Жизнь была слишком плотной, слишком густо замешенной. Она обрушивалась на Славку с такой силой, что душа, казалось, уже не могла без передышки принимать этого натиска. Каждый человек, любой живой человек, ходивший рядом в течение какого-нибудь года или полу-года, в течение нескольких месяцев вмещал в себя так много, что лучше не трогать его, потому что опять обрушится на ту же душу столько всего, чего в иное, в мирное время хватило бы на целую жизнь, и не одного, а нескольких людей. Самому Славке, когда он в какую-то минуту вдруг оглядывался на себя — от того кювета, от того Варшавского шоссе, от той колонны на Юхнов, от тех немцев, породистых оккупантов, спешивших в Москву, и через снежную равнину до Дебринки, до смерти Сашки, до смерти Гоги, до «Смерть фашизму», до теперешнего Славки,— когда вдруг он видел себя в одном мгновенном свете, не верилось, душа отказывалась объять все это и вместить в себя. А рядом другие такие же люди, и дни еще, когда каждый день идет к тебе то с суземскими пожарами и казнями, то вот обрушивает сразу навлинскую трагедию с Инночкой и Верой Дмитриевной, и этого Ласло Неваи. Не успевает мозг, не успевает сердце, не успевает душа воспринять все это.

Примерно в таком духе рассуждал Славка, сидя в повозке рядом с инструктором политотдела, Виктором Цыганковым.

Славка устал от людей, от событий и потому неохотно сближался с новым человеком, старался как-нибудь обойти его или ограничиться, в крайнем случае, шапочным знакомством. Здравствуй, здравствуй, до свидания, будь здоров, как жизнь, ничего, слава богу, и так далее.

Виктора Цыганкова взяли на инструкторскую работу из Брасовского отряда. Приехал он в Смелиж вместе с женой, с Катюшей, которая стала работать в политотдельской столовке. Красавица. Чернобровая, черноглазая. Сам Виктор внешне незаметный: сыроватое лицо с почти неразличимыми белесыми бровями и ресницами, детские голубенькие глазки, голос тихонький, постоянно откашливается, чтобы говорить громче. И все же ему удалось как-то покорить эту Катюшу. Когда случалось бывать в столовке вместе с Виктором, Славка видел, как преданна, как заботлива была она, как влюбленно ухаживала за своим Виктором. Это нравилось Славке и немного удивляло. Что же она нашла тут, в этом Цыганкове, за этой незаметной внешностью? Значит, что-то было в нем, чем-то же он приковал ее к себе. Да, что-то было. Очень хорошо, что что-то в нем было. Дай бог ему и ей остаться в живых, дай -бог им счастья. Здравствуй, Виктор, здравствуй, Слава. Как живешь? Ничего живу, будь здоров. Будь здоров, и так далее.

И вот они сидят рядом в повозке, погоняют Славкину рыжую кобылу, едут по поручению Емлютина и Бондаренко в один отряд разобраться в одном довольно тонком, щекотливом и страшноватом деле. Опять Славка отклонился от намеченного маршрута и едет совсем в другое место и по делу, о котором час назад даже не подозревал. Значит, опять какое-то новое переживание готовит ему новый день, опять волей-неволей надо входить в новую жизнь.

— Да,—говорит тихим своим голосом Цыганков,— ты прав, Слава, жизнь намотала на каждого много, не жизнь, а вот эти месяцы, один какой-нибудь год войны. Прожил двадцать пять лет, а сказать почти нечего. А тут за один год... черт ноги поломает.

Давай, Витя, давай, дави на мою душу, распирай мое сердце, плескай на мой огонь, на мои угли керосином, бензином, скипидаром, соляркой, рассказывай про свою жизнь, про свой отряд, про гибель своих друзей-товари-щей.

Работа в «Партизанской правде» не понималась Славкой как профессия, это была война. Но вдруг он увидел эту профессию, она открылась ему так, как никогда еще он не думал о ней. Там, в «Смерть фашизму», в отряде своем, он ходил в разведку, стоял на постах, возвращался усталый, но живой и счастливый с боевых заданий, после коротких стычек с врагом, там часто жизнь попадала под черную тень смерти, но он был один на один со смертью и с жизнью, со своими днями и ночами, со своей судьбой. Он уставал и отсыпался, и усталость проходила. Эта же профессия почти освобождала его от риска быть убитым, не совсем освобождала, но на много дней подряд, зато она соединила его с другими жизнями, с другими судьбами, приковала к риску, тревогам, страданиям и гибели других людей, приковала и не отпускала от себя, не давала отоспаться, отдохнуть от других, от этих повешенных и расстрелянных, от Веры Дмитриевны, от Инночки, от Ласло, его маленьких Яноша и Дьердя, его любящей и страдающей в далекой и страшной загранице худенькой Люци, от всех людей, которых он знал и которых никогда не видел в глаза, от этой вот теперь еще одной несчастной разведчицы Сонечки, Софьи Калмыковой, к которой они едут сейчас с инструктором политотдела, как и от самого этого инструктора Виктора Цыганкова. Он не мог, как бы ни устал, что бы ни было У него на душе, не мог от всего, от всех отмахнуться, он должен жить ими, их болью и страданиями, их трагедиями и даже их счастьем и радостями, его принуждала, обязывала к этому профессия, которая была в то же время для него войной, а может быть, всего-навсего только войной.

Давай, Виктор Михалыч, давай, инструктор, вали в мою душу все, что есть в тебе, что обжигает твою память, что мучит твое сердце и встает перед тобой по ночам.

— Вот, Слава,— говорит, откашливаясь, тихим своим голосом Виктор,— вот ты в газете пишешь, а скажи, можешь ты там написать правду, как есть, как было, можешь или не можешь? Очень меня интересует. И раньше, еще до войны, интересовало. Мы тут вдвоем, в лесу, поэтому можем поговорить.

И опять откашлялся.

— Я пишу правду,— ответил Славка.—Я собираю материал и пишу все, как есть, ничего не привираю.

— Это чего пишешь. А чего не пишешь? Есть же такое, чего ты не пишешь?

— Ну вот про Навлю. Зачем людям знать, что подполье разгромлено? Потом, может быть, а сейчас... Я раньше думал: надо писать и говорить только правду, и учили нас, что самое лучшее воспитание человека и народа — это воспитание правдой. Ведь это же верно. А вот теперь Навля, нельзя, уверен, что нельзя. Если только под видом зверств? Но это же не то, это расправа над организацией, поражение наше, а зачем о поражении сейчас писать, это не поднимает дух. В то же время кажется, что вроде надо писать, пусть знают люди все. Не могу я до конца понять.

— Потом ведь,— перебил Виктор,— газетка может попасть к немцам, а все равно писать надо, и о поражении, я так думаю. Но вот есть такие моменты, когда и не разберешь, что правда, а что неправда, не знаешь, на какую сторону становиться. В основном, конечно, мы знаем, где правда, где неправда, но есть такая путаница, такая неразбериха, что я все время мучаюсь, а не могу понять. И выбросить из памяти, вообще отбросить это, как вроде бы этого не было, тоже нельзя. Это же было, это жизнь. Вот я в политотделе работаю, доклады делаю, а ну кто-нибудь копнул бы такое в виде вопроса, посадил бы меня, я не могу на это ответить. Ладно, сейчас можно погодить, а после войны, когда победим, как тогда все это будет описано в истории. Главное — понятно. А неглавное? А неглавное было, может быть, страшней главного.

— Ты, Виктор, хочешь рассказать что-то, давай, рассказывай.— Славка сбоку поглядел на Викторово невыразительное лицо, на его сморщенный в затруднении невысокий лоб.

— Когда был я в отряде, помнил все, а тут отдалился, поделиться хочется, но не с кем. Мы с Катей вспоминаем по ночам, а рассказать некому.

— Тогда не надо рассказывать,— сказал Славка.

— Конечно, не надо. Но мне не рассказывать охота, а понять, разобраться. Не люблю я путаницы в голове,

7

Приехали в отряд. Командира не было, он ушел с группой на операцию, в лагере командовал всем начальник штаба капитан Кочура.

Когда проехали первый пост и попали в расположение отряда, сразу же увидели эти бумажки, развешанные на сучках толстых деревьев. Одно такое дерево стояло прямо возле дороги, Виктор спрыгнул с повозки и сорвал бумагу — приказ начальника штаба капитана Кочуры. Славка остановил лошадь, стал ждать, пока Виктор не закончил чтение. Он читал и вертел головой, улыбался и даже что-то неслышно говорил при этом. Потом сказал Славке, чтобы он трогал, сам пошел рядом с повозкой, бумагу Славке передал.

ПРИКАЗ

по отряду такому-то, от числа такого-то месяца ноября сего года

Гражданка Калмыкова Софья зачислена в п/отряд 14/1-42 года, где приняла присягу и была направлена в разведгруппу бонцом-разведчиком, а также была строго предупреждена о невступлении в связь с бой-цами-партизанами во избежание нежелательных в условиях партизанской борьбы с немецко-фашистскими захватчиками последствий, а именно беременности.

В вышеуказанном отношении был издан мною специальный приказ о недопустимости беременности в отряде.

Разведчица Калмыкова, грубо нарушив мой приказ, а также грубо игнорируя данное ей строгое указание, вступила в запрещенные отношения с разведчиком Ски-бой и в настоящее время имеет результат беременности, несовместимый с выполнением боевых заданий и с пребыванием в партизанском отряде, который не является, как мной уже указывалось раньше, родильным домом, а боевой единицей в смертельной борьбе с врагом.

За нарушение боевого приказа, выразившееся в беременности, разведчицу Калмыкову отчислить из отряда с оставлением лагеря в течение 24 часов.

Начштаба отряда — капитан Конура.

Что же это за Кочура такая? Славка почувствовал, что он мог бы убить этого человека.

— Вот возьми и напиши,— с улыбочкой, с подвохом сказал Виктор.

Нет, подумал Славка, нельзя... И что же она за жизнь, что писать о ней нельзя?! Не то чтобы запрещалось кем-то, а сам Славка не сделает этого, сам понимает, что нельзя.

А Кочура был вот какой. В шинели и в папахе, какие носили полковники, он выглядел видавшим всякие виды воякой, не потерявшим еще живости в движениях, в походке, спорой, убористой походке старого пехотинца. Он шел этой убористой походкой к штабной землянке, где ожидали его Виктор и Славка, поравнялся, вскинул медвежеватые глазки — ко мне? — и спустился первым по ступенькам. Спустившись, сбросил шинель, снял папаху и сел на скамью перед столом, как бы неофициально, желая предварительно узнать, с кем имеет дело и по какому вопросу. Виктор представился и сразу же сказал о цели приезда.

— Из отряда поступил сигнал,— сказал Виктор.— Но мы все же не очень поверили, что есть такой приказ; вот я снял с дерева,— оказывается, есть.

Капитан Кочура, лысый, большеносый, взбычился, неприютно поглядывая на Виктора,— Славка сидел в сторонке, не участвовал в разговоре,— поглядывал Кочура, обдумывал свои слова, свое поведение. Потом пружинисто поднялся и занял свое привычное рабочее место.

— Приказ,—сказал он низким сильным голосом,— мой, и срывать его никто, кроме меня, не имеет права. Вы инструктор политотдела? Занимайтесь своими делами, не вмешивайтесь.

Виктор не знал, что сказать в ответ. Кочура помолчал и еще сказал:

— Есть у вас ко мне какие вопросы? Если нет, я занят сейчас.

— Вы, товарищ капитан,— сказал Виктор,—ведете себя неправильно. А теперь мы вот с корреспондентом хотели бы встретиться с Калмыковой.

— Ее нет в отряде, и вы меня, инструктор, не воспитывайте, если вы за этим сюда приехали, уваливайте обратно.

— Где Калмыкова?

— Она отчислена из отряда, на территории лагеря ее нет.

— Как у вас, старого человека, язык и рука поднимается на такое? — Это уже Славка не сдержался, выпалил.

Кочура измерил Славку медвежьими глазками и, видно, немного одумался, промолчал.

— Где найти замполита? — спросил Виктор.

— С командиром на операции,— ответил Кочура.

— Тогда, Слава, может, мы сходим к разведчикам?

-г- Разведчики в разведке,—тем же голосом, без выражения, сказал Кочура.

— Тогда,— опять сказал Виктор,— мы вас не будем отвлекать от работы.

Виктор поднялся, надел суконную свою пилотку, за ним встал Славка, и они вышли.

— Он у меня заговорит по-другому,— сказал Виктор вполголоса, когда они вышли из землянки.

И Славка почувствовал, что в Викторе что-то есть такое, о чем он еще не имел понятия. Он поймал себя на том, что робел перед Кочурой, перед чем-то, что было в этом Кочуре и что было, теперь он догадывался, также и в Викторе.

Пошли в землянку к бойцам. Виктор легко разговорился с партизанами, он умел, оказывается, легко вступать в разговор с людьми, что Славке никак не давалось. Рассказал о последних событиях на фронте, о Сталинграде, об уличных боях в городе, о Соне заговорил, об этом приказе. По-разному думали бойцы, по-разному высказывались насчет Сони и приказа Кочуры.

— Чего она пришла в отряд? Мужика захотела?

— Ладно тебе, олух царя небесного.

— Вы, товарищ инструктор, не принимайте во внимание. Сонька ему не дала, вот он и не может забыть.

— Ох-ха-ха...

— Трепачи чертовы...

— Скиба придет, он еще поговорит с Кочурой.

— Любовь, товарищ инструктор. Она войны не боится.

А что Сонька?! Семнадцати лет не было, когда пришла в отряд с матерью. Из самого Житомира топали от фрица. И пришли куда надо. Не отсиживались, не с полицаями бражничали, а в отряд пришли. Мать санитаркой была, в бою убило ее. Осталась Сонька одна, со своими разведчиками. Берегли ее по-мужски, берегли друг от друга. А ей, молоденькой, беззащитной, без матери, притулиться к кому-нибудь, к близкому, к родному, а к кому притулишься. Вот и нашелся такой, Иван Скиба, белобрысый парень с косой челочкой, храбрый до ужаса и, оказалось, нежный и чуткий, и стала Сонька бояться, по ночам вскакивала, все боялась, что Ивана убьют, больно уж лих был, и стала она смотреть за ним, приглядывать, и все стали замечать это. А потом оказалось, что Сонька, сама не сразу заметила, любит Ивана, не то что любит, а жить уже не может, если он без нее уходил на день — на два в разведку. И перестала она мучиться, притворяться, все равно все видели, замечали, взяла и сказала ребятам, что она любит Ивана и ничего не может поделать и побороть себя не может, пусть они ее простят. И стало это свято для всей разведгруппы. Стали все уважать и беречь эту любовь. Перед последним уходом командир разведчиков сказал начштаба, что Соня не пойдет с ними, ей нельзя, она в положении.

— Как же ты проглядел, командир?

— Проглядел,—только и сказал командир разведгруппы и увел своих ребят, а Соню оставили в лагере.

— Придет Скиба, он еще поговорит с Кочурой.

— Зря он сделал это, не подумал хорошо, Иван на все может пойти.

Говорили. Сидели. То весело, со смехом говорили, то серьезно, задумывались. Повариха подошла, тоже впряглась в разговор.

— Казала ей, дочка, кажу, ты ж гляди, не дай бог, что с подолом-то делать будешь, куда денешься, что с Настей сделали, гляди. Нет, не послушалась, а куда теперь ушла, кто приютит, кому нужна...

Сидели, говорили. И вдруг возник шум наверху. Прогремел одинокий выстрел. Все сыпанули из землянки.

Разведчики вернулись. Как и Виктор со Славкой, они еще на подходе к землянкам сорвали с дерева этот приказ. Загорелись глаза у Скибы, пистолет выхватил, полетел к штабной. Ребята вслед за ним. Скрутили его, стали

держать, успокаивать, но выстрелить один раз Скиба успел. Когда его схватили сзади, а часовой перегородил ему дорогу в штабную землянку, Иван успел выстрелить в дверь. Пока шла тут возня, пока кричал и грозился Иван, удерживаемый ребятами, подкатила легкая линейка, и с нее соскочил скрипучий кожаный Емлютин. Тоже прибыл. А на линейке сидела Соня. На ней была пятнистая немецкая плащ-палатка, и все равно, когда Соня сошла с линейки, было заметно, что она в положении.

Соня ушла из лагеря без дороги, потому и не встретили ее Виктор со Славкой, ушла в штаб. Там попала прямо к Емлютину, и он немедленно велел запрячь линейку и вместе с Соней помчался в отряд.

Ребята отпустили Ивана, к нему подошла Соня.

— Что за базар?—строго спросил Дмитрий Васильевич, проходя сквозь расступившуюся толпу. Он кивнул Соне, она повернулась и пошла за Емлютиным.

Опять взбунтовался Иван, бросился вслед. Дмитрий Васильевич резко оглянулся назад.

— Все по своим местам! А ты, герой...— сказал он Скибе.— Развели тут детский сад, пистолетом играет, герой.

Дмитрий Васильевич с Соней прошли в землянку. За ними, ничуть не стесняясь, Виктор втащил и Славку.

Соня присела в уголок, неловкая, с лицом, покрытым красными пятнами. Если смотреть на одно только ее лицо, можно было подумать, что это подросток, школьница с припухшими губками и круглыми полудетскими глазами.

Кочура в первую же секунду, как только вошел Емлютин, подумал: ну, все, заварил кашу, теперь не расхлебаешь. Но, подумавши так, не стал отступать тотчас же, а взбычившись стоял за своим столом, не смел сесть, не смел предложить сесть и Емлютину, ждал.

Дмитрий Васильевич прошелся по землянке, перекатывая желваки под темными скулами. Потом остановился, бросил картуз на стол, на бумаги Кочуры, и резко сказал:

— Ну, что, дуракам закон не писан? Так, что ль?

Кочура не ответил.

— На мать руку поднял, ей же матерью становиться, первый раз, она человека несет, а ты, начштаба...— снова заговорил Емлютин, глядя на лысую угнувшуюся голову

Кочуры. И по-деловому закончил: — Извиняться будешь или в трибунал пойдешь?

— Я трибунала не боюсь.

— Тогда чего стесняешься? Это корреспондент газеты и представитель политотдела, их стесняться нечего.

— Соня, поди сюда,— сказал низким сильным голосом Кочура. Соня зашуршала палаткой, встала с усилием, подошла к столу, и пятна на ее лице стали еще заметней.— Прости, дочка, старого дурака... старого солдата.

— Я вас прощаю.

Наступило молчание, Дмитрий Васильевич полез в карман за кисетом, стал сворачивать цигарку, и слышно было, как он рвал полоску газетной бумаги, слышно, как из щепотки сыпанул табаку на оторванный листочек, как сплюнул табачную мелочь, прилипшую к губам, когда склеивал цигарку. Молчание было не тягостным, когда всем бывает неловко, а тем редким молчанием, когда у каждого от внезапной любви друг к другу комок подкатывает к горлу. Судьба не часто дарит человеку минуты такого молчания.

— Иди,— Кочура тронул прокуренными пальцами Сонину голову, темную кудрявую голову со спущенным платком.— Трибунала я не боюсь, Дмитрий Васильевич. Не знаю, кого поставить перед ним за Настю. Тут уже никакие слова, никакое прощение не поможет. Знает же Соня о Насте, та тоже не послушалась, отвезли рожать в деревню, уже на девятом месяце, а немцы повесили ее, дознались, что партизанка. Нет, дурочки, нарушают. И ты, Соня, тоже. А теперь извиняйся перед вами...— И сел Кочура за свой стол и тоже достал курево.

— Если у тебя все, начштаба,— сказал Емлютин,— тогда зови разведчиков, у меня срочное дело к ним, да вели приказ свой посрывать с дерев, документ ведь исторический, не дай бог пропадет и никто о нем знать не будет. Язык-то какой, язык!

Раз уж Емлютин засмеялся,— значит, все, значит, инцидент исчерпан, Кочура прощен и все забыто.

— Вот у кого, корреспондент, учись языку,— все же не смог не добавить Дмитрий Васильевич.

В землянку набились разведчики. Человек двенадцать. Разместились, замолчали. Скиба воинственно хохлился в углу, возле Сони.

_ Прошу, товарищи разведчики, принять к сведению, приказ свой начштаба отменил,— сказал Дмитрий Васильевич.— Этому Скибе за стрельбу я бы на месте командира дал наряд вне очереди. Теперь о Калмыковой. Если муж разрешит, отправим ее на Большую землю с первым самолетом.

— Она не полетит,— глухо отозвался Скиба.

— Ну, это мы еще посмотрим,— сказал Дмитрий Васильевич.— С этим все. Теперь у меня дело, срочное, задание фронта. Нужно пройти в Унечу, к немцам, в самое пекло. Задание опасное. На добровольца.

— У нас любой пойдет,— сказал командир разведчиков.

— Мне не любой нужен, мне нужен доброволец.

— Я пойду,— встал Иван Скиба. За ним еще двое поднялись.

— Иван, тебе нельзя,— сказал командир.

— Это как понимать? Мне нельзя? Ведь не я беременный, она.

— Заткнись,— сказал командир.

Соня умоляла глазами Ивана, но он не смотрел на нее, с вызовом держал поднятое лицо и твердил свое.

— Я должен, я за двоих буду, пока она не может.

— Не годишься,— сказал Дмитрий Васильевич.— Выдержки нет, загремишь сам и дело не сделаешь. Человек туда отправлен, но его нет, не вернулся. Повторяю, это опасно и сложно.

— У меня выдержки хватит,— не сдавался Скиба.

Тогда зашуршала палаткой Соня. Она прошла к столу, поглядела на Дмитрия Васильевича, на Кочуру, на ребят.

— Вы послушайте меня,— сказала Соня.— Не перебивайте. Пройти в Унечу парню нельзя, как вы хотите. Туда может пройти только женщина, девушка или подросток, но и тут риск очень большой. Нельзя посылать на смерть ни девушку, ни подростка, ни женщину... На риск. А мужчину — на прямую смерть.

— Поэтому я и спрашиваю добровольца,— не сдержался Дмитрий Васильевич.— Туда послана женщина, но она не вернулась. Подростков у меня нет. Спрашиваю Добровольцев.

— Я пойду,—опять вскочил Скиба.

•— Я же просила не перебивать меня, Ваня, ты сядь.—

Соня опустила глаза, стала собираться с мыслями, перебили, не дали договорить.— Риск для всех большой,— заговорила опять,— смертельный. Без риска пройду только я, больше никто.

— Дура! — крикнул Иван Скиба. Другие загалдели почти возмущенно.

— Посылай любого, и хватит,— сказал кто-то громко.

— Только я пройду без риска,— повторила Соня.

Дмитрий Васильевич молчал, Кочура молчал, но видно было, что Сонины слова задели и того, и другого одинаково. Как страшно и как просто верно. Да, Соня права. Но разве может пойти на это Дмитрий Васильевич или тот же Кочура, в особенности после такого своего приказа, после такого случая. И разведчики со своим командиром понимали, что Соня права. Молодая беременная женщина куда хочешь пройдет. Кто ее остановит, у кого вызовет она подозрение? Соня права. Да, она права. Но никто, ни один из присутствующих тут не мог вслух сказать эти слова. Все молчали. И это было другое молчание. Тяжелое, почти неразрешимое.

— Почему вы молчите? — с детским удивлением в глазах сказала Соня.— Вы же знаете, что я права.

— Да, мы знаем,— угрюмо сказал Дмитрий Васильевич,—но я не могу тебя, Калмыкова, послать на это задание.

Сказал, потом повернулся к начальнику штаба, на него вопросительно поглядел.

— Нет,— коротко ответил Кочура.

Тогда стоявший все время в некоторой растерянности Иван Скиба сказал:

— Соня права... Лучше бы она была не права. Но она права.

Он знал, что никто не осмелится первым сказать эти слова, и он сказал.

Нет, никто не боялся за себя лично, все боялись провалить задание фронта. Человек не вернулся. Женщина нс вернулась. Нельзя одну неудачу поправлять другой неудачей.

На ночь глядя никто из гостей не захотел уезжать из отряда. Емлютин остался ночевать в штабной землянке, где он и Кочура долго разговаривали с Соней. Виктор и Славка спали у разведчиков, где тоже долго не ложились, ждали Соню.

Одетую под деревенскую молодуху на сносях, чуть-чуть подгримированную сажей от коптилки, чтобы подурней выглядела, утром ее провожали Дмитрий Васильевич, Кочура и Скиба. Все они сидели на емлютинской линейке и ехали лесной дорогой, разговаривая вполголоса о том, о сем, о погоде, о нынешней осени, о том, что в каком-то дальнем отряде слышали однажды ночью артиллерийскую канонаду, фронт, что ли, подходит; нет, фронт еще далеко, сказал Емлютин, но вообще-то, может, прорыв где-нибудь. Говорили о том, о сем, но думали о Соне. Конечно, беременная пройдет, но идти далеко, сначала ведь через мост, через Десну надо, это не так просто, а потом сколько шагать по селам, по деревням через немцев, через полицаев, кто такая, откуда, ха, беременная, а поглядите, может, врет, да мало ли что от этих зверей можно ожидать, а там, в Унече в этой, в пекле, все там немцем кишит на этом узле железных дорог.

— Ладно,— сказал Емлютин Дмитрий Васильевич,— ладно, Соня, как только вернешься — сразу на Большую землю, и спрашивать у твоего Скибы не будем.

Скиба не стал спорить, молчал, держал Сонину руку в своей руке. Вот уж последняя полянка, дальше опушка, за опушкой поле, к Десне сползает, хотя Десны совсем не видать. А за Десной немцы. Все,хватит, тут, Дмитрий Васильевич, надо остановиться. Дмитрий Васильевич натянул вожжи. Приехали. Сошли с линейки, остановились на дороге, затравеневшей, давно неезженной, даже в колеях трава растет. Присели напоследок кто где, Соня с Иваном на подножке линейки, Кочура и Дмитрий Васильевич на приступочке дороги, поставив ноги в глубокую колею. Ну, поднялись, слова какие кто мог сказали, за руку попрощались, и Соня с Иваном пошли к опушке. Там постояли немного, обнялись, потом Соня легонько оттолкнула Скибу, провела рукой по его лицу, по груди и медленно отвернулась, пошла. Скиба смотрел ей вслед. Смотрели вслед Соне и Дмитрий Васильевич с Кочурой. Для них она уже была далеко и была маленькой темной фигуркой под низким пепельным небом. От Ивана Соня была еще не так далеко, он еще различал клетки на ее теплом платке. Но она уходила все дальше и дальше и становилась все меньше и меньше и для Ивана. Потом

Скиба вернулся к линейке. Еще все втроем смотрели на маленькую одинокую точечку, почти незаметно перемещавшуюся по зеленовато-бурому полю.

— Двое пошли.

Ни для кого, только для самого себя, вполголоса, сказал Дмитрий Васильевич, не отрывая глаз от чуть заметной точечки.

— С дочкой или сынком, двое... Простят ли нам когда-нибудь?

Скиба отвернулся и стал каблуком сапога выдавливать в травянистой сырой земле лунку, приминая, втаптывая в землю еще живые, еще зеленые перышки, былинки, листочки.

Виктор Цыганков и Славка, встав рано, уехали вСмелиж. Теперь Славка лежал на нарах политотдельского общежития и писал заметку в номер. Поговорили с Ласло, потом Ласло сел за венгерскую машинку сочинять листовку к венгерским солдатам, а Славка лег на нары писать свою заметку «Отважная партизанка».

«Скоро будет уже год, как отважная партизанка Соня К. бок о бок со своими боевыми товарищами сражается...»— писал Славка, зачеркивал и начинал по-другому. «На боевом счету отважной партизанки Сони К. семнадцать уничтоженных фрицев...» И опять зачеркнул. Заметка не шла, не получалась. Потому что перед мим стояла беременная, с детскими глазами Соня Калмыкова, и с ней было совсем не то, о чем хотел писать Славка; живая, она мешала ему писать его мертвую заметку. Славка задумался над всем своим писанием, над этим литературным делом, и понял вдруг, какое оно сложное и трудное.

8

Опять в лесах стояла зима. Опять лежал снег, чистый, глубокий. Все завалило: землю, лес, речку Десну, речку Навлю, речку Неруссу, города и села, где хозяйничали немцы, где жили и терпели гнет войны мирные жители, занесло землянки, где жили партизаны, народные мстители. Тропинки и дороги — тоже завалил снег, и следы пожаров, выжженные деревни, пепелища, места казней, всякие карьеры и овраги у лесохимзаводов. Все стало белым. И земля со своими лесами и жилищами людей опять стала молодой, чистой, свежей, вроде на ней и войны никакой нет.

Давно уже вернулась Соня из глубокой разведки, из Унечи, давно уже отправлена на Большую землю, и Ски* ба Иван уже получил с десяток писем от Сони. В каждом письме она пишет почти только о ней, об их дочурке, для которой никак не могут они подобрать достойного имени. Идея у них такая, чтобы имя дочери сохранило память о партизанских днях, напоминало им об их встрече в партизанском лесу, об их молодости. Уже решили было Миной назвать, но ребята, товарищи Ивана, отсоветовали. Вырастет девочка, начнут минеры смеяться, острить всячески, заминировать, разминировать и так далее. Не пойдет. А дочурке уже полтора месяца, а имени все еще нет. В последнем письме Соня написала так: пусть будет Любой, как звали маму. Мама ведь погибла в бою, вот и память будет. Что же, Иван не возражает, пусть будет так.

Да, зима лежала уже прочно.

Кобыла «Партизанской правды» теперь запрягалась в сани, и Славка разъезжал по своим командировкам в санях. На нем высокая белая шапка и белый овчинный полушубок. Шапкой он разжился тут, на месте, в одной партизанской деревне, полушубок — с Большой земли, новенький, еще каляный, еще не обмятый хорошенько, и, когда Славка перепоясывался ремнем, полушубок сильно топорщился. И оружие было теперь у Славки другое, тоже новенькое, с Большой земли, пистолет-пулемет Шпагина, ППШ. На ремне висел, на шее, к груди прилегал наискосок, прикладом к правой руке, а стволом в стальной рубашке, в кожухе с продольными вырезами для охлаждения — стволом этим к левому плечу. ППШ. Черный весь, только приклад коричневый, мореный. Диск тоже черный. Семьдесят один патрон в диске. Семьдесят одного фрица можно убить. Когда Славка бывал в боях да в засадах, тогда он носил простую винтовку, потом карабин, та же винтовка, только ствол укорочен, теперь ездит по отрядам, пишет,— пишет да ездит, а вот автомат новенький выдали, ППШ, семьдесят один патрон. Придется ли употребить его в дело? Кому-то, какому-нибудь бойцу, он, конечно, нужней, но Славка привязался к этому пулемету-пистолету, полюбил его и никогда с ним не расстается, ночью даже на гвоздь не вешает, а ставит в головах топчана на пол, протянул руку — и тут он, твой ППШ. Любил Славка на белой санной дороге, в белом лесу, на подъезде к землянке, дать очередь в заснеженную черноту леса. Даст очередь — и ППШ в руках, и сам Славка забьются, заколотятся на короткий миг горячей дрожью, боевой лихорадкой, и много чего услы-шится в этом коротком горячем колотении. Д-д-д-д-д-д-дрррррррр...— раздастся вдруг в тишайшем лесу. Славка едет. И кобыла, стригнув ушами, бойчей побежит. Землянка близко.

Нюра Морозова, в платочке до самых бровей, поднимет голову над наборной кассой, задержит в воздухе руку с маленькой буковкой и стеснительно улыбнется.

— Во, Нюр,—скажет она другой Нюрке,— Слава едет.

— Патроны переводит,— без всякой злобы скажет Иван Алексеевич, печатник круглоглазый.

А тут и Славка на пороге. Выпряжет лошадь, поставит под навес, и вот уже сам на пороге, веселый, в белой высокой шапке, в белом полушубке, с автоматом на груди. Теперь и в Смелиже, и в отрядах, везде, где если речь зайдет о Славке, говорят: а это в полушубке, с автоматом.

Правильно, это он.

— Привет!— сказал, веселый, с порога.

— Чего патроны зря переводишь?

— Молчи уж, вояка нашелся.— Это Нюра заступается за Славку.

Смеются все. Потом Славка, не снимая своего оружия, своего полушубка, лезет в карман и достает оттуда одну, другую и третью папиросы, настоящие папиросы «Казбек». Одну протягивает Александру Тимофеевичу, и тот от удивления делает рот трубочкой — о! — вот это, Вячеслав Иванович, сюрприз; другую подает печатнику, Ивану Алексеевичу, тот просит вставить папиросу в рот, ловит ее толстыми губами, потому что руки у него сплошь в краске, что-то с валиком у него не ладится, плохо краску катает.

— Слава, да не давай ты ему папиросу, не переводи добро,— говорит Нюра Морозова.— Ты лучше мне дай.

— А тебе, Нюра, зачем?

— Надо. Когда курить нечего будет, я ее тебе подарю.

Печатник, вытянув шею, прикурил от Славкиного огня, затянулся и с папиросой во рту сказал:

— Слав, да жецись ты на ней, чего она жмется к тебе.

Нюрка вспыхнула и сказала Ивану Алексеевичу, что он дурак, а Славка сказал, что он еще маленький жениться. Опять все засмеялись. Славка перед столом вывернул карман, там было с десяток хороших чинарей, окурков. Все это он бережно завернул в чистую бумагу и спрятал на своем топчане под изголовье.

Александр Тимофеевич и в самом деле был истинным гурманом. Переложив ногу за ногу, в очень изящной и нелепой позе, потому что сапоги его были грубыми и огромными, он сладко затягивался, причмокивал, тоненькой струйкой пускал дым, следил за этим дымом и опять причмокивал и вздыхал.

— Сколько же лет тому назад,— мечтательно говорил он,— в последний раз я курил настоящий «Казбек»? Так, июль, август, сентябрь...

Александр Тимофеевич, загнав папиросу в уголок рта, вслух пересчитывал по пальцам месяцы.

— Семнадцать месяцев тому назад. Целая вечность.

Покурили, разделся Славка, и стали обедать. Теперь

возчик Николай появлялся не каждый день, а в неделю один раз, привозил продукты, и Нюрки, большей частью Нюра Хмельниченкова, готовили на раскаленной железной печке обеды, завтраки да чан с местной заваркой — листья черной смородины, липовый цвет или сладкодуховитый до приторности цвет таволги, потому что настоящего чая не было почти никогда.

Рассказывал Славка за обедом про этого Костюка, у которого курил «Казбек»: затянется раз-другой, потом послюнявит палец, затушит папиросу, и в карман ее, а напоследок взял еще целые три штуки для курящих товарищей своих. Этот Костюк сразу начал с того, что положил перед Славкой только что распечатанную пачку «Казбека». «Курите, если курите». Конечно, большое спасибо, сто лет не видал живого «Казбека».

Петр Ильич Костюк был героическим командиром отряда, слава о нем далеко разнеслась. Много он принял испытаний, когда действовал под самым городом Брянском, у немцев под носом. Но когда они бросили против него большие силы* пришлось туго, едва живыми выбрались из засад и ловушек, расставленных оккупантами. Пришли наконец в зону, занятую партизанами, по пути всех лошадей поели. Емлютин встретил Костюка хорошо и сразу поставил его отряд на охрану аэродрома, отдохнуть, отоспаться и главное — отъесться, заморышей своих на ноги поставить. И Николай Петрович, Славкин редактор, сказал: пока Костюк аэродром охраняет, иди к нему и пиши о нем очерк.

...Когда Славка шел к Костюку, весь был полон высоких чувств, к герою шел, он тоже слышал о геройских подвигах Костюка много. Пришел, спустился в землянку, всю, как и в штабе у Гоголюка, обтянутую парашютным шелком, кремовым, богатым. Навстречу поднялся крупный человек, брюнет, уже в годах, тяжеловат, щеки крупного лица заметно обвисают. Да, но сила в нем еще чувствовалась, в походке, в движениях, в первых сказанных словах. Похож на героя. И сразу же Петр Ильич пригласил к столу и подвинул только что распечатанную пачку «Казбека».

— Тут я сразу в облака залетел, закуриваю, а сам на седьмом небе. Бывают же люди! Вообще не знаю, как на вас, Александр Тимофеевич, на меня крупные люди действуют сразу, подавляют. А тут я в восторге весь. Гляжу на него, а он в командирских синих галифе, в командирской гимнастерке с широким ремнем, как мой бывший комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, только покрупней еще. Гляжу и наслаждаюсь им, его видом, и даже не знаю, с чего начать. Хочу, говорю, про вас в газету написать.

— Пишите про отряд, чего про меня писать.

— Нет, я хочу о вас лично, товарищ Костюк.

— Ну, хорошо, пишите обо мне лично.

Стал расспрашивать Славка, а Петр Ильич стал рассказывать: где жил, где родился, чем до войны занимался, где служил, как партизанскую жизнь начал, где семья, жена, дети, да, есть и жена, и дети, трое, все иа Урале, эвакуировались, да вот и письма стали приходить, уже три письма получил.

И только Славка хотел было спросить, нельзя ли письмо какое-нибудь поглядеть — с Большой же земли, с Урала,— только подумал об этом, в землянку вошла женщина. На ней была накинута шубка и платок, вошла она как своя, как хозяйка, вошла, сбросила шубку, платок, кивнула приветственно Славке и забралась на лежанку. Эта лежанка, видно, была ее любимым местом. Славка потерял нить разговора, украдкой стал поглядывать на женщину. Была она в шелковом халате на пуговичках сверху донизу, и от цветного шелка вся лоснилась, особенно на бедрах, на плечах, на животе, вообще вся лоснилась. Темные могучие волосы были собраны в большой узел на затылке. Спереди, со лба, темные кудряшки, завиточки легкие, и на шее —они же. Красивая, яркая, но слишком сытая, и грудей, как показалось Славке, слишком много. И засосало под ложечкой что-то нехорошее.

В землянке так было: стол в глубине, под окошечком, там Петр Ильич сидел на стуле, по эту сторону стола, сбоку немного, на скамье, сидел Славка. Справа от Славки почти во всю длину землянки, являясь главным ее предметом и украшением, тянулась лежанка. На ней, видать, много всего было, потому что женщина сильно проминала под собой очень яркое цветное покрывало. Ну и поближе к дверям стояла железная печка, топилась сейчас, и было поэтому жарко. Славкин полушубок висел у входа вместе с шапкой, автомат он держал в коленях.

Нехорошо как-то засосало под ложечкой... Шамаханская царица. Разлеглась. Слыхал Славка про этих походных жен, ППЖ называются, Походная Партизанская Жена. Только не здесь, не у Костюка, куда он шел с высокими мыслями, не здесь... Но сытая, лоснящаяся от цветного шелка, красивая, с легкими завиточками на шее и на висках живая ППЖ лениво полулежала именно здесь, на лежанке у этого героического Костюка. Все в Славке кричало против этого, он даже подумал, что шамаханская царица случайно тут, что она возьмет сейчас и исчезнет, как чертова выдумка какая-то, как привидение, но царица все так же лоснилась, лениво полулежала и никуда не исчезала. И Славка возненавидел ее, потому что она полулежала совершенно без дела, совершенно ненужно, даже никакой книжки не было в ее руках или хотя бы какой домашней работы. ППЖ... И эта Славкина ненависть быстро-быстро стала переходить с никому тут не нужной ППЖ на этого брюнета с обвислыми щеками, на Костюка, который, совершенно не слыша Славкиного крика, продолжал рассказывать про себя, какой он хороший, какой героический, какой он какой...

В самом начале, когда она еще не пришла и не легла на лежанку, Славка по-хорошему хотел было попросить у Костюка письма из дому, теперь он попросил эти письма нарочно, назло ему и ей.

— Можно ли,—сказал он,— можно ли посмотреть хотя бы одно письмо с Большой земли, от... вашей жены или от ваших детей?

— Да, пожалуйста,— спокойно сказал Костюк, доставая из стола письма и протягивая Славке и даже не краснея при этом, да и эта, на лежанке, не повела ни одним ухом, не шевельнула ни одним своим завитком, не задрожала, не зарыдала, не взорвалась — так далеко, немыслимо далеко, за невидимым фронтом огромной войны, где-то на голодном военном Урале, были жена и дети этого героического брюнета. Дрожал один только Славка, он рыдал и кричал, бил кулаком по столу, стрелял из своего любимого автомата, из ППШ, по шелковой парашютной драпировке, по-над головами Костюка и шамаханской ППЖ, но они ничего этого не слыхали, не замечали. Этот продолжал рассказывать, потом молча смотрел на Славку, который стал читать письма от жены и детей, а эта продолжала полулежать на лежанке в позе бессмысленного и неестественного безделья.

«Дорогой наш, любимый папочка,— читал Славка, и чертовы слезы подступили к горлу, надо было побороть нх, и он поборол, не поддался.— Если бы ты знал, папочка, что было с нами, когда получили от тебя письмо, что ты живой и бьешь фашистов в тылу врага. И на заводе, где я работаю токарем, и дома, и куда ни иду, где ни нахожусь, и даже во сне я счастлива, что ты живой, и девочки наши, если бы ты поглядел сейчас на нашу младшенькую, на Танечку, какая она умная и серьезная стала...» Нет, не будет он читать, потому что не может все время бороться с собой, да и писать никакой очерк он не будет. Закруглил разговор, прихватил на дорогу три папиросы —надо было взять даже всю пачку, но он не взял, — оделся, скомканно попрощался и ушел.

— Не буду я писать про него,— сказал Славка.

— А вы строгих правил, Вячеслав Иванович.

— Не называйте меня по отчеству, я никак не могу,

Александр Тимофеевич, привыкнуть. Мне даже кажется, что это не ко мне вы обращаетесь.

— Хорошо, Слава,— без всякой обиды согласился Александр Тимофеевич.

— А вообще,—сказал Славка,— разве могут быть какие-то правила, строгие или нестрогие, для честного человека? Эта ППЖ его, видели бы, как она лежала... Нюра, ты бы могла быть там? У него жена на Урале, три девочки, письма нельзя без слез читать... ты бы могла быть у него этой ППЖ?

Нюра молчала, опустив голову. Она любила Славку. В эту минуту поняла она, как никогда, и ей трудно было сдерживать в себе и скрывать это, и она была счастлива сейчас, как никогда в жизни. Она порывалась как-то ответить на Славкин нехороший вопрос, обидеться или просто ответить, что, конечно, никогда бы в жизни не стала ППЖ, но зачем отвечать, когда всем и так понятно, и зачем он задает такие вопросы ей. Она порывалась, но ничего не говорила, только краснела и горела от счастья.

— Ну, вот,— продолжал Славка.—А что ей мешает? Правила? Нет, никакие не правила. Совесть... Да и просто ничего не мешает, просто человек ие может быть негодяем.

— Во дает,— сказал, не выдержав, печатник Иван Алексеевич.— Что ж теперь, по-твоему, и по бабам нельзя ходить? Так? Да? — И глаза Ивана Алексеевича совсем сделались круглыми, как у голубя.

— По бабам можно,— примирительно сказал Славка и вышел из-за стола, смутился от своих разглагольствований, стал закуривать, а Иван Алексеевич не понял, пошутил Славка или сказал серьезно.

9

Когда приехал редактор, разговор на тему ППЖ опять продолжился. Но сначала Николай Петрович занялся делом, а если он занимался делом, то был всегда строг и неразговорчив. Как раз были сверстаны обе полосы, Славка читал оттиск первой полосы, Александр Тимофеевич — второй. Редактор никогда не требовал себе отдельного оттиска, он читал, стоя за спиной у Славки или у Александра Тимофеевича, как бы подключался к чтению, разглядывал полосу всю целиком и всегда что-нибудь находил, причем находил сразу, мгновенно. Что пишете? — говорил он за спиной и тыкал пальцем в какое-нибудь место. А это что? — опять его палец тянулся из-за плеча к другому месту. Он видел всю полосу сразу, все заметки, все шапки и все заголовки, все слова и все буквы сразу, одновременно. И его палец опускался из-за плеча то в правый угол полосы, то в середину, то сверху где-нибудь, то в левую колонку, где стояли передовицы, или приказы Верховного Главнокомандующего, или важные сообщения Совинформбюро, палец опускался в то место, где была ошибка, опечатка или какая-нибудь несуразность.

Вот и сейчас, еще когда раздевался Николай Петрович, еще когда подходил из-за спины, Славкина спина уже начинала съеживаться, и он не мог переползти со строчки на другую строчку; неужели, думал, опять найдет, неужели и на этот раз Славка пропустил ошибку, читал ведь по буквам, шевеля губами, как первоклассник. И только съежилась Славкина спина, только он успел все это подумать, как перед его глазами возник палец редактора, уперся в шапку, набранную крупным заголовочным шрифтом. Прочитал Славка с помощью редакторского пальца эту шапку и обмер, перестал дышать:

«Наш подарок товарищу Сталину —пуля в лоб

фашистскому бандиту!»

— Вы что, опупели тут? — спросил Николай Петрович за спиной. Мгновенный испуг прошел по всем, кто был в землянке, даже Нюрки затихли у своих касс. Первым пришел в себя печатник, Иван Алексеевич. Собственно, Иван Алексеевич не испытывал никакого испуга, он недоуменно смотрел на Николая Петровича, долго смотрел, а заметив испуг в глазах самого Николая Петровича, подошел к нему.

— Ну, чего тут? — спросил небрежно. И, ведомый пальцем редактора, прочитал вслух.— Ну, не нравится, переберем. Говори, какую шапку,— счас переберем.

— Не нравится, нашел что сказать,— проговорил Николай Петрович. — Ты что, не знаешь, чем это пахнет?

— Знаю,— сказал Иван Алексеевич и отошел к машине.

Тогда Николай Петрович повернулся к Бутову, к Александру Тимофеевичу:

— Кто придумал?

— Естественно, а кто же еще, конечно, я.— Бутов сделал удивленное лицо, собрал мягкие губы в один узелок и как бы задумался. Потом подошел к Николаю Петровичу, через Славкино плечо несколько раз прочитал про себя свою шапку и опять пожал плечами.— Тут ведь все, Николай Петрович, зависит от интонации.

— На Большой земле вас бы за эту интонацию... Ладно, набери, Нюра, славянским заголовочным, в две строки: «Пуля в лоб фашистскому бандиту — тире и с новой строки —вот наш подарок товарищу Сталину!»

Всю подборку, которая стояла под шапкой, Николай Петрович похвалил. Тут были заметки: «Уничтожен фашистский гарнизон», «Бьет врага без промаха», «Разгром вражеского штаба», «Смелый налет», «Боевые дела партизан-комсомольцев» и последняя маленькая заметочка— «Врагу не дают покоя». Хорошая подборка. Передовица была на тему: «Знайте правду, советские граждане!» В ней говорилось о наших победах на фронте и в тылу врага, в партизанском крае, затем о бесчинствах немцев на оккупированной земле, об угоне советских людей в рабство, в Германию, как насильно, так и обманным путем, с помощью всяких посулов и обещаний предоставить рабам хорошую жизнь. Заканчивалась статья призывом: «Дорогие братья и сестры! Не верьте ни одному слову гитлеровских листовок, газет, радио. Не поддавайтесь обману... На каждом шагу разоблачайте шайку убийц... Уничтожайте их всюду и везде!»

После этого случая с шапкой Славка как бы новыми глазами просмотрел всю полосу. Ему понравилось, что над «Партизанской правдой» линеечкой были отбиты слова: «Смерть немецким оккупантам!», а в «окне», в так называемом «шпигеле», была набрана сводка Совинформбюро. В ней сообщалось о разгроме немцев в районе Владикавказа (гор. Орджоникидзе). А это была столица Славкиной родины, Орджоникидзевского края, который был то Северокавказским краем, то Ставропольским, то вот Орджоникидзевским. Возможно, теперь скоро придет письмо от мамы, если она жива. Еще нравилось, что над этим шпигелем были слова, тоже отбитые линеечкой: «Прочитай и передай товарищу».

Вообще злополучная шапка вызвала в Славке, после, конечно, первых минут ошеломления, медленный прилив совсем другого чувства — ревнивой любви, что ли, словно к живому существу, и шапка эта теперь повернулась к нему так, как если бы они сами, вместе с Александром Тимофеевичем, и даже вместе с печатником и двумя Июрами, сами, не сознавая того, нанесли своей газете, незащищенной, доверчивой к ним, сильную обиду. И он смотрел на нее теперь вроде новыми глазами, и никогда еще она не казалась ему такой близкой, словно бы живой, как вот сейчас. И вторая полоса ему тоже нравилась, потому что там была, в самом центре, его заметка «Дешевые заменители». Полоса была тоже тематическая, в духе передовицы, о «новом порядке», который устанавливали немцы на оккупированной земле. Тут были такие заголовки: «Обман и разбой», «Лжецы запутались», «Ее убили немцы», письмо из Германии под названием «Правда о немецкой каторге», «Уголок сатиры» и в центре — Славкина заметка «Дешевые заменители».

Славка заметил про себя, что он тщеславен. И довольно-таки сильно. Еще давно, когда он Гогу вел,— господи, уже никогда он не увидит больше Гогу — где Кавказ, где Тбилиси, собирались туда после войны, где родня, дом Гоги и где он сам, где его могила теперь... Еще когда он шел с Гогой, уже тогда его то и дело захватывало тщеславие, вот-де какой он, слабого человека ведет, утешает, подбадривает, а потом, когда записывал в Дебринке местных парней н мужиков в партизаны, тут и говорить нечего, а потом этот мандат, который хранит Славка и будет показывать кое-кому потом, после войны, когда опять станет студентом, а теперь вот удостоверение на парашютном шелке, Нюра еше подшила его по краям, как подшивают носовые платки, чтобы не обтрепывались, это историческое удостоверение личности на парашютном шелке, такого еще ни у кого не было. Но тщеславие бойца, тщеславие партизана— это еще понятно, и оно не так все же сильно, как вот это. Стоит под заметкой имя — В. Холопов, черненьким набрано, мелочь, фамилия на бумаге, а как действует. Славка и не подозревал в себе такого. И это тщеславие оказалось выше всех других тщеславий. Смотришь — В. Холопов под заметкой, и вдруг вся газета становится такой интересной, содержательной, нужной, значительной. И ведь написано хорошо. «Уводя со двора колхозника последнюю корову, они «успокаивают» его тем, что в Германии есть резерв более качественного рогатого скота, который будет доставлен после войны крестьянам.

В то же время, давя население Германии все новыми налогами и сборами для военных нужд, они утешают его тем, что на Востоке имеются большие запасы продовольствия, хлеба, мяса, яиц, что только за недостатком транспорта нет возможности перебросить все это продовольствие в Германию». Обманывают и тех и других. Потом про заменители тоже хорошо написано, как немцы обучают русских людей вместо мяса, масла, хлеба есть отходы промышленности, а также некоторые дикорастущие травы и коренья. Всего рекомендуется 95 названий таких трав и кореньев: кульбаба, подорожник, крапива, медуница, конский щавель и так далее. Потом насчет обобщений хорошо сказано, что немцы для всего нашли заменители, в том числе для совести, морали, политики и так далее. И стоит заметка в центре, на три колонки, лучшая заметка в номере, и номер весь вообще очень содержательный. К тому же на второй полосе еще поставлено: «В последний час». «Наступление наших войск продолжается». Мы продолжаем громить немцев под Сталинградом, идет полное их окружение, уже видно, к чему клонится дело, а там еще Орд-жоникидзевский край освобождается. Дела пошли хорошие, теперь уже ход войны прояснился наконец-то.

С этой шапкой, конечно, получилось жуткое дело, но подборка хорошая, и номер в целом хороший, и вообще все не то, что раньше. Теперь наши наступают, и уже видно, что не вечность сидеть тут, в Брянских лесах, что уже вот-вот фронт подойдет. И Николай Петрович все это понимает прекрасно, и у него настроение другое. В конце концов пошутили над неудачной шапкой, перебрала ее Нюра Хмельниченкова, Иван Алексеевич стал заправлять полосы в машину, остальные вместе с редактором развели тары-бары и на тему ППЖ поговорили. Сначала Николай Петрович спросил, как с очерком о Костюке, потом, когда Славка сказал —не получается, Николай Петрович спросил почему, а Славка пожал плечами и опять повторил, что не получается, тогда бойкая Нюрка Хмельниченкова все разъяснила Николаю Петровичу:

— А чего,— сказала она,— Слава писать будет, когда у него ППЖ там валяется на лежанке. Не будет Слава писать.

Получилось смешно как-то, даже сама Нюрка рассмеялась вместе с другими. Николай Петрович смеялся долго, руками всплескивал — во отмочил Холопов, во отмочил.

— А тебе что, жалко, что ли, что у него ППЖ?— смеясь, спрашивал Николай Петрович. Но Славка не стал смеяться и не стал отвечать редактору на его вопрос и потом все молчал, не принимая участия в общем оживлении и не желая обсуждать это дело в такой форме, в веселой. Николай Петрович все же быстро понял Славку, и ему понравилось строгое Славкино отношение.

— Ладно,—сказал он.—Обойдемся. А говорят, война все спишет... Война, может, и спишет, а ты, Слава, не списывай, правильно делаешь. Да... Штука какая... Что же, по-твоему, человеку на войне —только убивать? Больше ничего нельзя? Правильно, Слава, делаешь. Сложная это штука.— Глаза Николая Петровича, остановившись, смотрели перед собой в неопределенное место, он задумался.

Ю

В огромных зимних лесах ни на минуту не прекращалась война партизан с оккупантами. Там рухнул мост от партизанской мины, там эшелон врага полетел под откос, и долго будут гореть вагоны и рваться снаряды, сотрясая лесную тишину, там перехватили и разнесли в пух и в прах вражескую автоколонну или зимний обоз с продовольствием, там глубокой ночью налетели на немецкий штаб, на гарнизон, подорвали гранатами комендатуру, казарму, вынудили немцев в подштанниках выскакивать на улицу^и бежать по морозу до первой партизанской пули, там лихие разведчики волокут снежным целиком обмирающего «языка», там партизанская группа, отряд или вся бригада до последнего патрона бьется с неожиданно навалившимися карателями, там просто встретили и перехватили одинокого мотоциклиста или легковой автомобиль с важной персоной, офицером или даже генералом, там... и не перечислишь всего, что совершается в этих зимних суровых лесах каждую минуту дня и ночи.

Смерть за смерть, кровь за кровь.

Из Брянских лесов можно пройти в Дядьковские леса, в Дмитровские, в Хинельские, в Клетнянские, Стародубские, Смоленские, Белорусские, а Сидор Артемьевич Ковпак к самым Карпатам ушел.

Орды оккупантов докатились до Волги, до Сталинграда, но за их спиной лежала земля, не сдавшаяся врагу, а сражавшаяся с ним.

В землянке «Партизанской правды» текла тихая жизнь. Номер со Славкиной заметкой «Дешевые заменители» и исправленной шапкой давно уже разошелся по бригадам, по селам и деревням и даже, как донесли разведчики, сам обер-предатель Каминский нашел этот номер у себя в кабинете, под стеклом письменного стола. Гром и молнии! Вспомнилась ему та рождественская ночь, когда они втаскивали в помещение убитого и полу-занесенного снегом своего фюрера, Константина Павловича Воскобойника. Вспомнилась, и Каминский содрогнулся. Он ходил вокруг стола, глядел сквозь настольное стекло на «Партизанскую правду» и не знал, то ли самому поднять стекло и скомкать, затоптать, уничтожить этот листок, отравленный страшным ядом правды, то ли позвать людей... Он заорал до неприличия громко и велел вбежавшим взять, растоптать, разыскать, доставить, повесить и так далее. Потом вскинул руку, крикнул «Вон!» и, когда все вымелись из кабинета, сел, стал читать, как будто его загипнотизировали. Каминский пережил тягчайшие минуты задумчивости.

А тут, в землянке, текла тихая жизнь. На месте гильзовой коптилки горела теперь керосиновая лампа, горела ярко, так что оконные щели под самым потолком были совсем черны, и даже снег за узкими стеклами виделся черным. Топилась железная печка, ее бока раскалились докрасна, в железном колене гудело, лихо постреливали еловые поленья. Печатник, устававший больше других, лежал одетый на своем топчане, заложив руки за голову. Думал, вспоминал что-нибудь или отдыхал, не думая, ни о чем не вспоминая.

Славка тоже лежал, но лежал на животе, под ровное гудение в печном железном колене да потрескивание разгоревшихся поленьев мечтал. Мечты его были сложными, неотчетливыми, литературными. Он думал о том, что ему все чаше теперь кажется, будто все вокруг, что он видит, все дороги и тропинки, по которым он ходит, голоса и всякие звуки, которые он слышит, воздух, которым он дышит, живые люди, сосны, березы и снега, партизанская война и даже скрип полозьев, еканье селезенки у кобылы, когда он едет по лесу,— все это, решительно все, как бы существует не само по себе, по отдельности: скрипнул полоз и перестал, кто-то сказал слово, и уже нет этого слова, прошел дорогу, и уже нет дороги, проехал сосны, и нет уже сосен, прогремел выстрел, и нет уже выстрела, пал человек в бою, и уже нет человека,— нет, все это не так, ничто не проходит, не исчезает, а все вроде собирается в одно место, уплотняется, удобно располагается и остается навсегда в каком-то порядке. Одним словом, всю свою теперешнюю жизнь, свои дни и ночи он видел в смутных своих глубинах как бы в виде книги, книги туманной, расплывчатой, не имеющей ни начала, ни конца, ни определенных границ, ни очертаний. Лежал Славка на животе и силился уловить эти границы, эти очертания или хотя бы начало туманной, расплывающейся книги. Но он знал, что вскоре утомит свою душу этой сладкой и мучительной работой, устанет и заснет.

Обе Нюрки что-то подшивали, штопали, шептались и время от времени прыскали от душившего их смеха. Они поглядывали на Александра Тимофеевича и прыскали. Бутов сидел на полу возле своего топчана, старательно возился над ржавым куском жести, гнул его, потом клещами — молотка не мог найти — стучал по жестянке, сгибал ее в конус. Рядом стояла темная литровая бутылка. Александр Тимофеевич примерял свое изделие к горлышку бутылки. Работа ему давалась трудно, он сопел, пыхтел, бормотал что-то себе под нос. Старому московскому интеллигенту вообще трудно давалась жизнь в партизанском лесу, не только в те еше дни, в качестве профессора при миномете у Василия Ивановича Кошелева, у партизанского Чапая, но и здесь, в тихой землянке «Партизанской правды». Теперь вот зима пришла, ночью приходилось выбегать в тьму-тьмущую, на мороз, а не выбегать Александр Тимофеевич не мог, у него был слабый мочевой пузырь, и он хотел облегчить себе жизнь насколько можно, возился вот с этой жестянкой да с бутылкой.

— Александр Тимофе-е-евич, что вы там делаете? — Это Нюра Морозова стеснительно распевает. Другая Нюрка хихикает.

— Лейку, Нюра, делаю, лейку, будь она неладна,— не отрываясь от работы, говорит Бутов.

— А зачем, хи-хи, вам ленка?

— Чтоб на пол, Нюра, не проливать.— Александр Тимофеевич примеряет лейку к бутылке.

— Иван Алексеевич,— обращается Хмельниченкова к печатнику,— помоги человеку, сроду же он леек не делал.

Иван Алексеевич, не шевельнувшись, говорит:

— Тебе захотелось, что ль, да? Вот и скажи, а то пристала.

— Во глупый,— обиделась Нюра, и шутки на эту тему прекратились, опять замолчала землянка, только дрова стреляют в печке да гудит в железном колене.

А то еще однажды пожар случился. Весь день крутили плоскую машину, печатали тираж. Поздно вечером развесили на веревках влажную газету и вот так же отдыхали после ужина. Потом легли спать, свет в лампе убавили, но не потушили еще. Лежали, переговаривались. И никогда еще не загоралось, а тут печка, что ли, раскалилась больше, чем всегда, или последняя газета висела слишком близко к печке,— вдруг эта последняя зачернела-зачернела с угла и вспыхнула, за ней другая, третья, веревка перегорела, на полу оказался целый ворох газет, н пошел гулять пожар по полу. Первыми с визгом вскочили Нюрки. В коротких ночных рубашках они бросились на горящий ворох, затоптали его ногами, и уже делать было нечего другим, другие продолжали лежать. Нюрки притаптывали, взвизгивали, отдергивая то одну, то другую ногу, обжигаясь, наскакивая или на язычок пламени, или на тлеющий комок пепла.

Теперь Александр Тимофеевич стал отыгрываться на Нюрках, над ними потешаться.

— Нюра, Нюра, ха-ха, ты не там тушишь, ты гляди, чего опалила-то, там туши. Иван Алексеевич, Слава, давайте воды, Нюры горят, занялось у них, ха-ха-ха.

Нюрки отбивались от насмешек и продолжали свое дело. Пожар они загасили быстро, в уголочке помыли ноги, руки, постыдили мужиков, которые так бы и сгорели сами дотла, а не встали бы, лентяи, только насмехаться умеют.

Потушили лампу и стали спать.

Вот и все. Никаких больше событий за последнее время не было. А перед Новым годом Славка получил от редактора новое задание —ехать в навлинские отряды.