на и уничтожить их по частям.

Наступление началось 17 сентября, через неделю после возвращения партизанских командиров из Москвы. В течение девятидневных боев враг сломил сопротивление партизанских отрядов Навлинского района и в этом самом узком месте к исходу 25 сентября занял рубеж по реке Навле, захватив населенные пункты Алтухово, За-ложье, Глинное, и перед Любожичами вышел к Десне. Емлютинские леса оказались расчлененными на две части. По ту сторону реки Навли остался и родной Славкин отряд «Смерть фашизму».

Жители сел и деревень, связанные одной судьбой с партизанами, отступали вместе с ними в глубь лесов. В дебрях, возле труднопроходимых болот, возникали становища беженцев. Коровы, собаки и даже куры разделяли людские невзгоды, бродили в лесу среди старух, стариков, женщин и детишек. Плакали младенцы, мычали коровы, дымок тянулся от костров, горнушек, вырытых наскоро, матери готовили пищу — есть-то надо в любых условиях, детей кормить, старух и стариков. Насто тут же, в этих таборах, среди повозок и шалашей сновали вооруженные люди. Партизаны и беженцы, то есть семьи партизан, их дети и жены, их отцы и матери, жили одним лагерем.

Разрезав партизанский массив, оккупанты пытались теперь дробить и уничтожать отряды по частям. Местные группы самообороны, местные отряды и отря-дики рассыпались по лесам, не имея ни своих баз, ни каких-либо запасов продовольствия. В лесных чащах можно было встретить потерявшихся одиночек. Лежат у костерка старик с мальчиком-внуком. Бредет без тропы-дороги обросший щетиной голодный партизан, отбившийся от своих. Пробираются сквозь чащу двое в поисках отряда...

Тлеет головешка, на угольках оплавленное по краям конское копыто и вершка на два ноги, до щиколотки, шерсть обгорела, кожа зажарилась, пахнет вкусно, ноздри щекочет. Но он, хозяин жареного копыта, не может проснуться, выбился из сил. Как лег перед костерком, положив туда конскую ногу, так и лежит с винтовочкой в головах, спит, и даже сытый запах жаренины не может разбудить его.

Прошли мимо старик с мальчиком, оглянулись на копыто, сглотнули слюну. Потом двое партизан на запах шастнули. И опять никого. Чуть слышно перекипает где-то тяжкий, неравный бой. И хруст валежника за спиной. Это боец тот, с винтовочкой, проснулся. Глаза горят:

— Вы ногу взяли? Убью!

— Какую ногу? — удивляется мальчик. Дед молчит, не понимая.— Какую?

— Лошадиную, у меня в костре была.

— Туда партизане шастнули, двое, — говорит старик, палкой показывает в ту сторону, откуда пришел боец.

Удаляющийся хруст валежника за спиной.

«Смерть фашизму» был головным отрядом, в его подчинении находилось более десятка мелких отрядов. Лишившись своих деревень, отступив в леса, они переживали тяжелые дни. Бесконечные изнуряющие бои с карателями, отступления, перемещения с места на место по непролазным дебрям измучили людей. Нечем было кормиться, ели партизаны от случая к случаю. В головной отряд доходили слухи о грабежах...

Когда оккупанты закрепились по правому берегу реки Навли до ее впадения в Десну, наступило временное затишье. В один из этих тихих дней прокурор Букатура выехал верхом на своей прокурорской лошади в местный отряд проверить слухи, расследовать случаи грабежей. Надо сказать, что слава повара у Букатуры оказалась печальной, нес эту должность бывший прокурор из рук вон плохо, намного хуже, чем шолоховский Щукарь. Недосоленные или пересоленные супы, сгоревшие каши, грязь на кухне, немытые котлы, посуда и еще многие другие грехи вызывали у партизан сначала насмешки, затем недовольство и гнев. С поварской должности Букатура был изгнан и, ввиду восстановления Советской власти в наполовину освобожденном районе, снова назначен районным прокурором. Как память о прошлом, в отряде сохранился стишок, напечатанный в свое время в «боевом листке». И теперь еще нет-нет да и вспомнит какой-нибудь насмешник, завидев прокурора на его прокурорской лошади:

Что за странная фигура

Этот повар Букатура... —

и так далее.

Лошадь была привязана к сосне, а в командирском шалаше, куда вызывались бойцы для беседы с прокурором, шло расследование. Прокурор был строг, исписал уже не одну страницу, а ухватиться за суть дела, найти виновника, преступника-грабителя не удавалось. Что-то было в этом роде, и командир подтверждает: кто-то, где-то, в каком-то населенном пункте силою взял поросенка, или свинью, или овечку (говорили все по-разному), но кто именно и что взял — поросенка, свинью или овечку — точно установить никак не удавалось. Бился полдня, решил ограничиться докладной запиской в райком и внушением командиру. Собрал бумаги в папку, попрощался. Под сосной, где стояла привязанная лошадь, Букатура остановился, потрясенный. Серое старческое лицо его в серых морщинах стало белым, последняя кровь отлила от лица. Лошади не было. То есть она была, она стояла на том же месте, но это была уже не «лошадь. Голова и уздечка на голове были натуральны^ ми, как-то так держались в прежнем положении, дальше на палках была распята шкура бывшей прокурорской лошади, на шкуре седло, стремена висят, хвост висит натуральный, а лошади нет. В первую минуту, когда кровь совсем отлила от лица, Букатура подумал: привлеку, приведу к высшей мере. А вслед за этим одно слово сложилось из всех слов, какие были в голове, сложилось и заняло в голове все место: голод. И командир стоял за спиной молча, тоже не знал, что сказать на все это, что предпринять. Потом сказал печально:

— Своих лошадей, товарищ прокурор, поели, отдать нечем...

— Снимите уздечку,— сказал прокурор^

Командир снял уздечку, передал хозяину.

Поздно вечером Букатура вернулся в головной отряд пешком, с уздечкой и пустой папкой. Исписанную бумагу он сжег в пути. Стариковские ноги утомились, прокурорское сердце болело от возраста, от долгой пешей ходьбы, от разных переживаний. В «Смерть фашизму» смехом встретили Букатуру — с уздечкой без лошади. Съели прокурорскую лошадь. Смеялись и после, когда вспоминали об этом. А смешного ничего не было.

Закрепившись по всему правому берегу Навли, каратели перешли и на левый берег, а из Алтухова, что стояло на притоке Навли, на речушке Крапивне, двинулись по лесному Алтуховскому большаку к Трубчевску. На большаке сражался Ворошиловский отряд; собственно, не сражался, пядь за пядью отступал от карателей, не принимая боя. Командир ворошиловцев потерял управление, бойцы не слушались команд, бежали от противника, оставляя ему лесную дорогу километр за километром. Прав был Петр Петрович Потапов, бывший Славкин командир, подразложились ворошиловцы в партизанских тылах, отвыкли от пуль, от смерти. Пулеметные очереди наводили на них страх, и они бежали от выстрелов, от свистящих пуль, от смерти, подальше от лесного большака. А там, куда они бежали, именно в той стороне находился объединенный штаб, и только что прибыл с Большой земли член Военного Совета Брянского фронта, начальник брянского штаба партизанского движения, первый секретарь Орловского обкома ВКП(б) товарищ Матвеев Александр Павлович.

Штаб к этому времени опять сменил место, опять вражеская артиллерия стала доставать. Теперь он обосновался на лесной поляне под Смелижом. Штабные землянки составляли небольшой поселочек под землей. В самом Смелиже, длинном одноулочном лесном селении, которое стало называться партизанской столицей, также было занято несколько домов партизанами. Тут жили политработники. Сюда прибывали люди с Большой земли. Салтановский аэродром был у немцев, партизаны быстро подготовили новую посадочную площадку под боком у своей столицы. Здесь, на новом аэродроме, приземлился самолет с Александром Павловичем Матвеевым. Матвеев был озабочен, неразговорчив, утомлен. В главной штабной землянке были собраны командиры и комиссары отрядов, кроме тех, кто оказался отрезанным от объединенного штаба и находился за рекой Навлей.

Александр Павлович молчал, выслушивал доклады, изучал обстановку. Потом стал ходить по свободному пятачку землянки, иногда смотрел в лицо говорившему. Когда была выяснена обстановка, выслушаны советы, наступило молчание. Александр Павлович ходил, думал под пристальными взглядами присутствовавших. Наконец присел к столу, положил перед собой белые пухлые руки и тихим железным голосом, как бы диктуя, стал говорить. И все, что говорилось до него, вроде уже не существовало, не было, были только его слова, только его тихий повелительный голос, исключавший какие бы то ни было возражения или сомнения. Все слушали, двое, Емлютин и начштаба Гоголюк, записывали.

— Для разгрома северной группировки врага,— говорил-приказывал-диктовал Александр Павлович,— создать из навлинских, выгоиичских, части трубчевских отрядов, а также отрядов имени Ворошилова номер один, имени Кравцева и Брянского районного партизанского отряда — Северный боевой участок под общим командованием капитана Карицкого и комиссара старшего политрука Бойко. Одновременно создать ударную группу в составе партизанских отрядов имени Чкалова, Калинина, «Большевик» и имени Тимошенко под общим командованием товарища Выпова.

Перед Северным боевым участком ставлю задачу: отрядами — Ворошилова номер один, имени Кравцева, «Смерть немецким оккупантам» и Брянским районным партизанским отрядом занять оборону по реке Навле. Трубчевским партизанским отрядам занять оборону в направлении Острая Лука. Навлинским и выгоничским партизанским отрядам — прорвать вражескую оборону в направлении Ворки и действиями навлинских отрядов— на восток, выгоничских — на запад разгромить тылы противника, уничтожить его базы, после чего совместно со сковывающей группой уничтожить противника в районе Глинное.

Перед ударной группой товарища Выпова ставлю задачу: ударом по левому флангу противника в направлении Чернь, Гаврилова Гута, Теребушка, Кокоревка и далее через большак Алтухово — Острая Лука выйти на исходное положение и совместно с Северным боевым участком разгромить противника на реке Навле.

Александр Павлович убрал руки со стола. Это означало, что он сказал все. Потом посмотрел на начштаба, дождался, пока тот закончил писать, попросил:

— Прошу вас последние данные.

Гоголюк мгновенно вылетел из землянки и через несколько минут возвратился с самой последней сводкой из оперативного отдела. За Навлей временное затишье, на Алтуховском большаке ворошиловцы по-прежнему не могут остановить карателей, отступают...

От обеда Александр Павлович отказался, захотел поехать к ворошиловцам, но прежде, отпустив командиров и комиссаров, остался на несколько минут с Емлютиным, комиссаром объединенного штаба Бондаренко и с командованием Ворошиловского отряда. Разговор был закрытый.

19

На второй день после приезда в отряд Александра Павловича Матвеева враг был выбит с лесной дороги и обращен в бегство.

В отряд ехал Матвеев в седле. Александра Павловича сопровождали Емлютин, ворошиловский командир и его комиссар. Ворошиловский начштаба, предупрежденный по рации, встретил их на лесной тропе за несколько километров от лагеря. Он подтвердил, что большак полностью занят немцами. Никаких вопросов Александр

Павлович не задавал. Бхали молча. И молчание было неприятно всем, в том числе и Александру Павловичу. Хозяева молчали виновато, Александр Павлович молчал от того, что все, что ему надо было знать сейчас, он уже знал, пустых же, не идущих к делу разговоров не терпел всегда, даже в редкие часы, свободные от дел. Неприятно ему было от неловкости хозяев, от их чувства вины, вины перед ним, начальником Брянского штаба партизанского движения и секретарем обкома. Но Александр Павлович хорошо понимал, что перед высшими инстанциями, перед Верховным — уже его вина, только его. Это у него в Брянских лесах непорядок, немцы теснят партизан, жгут села, это у него в Брянских лесах бегут от карате-лей ворошиловцы...

Александр Павлович знал, куда он едет, и приближение опасности, возможность самому быть убитым или раненым будили в нем давнее, когда был он простым парнем и весь принадлежал самому себе, свои боли, свои заботы, страхи и опасения были ему ближе и понятней, чем сейчас, когда он почти что отучился думать о себе, ибо давно уже самому себе не принадлежал, В грузном теле, уже отвыкшем от физических испытаний и неудобств, теперь снова ожил тот давний рабочий паренек, типографский наборщик, которому все нипочем, которого не пугают ни опасности, ни сама смерть. Раскачивался в седле тот парень, незаметно отяжелевший, но все еще молодой и рисковый. Резкое перемещение от поздних заседаний бюро, где он был первым человеком среди гражданских лиц, партийных работников, от заседаний Военного Совета фронта, где он был рядовым членом Совета, но большим рядовым, от разговоров по прямому проводу с ЦК В КП (б) —перемещение к этому сильно суженному миру, где только лесная тропа и оседланная лошадь под ним, трое спутников, а впереди Алтуховскнй большак, который оседлали каратели и которых оттуда во что бы то ни стало надо выбить, это перемещение занимало теперь Александра Павловича, невольно приковывало к себе его мысли. Там он отвечал за чужие жизни, за судьбу области, рисковал или отказывался рисковать судьбами людей, которых не видел в глаза, тут же он, кроме другого прочего, к чему давно привык, еще рисковал и собственной жизнью, шел на риск сам.

Лесная тропа, грузно покачивается в седле Александр Павлович, впереди одна цель, одна точка. И только после, когда точка эта будет пройдена, мир по-прежнему расширится для него до привычных масштабов. И чем ближе было к этой точке, тем сильней чувствовал в себе Александр Павлович того давнего рабочего паренька, Сашу Матвеева, типографского наборщика, тем дальше отступал, отходил, отдалялся член Военного Совета, начальник Брянского штаба партизанского движения, первый секретарь обкома товарищ Матвеев.

Ничего этого не чувствовали, никакого не имели об этом понятия ни командир, ни комиссар Ворошиловского отряда, ни Дмитрий Васильевич Емлютин. Для них грузный человек, ехавший в середине цепочки, человек со значительным и замкнутым лицом, был только крупным начальником, которому они повинуются и впредь будут повиноваться беспрекословно. И сами они, будучи не робкого десятка, будучи наделенными немалой властью над людьми, имея каждый свой нрав и характер, непростой нрав и непростой характер, знавшие лучше Матвеева сложившуюся обстановку, были безотчетно убеждены в том, что он, Александр Павлович Матвеев, знает больше них, знает и решение, и выход из сложившейся обстановки. Они безотчетно уповали на него и чувствовали себя перед ним другими людьми, не теми, кем были на самом деле. Их натуры, их характеры затихли перед ним, как бы сузились, уменьшились. И Александр Павлович видел это и понимал, и не удивлялся, потому что привык к этому. И когда встретили на лесной тропе боевое охранение отряда, уходившего еще дальше от большака, когда вокруг Александра Павловича сгрудились его спутники, вопросительно глядевшие на него, он не заставил себя ждать, не спросил ни Емлютина, ни ворошиловского командира об их решении, а сам приказал остановить отряд.

За боевым охранением стали останавливаться, накапливаться перед густо заросшей просекой конные и пешие партизаны, повозки с боеприпасами, утварью, запасами продовольствия и ранеными. От взвода к взводу прошел слух: в отряд прибыло большое начальство. И этому, как не часто бывает, в отряде обрадовались, ибо каждый боец смутно связывал с этим какой-то выход из образовавшегося тупика: остановить противника они не могли, они уходили от противника, но уходить, собственно, было некуда.

Александр Павлович привязал к дереву лошадь и разминал ноги, прохаживался, пока отрядное командование вместе с Емлютиным обходило лагерь, наводило порядок, связывалось с подчиненными, с младшими командирами, приказывая им сходиться к одному месту на срочное совещание.

Командный состав отряда полукругом скапливался перед Александром Павловичем, который вместе с командиром и комиссаром, а также с Дмитрием Василье-. вичем Емлютиным стоял в трех шагах от собравшихся. Чуть в сторонке, в отдалении, среди деревьев толпились любопытствующие бойцы.

Уже вечерело, но сентябрьский воздух был тепел, и Александр Павлович снял свой полувоенный картуз, держал его в левой руке, правой то и дело касался головы и ладонью как бы смахивал мошку, столбиком стоявшую над ним.

И командиры, и бойцы уже не один раз видели Ем-лютина, знали, привыкли к его лицу. Александр Павлович был незнаком, был значительней даже по внешнему облику всех известных им начальников, хотя внешне был совсем прост. Стоял он в простом прорезиненном сером плаще, пуговицы не застегнуты, и поэтому был виден его полувоенный костюм из защитной диагонали, широкий ремень. И все же во всей фигуре Александра Павловича, в тучном лице, в глазах угадывалась ‘тайная власть над людьми и обстоятельствами, что выделяло его среди других с первого же взгляда.

— Товарищи ворошнловцы,— говорил он тихим, но твердым голосом,—я не поверил, что вы, ваш славный отряд, потеряли прежнюю боеспособность, и поэтому прибыл сюда. Я не мог поверить, что вы струсили перед карателями и отдали им Алтуховский большак, чего делать нельзя, иначе фашисты, пользуясь этим большаком, как опорной линией, быстро достигнут своей цели, то есть начнут расчленять, дробить наши леса и уничтожать нас по частям. Большак надо очистить от врага. Только после этого мы сможем ликвидировать нависшую над нашими лесами опасность и полностью уничтожить карательные отряды в пределах партизанского края. Я уверен, .что славы своей не посрамите и задачу свою выполните с честью. В заключение хочу лишь напомнить, что партия и лично товарищ Сталин, а он внимательно следит за партизанской борьбой, требуют от всех нас, от советских людей, учиться презирать смерть. Не дрожать за собственную жизнь, когда опасность висит над жизнью Родины.

По плану Александра Павловича ворошиловцы двумя группами на рассвете, после тщательной разведки, начали операцию. Сначала одним ударом намечалось рассечь большак, расколоть его на две части: на правую, Алтуховскую, и на левую, Деснинскую. После чего отряд начинает действовать двумя группами. Одна группа, до трехсот человек, преследует врага до реки Десны, опрокидывает карателей в Десну; другая, до двухсот человек, должна сдерживать натиск со стороны Алтухова, а если будет возможность, продвигаться в сторону Алтухова. Это начало операции. Конец ее заключался в том, чтобы силами обеих групп выбить противника из самого Алтухова. После завершения этого плана, думал Александр Павлович, можно перейти к осуществлению общего оперативного замысла по разгрому карателей.

Левую, Деснинскую, группу возглавлял командир отряда, правую, Алтуховскую, как наиболее опасную, взял на себя Александр Павлович. При нем же был комиссар отряда. Взвод пулеметчиков оставался в резерве.

Всю ночь на большаке горели костры. Немцы и мадьяры, занимавшие дорогу, не спали. Всю ночь подходили свежие силы. Готовились к походу на юг. К рассвету костры стали понемногу слабеть, затихать, карателен сломил сон, бодрствовали только сторожевые группы. И в этот час, бесшумно убрав выдвинутое в лес вражеское охранение, ворошиловцы обрушились, как будто упали с неба, на дремавших, сидевших у придорожных тлеющих костров, слонявшихся меж кострами и машинами фашистских солдат. В первую минуту бросили около сотни гранат, так близко подобрались ворошиловцы. За гранатами, сотрясшими лесную дорогу и ближние леса, вступили в дело ручные пулеметы, винтовки, автоматы. Брешь была пробита мгновенно. Пока фашисты приходили в себя, расступаясь перед натиском партизан, ворошиловцы уже разобрались по своим группам, и one-рация стала развиваться согласно задуманному плану. Деснинцы гнали оккупантов к Десне, алтуховцы теснили врага в сторону Алтухова. Продвигавшиеся травянистыми обочинами партизаны видели впереди тучного человека в сером плаще. Он время от времени оглядывался и молча взмахивал пистолетом, как бы приглашая к себе отставших, шедших вслед за ним. Позади горели вражеские машины, дымили, как и до начала боя, костры, впереди разворачивались другие машины, уходили на Алтухово, и Александр Павлович все шел головным и размахивал время от времени своим пистолетом, призывая следовать за ним, не останавливаться. Солнце еще не взошло, но чистое, безоблачное небо было уже светлым по-утреннему, и дорога видна была далеко, до самого излома. И там, на самом изломе, образовалась пробка, возникло замешательство в отступавших вражеских рядах. Остановились машины, столпились вокруг машин каратели, а через несколько минут из темного скопления выделились два броневика и быстро покатили навстречу ворошиловцам. За бронемашинами пошли каратели. Наступающих обдало очередями из крупнокалиберных пулеметов. Александр Павлович упал в траву. Он приказал всем перемещаться на южную обочину, залечь в придорожных кустах, приготовить гранаты. Между тем бронемашины были уже близко. Видно было, как поливали они тяжелым свинцом из спаренных пулеметов, как трепетало пламя на кончиках стволов. Потом бронемашины остановились, ведя прицельный огонь по ворошиловцам. Несколько брошенных гранат не достигли цели, а за броневиками надвигалась рыже-зеленая масса карателей. Она надвигалась слоями, волна за волной, и конца ей не было видно. Никто не ожидал такой неисчислимой силы. Огонь по партизанам, отползавшим к деревьям, становился плотнее с каждой минутой. И кто-то не выдержал, поднялся и ударился бежать в лесную глубь. За первым нашелся второй, третий. Ряды ворошиловцев дрогнули, поднимались, чтобы снова показать спины врагу. Александр Павлович встал с колен, выстрелил в воздух и криком попытался остановить бегущих. На другом фланге то же самое пытался сделать ворошиловский комиссар.

— Назад, назад! — кричал комиссар, размахивая автоматом.

Но уже ни криком, ни выстрелами нельзя было остановить бегущих. А вражеский огонь нарастал. Каких-нибудь два десятка бойцов держались вблизи Александра Павловича и небольшая группа — с комиссаром, остальные без памяти продирались сквозь чащу куда глядели глаза. Они не знали, что резервный взвод был оставлен именно на этот предвиденный случай. И Александр Павлович ввел пулеметчиков в бой.

Пулеметчики ударили таким плотным и мощным огнем, что сразу повалили всю первую цепь фашистов. И этот же огонь отрезвил струсивших, заставил их понять, что путей к отступлению нет и выход только один — возвращаться на свои позиции.

Напоровшись на сильный заградительный огонь, враг залег.

Если бы ворошиловцы не разгромили карателей на Алтуховском большаке, последствия для всего партизанского края были бы трагическими. Это хорошо понимал Александр Павлович. Уезжая из отряда, он передал партизанам, не упрекнув их ни словом за прошлое, благодарность от имени брянского штаба партизанского движения и обкома ВКП(б). Ворошиловцы, одержавшие победу над врагом и над опутавшим их страхом, слушали Александра Павловича молчаливо, потому что перед их глазами все еще стояли погибшие товарищи, а потом так же молчаливо провожали его глазами, думая о своей победе, о своих только что зарытых в землю товарищах и об этом железном человеке в сером плаще. Они думали о нем с благодарностью.

20

В результате согласованных действий сковывающей группы и Северного боевого участка, а также фланговой группы товарища Выпова сопротивление противника было сломлено, и он к началу октября начал отходить на север и северо-восток. Александр Павлович улетел на Большую землю и уже там, в Ельце, узнал из радиограммы о развертывании дальнейших действий партизан:

Преследуя отходящего противника, отряды заняли прежние свои рубежи обороны, очистив полностью населенные пункты и аэродром в Салтановке, и закрепились на рубеже по правому берегу р. Навля: Святое,

Алексеевка, Алешенка, Андреевский хутор, Ревны, Таври лково, Гололобово и далее по южному берегу р. Рев-на до р. Десна и на юге по левому берегу р. Десна за исключением Вздружное, которое на сегодняшний день, 7.10.42 г., еще находится в руках противника, '

Высокое положение Александра Павловича, сама роль, которую он играл в жизни людей, с годами приучили его относиться к себе с тем же почтением, с каким относились к нему другие. Он уважал свою деятельность, свое место среди людей, свой авторитет. И все же после того боя, где он шел в цепи, под пулями, где встретился с собственной молодостью, с тем рабочим пареньком, который жил в нем, уже достаточно забытый самим Александром Павловичем, после того боя что-то прибавилось в нем сильно заметное. Да, он знал хорошо, кто он и каков он, знал свое высокое положение, но особен^ но не задумывался над этим: так сложилось, так утвердилось. Теперь же, когда он собирал бюро, смотрел на своих коллег и помощников, разговаривал с ними, ему то и дело являлась мысль о том бое. И даже в Военном Совете фронта, где он заседал среди равных себе и стоявших выше него, и там он чувствовал в себе тот Алту-ховский большак. Сильное и свежее что-то прибавилось в Александре Павловиче с этим Алтуховским большаком. И радиограмму из леса он читал по-другому, не так, как прежде. Он не сомневался, что положение в партизанских лесах будет исправлено и что операция по его плану закончится успешно, он и прежде не сомневался в своих предприятиях, но теперь думал об этом как-то по-новому. Партизанская война, разгоревшаяся в Брянских лесах,— именно в Брянских лесах, а не в Белоруссии, не под Ленинградом, не на Украине,— стала восприниматься им как личное дело. Подобно всем людям, он встретил войну как бедствие, испытание для всех, для всей страны; подобно другим людям, он жил войной и ничего важнее войны, важнее борьбы с врагом у него не было, и любой сданный врагу город, хоть бы и совсем незнакомый ему, был для него такой же болью, как и для всех, и любой, хотя бы незначительный, успех наших войск в любой точке огромного фронта был для него, как и для всех, радостью. Однако же Брянские леса занимали в нем особое место. И не потому, что они находились на территории руководимой им области, а пси тому, что там был его Алтуховский большак. И среди множества важных дел он не забывал о Брянских лесах, всегда помнил о них и ловил себя на том, что какая-то сила постоянно притягивает его к ним.

И в начале ноября Александр Павлович собрал специальную группу и снова вылетел к партизанам. У него была идея преобразовать партизанские отряды в более крупные соединения, в партизанские бригады. Бригадная система казалсь ему более гибкой, более управляемой.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1

В октябре сорок первого года полк, где был начальником штаба капитан Гоголюк, под Вязьмой понес большие потери, попал в окружение и перестал существовать как боевая единица. Два месяца бывший начальник штаба бродил по оккупированной земле, пытаясь выйти к своим, но свои были далеко. В одной из глухих деревень капитана свалил тиф, оборвав последнюю надежду не только выйти из окружения, но и хотя бы просто остаться в живых. Почти без присмотра, в бреду, Гоголюк лежал на печи, не замечая ни дня, ни ночи, потеряв счет времени и всякую связь со всем живым, что еще было вокруг него. На третий или пятый день он пришел в сознание, но был так слаб, что не мог ни встать, ни повернуться, ни даже сказать слово. Он только прислушивался к себе, к теплившейся в нем жизни, к голосам, возне, к стуку и грюку в избе и за окном, на улице.

— Куда ж его теперь? — спрашивал старушечий голос.

— Куда, хоронить надо,— отвечал голос старика.

— А копать кто будет? Разве ж по морозу такому выкопаешь?

— Без могилки нельзя, нехорошо будет.

— А копать кто будет?

— Надо копать...

Когда капитан понял, что старики вели речь о нем, он не испугался, а, напротив, почувствовал в себе слабую радость: старики говорят о нем как о мертвом, а он жив, слышит их разговор, и от этого едва заметная пришла к нему радость, и он застонал, а потом попросил пить.

Старики удивились и тоже обрадовались, засуетились. Через две недели капитана сняли с печки. Он даже постоял немного на ногах, придерживаясь за спинку кровати. Постоял и лег на полу, где постелили ему на соломе. Тут не так жарко было и воздух посвежей.

А в деревню пришел небольшой отрядик из окружен-цев, командовал отрядиком старший лейтенант Покров ский. И-капитан предстал перед этим Покровским. По над стеночкой, по-над заборчиком, в сопровождении ста рика, добрался до избы, где стоял командир Покровский

— Кто такой? Откуда?

А уж капитан во всем гражданском был, пол местного маскировался.

— Я капитан Гоголюк, бывший начальник штаба полка, теперь вот в тифу.— И за печку рукой взялся, чтобы не упасть. В голове закружилось, потому что первый раз вышел на улицу и так много прошел.

— Местный, что ли?

Молодой, красивый, с румянцем на щеках, Покровский замкнуто и недоверчиво смотрел на едва стоявшего на ногах человека, якобы капитана. Как и положено, Покровский сидел, ведя допрос, капитан, как положено допрашиваемому, стоял, держась за печку.

— Не местный, из Севастополя я, — ответил Гоголюк.

— Где в Севастополе жил?

— Солдатская слободка.

Покровский корпусом подался вперед.

— Солдатская слободка?

— Да.

— А Любимовку не знаешь?

— Там жил мой старый учитель... русского языка.

— Может быть, помнишь, как звали учителя?

— Как же не помнить... Федор Федорович... Покровский.

Покровский встал порывисто, подошел к капитану, взял за плечи.

— Капитан, ах, капитан,— заглянул в упор в жидкую голубизну глаз больного, прижал к себе и где-то за плечом Гоголюка проговорил:—Ах, капитан, Федор Федорович — это же отец мой, батя родной мой.

Покровский, когда облапил капитана, почувствовал, как слаб был этот человек, бывший ученик его отца, как был немощен, и ему на минуту стало неловко перед ним, но сам он был слишком здоров, чтобы поддаваться случайному чувству неловкости. Он сгреб капитана и почти перенес к столу, усадил на скамью, прислонив бережно к стенке.

— Самогону! — крикнул кому-то,— Сейчас лечить будем капитана.

Принесли хлеб, сало, самогон, Покровский сам взял мутную бутылку, швырнул к порогу бумажную затычку и налил Гоголюку и себе. Себе полный стакан, Гоголю-ку до половины.

—■ Больше тебе нельзя. Ах, капитан, поправляйся да пойдешь ко мне в заместители. Я ведь старший лейтенант, а ты капитан, как раз годишься в заместители.

Лихой, веселый человек был Покровский, шутил, смеялся, подтрунивал над капитаном, а неожиданное совпадение—только на войне возможны такие встречи, такие неожиданности!— заметно возбудило его, и без того всегда возбужденного.

Капитан Гоголюк зверски хотел есть, он почти не слушал Покровского, не отвечал на его полушутливые и необязательные вопросы, выпил свою малую дозу и налег на еду, не стеснялся, ел молча и много и от этого скоро устал. Из шумных слов Покровского он понял самое главное, что ему сильно повезло, что теперь спасен, теперь он на месте. Уловил это главное и больше пока ничего не хотел знать, не было сил, хотелось потихоньку уйти и лечь.

Весь отряд Покровского был на конях. Когда Гоголюк поправился, он тоже сел на коня и ушел с Покровским в Хинельские леса. Отряд назвали именем Ворошилова. В Хинельских лесах встретили другой Ворошиловский отряд, под командованием майора Гудзенко. Двинулись в Брянские леса, чтобы как следует экипироваться и уж тогда начать боевые действия в полную силу.

Под начало Емлютина стали попадать кадровые военные, командиры Красной Армии. Их становилось много— подполковник Балясов, капитан Лапутин, майор Гудзенко, капитан Гоголюк, старший лейтенант Покровский, старший лейтенант Ткаченко, да мало ли их было теперь по отрядам. А ни Дмитрий Васильевич Емлютин, ни его комиссар Бондаренко Алексей Дмитриевич, ни Другие заместители не были военными людьми, военными специалистами, и управлять разросшейся партизанской армией им стало не просто. Пришлось обращаться к кадровикам, переводить их из отрядов на штабную работу. Был отозван из Ворошиловского отряда и капитан Гоголюк, закончивший до войны военную академию. Он стал начальником штаба объединенных партизанских отрядов.

...Второй час Славка сидел в штабной землянке у этого Гоголюка. Зашел на десять минут, познакомиться с обстановкой, где что происходит и куда лучше поехать за новым материалом для газеты, а сидит вот уже второй час. В самом начале, когда только вошел, Гоголюк стоял перед огромной картой, висевшей на стене (стены и потолок были обтянуты парашютным шелком, и от этого было непривычно светло), наносил на эту карту новую обстановку, сложившуюся на данный час в партизанских бригадах. И пока он наносил обстановку, поясняя свои значки, свои крестики, стрелки и жирные стрелы, свои флажки, линии и пунктиры, Славке уже стала ясна картина настолько, что он успел наметить себе несколько пунктов для поездки. Однако Гоголюк просто так не отпустил Славку, а пригласил к столу и сам сел напротив, стал присматриваться к корреспонденту, вопросы задавать, а потом мало-помалу начал рассказывать. Рассказал и про тиф, про встречу с Покровским, и где-то в момент этого рассказа Славку осенила одна догадка, сильно его удивившая. Когда он попривык в долгом разговоре к начштаба, уже свободно глядел в его голубоватые, навыкате, глаза, наблюдал за шевелением его губ во время разговора, когда дистанция между ним и начштаба сама по себе стерлась, исчезла, тут и пришла эта догадка, что все люди одинаковы. Но сначала он робко об этом подумал, не смея задерживать в себе эту мысль, и только какое-то время спустя сказал себе твердо: да, это так. Он продолжал слушать Гоголюка, а сам между тем все больше и больше уходил в свое открытие, от которого и что-то очень сильное прибавилось в его мире, в его душе, в его сознании, и что-то вместе с тем ушло из его мира и из мира вообще. Как-то он уже привык к тому, чтобы был он и были другие люди, другая порода людей, для него недосягаемых, в разной степени недосягаемых, один больше, другой меньше, третий, как, например, Александр Павлович Матвеев, так стоял высоко, что и в голову не приходила мысль сравнивать себя с ним, примеряться к нему. Особенно ясно он почувствовал и понял это, когда смотрел на возвратившихся с Большой земли партизанских делегатов, героев. Кто в скрипучей коже, кто в генеральской форме, кто блестя новым обмундированием, со Звездой Героя на груди — как они шли тогда от машины, какой свет шел от них, как веяло живой легендой.

Начальник штаба Гоголюк был для Славки также из той недосягаемой породы. Он помнил его с тех пор, как пришел со своим взводом в штаб и стоял на посту перед высокой лестницей деревянного дома, в котором находились Емлютин, Бондаренко и Гоголюк, эти крупные, большие люди. Он стоял перед штабом с винтовкой и знал, что это и есть его место, а там, в помещении, за картами, за особым делом было их место, и, когда кто-либо выходил на высокое крыльцо или спускался по крыльцу мимо Славки, он не то чтобы испытывал робость перед ними, но что-то похожее на это.

И вот теперь Гоголюк не отпускает Славку уже второй час, но не отпускает не как начальник подчиненного, а в том смысле... словом, Славка чувствовал, а начштаба и не скрывал, что ему приятно разговаривать со Славкой, с корреспондентом, с журналистом, с человеком, так сказать, от литературы.

— Я рад был с вами познакомиться,— говорил Гоголюк.— Мне интересно поговорить с вами, я ведь, собственно, тоже в душе литератор, сейчас пишу для вашей газеты фельетон, называется «И жнец, и швец, и на дуде игрец», как заголовок? Пишу и стихи, больше, правда, сатирические.

И вот тут-то Славка сперва возвысился до снисходительности к начштаба, позволил себе снисходительно подумать о том, что стихи у начштаба определенно должны быть слабенькими, а потом, сразу же вслед за этим, его осенила догадка: все люди одинаковы. И все эти таинственно скрипящие кожи в портупеях, Звезды Героев, генеральские шаровары и даже эти замкнутые недосягаемые лица, как у Матвеева, вдруг все это упало в Славкином сознании, как театральная маска, а под ней — все люди, такие же, как и он, Славка. Он вдруг представил себе этого начштаба стоящим тогда перед Покровским, слабым, держащимся за печку, чтобы не упасть, голодным, кожа да кости, вшивым, конечно же вшивым, иначе откуда бы взяться тифу, представил его умирающим на печке, и как старики готовились хоронить его, а могилку копать некому, представил все — и уже другой Гоголюк сидел перед ним, а этого, недосягаемого, уже не было. В мире что-то исчезло, исчезли те особые люди, но хуже не стало от всего этого.

— Я, признаться, завидую вам, Слава. Езди, пиши... День и ночь писал бы. А тут такая морока...— И капитан Гоголюк взялся за голову. Он стал рассказывать о своей мороке, и Славка ему посочувствовал. Как в настоящем воинском штабе, у Гоголюка было заведено и работало в полную силу три отдела: оперативный, разведывательный и отдел связи. Во всем крае была восстановлена проволочная связь, можно было в любую минуту разговаривать с любой бригадой, с любым отрядом. С теми, до кого не доходила проволока, разговор велся по рации. По радио связывались с Брянским фронтом и с самой Москвой, а также с теми, кого посылали в глубокую разведку, за Десну. Разведчики ходили с «Северками», с маленькой и удобной рацией «Север». На начальнике штаба лежал весь «тыл»: вооружение, боеприпасы, продовольствие, под его началом стоял резервный артполк и танковый полк (семь танков). Танки, орудия, минометы были подобраны после отступления 13-й армии и отремонтированы. И сбор, и ремонт надо было организовать, и это было сделано начальником штаба. И карты, карты, карты. Километровки. Одну исписали, заводи другую, и так без конца.

— Спать приходится урывками,— уже почти жаловался Гоголюк, но, жалуясь, как бы и гордился немного перед Славкой,— то днем прикорнешь, то ночью, смотря по обстановке. Круглые сутки через каждый час или полтора мы собираемся втроем для обмена информацией, разведданными. Я по своей линии, через отдел связи и разведотдел, Емлютин имеет и свою, особую связь.

Капитан вздохнул и посмотрел на часы, и в это самое время за обтянутой парашютным шелком стенкой послышались живые быстрые шаги. Вошли скрипучий Емлютин и мягкий, в суконной обмундировке, Бондаренко. Почти не глядя на Славку, поднявшегося с места, оба поздоровались с ним за руку и тут же забыли о нем. Гоголюк проводил Славку к выходу, пожал руку, сказал на прощание, чтобы заходил запросто, и Славка ушел. Отступил на шаг, потом повернулся к выходу. И странно, что, отступивши на шаг от начштаба, он почувствовал то же самое, что и прежде: он—это он, а они — это они. Опять между ним и Гоголюком с теми, другими, опустилась некая невидимая завеса недосягаемости. Но теперь Славка знал, что завеса эта может и пропадать, исчезать, и зависит это, возможно, от самою Славки.

2

На новом месте было хорошо. В четырех километрах от партизанской столицы, от Смелижа, в глухом лесу связали сруб и врыли его по самую крышу в землю. Крыша, покрытая дерном, поросшая травой и кустами, древесными побегами, чуть приподымалась над землей и смешивалась со всей окружающей лесной чертовщиной. Но если подойти вплотную к этому срубу, чуть приподнявшему лесную почву, то можно заметить, что не до самой крыши, не вплотную к ней опущены в землю стены сруба, оставалось венца два-три, и в них были прорезаны и застеклены окна в виде щелей. Через эти щели и тек с утра до вечера сумеречный лесной свет в подземный сруб, в теплую, всегда хорошо натопленную землянку, где обосновалась «Партизанская правда». Поскольку помещение было большое, то для того, чтобы земляная крыша не провалилась, не поломала бы потолочный настил из тесин, по центру помещения были поставлены ошкуренные и хорошо затесанные столбы, державшие потолок. Получалось вроде зала с колоннами. Среди колонн, слева от входа, стоял тискальный станок, рядом — плоская печатная машина, перед ними — наборные кассы, вдоль стены —рулоны бумаги. За печатной машиной, у торцовой стенки, топчан Ивана Алексеевича, печатника, в углу, прислонясь к смежной стенке, топчан Александра Тимофеевича Бутова, потом, под застекленными щелями, два топчана наборщиц — Нюры Морозовой и Нюры Хмельниченковой, а уж за ними, в правом углу,— Славкин топчан. Обеденный стол и столы для работы. По всему пространству протянуты веревки для просушивания тиража, потому что перед печатанием бумагу немного смачивали водой, чтобы лучше получалась печать.

Николай Петрович не имел тут своего места, он квар-тировал в Смелиже. Там же находился и возчик Николай, который увозил тираж газеты, а из Смелижа привозил пРодукты, бумагу и прочее необходимое для постоянных жителей землянки. Дороги сюда не было, она проходила в стороне, но возчик проторил к землянке свою, петлявшую между деревьями и кустами, теперь уже довольно заметную.

На новом месте Славке все нравилось, и уезжал он отсюда по командировкам без особой охоты, не нажился еще в этой землянке, не насладился вдоволь тихим лесным уголком, теплым уютом землянки, писанием в ней, шевелящимся лесным светом, что тек сквозь застекленные щели, тихими разговорами с Александром Тимофеевичем перед сном. А когда уезжали из Речицы, когда несколько дней вся редакция жила на повозках, так было неприютно, неприкаянно, что и не думалось о таком райском уголке. После долгой дороги последняя ночевка — это было уже в самом Смелиже — показалась неслыханным благом и запомнилась Славке. С Александром Тимофеевичем он ночевал в одной избе, печатник с Нюрками — в другой. Когда вошли в избу, было темно, хозяева уже лампу потушили, спать легли. Гостей провели в самую крайнюю комнату — не комнату, а тамбур, отгороженный от общего помещения фанерной перегородкой. Там стояла кровать и были просторные нары. Пока стелили для гостей на нарах, Славка успел заметить, что кровать не пуста была, лежали в ней двое. Хозяйка, постелив и уходя к себе, сказала: отдыхайте, девки вам не помешают. Александр Тимофеевич начал снимать сапоги, раздеваться, сопя от неловкости, от неумения обращаться с этими сапогами, с портянками, со всем своим обмундированием, к которому никак не мог привыкнуть. Славка ходил по маленькой клетушке.

С улицы в окно глядела луна. Свет ее лежал на подоконнике, клином падал на пол и захватывал изголовье кровати, угол подушки и лицо одной из спящих. Но она, та, чье лицо было освещено лунным светом, не спала. Расхаживая по клетушке, Славка повернулся от окна и успел заметить: глаза спящей не спали, они закрылись густыми ресницами, но сделали это с опозданием, так что Славка успел увидеть это. Он остановился, пригляделся к спящему лицу, показалось, что ресницы слегка вздрагивают. И Славка тихонько подвинул табуретку, стоявшую тут, подвинул к изголовью и сел. И безотрывно начал смотреть на освещенное лунным светом лицо. Бутов уже шелестел соломой, укладываясь на нарах, а Славка все глядел на это лицо. Оно было освещено мягко и было на редкость правильным. И лоб, и темные брови, и чуть вздрагивающие ресницы, и нос, и губы, и подбородок, и уходящая в тень шея — все было так совершенно, что нельзя было представить лица более прекрасного. Оно было не отсюда, не из этих лесов и лесных деревень, забросило его откуда-то ураганом войны. Откуда, из каких мест? Где могло сложиться такое совершенство? Как мягко, почти незаметно таились лунные тени вокруг прикрытых ресницами настороженных глаз, в мягкой божественной впадинке над верхней губой, в уголках губ, под подбородком. Славка забылся. Он сидел, чуть склонясь, и сам был затронут лунным светом, и сам был в эту минуту безгрешен и прекрасен. И вдруг, когда уже не чувствовал ни самого себя, ни этой избы, где все уже спали, ни этих стоявших за окнами лесов, ни этой войны, когда он один на один парил где-то с этой божественной красотой, вдруг вздрогнули ее ресницы, шевельнулись губы, сказали:

— Ну чаго ты дивисси?

И все распалось, рассыпалось. Поднимаясь, он ответил шепотом:

— Это я так, извините.

Сколько бы ни думал потом об этом, а думал он по молодости да по глупости больше, чем полагалось на войне, всегда в такие минуты вспоминал ту ночь, то окно с полной луной, то прекрасное лицосв Смелиже. «...Чаго ты дивисси?» — «Это я так, извините...»

Воздух над теплой землей. Волны, воздушная зыбь. Неужели только мираж? Только игра воздуха над землей? И Оля с певучим херсонским голосом, и Анечка с Большой земли, выпавшая из ночного неба, и Нюра-монашка, застенчивая Нюра Морозова? «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит тем часом как сердце плеща по площадкам вагонными дверцами сыплет в степи». Как давно это было. Но где-то же она спит, хотя бы фата-морганой? Где-то же она есть?..

Коптилку потушили. Замолкли грубоватые шутки печатника Ивана Алексеевича, вспышки смеха Нюры ^мельниченковой, неслышно лежал на своем топчане, Думая о своем, Бутов Александр Тимофеевич, и на своем топчане ворочался Славка. «И в третий плеснув уплывает звоночек сплошным извиненьем жалею не здесь под шторку несет обгорающей ночью и рушится степь со ступенек к звезде. Рушится степь, обгорающей ночью рушится степь со ступенек к звезде... Рушится...»

Все же непонятно. Тогда, в первый день, он разглядел Нюру, постепенно разглядел под монашеским платком затененные глаза из синих осколышков, из синей мозаики, ее стеснительную полуулыбку, что-то угадывал в ней скрытое, и когда плакала она и черная вернулась из Су-земки, уже закопали Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну, не увидела Нюра родителей своих, тогда Нюра святая была, и думалось, что вот она, пусть война, пусть что угодно, но вот она, Нюра, святая и прекрасная, и никого больше нет, нет Анечки, ушла она далеко на Украину, с Ковпаком, с Сидором Артемьевичем, да и не было Анечки, не было ее, была только весна, потом лето, дорога, и утренние тени через дорогу, и красная река земляники, и губы в земляничном соку, и пальцы, и лицо в земляничных пятнах, только это было, и не было Оли Кривицкой, она давно забылась, была только Нюра... Коля, садись обедать с нами... Стесняется, а тоже... рот платком прикрывает, тихо и незаметно на Славку глядится, монашка Нюра. Странно. Теперь вот и ее нет. То есть она есть, и топчаны почти рядом стоят, их разделяет только железная печка с трубой, выходящей в застекленную щель, но ее уже нет. И Нюра привыкла уже к нему, и не так стесняется, и чаще, чем раньше и чем нужно по делу, обращается к нему, имя его произносит, распевает его как-то очень по-своему, очень трогательно: Сла-а-ва. А для него ее уже нет, в том, конечно, смысле, в каком раньше была. Но где-то же о н а есть? Он точно знает, что где-то она есть, он почти видит е е, хотя и не ясно, не отчетливо, смутно, но видит.

Война по всему свету, все сломалось, все горит, люди гибнут, вешают людей, мучают, сжигают в огне; и когда еще она окончится, эта война, и как окончится, и что будет в ее конце... А он ворочается на этом топчане, в этом срубе, врытом в землю по самую крышу. Если бы знали люди, о чем он тут думает на этом топчане, не поверили бы, а если бы поверили, отвернулись бы от него... И все-таки... «Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит...»

И рушится степь...

Славка проснулся сразу. Открыл глаза, и сна как будто бы и не было вовсе. Он лежал на боку и видел, как из застекленных щелей тек желтый сумеречный свет. Стекла были забрызганы, в лесу шел дождик, тихий осенний дождик. За железным коленом трубы, над подушкой, приподнялась Нюркина голова, открылось голое плечо, перехваченное беленькой тесемкой ночной рубашки.

— Сла-а-ва, отвернись, мы вставать будем.

— Я глаза закрою.

— Отвернись, Сла-а-ва.

Он легко поднялся, легко натянул рыжие венгерские шаровары, сапоги надел на босу ногу и вышел за дверь, поднялся в мокрый, сочившийся холодным дождичком лес. Долго нынче стояла теплая, хорошая осень. Уже начало ноября, а лист еще не весь опал, дубы стоят еще густые, хотя все желтые, на осинах еще держатся редкие листики и такие красные, как в кровь окунутые, березы не все оголились, а под ногами листьев по колено. И можно еще выскочить в сапогах, в маечке, подвигать руками, поприседать, воздух перед собой помесить кулаками — и кровь разогрелась, и дождичек холодный уже не холоден, а приятен. Славка обогнул землянку. Там, под тремя сумрачными елями, возчик Коля устроил навес из лапника, стенки из жердей поставил, внутри сотворил ясельца и бросил туда небольшую колоду. Перед ясель-цами, перед колодой, куда иногда подсыпали и овсеца, и отходов каких-никаких, стояла рыжая кобыла, кобыла «Партизанской правды». Первый раз Славка ездил на ней в родной свой отряд «Смерть фашизму», с Анечкой ехал в обратную дорогу. Давно дело было, летом, в земляничную пору. С тех пор эта кобыла стала как бы личной собственностью Славки. Печатник и Нюрки никуда не выезжали, Бутов тоже почти постоянно сидел на месте, он был секретарем газеты, и выпускающим, и вроде заместителем редактора одновременно, поэтому больше сидел на месте, ездил один Славка. Он же и кормил-поил рыжую кобылу, смотрел за ней. Коля навозил сена, по-лустожком оно было прислонено к жердям одной стенки и накрыто сверху парусиной. Неподалеку, в лесной ба-лочке, был вырыт еще до приезда сюда редакции мелкий колодец, вода была тут неглубоко, близко. У Славки на

родине такие колодцы называют копанями. Так он и звал этот лесной колодец. Копань. Вода была в нем студеной, чистой, с чуть уловимым запахом то ли кореньев каких, то ли чего другого, вода была особенная, лесная. Опустил веревку с ведром, набрал этой целебной лесной воды, попоил свою рыжую кобылу, сенца подложил, потом еще набрал воды, сам попил, умылся и в землянку пришел, когда все уже были на ногах.

После завтрака Славка собирался поехать в один отряд, за материалом, и уехал на своей рыжей 'кобыле, но в Смелиже его перехватил редактор, Николай Петрович. Заставил ждать. Отлучился куда-то и вернулся с двумя женщинами: с женщиной и девочкой-школьницей. Это были навлинские подпольщицы, прислал их из штаба в Смелиж бывший Славкин комиссар, нынешний секретарь окружкома партии Сергей Васильевич Жихарев. Он прислал их сюда, чтобы они непременно нашли Славу Холопова и рассказали ему обо всем, что знали, с чем пришли из Навли. Славку вот так специально еще ни разу никто не разыскивал, и это придало ему некоторую важность перед самим Николаем Петровичем и перед теми политотдельцами, которые помогали разыскивать Славку. Не забыл Сергей Васильевич, именно к нему прислал людей этих, распорядился — не к редактору, не к другому кому, а к Славке. Как-то не приходилось встречаться тут, в штабе или в Смелиже, с Сергеем Васильевичем. Живя при штабе, Жихарев занимался своими делами, и дела его лежали вдали от Славки, потому и не встречались, а если и бывало, то на ходу, мимолетом: привет, Слава, привет и так далее, по плечу похлопает, улыбнется щедрой своей улыбкой, похвалит заметку какую-нибудь очередную Славкину и опять куда-то мимо заспешит. Но вот людей прислал, специально. Редактор тоже отнесся ко всему этому с повышенной серьезностью и со Славкой разговаривал более по-взрослому, чем раньше, чем всегда. Он оставил его в свободной политотдельской комнате с этими подпольщицами, серьезно попрощался и сказал, чуть ли не доложил, что едет в землянку, посмотреть, как с номером.

Когда ушел Николай Петрович, Славка повернулся в сторону сидевших возле стола подпольщиц, почему-Т0 немного смутился и долго молчал, сначала глядя на них поочередно, как бы изучая, потом опустил глаза и мол-

чал, задумавшись. Он не знал, что нужно им от него, догадывался, что им нужно беседовать с ним, как с работником газеты, но это делается все же проще, не обставляется так: с разыскиванием, с поручением от секретаря окружкома и так далее. Он еще не успел сказать что-нибудь, слушаю вас или в этом роде что-нибудь,— выйти из неловкого молчания помогла ему женщина.

— Слава,— сказала она,— я учительница, и разреши мне называть тебя так же, как я называю своих мальчиков, по имени. Сергей Васильевич мне рассказывал о тебе и просил нас с Инночкой встретиться с тобой...

Учительница перевела дыхание.

— Дело в том, что в Навле разгромлена подпольная организация, расстреляны и повешены люди. Это большое горе. Но это не только личное наше горе, тут есть что-то другое, что не должно быть забыто, оставлено в стороне.

Учительница заплакала, вынула из пиджачка платок, приложила к глазам. Заплакала и Инночка. Учительница закусила губу, вздохнула.

— Вот Ниночка плачет, а там, Слава, не уронила ни одном слезинки, а ее пытали.

Учительница была совсем еще молодая, но лицо ее было худым и измученным. Когда ее пытали, она тоже, между прочим, не плакала, она страдала и за себя, и за своих мальчиков и девочек, ей было больней, чем всем другим, но тех других, кроме Инночки, теперь уже нет на свете. По дороге в Локоть Вере Дмитриевне и Ниночке удалось бежать. Охранников было сто пятьдесят человек, арестованных — пятьсот. Когда проходили через деревни, люди толпой обступали процессию. «Тюрьма идет!» — кричали из охраны. «Расступись с дороги, тюрьма идет!» И однажды из толпы кто-то сильной рукой выдернул Инночку, шедшую с краю «тюрьмы», и толпа скрыла ее, поглотила ее незаметно для конвойных. Так же спаслась и Вера Дмитриевна. Они укрылись в погребе, отдохнули немного и выбрались потом в лес, к партизанам.

Инночке не было еще семнадцати, и по ее детскому лицу совсем незаметно, что она столько пережила, что ее пытали, что били шомполами ее маму и отца, потом расстреляли. К ним пришли в камеру и показали фотографию Инночки, зимой снималась, в белой шубке. Кто это?

Моя дочь, сказала мама. Где она? Не знаю, это ее последняя фотография, зимняя, с тех пор мы не знаем о ней ничего. Врешь, сказал комендант. Мы размножим это в тысячах экземпляров и найдем ее хоть под землей, мы еще повесим ее на суку, сказал комендант. Он приказал бить их шомполами, маме и отцу — по восемьдесят шомполов, потом расстрелять. Их били и расстреляли.

Хейнродт, навлинский комендант, сам не бил, он не любил бить людей шомполами, не очень любил расстреливать, он любил вешать людей, собственноручно. Но родителей Инночки он велел расстрелять. И еще был случай, когда он позволил себе собственноручно расстрелять двух ребятишек, мальчика и девочку. Это зимой произошло. Мать этих детей, связная, была арестована, и тогда комендант Хейнродт с начальником полиции подъехали на санях к дому арестованной, сказали детям, что они поедут к матери. Дети обрадовались, бросились одеваться, по комендант не дал им одеться, мальчик только успел надеть вязаную шапочку, а девочка рукавички. Их посадили в сани, вывезли на мост через Навлю, ссадили, и Хейнродт сам пристрелил детишек и сам же столкнул их с моста на лед. Ночью замело все снегом, а весной, когда лед ломался, их смыло водой.

После нынешней операции, после разгрома нав-линского подполья, коменданта Хейнродта наградили железным крестом, и он ушел из Навли на повышение.

Операция началась так. Восемнадцатого августа по приказу коменданта были арестованы в одну ночь все партизанские семьи (взрослые и дети), все подозрительные, все евреи (взрослые и дети). Взяли и Веру Дмитриевну и всех ее учеников, подпольщиков, взяли учителей. Только одна Маруся Дунаева сумела уйти в лес. Через две недели, когда она явилась в Навлю,— послана была в разведку,— ее обнаружила сторожевая собака и Марусю тоже взяли.

Восемнадцатого сентября немцы устроили закрытый военно-полевой суд. И днем, после обеда, на площади повесили первых тринадцать человек. Учителя Калинина Якова Александровича, Марусю Дунаеву, Тамару Степанову, Дусю Рябых и еще девять школьников. Повесили на телеграфных столбах. К столбам прибили поперечины, получились огромные кресты, на этих крестах и вешали.

Через два дня на третий виселицы обрушились, поперечины не выдержали.

Тамару Степанову и Дусю Рябых взяли тогда вместе, не ночью, а днем. При обыске нашли у Дуси листовки и частушки с насмешками над Гитлером. Дуся Рябых, кругленькая, веселая, была пересмешницей, она частушки написала. Тамара Степанова, в противоположность Дусе, была очень серьезной девушкой, высокой, стройной, с черными глазами и черной косой. Они очень любили друг друга, их и взяли вместе, в Дусином доме. И висели они рядом, на одной поперечине. Когда их еще только взяли, они договорились все принять на себя, никого не выдавать. Да, и листовки и частушки они писали сами, никто их не принуждал, никто не приказывал, они сами. В управе их били. Били и сапогами, и прикладами, но они говорили одно и то же. Никого они не знают и все делали сами. Два дня подружки висели рядом, а на третий поперечина обрушилась, и они вместе с другими попадали на землю. Жителям разрешили похоронить повешенных.

В первый день, когда виселицы еще были целы, возле них немцы и мадьяры устроили гулянку с танцами, пригнали русских девушек и танцевали с ними. А вечером еще девятнадцать человек расстреляли во рву под лесо-химзаводом. Место в этом рву немцы еще раньше присмотрели, они уже расстреляли раньше в этом рву тридцать девять человек, еврейские семьи.

В числе девятнадцати во рву лежали школьники и учительница Вера Васильевна Макаричева.

Валя Калинина, маленькая, живая, очень красивая, карие большие глаза, ресницы загнуты, на грузинку похожа. Изобьют всю, приведут в камеру, опа поет. Один раз только пришла, плачет, вы думаете, мне больно, нет, они надругались надо мной. Насиловал ее комендант Хейнродт.

— Вера Дмитриевна,— говорила Валя,— мы вас никогда не выдадим, имя ваше не назовем, только вы сами не признавайтесь.— Это она говорила, когда в последний раз уходила из камеры на допрос. Предсмертные записки писала: просим рассказать о нас, что мы умерли честно. Валя сидела в шестой камере, а ее отец, Калинин Яков Александрович, учитель,— в пятой, повешен был с первыми, на поперечинах, которые обрушились на третий день. Когда их вели на виселицу, Яков Александрович крикнул: «Прощай, дочка». Валя простилась с отцом. «Прощай, папа»,— ответила она из камеры. А вечером увели и Валю. Ее во рву расстреливали. Она не боялась, не плакала, говорила тихо своей учительнице, Вере Васильевне, стоявшей рядом, перед обрывом в овраг. Лучше бы, говорила она Вере Васильевне, я день и ночь на танцплощадке проводила, зачем старалась, зачем училась, отличницей была. Зачем все это нужно было? Чтобы достойно умереть, Валя, ответила учительница Вера Васильевна. Но тут стали стрелять, и обе они свалились в ров.

Когда война кончится, в Навлю будет долго писать один летчик, Коля Жижонков, он учился с Валей и дружил с ней с восьмого класса. «Валя, неужели ты забыла друга детства, почему же ты не отвечаешь мне?»

Вера Васильевна стояла перед обрывом справа от Вали, а слева стояла Нюра Макаричева, подросток, в девятом классе училась. Нюра была застенчивая, краснела по всякому поводу, беленькая, голубоглазая, -светленькие косички носила. Когда стали стрелять, она только глаза закрыла рукой, и больше ничего. За Нюрой стояла Фаня Певцова. В коридоре тюрьмы, перед тем как увести на расстрел, раздевали смертников. Фаня никого не допустила к себе, сама разделась, в одной рубашке пошла по коридору. Мне ничего не надо, я и так умру. Прощалась с теми, кто оставался. Живые, говорила она, проходя мимо камер, не сдавайтесь фашистам, лучше умереть. Фаня училась в Москве, в текстильном институте, приехала в Навлю на каникулы, а тут немцы нагрянули, и Фаня осталась. Она не закрывала глаза, смотрела перед собой.

Миша Князев, секретарь школьной комсомольской организации, вихрастый, курносенький парнишка, с Валей очень дружен был, на прогулке в тюремном дворе сказал Вале: ни в чем не признавайся, мы не скажем ни слова.

Стасик Тихомиров. Сын учителя, девятиклассник, маленький, серьезный, начитанный, очень любил литературу. В камере целыми ночами рассказывал о книгах. Необыкновенный мальчик. Стасик сидел в локотской тюрьме вместе с отцом. Отца по болезни отпустили. Потом Стасика перевели в камеру смертников: отец, узнав об этом, сам вернулся в тюрьму. Хочу, сказал учитель, умереть вместе с сыном. Его бросили в камеру к Стасику. Отец обнял сына, стал целовать его. Когда их выводили на расстрел, Стасик читал стихи. «Товарищ, верь, взойдет она...»

После расстрела комендант вернулся в дохе Стасикова отца. Это, сказал комендант, уже сто пятидесятый на моем личном счету.

Греков Николай. Десятиклассник, пытал своих школьных друзей и подружек — Валю Калинину, Дусю Рябых, Тамару Степанову, Мишу Князева. Ну, что, секретарь?! Это он к Мише обращался и бил его плетью по лицу. Девочек — Валю, Дусю и Тамару — раздевал, срывал с них одежду и бил плетью по голым рукам, когда девочки закрывались руками. Ну, партизанские курвы! Худой, высокий, красивый. Девочек раздевал и бил при Каминском. «Комбриг» (немцы присвоили Каминскому звание комбрига) приехал из Локтя присутствовать на казнях. На редкость культурный и всесторонне развитый, бывший инженер спирто-водочной промышленности, Бронислав Владиславович не орал зря, не говорил бранных слов, держался как истинный интеллигент, наследник своего учителя, покойного Константина Павловича Вос-кобойника. За что страдаете? — спрашивал он у девочек, которых бил плетью по голым рукам Греков. За что? За идею? Позвольте вам не поверить, вы слишком молоды для этого, вас еще учить да учить, хотя теперь уже поздно, вы будете повешены, и я не могу вам предложить ничего другого. Мерзавец, говорила Тамара и глядела на него с презрением и, опустив руки, не прикрывала груди, не унижалась перед ним и перед Грековым стыдливостью. Не знали мы, что среди нас жили такие вонючие гады... Бронислав Владиславович одернул китель,— он ходил в полувоенной форме, подражая великому фюреру,— одернул китель и повернулся к Грекову. И ты, сказал «Комбриг», можешь это слушать? Греков встрепенулся, и плеть в его руке свистнула раз, другой раз, третий, и Тамара залилась кровью.

Своего учителя, который учил его пять лет, Греков бил тоже раздетого, в нижнем белье, приготовленного для виселицы. Окровавленного Якова Александровича притащили от своего ученика в полусознании. На казнь вели его под руки, вели другие ученики Якова Александровича.

Перед казнью во всех камерах пели. Все были изранены, окровавлены, в ведре смачивали простыни и прикладывали друг другу к ранам и кровоподтекам, вода в ведре нагревалась.

Никита Городецкий был в полиции начальником артиллерии, нес эту службу по заданию партизан. Его затолкнули в женскую камеру. От пыток и побоев местами у него тело отделилось от костей. Тебе помочь, Никита? Не надо. Он лег на спину и лежал до тех пор, пока не подняли его, чтобы отвести к виселице. С ним тоже разговаривал комбриг Каминский об идеях. За что страдаешь, за идеи? Да, отвечал полуживой старший лейтенант.

В Локте, у комбрига Каминского, в тюрьме сидело около тысячи двухсот человек — девятнадцать больших, густо набитых камер. Несколько тысяч в тюремном концлагере. Много дней шла сортировка, сортировали и уводили на расстрел: под Брасовом было глухое место Косицы, раньше глину тут брали, яма на яме. Расстреливали из пулеметов. Когда сортировали, из штаба — он был напротив тюрьмы — немцы бросали хлеб. Люди, голодные, кидались за этим хлебом. Русь, русь,— орали немцы со второго этажа и, смеясь, потому что было смешно, стреляли в толпу.

Бронислав Владиславович Каминский говорил:

— Мы делаем, что говорим, а что говорим, то делаем, и если мы изменим интересам народа, интересам нации, то мы, как выражается Адольф Гитлер (он очень любил Адольфа Гитлера), готовы принять на себя все муки ада.

4

Славка слушал и молчал и как-то даже втянулся в слушание этой жуткой истории, притерпелся ко всему и уже не содрогался душой, не холодело внутри от новых и новых подробностей. Он даже стал время от времени спрашивать Веру Дмитриевну:

— А Миша этот, какой он? Вихрастенькнй, да?

Или:

— Вера Дмитриевна, вы говорите, Маруся Дунаева, как же ее собаки узнали, зачем она так рано вернулась, вы говорите, красивая, а какая красивая?

— Глаза у нее серые, красивые, а сама она смуглая, гордая, лоб высокий, строгий, подстрижена под мальчнш-icy. Даже когда она висела на этом кресте, говорят, люди поражались, какую красивую повесили, не пожалели.

— А вот этот Греков? Мальчик-палач...

— Я до сих пор не понимаю. Подлец? Но это слишком мало, ничего не объясняет.

Инночка посмотрела на Славку и совсем не по-детски, без всякого стеснения, но с ужасом в глазах проговорила шепотом:

— Я была влюблена в него.

— Ты? — удивилась Вера Дмитриевна.— Неужели это правда?

— Да,— опять одними губами ответила Инночка.

И наступило молчание. Вера Дмитриевна с Инночкой все рассказали, выговорились. Славка уже не знал, что спрашивать, он чувствовал, что все вопросы его беспомощны, бессильны перед тем, что произошло. Славка вроде задумался, на самом же деле он не думал, а как-то зацепенел, что ли, умом, мысли как бы остановились на месте, чего почти не происходит в действительности, остановились, сделавшись как бы уже не мыслями, но чем-то набухшим, распиравшим голову и грудь. И когда постепенно отпустило это оцепенение, мысли стали появляться, стронулись с места. Первое, о чем он стал думать, было вот что: как же они, эти вихрастенькие ребята, девочки, веселые, с ресничками, строгие и гордые девочки, смогли так жить, так держаться перед муками, пытками, перед ужасом смерти? «Товарищ, верь...»

...Эти кресты на телеграфных столбах. И Славка почувствовал холодок под сердцем, постыдный холодок — он так бы не смог.

— Вера Дмитриевна,— сказал Славка,— я бы так нс смог.

— Как? Ты о Грекове говоришь?

— Нет, я говорю о повешенных и расстрелянных.

— Зачем на себя наговариваешь, Слава? — сказала Вера Дмитриевна. —Ты поступил бы так же, как и они.

— Поступить бы я поступил, но, честно говорю вам, на их месте не смог бы. Нет, Вера Дмитриевна...

— Все остальное, Слава, только предательство. Ничего другого там больше нет и не может быть.

— Я не предатель, Вера Дмитриевна, но так я не смог бы, кажется мне, что не смог.

— Мне тоже так сначала казалось,— сказала Инноч-ка,— но меня, правда, не повесили. Это правда.

Слава, ты ничего не будешь записывать, фамилии, факты?

Я потом запишу, сам. Я помню каждую фамилию, каждый крик.

5

Н'икуда Славка не уехал, на целых три дня застрял в этом Смелиже.

Распрощавшись с Верой Дмитриевной и Инночкой, он ушел к политотдельцам, в дом, где они квартировали, и до вечера пролежал на нарах. Потом, при коптилке, стал записывать все, что услышал от навлинских подпольщиц. Для газеты это не годилось, писать о разгроме подполья было не к чему, поэтому он все записывал подряд, как рассказывали Вера Дмитриевна с Инночкой, записывал для памяти, для будущего, чтобы потом, неизвестно когда, вернуться к этом у...

В просторном и пустом помещении, где были только нары и один квадратный стол, ничем не покрытый, два стула и гильза-коптилка на подоконнике, в этом помещении жили двое ребят из политотдела. Славке они как-то не понравились сразу,— вернее, не вызвали в нем никакого любопытства, и он валялся на нарах, перебирая в памяти подробности навлинской трагедии, записывал тут же, на нарах, лежа на животе, вставал и ходил по комнате, сворачивал цигарку, прикуривал от коптилки и курил, расхаживая взад и вперед, как если бы он находился в помещении совершенно один. Да и политотдельцы, знавшие Славку отдаленно, не навязывались на разговор, они вполголоса обсуждали какие-то свои дела.

Утром привели сюда еще одного жильца, мадьяра. Этот мадьяр, Ласло Неваи, и задержал Славку на целых три дня.

Уже начинался Сталинград. Немецкие дивизии, стоявшие по границам партизанских лесов, были отправлены на Волгу. Их место заняли мадьяры. Они начали новые карательные походы против партизан. Однако войска эти все же были подневольными войсками, и среди венгров многие солдаты сражались за великую Германию без всякой охоты. И когда с Большой земли прилетел Пауль Фельдеш, Пал Палыч, как называли его партизаны, старый венгерский коммунист, когда он развернул работу, начал писать листовки, письма, обращения к венгерским солдатам, стало ясно, что мадьяры не были для немцев стойкими и надежными союзниками. С письмами и листовками Пал Палыча мадьярские солдаты поодиночке и целыми группами перебирались к партизанам. Их рассылали по отрядам, чтобы вместе с партизанами воевать теперь уже с настоящим своим врагом, с Гитлером. Ласло Неваи по каким-то соображениям, возможно, потому, что был, в отличие от других, гуманитарием, молодым доктором юриспруденции, попал в политотдел, был оставлен в помощь Пал Палычу. Пал Палыч в тот же день уехал по отрядам, стоявшим в непосредственной близости от венгерских гарнизонов, и Ласло остался один. Его привели в политотдельское общежитие, познакомили со Славкой и поручили писать статью для «Партизанской правды». Собственно, не познакомили, а сказали: вот пленный мадьяр, добровольно перешел к нам, знакомься и помоги ему написать в нашу газету.

Мадьяр смотрел перед собой и на Славку печально, но доверчиво, без робости. Он сел на стул возле стола, на другой стул сел Славка. У Ласло были темные, коротко подстриженные волосы, хорошо причесанные на боковой пробор, хорошо приглаженные и блестящие. Лицо молодое, круглое, чистое, выбритое до синевы, темная щеточка усов, но не как у Гитлера, а во всю губу. Глаза большие и темные. Губы пухлые, свежие, и весь он пухленький, свеженький, холеный, не как люди на войне. Мадьяр, Европа. Волосы блестят. Смотрел Славка, а не было у него почему-то ни тени вражды к этому мадьяру, ни даже тени неприязни, а, напротив, было любопытство. Того немца голого вспомнил, Вильгельма, но это было совсем не то. Может быть, потому, что глаза смотрели на Славку просто, не заискивая, не робея, а с доверием и каким-то предчувствием сближения, дружеского взаимного интереса и понимания. Перед Славкой сидел неожиданно возникший из неведомого человек, вроде^ и понятный, и располагающий к себе, но все же взявшийся совершенно из ниоткуда, из того темного, как дно глубокого колодца, мира, отгороженного от Славкиной жизни огнем и смертью. Он, мадьяр, все-таки был оттуда, где коменданты, фюреры, бургомистры, обербургомистры, где на крестах телеграфных столбов повесили Марусю Дунаеву, такую красивую, что люди удивлялись, как можно было ее повесить, ее подружек, ее учителей, ее одноклассников повесили и расстреляли под лесохимзаводом, где была и откуда чудом выбралась Вера Дмитриевна, где не успели повесить Инночку, где обер-предатель Каминский, где Гитлер, который стремится сжечь, затоптать весь мир, а если ему не удастся это, готов принять на себя все муки ада. Он был из стана врага, пришел оттуда.

Славка смотрел на него, как на дно глубокого колодца.

Мадьяр совсем не умел говорить по-русски. Конечно, слова, которые знали все оккупанты без исключения — матка, курка, яйка, давай-давай,— наверное, знал и мадьяр, но это были не те слова, которыми можно было бы похвастаться пленному солдату из вражеского стана. Когда Славка и мадьяр устали приглядываться один к другому, попеременно улыбаться друг другу, когда на какие-то Славкины слова пленный поднял плечи, развел руками и виновато улыбнулся, когда Славка тоже развел руками и сказал, как же им быть, мадьяр хотя и не понял Славку, но догадался о значении слов и перешел вдруг на немецкий, собственно, только спросил по-немецки, не знает ли по-немецки гсноссе. О да, геноссе немного по-немецки знал. Яволь, конечно, хотя и очень немного. И между ними наметился к образовался тоненький, почти воздушный мостик, по которому ходить было еще нельзя, но который уже был, уже соединил двух людей, совершенно чужих и чуждых, как две непроглядные тьмы. И там, где только что не было видно ни зги, забрезжило, завиднелось что-то, и обоим стало от этого легче, свободнее. Ви хайсен зи, спросила одна тьма. Их хайсе Слава, ответила другая тьма. И в них обоих забрезжило и что-то завиднелось.

— С-лава, С-лава, С-лава,— повторял мадьяр и что-то, улыбаясь, говорил по-венгерски, хорошо, мол, звучит как: — С-лава, С-лава.

— Ласло, Ласло, Неваи,— выговаривал Славка и тоже улыбался и тоже говорил что-то по русски, ничего, мол, тоже звучит неплохо: Ласло Неваи.

Ласло опять сказал по-венгерски, что как хорошо Славка произносит его имя: Ласло Неваи.

Немецкий язык, который Славка знал очень слабо, а Ласло в совершенстве, этот третий язык образовал между ними мостик, помог одной тьме чуть-чуть заглянуть в другую тьму. Но, не сговариваясь, они не спешили прибегать к помощи этого языка, они предпочитали каждый говорить на своем, не понимая друг друга, но вроде как бы и все понимая.

Теперь только пришло в голову, что Ласло Неваи уже никакой не пленный. И как только это пришло Славке в голову, он тут же вспомнил, что пора идти в столовку. Он сказал Ласло одно только немецкое слово «фрюш-тюкен»,— завтракать, а остальное опять по-русски: пора, мол, завтракать, пошли вместе, тут недалеко, через улицу и так далее. О, стал отвечать Ласло по-венгерски, это очень хорошо, Слава, потому что он уже не помнит, когда ел последний раз, и с радостью принимает предложение позавтракать. При этом Ласло также употребил только одно немецкое слово «фрюштюкен». И они вышли из помещения, направились через улицу в столовку. Ви загт ман руссиш «гутен таг» — как сказать по-русски «добрый день»? Добрый день, доброе утро, добрый вечер, а лучше сказать «здравствуйте», это подходит ко всем временам суток. Здравствуй-те, очень хорошо, но как трудно это произносить — здравствуй-те.

— Здрав-ствуй-те,— сказал Ласло и поклонился, когда вошел вслед за Славкой в столовку, где их встретила очень юная и очень красивая хозяйка столовой, смуглая, чернобровая и черноглазая Катюша.

Ласло ел не как Славка,— он так работал ножом и вилкой, так действовал занятыми руками и так мелко и подробно все пережевывал, что руки, нож и вилка, а также зубы, губы и челюсти — все это казалось одним хорошо отлаженным и сложным агрегатом, в котором все части находились в постоянном и равномерном движении, в постоянной работе. Когда все было переработано и тарелки были пусты, Ласло, пошушукавшись со Славкой, поднялся, опять поклонился Катюше, учтиво сказал:

— Спасибо,тосвитания.

И каждый раз, когда он приходил в столовку —утром, в обед и в ужин,— он говорил: здрав-ствуй-те, и каждый раз, уходя из столовки, говорил: спасибо, тосвита-ния. И хотя Катюша однажды попросила Славку, чтобы тот в свою очередь попросил Ласло не здороваться и не прощаться трижды на день, а то ей неудобно от этого частого здоровканья, все же Ласло не забывал это делать, он быстро пошел осваивать русский язык. Сначала, когда Славка забегал в политотдельское общежитие, проезжая через Смелиж или бывая в Смелиже, Ласло вспыхивал радостно большими черными глазами и неизменно спрашивал: вас гибт эс нойес, что есть нового? И Славка подробно и мучительно долго рассказывал по-немецки последнюю сводку Совинформбюро. Потом, когда он привез школьный учебник, Ласло стал встречать его тем же вопросом, но на чистом русском языке: «С-лава, дорогой, што есть новово?»

Постепенно Ласло начал понимать чужой ему язык, но говорить еще не решался, говорил, насколько мог, только со Славкой. И однажды пожаловался ему, что не все правильно понимают его, Ласло, и что вообще ему без Славки бывает очень тяжело. Он ведь все уже понимает, а есть такие из ваших, что до сих пор видят в нем врага и говорят вслух, думая, что он ничего не разберет, говорят, что он недорезанный фашист, что сволочь эту надо бы вздернуть на осине, а его, недобитого гада, еще и кормят, продукты партизанские переводят. И Славка видел в больших темных глазах Ласло слезы. Ничего, Ласло, их тоже винить нельзя, они много видели страданий и сами много страдали по вине оккупантов, враг есть враг, они недопонимают, всех валят в одну кучу, но ты потерпи, все наладится в свое время, а сейчас ты не обижайся на них. Хорошо, Слава, я не буду обижаться и потерплю, ты хороший друг, мне бывает плохо без тебя, я потерплю, Слава. И Ласло пытался обнять Славку, руку ему положить на плечо или на спину.

Уже одну ночь Ласло переночевал в политотдельском общежитии, на нарах, в партизанской столице, в Смелиже. Уже второй день начался в новой жизни мадьярского солдата Ласло Неваи. А дома, в Будапеште, на улице Непкецтаршашаг, в далекой и страшной загранице, где висят флаги со свастикой и маршируют венгерские и германские гитлеровцы, в доме по этой улице худенькая Люци, жена Ласло, почти девочка, с трехлетним Яношем и совсем маленьким, родившимся в отсутствие Ласло,

Дьердем ждут вестей от нового Славкиного приятеля, от этого Ласло Неван. Но писем нет, никаких других вестей нет, потому что любимый муж Ласло, отец Яноша и крохотного Дьердя, пишет сейчас со Славкой статью для «Партизанской правды», а в штабе венгерской дивизии пишут в Будапешт на улицу Непкецтаршашаг похоронку, хотя солдат Ласло Неваи не пал смертью храбрых, а всего-навсего только пропал без вести. Вслед за похоронкой на эту улицу шла и другая весть. В том самом бою под Шилинкой, где был разгромлен венгерский гарнизон, где был убит начальник гарнизона майор Габор, партизаны взяли в плен раненого гонведа Надя Лайоша. Ласло предложил в штабе использовать Надя для связи с семьями венгерских солдат, перешедших на сторону партизан. Лайош согласился. Его уложили на повозку, выехали на дорогу к деревне, где стояли венгерские части, и пустили лошадь. Лайоша снабдили письмом от партизанского штаба, где говорилось, что раненный в бою венгерский солдат нуждается в серьезном лечении, в госпитализации, поэтому, не имея надлежащих условий, партизаны решили отпустить его в свою часть. Надь был отправлен в Будапешт. При нем были адреса венгров, перешедших к партизанам. Ласло Неваи передал Надю свое кольцо. I I это кольцо шло в Будапешт вслед за похоронкой. Сначала извещение о гибели Ласло, затем кольцо. Бедная Люци сначала едва не умерла от горя, потом чуть не скончалась от радости.