ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА

Росляков Василий

в

 

Настя Бородина, только вчера отправившись в районный центр с намерением пробыть там неделю, чтобы собрать сведения о немецком гарнизоне, о работе комсо-мольцев-подполыциков, вернулась в отряд спешно сегодня ночью. Настя получила сведения о выступлении немецких карателей против уже разведанного ими партизанского отряда. Некогда было заниматься разбирательством, каким образом немцам удалось установить место нового расположения отряда, надо было спешить на выручку. И Настя, сбиваясь с ног, летела как угорелая, только бы успеть предупредить.

Комиссар и командир отряда приняли решение дать бой, деваться было некуда. Снова бросать людей на мороз было глупо, каратели могут пойти по следам, и боя избежать все равно не удастся. Но если отбить нападение, можно получить шанс: на какое-то время немцы вообще потеряют охоту соваться в лес. Отряд был поднят на ноги. Командиры взводов получили задание — построить надежную круговую оборону. К рассвету была отрыта в снегу кольцевая траншея, возле траншеи навалены деревья. Вся наличная огневая сила была выставлена в обороне. В белых рассветных сумерках, когда опушенные деревья стояли вокруг неподвижно, как привидения, со стороны дозора, от просеки ударила короткая пулеметная очередь, эхо раздробило ее на десятки гукающих, мечущихся по слепому лесу звуков. Короткая очередь в тот же мнг вызвала вспышку других очередей, тяжелых пулеметных и торопливых, сливавшихся в одну строчку автоматных, а также одиночных винтовочных выстрелов. Пока все шло как надо. Усиленный дозор, отстреливаясь, отступал к лагерю, весь отряд, притопывая от мороза, ждал в снежной траншее. Комиссар, заслоненный бревнами, полулежал на лапнике, смотрел перед собой. Петр Петрович, командир отряда, заканчивал обход круговой сбороны, повернувшейся подковой своей в сторону стрельбы. Обходил с ведром в руке и кружкой. Работы все были закончены часа два назад. Разогревшись от рытья снежной траншеи, люди давно уже, в ожидании карателей, успели остынуть и даже замерзнуть. Одежонка-то и обувка не у всех надежная, а мороз такой, что слышно было, как лопались стволы сосен. Для сугреву и чтобы веселее было ждать, Петр Петрович и ходил с ведром самогона да с кружкой, зачерпывал из ведра и подносил каждому.

Славка и Витя выпили одну порцию на двоих. И в самом деле стало потеплее. Но об этом думать уже было некогда. Перестрелка приближалась, можно было хорошо отличить ближние выстрелы наших от дальних выстрелов немцев. В белесой глубине, в мелькании темных стволов возникли одна, за ней другая фигурки наших дозорных. Перебегая от ствола к стволу, отстреливаясь из-за деревьев, дозорные теперь уже не вели бой, а быстро отходили к траншее. Последние сто или двести метров уже без выстрелов бежали к лагерю. По одному попрыгали в траншею, тяжело дыша, вытирая руками пот с разгоряченных лиц. И наступила тишина. Сергей Васильевич спросил о чем-то одного из дозорных, потом стал пробираться по траншее за спинами приготовившихся к бою партизан, чтобы еще раз своими глазами осмотреть расположение взводов, огневых точек — ручных пулеметов и одного станкового. На ходу наклонился к Славке и Впте: «Ну, как, ребята, не трусите?»—«Что вы, товарищ комиссар!»—«Ну, ну, это я пошутил». Витя не мог трусить, он был бесстрашный человек. Славка же, привалившись к брустверному бревну, положив на него винтовку, ждал рядом с Витей появления фашистов. Когда замолкла перестрелка, но пулеметные очереди и бахающие винтовочные выстрелы еще стояли в ушах, тут все его недавние бедствия как бы провалились куда-то, и последний день боя, того еще, фронтового, вдруг сблизился с этим боем, который вот-вот с минуты на минуту должен вспыхнуть, расколоть тишину. Надвигающийся в неожиданно наступившей тишине бой как бы сливался с тем, стал продолжением того, последнего фронтового боя, который и был-то, в сущности, всего лишь два неполных месяца тому назад. Славкина беда, его несчастье, его позор окончились.

Снова начиналась жизнь.

— Видишь, Слав?— шепотом спросил Витя.

Славка, не отвечая, сосредоточенно вглядывался в белесую глубину, в запутанные промежутки между темными стволам» деревьев и, когда наконец заметил передвигающиеся белые тени — они были в маскхалатах,— шепотом ответил:

— Вижу.

По цепочке от одного к другому пришли переданное комиссаром слова: «Без команды ке стрелять».

Белые фигурки стали заметней, видней, уже видна была их вороватая, сторожкая вкрадчивость. Неожиданно как-то этих фигурок стало много, очень много. Неровно, с остановками, они передвигались широко развернутой цепью.

Хотя воевать в гражданскую войну не пришлось Сергею Васильевичу, все же он служил какое-то время в красной кавалерии и кое-что знал о всевозможных хитростях сражений, об ударах с тыла, с флангов, о своевременном вводе резервов и так далее. И теперь, когда он отдал распоряжение оставить в резерве взвод Арефия Зайцева, чтобы в нужную минуту, если это окажется удобным или необходимым, послать его в обход карате-лей и ударить неожиданно во фланг, когда Сергей Васильевич отдавал это распоряжение, он ловил себя на том, что делает это как бы не всерьез, вроде играл в военную игру. Резерв, фланги — все это было не по его части. После службы в красной кавалерии он окончил институт красной профессуры, послан был на партийную работу и как-то не думал об этих флангах, резервах и так далее. Но вот когда показались белые фигурки врага и он передал по цепи «Без команды не стрелять», тут он обрадовался, что оставил взвод Арефия Зайцева в резерве, и уже не было ощущения военной игры, а, напротив, было ощущение, что он вроде бы всегда, всю свою жизнь только и делал, что командовал в настоящих боях и сражениях.

— Петро,— сказал он Петру Петровичу, лежавшему на лапнике рядом,— давай к Арефию, прикажи ему выступать.

— Я пойду с ним,—пробасил Петр Петрович и, пригнувшись, двинулся по траншее в землянку, где находился резервный взвод.

Теперь уже можно было бить по карателям прицельно, на выбор. И Сергей Васильевич дал команду открыть огонь.

Как было условлено, первыми открыли огонь пулеметы. Для карателей пулеметная стрельба оказалась неожиданной. Один за другим они стали заваливаться в снег Немец-офицер не упал вместе со всеми, а встал за деревом и оттуда отдавал команды, вглядывался в смертную глубину леса, засекая огневые точки.;

Каратели быстро оправились от первого испуга и вновь открыли стрельбу. Через несколько минут на лагерь полетели мины. Не все они достигали цели, многие натыкались на деревья и рвались где-то вверху, другие поднимали снежные фонтаны то перед траншеей, то позади. Но вот в одном месте угодило в цель, был убит пулеметчик, выведен из строя ручной пулемет. Рядом с пулеметчиком кто-то был ранен. Там уже работали Вера и ее подруга Настя Бородина.

Славка выбирал себе мишени, когда немцы шли в рост между деревьев. Когда же те залегли, он стрелял редко, сначала выискивал и примечал их по шевеленью, по едва заметной вспышке выстрела и только потом уже бил. Если бы не миномет, то перестрелка, почти бесполезная, могла продолжаться сколько угодно. Победил бы тот, кто дольше мог вылежать на снегу. Но миномет приводил партизан в уныние, а Сергея Васильевича в бешенство. Внешне комиссар был сдержан, но про себя какими только ругательствами не обкладывал этот миномет после каждого взрыва. Сначала он и не знал, что за снаряды падают на них, но когда лейтенант Головко, который был на фронте командиром минометного взвода, просветил Сергея Васильевича, тот смачно выругался и подумал: обязательно надо завести себе эту сволочную игрушку.

Немец-офицер также не видел больших перспектив в наступившей перестрелке. Он выскочил из-за дерева, проваливаясь в снегу, крикнул своим: «Вперед!» Снова поднялись каратели и теперь шли, несмотря на то, что партизанский огонь поднялся бешеным вихрем. Шли, издавая автоматный оглушительный треск, падали, но не залегали.

Славка увидел, как немец-офицер — он размахивал пистолетом — опустился вдруг на колени, к нему бросился кто-то на помощь. Вот он подошел, сорвал с себя ранец, но Славка прицелился, и ранец выпал из рук немца, сам же фашист нелепо продолжал стоять, не пытаясь наклониться, чтобы поднять ранец. Славка еще прицелился, но выстрелить не успел,— немец рухнул прямо на своего офицера.

Они были совсем близко. Уже можно было различить их лица, уже Сергей Васильевич не один раз подумал об Арефии Зайцеве, уже собирался отдавать команду приготовить гранаты.

Арефий же, проваливаясь по пояс, шел впереди взвода, хватал на ходу снег, потому что пересыхало во рту. Он заходил во фланг. Когда немец, выронив ранец, рухнул на своего командира, Арефий уже видел карателей со спины. Он остановил на минуту взвод, чтобы перевести дыхание, Потом бойцы стали продвигаться от дерева к дереву и, приблизившись почти вплотную к левому флангу карателей, забросали их гранатами. Пулеметчик, примостившись к дереву, стал поливать фашистов длинными очередями. Стреляя на ходу, бойцы Арефия Зайцева пошли на немцев, и тут же поднялся Сергей Васильевич с отрядом. Как ни гибельно было показывать партизанам спину, лишившись командира, фашисты повернули назад. И это было их концом.

Славка бежал —это, конечно, нельзя было назвать бегом, это было поочередное вытаскивание ног из глубокого наста,— бежал он и думал почему-то только об этом фашисте, у которого выпал из рук ранец. Он не искал убегающей спины, чтобы выстрелить в нее, а искал глазами то место, где рухнул тот самый немец.

Кругом стоял страшный крик. Кричали одержавшие верх партизаны. Кричал в черном полушубке, в черной овечьей ушанке, огромный и внушительный, всегда такой солидный Сергей Васильевич Жихарев. Он бежал на длинных ногах впереди всех.

...Вот он и тот немец. Славка схватил его за ворот и отвалил навзничь. Интеллигентное лицо фашиста, в металлических очках, было мертво. Красавец брюнет, лежавший под интеллигентом, немец-офицер, был жив, он шевельнулся, посмотрел на Славку красивыми глазами. Славка на какое-то мгновение вспомнил Сашку, как тот на картошке лежал с тремя дырками в животе, как шел по снегу босиком. Поднял винтовку и выстрелил по этим красивым глазам.

Ранец был из телячьей кожи. Одна сторона его, внешняя, где застежка, сохраняла рыжую телячью шерсть. Славка никогда не видел таких ранцев, не видел вообще из такой кожи, с живой шерстью, никаких предметов,

Сергей Васильевич приказал взводным снести в лагерь оружие,—а каратели, к великой радости комиссара и лейтенанта Головко, оставили свой ротный миномет и несколько ящиков мин, которые они тащили сюда на салазках,— постаскнвать в одно место, подальше от лагеря, и зарыть хотя бы в снег трупы карателей, собрать бумаги, документы, записные книжки, фотографии. Вся эта работа продолжалась до позднего вечера. Пулеметчика похоронили утром, чтобы не смешивать одно дело с другим. После похорон пулеметчика комиссар вызвал к себе в отсек Славку.

— Ты, Холопов, философию изучал,— сказал Сергей Васильевич,— давай-ка разбираться с бумагами. Вот мешок, сортируй.

Славка прямо на пол вывалил из мешка бумаги и стал брать пачками на стол, разбирать. Как хотелось ему блеснуть перед комиссаром! Он просматривал письма, записные книжки, тетрадки — тут только и были письма да дневники, ни одной деловой бумаги, отпечатанной на машинке. Почерки разные — крупные, мелкие, наклонные, прямые, чернила и карандаш— бумага разная, записные книжки разные, но до ужаса все одинаково непонятно было для Славки. Он краснел, в висках шумело, пот выступал на лбу и под мышками — так ему хотелось понять что-нибудь, так хотелось помочь комиссару. Но он убедился, к великому удивлению своему, что ничего не может прочитать.

— Тут все готическим шрифтом,— упавшим голосом признался Славка.

— Неужели ничего не можешь?— удивился Сергей Васильевич.

— Ну вот понимаю «Mein ПеЬег», а дальше не разберу,— взял Славка одно письмо и снова бросил его на стол. Комиссар спросил, что означают хотя бы эти слова.

— «Мой дорогой», «мой любимый»,— ответил Славка.

Петр Петрович тоже выжидательно глядел на Славку,

и ему хотелось узнать, что тут написано в этом ворохе. На его лице тоже было разочарование. Он встал с нар, подошел к столу, ковырнул рукой горку бумаг и с обидой или, может быть, с досадой, что не могли ничего прочитать, сказал тихо:

— Сволочи.

— Почему же ты, Холопов, по-готическому не можешь читать?—спросил комиссар.

— Не выучил, да мы особенно и не изучали-то готический. Я и не знал, что они готическим шрифтом пишут.

— Ну, ладно,— примирительно сказал Сергей Васильевич,— убирай все — будем завтракать. Командир, где там девчата?

Петр Петрович вышел за Настей и Верой.

Вскоре Славка сидел рядом с Петром Петровичем по одну сторону стола, а напротив — Сергей Васильевич; рядом с ним Настя — белокурая толстушка, сбоку Вера со своими длинными косами, тоже толстушка, но смуглая, черноволосая. Струился легкий парок и вкусный запах от кастрюли, доверху наполненной блинами.

— Батя, может, стаканы подать?— Вера подняла лучистые глаза на Петра Петровича.

— Давай, дочка, давай. Думаю, комиссар не будет возражать в честь нашей победы.

— Разве что в честь победы над карателями,— подтвердил комиссар.

Вера поставила графин и три маленьких стаканчика. Девчата не пили.

После первой рюмки Славка почувствовал опьянение. Тепло разлилось по всему телу, захмелела голова. Ему было так хорошо, как не было уже давно-давно. Однако он все же понимал, что перед ним сидят не простые люди, не ровня ему и в общем-то не знакомые — Сергей Васильевич и Петр Петрович, в чьих руках целиком находилась его, Славкина судьба. Это неравенство, с одной стороны, волновало его приятно,— вот он сидит с ними, выпивает, собирается даже закурить из их шкатулки, а другие ребята сидят сейчас в общей землянке и, конечно, завидуют ему,— с другой же стороны, его не покидала противная робость перед хозяевами и вершителями всех дел, от которых зависела Славкина судьба и судьба Славкиных товарищей.

Сергей Васильевич свернул в трубку сочный ноздреватый блин и вздохнул:

— Да, философия — это интересно.

— Да,— осмелился подтвердить Славка.

— Гегель, Фейербах, Кант...—мечтательно сказал комиссар.

— Да,— опять подтвердил Славка.

— Диалектика Гегеля, абсолютный дух, да и кантовская вещь в себе. Но Фейербах все-таки был материалистом...

Славка воспользовался паузой и заявил:

— Маркс взял у Гегеля рациональное зерно.

— И поставил его диалектику,— продолжил Сергей Васильевич,— с головы на ноги.

Славка, хотя учился уже в институте, Гегеля пока еще не читал, как не читал и Канта, и Фейербаха, а потому сказать ему больше нечего было, он молчал, как бы скрывал за своим молчанием некий солидный груз. Сергей Васильевич тоже не мог ничего прибавить к разговору и тоже замолчал, налег на блины. Петр Петрович налил по второй.

— За тебя, Слава,— нежно пробасил он и чокнулся со Славкой. Петр Петрович преклонялся перед учеными людьми. Славка казался ему именно таким ученым человеком.

— Ну что?—обступили Славку партизаны, когда он вышел из комиссарского отсека.

— Ничего,— ответил Славка скромно, немного стесняясь перед товарищами.

— Закрепляйся там,— сказал Арефий,— кончится курево, будешь ходить туда за табаком.

Славке показалось, что молочные глаза Арефия смотрели на него недружелюбно, так же, как в Дебринке, в ту первую минуту, когда он увидел среди партизан главного, вот этого самого Арефия, нынешнего своего командира. Что-то обидное было в словах Арефия — «будешь за табаком ходить». Славка отстранил стоявшего перед ним парня, прошел к печке с красным, раскалившимся боком, присел на полешек, закурил. Всегда так — к хорошему обязательно примешивается плохое. Только что было хорошо, и сразу все настроение испортилось. И Славка в который уже раз вспомнил своего Гогу, стал думать о нем. Очень не хватало Гоги.

Он курил сигаретку,— теперь у всех были немецкие сигаретки,— с наслаждением затягивался, думал о Гоге, смотрел на отполированные и твердые, как голыши, головки сапог. Вместо своих, окончательно разбитых, на Славке были теперь немецкие, с подковами, с твердыми, расходящимися конусом голенищами. За такие голенища можно засунуть несколько гранат, особенно немецких, с длинными деревянными ручками. Немцы и носили свои гранаты чаще всего за голенищами. Распарился, размечтался понемногу Славка. Вывел его из этого состояния опять же Арефий.

— Холопов,— крикнул он,—к насосу!

Насос работал круглые сутки. Через каждые полчаса менялась смена, качавшая воду. Особенно противно было вставать ночью. Дежурный раскрывал ноги, щекотал пятки, но своего добивался. В самый сон надо было подниматься, идти к насосу. Все спят, а ты с напарником виснешь на этих ручках, качаешь: вниз — вверх, вниз — вверх... Иногда, во время смены, выходил из землянки по своим надобностям комиссар. Он пробирался темным коридором между нарами, вжикая фонарем-«лягушкой», останавливался возле насоса. «A-а, скажет, Холопов,— да кто ж, скажет, так качает, под «Дубинушку»? Надо качать под «Эх вы сени, мои сени, сени новые мои». Славка думает: покачал бы полчаса, запел бы тоже «Дубинушку»...

День и ночь хлюпал насос, выгоняя из землянки воду; возился на своей кухне Букатурн; -партизаны сидели возле печки в синем табачном дыму, в десятый раз обсказывали подробности боя с карателями, а то насмешничали друг над другом, вспоминали по большей части смешные случаи из своей жизни. А когда Настя Бородина читала им книжки, партизаны терпеливо слушали.

Лейтенант Головко на болоте занимался со своими минометчиками стрельбой. Делал так: брал мину, красную, диковинную, с хвостовым оперением, поднимал, как дорогую чашу, над минометным стволом и, перед тем как опустить в трубу, говорил:

— Будем живы!

Мину из трубы выбрасывало, а через короткий промежуток на болоте ухал взрыв.

— Будем живы!—Щелк, удаляющийся свист и через минуту — у-ах!—взрыв на болоте.

Текла обычная лагерная жизнь.

Командир занят был хозяйством, заготовкой сена, фу ража, продуктов. Комиссар думал. Думал он вот о чем Разгромили, сволочи, две базы, напали на третью, на последнюю. Как дальше? Ну, хорошо, бой кончился в нашу пользу, а если снова придут? Теперь ведь они знают дорогу. Правда, силенок у них кот наплакал, гарнизон плевый, нестрашный для нас, и навряд ли будут укреплять его, главную-то силу на фронт гонят. Ну а если по-другому сложится? Вдруг какую-нибудь часть, например, маршевую, возьмут и кинут на нас, по пути, на день-два, чтобы избавиться от нас? Нет, тут что-то делать надо. И одним больше нельзя. Одних раздавят, рано или поздно. Нужно искать соседей, взаимная выручка нужна, совместные действия, маневр. И опять Сергей Васильевич вспомнил объединителя, Емлютина. Прав он, этот самозванец, прав, черт возьми! Нельзя дальше без объединения, нельзя...

Потом мысль пошла другим путем. Кто приводит? Кто предает? В одном случае ясно, в другом случае гггясно. Надо этим заниматься. Иначе можно дождаться чего угодно. Холопова привели прямо в лагерь, в землянку, в отсек привел этот Зайцев. Не спросил, не посоветовался. Правда, парень-то наш, комсомолец, хороший парень, но ведь мог оказаться на его месте и другой,— враги же кругом, со своей разведкой, с диверсантами своими. Вошел бы, сдернул с гвоздя ППШ, и будь здоров, откомис-сарил Сергей Васильевич. Сегодня обошлось, а завтра^ Надо заниматься этим. А то ведь придет такой, сдернет с гвоздя ППШ или другое что сделает... Кстати, ППШ не надо вешать у самого входа. Тем же манером, что и Ем-лютин, может прийти и диверсант, разведчик немецкий. Может прийти? А почему не может? Надо заниматься. И заниматься постоянно. А разговорчики разные? Разве нх нет? Наверняка есть. Кто будет заниматься? Нужен особый отдел. Отдела не будет, но человека на это дело поставить надо. Без особого разглашения, но поставить. Пусть занимается.

Сергей Васильевич облегченно вздохнул. Он пришел к правильному решению. Заворготделом Мишаков. Был зав-орготделом теперь завособотделом. Мишаков, пожалуй, подойдет.

Был учрежден Мишаков. Спал он недалеко от печки, на срединных нарах. Там и осталось его место. Но на посты он больше не назначался, от качания воды тоже был освобожден. Партизаны толком не знали, по какой такой причине Мишаков освободился от всех обязанностей, бумаги завел какие-то, в отсек к комиссару стал похаживать. Никто ничего не знал, а все же каждый чувствовал: что-то такое образовалось там, недалеко от печки, какое-то место. Что же касается Славки, то он по наивности своей даже не догадывался об учреждении Мишакова. Для него почти все партизаны были еще не совсем свои, что ли, не совсем он сблизился с ними. Они были местными людьми и пришли сюда все вместе. Славка же пришел совсем по-другому. Но дело не в том. Сама жизнь подсказала: надо заводить особый отдел. И отдел этот, в лице Мишакова, был заведен.

После разгрома карателей все — от бойца до комиссара— почувствовали: жить можно. И немцев бить тоже можно. Комиссар весь день теперь дымил трубкой в отсеке начальника штаба. Заходил сюда и Петр Петрович, командир .отряда. Продумывали новые операции, уже более смелые, более широкие по своим масштабам.

Взвод Арефия Зайцева тремя группами по двенадцать—пятнадцать человек направлялся в три деревни— организовать там местные партизанские отряды и общими усилиями провести целую серию операций по взрыву железнодорожных мостов, виадуков и просто железнодорожного полотна на линии Брянск—Гомель.

Одной из трех деревень была Дебринка. Славка попросил Арефия направить его в Дебринку.

8

Приехали на трех санях, открыто, в середине дня Пока отдыхали в соседней деревне, кто-то сумел передать в Дебринку, и староста Прокопий Гуськов укатил на станцию за десять — пятнадцать минут до появления партизан. Теперь уж, видать, запутался Прокопий в своих делах и намерениях окончательно, стал бояться партизан.

Из конца в конец верхней улицы, а потом и нижней, полыхнул слух: едут партизаны. Мальчишки выскочили навстречу, увязались за санями, сопровождали их до бывшего правления колхоза, где сани остановились. Бабы, расплющив о стекло любопытные носы, наблюдали за партизанами через окна. Те из мужиков, кто проживал дома, посерьезнели, попризадумались, заметив партизан со своих подворий или узнав об их появлении от соседей, от детей своих, от жен.

— Слава, наш Слава приехал!—кричал, забегая к передним розвальням, Саня.

Догнал, ухитрился встать на полоз, вцепившись в Слав-кино плечо. Когда остановились перед правлением, Петька подбежал, перед Славкой остановился, не смея подойти от радости и стеснения. Славка притянул его, загреб под руки, прижал к себе.

— Ох, Славка,—щурился Саня,— я так и знал, что ты приедешь. Петька, беги, мамке скажи, Слава приехал.

— Погоди, успеется.

Славка был старшим в этой группе, вроде командира отделения, хотя никаких командиров отделений во взводе не было. Просто Арефий оставил Славку за старшего, временно.

Открыли ворота, ввели лошадей во двор, распрягли. В правлении было холодно, не топлено. Славка назначил наряд патрулей, часового у штаба—так сразу стало называться правление,—остальным приказал напилить, наколоть дров, растопить печь. Вслед за Славкой, а точнее— вслед за Саней и Петькой, в помещение ввалилась, один за другим, вся детвора. Кто-то из партизан цыкнул на ребят, но Славка остановил его. У Славки было дело к ребятам.

— Саня,— сказал он,—ты мне достань тетрадку и ручку с чернилами.

— Слышишь?—повернулся Саня к Петьке.— Ну-ка на одной ноге, тетрадку и ручку с чернилами.

Славка улыбнулся. Всех ребят распределил он по деревне, по двум улицам,—созывать мужиков и парней в правление. Ребята с великой серьезностью приняли задание главного партизана. Главный партизан, то есть Славка, выглядел сейчас далеко не так, как тогда, в бытность его проживания тут, у Сазонихи. Сейчас на нем было добротное полупальто, добротные же немецкие брюки болотного цвета и вместо драной кожаной ушанки теплая мохнатая шапка; широкие сапоги с подковками, из-за правого голенища торчала деревянная ручка немецкой гранаты, за плечом новенькая немецкая винтовка. Вид такой, что дай бог. Особенно производила впечатление деревянная палка за голенищем, она похожа была на толкушку, которой матери толкут картошку. Ребята знали, видели у немцев, что это за толкушка. Одним мигом очистили помещение, кинулись выполнять задание партизан. Вносили золотистые, пахнущие морозом и сосной поленья, со звоном сваливали на пол.

— Теперь,—сказал Саня,— вы мне давайте людей, я покажу им, где оружие у меня лежит. Помните, я говорил, в сажалке? Там у меня две винтовки и пулемет.

Славка отправил Саню с двумя партизанами и наконец остался один. Перекурил минуту-другую, сказал часовому, чтобы всех пропускал в штаб, пусть собираются в помещении, ждут, сам же, почти бегом, рванул на нижнюю улицу, к Усовым, к дяде Пете, где жил Гога. Да и там ли Гога, жив ли он, жив ли дядя Петя? Славка не спросил у Сани, не хотел спрашивать из суеверия, хотелось сразу, на месте, своими глазами увидеть все. С нетерпением открыл дверь, прошел через темные сени и никак не мог, оттого что торопился, нащупать ручку двери в избу. Услышав возню, ему открыли изнутри. Переступил Славка порог и остановился, замер на пороге. Выскочил на середину комнаты Володька, посмотрел исподлобья, узнал Славку, когда тот снял мохнатую шапку. Узнал и бросился навстречу, как бросаются дети, уверенные, что их вовремя подхватят на руки. Славка вовремя подхватил Володьку, подержал немного.

— Не бомбят?— спросил Володька.

— Нет, Володя, мы им не даем бомбить.— Опустил его на пол и пошел на Гогу. Одетые, они сидели с дядей Петей на лавке, собирались идти к партизанам. Не знали, что Славка тут. А когда он вошел, Гога и дядя Петя встали, стояли, пока Славка возился с Володькой.

— Ой, мамочка,— вспыхнула младшая красавица и тут же зажала рот ладонью. Мать-хозяйка восхищенными глазами смотрела на Славку.

— Ты погляди на него,— сказала она.— А что это у тебя, колотушка в сапоге? Девки, глядите, красавец какой.

Славка пошел на Гогу. Обнялись. Гога положил голову на Славкино плечо, как лошадь, и заплакал. Держал так голову, упершись подбородком в плечо, и плакал своими черными кавказскими глазами. Потом Славка облобызался с дядей Петей, за руку с остальными поздоровался.

— Не думала, Слава, что война опять к хате подберется. Видно, ничего не поделаешь,— сказала хозяйка.

Ушли мужики. Впереди, обнявшись, шли Славка с Го-гой, позади дядя Петя. Усовы из окон наблюдали за ними. С половины дороги Славка отделился от Гоги, вернулся назад, к соседям Усовых заглянуть на минутку. Пока будут собираться, надо заглянуть, подумал Славка. Очень ему хотелось зайти туда, где их приютили в первый вечер, в первую минуту, где жил Сашка.

Девчата, плотненько держась вместе, приблизились к Славке, ручки протянули.

— Во тах-та,— сказала хозяйка и поцеловала Славку.— Явился,— сказала она,— тах-та во. А я, Слава, все думаю, вот и Сашка наш явится, знаю, что убили, а все, думаю, явится. Старая стала, дурная, во тах-та, Слава.

С дедом поздоровался. Дед сидел на лавке, не поднялся. Не понял сразу, в чем дело. На винтовку Славкину поглядел, рукой потрогал. «Не наша»,— сказал.

— Для чего?—спросил дед про винтовку.

— Во старый пень,— сказала хозяйка и на ухо деду покричала:—Партизане! Славка-то партизан!

— Ну, во,—оживился старик,— ты, малый, давай пиши меня в партизаны. Пиши, я сейчас одеваться буду.

Дед поднялся с лавки, засуетился. Славка взял старика за плечи, усадил на место, покричал ему, чтобы он пока погодил, а потом запишут его.

— Я у Аршаве, бомбардир-наводчиком...

— Потом,— крикнул Славка,— потом! Ну, я побежал, до свидания, я еще зайду.

Славке страсть как приятно было показаться знакомым в таком виде, с трофейной винтовкой, с партизанской славой за плечами. Как он любил сейчас всех! Всех Усовых — Володьку, мать Володькину, дядю Петю, всех детей его и, конечно, красавиц девчат любил, этих вот, Сашкиных, что жировали с Сашкой когда-то, деда любил, хозяйку, любил Саню с Петькой и Сазониху, и вообще всех людей на свете, не говоря уже о Гоге и, между прочим, о себе. Себя он тоже любил сейчас.

В правлении было уже хорошо натоплено, жарко даже и сильно накурено, пришлось открыть окно. Слоеный синий дым пополз в окно, оттуда хлынул свежий воздух. Славка попросил всех, кто пришел, присаживаться где можно, размещаться поудобней и немного помолчать. Саня сидел за столом, перед тетрадкой, ручкой и чернильницей. Остальные ребята ютились на полу у печки, у вы* хода. Славка, стоя возле стола, начал говорить. Его слушали молодые ребята, ровесники его —это не смущало, а приятно волновало; но были тут и взрослые, пожилые, вроде дяди Пети, были бородатые —и это тоже почти не смущало Славку, а непонятно как-то и непривычно возвышало его перед самим собой. Он чувствовал себя почти героем, хотя ничего, собственно, не произошло с ним, никаких подвигов он не совершал. Всего-навсего говорил людям о тех последних,— теперь, конечно, уже не последних,— известиях, которые принес в отряд тот «объединитель», как назвал его комиссар тот Емлютин. Сказал о наступлении наших войск под Москвой, о том, что отвоевали Калинин и Ростов, о том, что во многих лесных деревнях и селах района созданы местные партизанские отряды и что сегодня будет создан партизанский отряд или группа самообороны здесь, в Дебринке. Славка просит записываться в группу самообороны. Просит добровольно. Славка Холопов — как круто повернула жизнь!— записывает людей в партизаны. Он сел, развернул тетрадку, поставил номер первый и записал Гогу: Партес-панян Георгий! Под номером вторым: Усов Петр! Потом передал ручку Сане, сказал:

— Пиши!

Саня был на седьмом небе. Он был счастлив и той ролью, которую выполнял сейчас при Славке, и, разумеется, тем, что не ошибся в этом человеке, разгадал его сразу, еще тогда.

9

Есть тайна своя у оружия. Над этой маленькой деревушкой из двух улиц, как и над всем этим краем, висела оккупационная зима. Люди на улице почти не появлялись, а если появлялись, то говорили шепотом, оглядываясь по сторонам, торопясь уйти в свои стены, в свое подворье, в избу. Дети не играли, школа не работала. Молча, в одиночку, до смерти напивался Прокопий Гуськов. Когда наезжали немцы, гнет оккупационной зимы как быопу-окался еще ниже. Везде вроде шум был, кричали пойманные куры, поросята визжали, немцы гавкали, стреляли в воздух, брехали собаки, а было ощущение гнетущей тишины. Избы напоминали глубокие норы, где люди жили мрачной, бессловесной жизнью... И вдруг! Не прошло и трех часов, как приехали партизаны, как Саня записал в свою тетрадку двадцать человек старших своих однодеревенцев. Часть из них получила привезенное Славкой оружие, иные подоставали из собственных тайников. Не прошло и двух-трех часов, как деревню будто подменили. Вроде она проснулась от дурного сна или вышла из опасной западни, вздохнула глубоко и свободно и сразу зажила той давней, полузабытой жизнью. Ожили бабы, перекликаясь через улицу, у колодцев, перебраниваясь между собой или звонко отчитывая за какую-нибудь провинность животину свою — корову ли, свинью ли, теленка, а то и собаку,— да так звонко, что слышно было по соседним дворам. Ожили дети, потянулись к горкам, где с катанками и санками собирались в прежние зимы. Парни, мужики, не таясь, открыто выходили на улицу, по соседям пошли, толклись в правлении — теперь правление стало и штабом и караулкой. В двух концах деревни, на выходе и входе, стояли вооруженные люди, Из приезжих людей, а также из местных ходили патрули по улицам, вдоль оживших хат. В одной избе, как бы втайне, вовсю парил, булькал, испускал хмельной дух, капал в стеклянную посудину чистым, как слеза, первачом самогонный аппарат.

Все, что было, что еще оставалось в деревне живого, пришло в движение. Девки в эту ночь спали с парнями. Гогу положили с Катей, со старшей красавицей, открыто, как мужа с женой. А все отчего? Оттого, что в Дебринке прибавилось, кроме своих мужиков, полтора десятка чужих? Нет, не оттого. Вышло на улицу оружие. Его не прятали, а носили у всех на виду. И немцам со станции все было видно, люди жили свободно на глазах у врага, деревня ходила по краю пропасти.

Есть у оружия своя тайна.

10

Опять Славка лежал на своей жесткой казенке, под той же рядниной, под которой спал раньше. Тот Славка, но уже и не тот. Это понимали все — от Петьки до самой мамаши Сазонихи.

Пониже казенки стояла широкая деревянная кровать. Когда-то, до войны еще, она была супружеской кроватью, теперь спали на ней ребята — Саня и Петька, сама же Сазониха перебралась на печь. Отдельно, в глубине комнаты, на железной койке спала Танька. Лампу давно потушили, разговоры тоже закончили, стали засыпать. Ребята уже посапывали. Славка перевернулся с одного бока на другой и тоже готовился заснуть. Мамаша Сазониха отозвалась на Славкино шевеленье:

— Ты чего ворочаешься, неудобно, что ль?

— Почему,— ответил Славка,— очень удобно.

■— А то он иди на кровать.

Славка насторожился. О чем это она? А сам уже догадался, но догадке своей не захотел поверить.

— Иди он к Таньке, чего на твердом мучиться,— опять она сказала.— Тань, не спишь? Возьми он Славку-то к себе.

— Да пущай идет, что мне, жалко, что ль?

Славка притаился.

— Ну чего, Слава? Иди, тебе говорят.— Мамаша на локтях приподнялась, свесилась головой с печки. Славка подумал, что не отстанет теперь, раз так, видно, уговорились. А может, и не уговорились* Как это можно уговариваться об этом? Затаив дыхание, он все же высвободил ноги из-под ряднины, уперся в ребячью кровать, по^ом спустился наземь. Прошел по холодному полу на носках. Танька завозилась, одеяло приоткрыла.

— Ну, спите,—с явным притворством зевнула мава* ша Сазониха,— а то поздно уже.

Неловко, весь одеревенев отчего-то, Славка забрался под одеяло. Сам он не очень-то сознавал, что делает. Скорее всего он понимал, что делает плохо, и ему не хотелось идти к Таньке, даже было немного про-тпено думать об этом, но что-то все же тянуло его сюда, что-то заставило подчиниться уговорам мамаши Сазонихи.

Он лежал навзничь, чувствуя рядом горячее и тяжелое Танькино тело. Почему-то представил ее одетой, как обычно ходила она днем. Платье на ней чуть не расползается по швам, лицо Танькино тоже налитое все, словно его распирает изнутри. Представил всю ее Славка и уже

ругал себя, что послушался мамашу Сазониху. С другой же стороны, было ужасно неловко вот так просто лежать рядом, едва касаясь ее, к тому же что-то непонятное, превозмогающее неприязнь, тянуло к ней. И Славка повернулся лицом к Таньке и на ощупь, под одеялом, приноровился обнять ее, что ли, коленкой наткнулся на горячие, как огонь, Танькины ноги и такой же горячий и тугой живот. А рука неожиданно нашла сначала одну, потом другую Танькины груди. Обожглась об них. Славка и не думал, что у девки могут быть

такие большие груди, такие упругие и даже

острые. Обожглась рука об них и трусливо соскользнула. Окаменел Славка, не сделал больше ни одного движения, замер в нелепой и неудобной позе. Кровь стучала в висках, лежать было неловко и мучительно, но он, как пытку, переносил все это и не шевелился. Видно, долго, очень долго пролежал так Славка, потому что в конце концоз Танька сказала шепотом:

— Уходи теперь. Уходи от меня.

Славка и рад был, услыхав это, и стыд почувствовал ужасный, и пошевелиться никак не мог, чтобы уйти. Все же решился, вылез из-под одеяла, встал с койки. Было противно и стыдно. Стоя на полу, он подумал и стал одеваться. Когда надел сапоги, мамаша Сазониха вроде только проснулась, спросила:

— Ты чего, Слава?

— Пойду посты проверять. Не запирайтесь.

...На дворе с черного неба сыпался сухой скрипучий снежок. Было морозно и тихо. Шел Славка тропинкой, поскрипывал сухой снег под ногами, успокаивал, хотя стыд никак не проходил. Прямо хоть ночуй в караулке, и только. А завтра? Завтра все равно ведь придется в глаза глядеть и той же Таньке, и той же мамаше Сазо-нихе. Уехать бы отсюда, что ли.

На дороге, соединявшей верхнюю и нижнюю утицы, его окликнули:

— Кто идет?

— Свои,— отозвался Славка.

— Пароль?

— Витек, это ты?—узнал Славка своего приятеля, обрадовался. Витек подошел, баском сказал: «Закурим?»— и стал доставать курево. Закурили, пошли. Витя ухмыльнулся про себя, вспомнил что-то.

— Это минометчик наш, лейтенант, рассказывал про одного, как тот на посту стоял. Кричит: «Стон, где идешь? Пропуск «мушка» знаешь?» — «Знаю». — «Ходи». Только лейтенант с акцентом рассказывал, смешно.

Витек басом засмеялся.

— Смешно,— сказал Славка. От души у него отлегло.

Утром приехал взводный, Арефий Зайцев. Славка встретил его в караулке. Домой он так и не вернулся, спал тут, с ребятами. Доложил Арефию по уставу, тот сел за стол, сказал Славке:

— Садись и давай своими словами.

Славка немного смутился, достал тетрадку, показал Арефию, кого записали в группу самообороны, сказал, сколько выставил постов и в каких местах. Арефий закрыл тетрадку, посмотрел на Славку, спросил:

— Друг-товарищ живой?

— Живой.— Славка позвал Гогу, познакомил с Аре-фием.— Художник, знаменитый будет художник.

— Верно?—спросил Арефий.

— Да, верно,— подтвердил Гога и развел руками: ничего, мол, не поделаешь.

— Ну, что ж, это хорошо,— сказал Арефий, потом громко, чтобы все слышали:—Попрошу выйти покурить во двор.

Оставил Славку и Витю.

— Кузьмичев,— сказал Вите,— ночью пойдешь к своему Марафету, узнаешь, что на станции, не собираются ли немцы на Дебринку. Только гляди, Кузьмичев, осторожно.

— Теперь дело такое,— обратился к Славке Арефий, когда Витя вышел.— Сегодня в ночь пойдем на железку. Голопятовские взорвали там мост... ну, не мост, а этот, водосток, труба такая под насыпью. Получилось, говорят, хорошо. Теперь там немцы порядок наводят, ремонтируют. На них-то и навалиться надо, не дать дорогу восстанавливать. До рассвета надо быть на месте.

Славка похвастал, что у них есть пулемет, пацаны прятали. Предложили взять на железку.

— Да, огня у нас маловато.

Арефий решил пойти тремя санями, половина людей будет из лагеря, половина местных, чтобы привыкали. Со Славкой стали отбирать людей по тетрадке. Когда Славка предложил Гогу, Арефий возразил:

— Может, оставим художника?

— Если я пойду, значит, и он пойдет,— сказал Славка.— Гога обидится, я и так бросил его тут одного.

— Смотри, там стрелять будут, могут и убить, смот-ри, Холопов.

— Не убьют, я с ним буду.

— А ты заговоренный?

— Не заговоренный. Нас теперь с Гогой никто до самой смерти не убьет.

— Ну, смотри. Только вот что, Холопов. В сапогах туда нельзя, будем ждать рассвета в снегу, можно ноги поморозить, нужны лапти. Десять пар лаптей.

— Сделаем, дядя Петя сделает.

Вечером дядя Петя помогал Славке надевать лапти. Гогу снаряжала Катюша с младшей красавицей. Наконец все трое были обуты. Стали шутить, становиться в строй, по-военному приставляли ногу, но в лаптях это получалось смешно.

— Три богатыря,— смеялась Катюша. Вся она светилась от счастья.

Тронулись в полночь, когда деревня спала, а Витя Кузьмичев был уже на станции, заходил в это время с глухой стороны, со стороны лесопилки к домику Марафета.

На передних санях ехали Арефий, Славка с пулеметом, Гога и дядя Петя, который хорошо знал дорогу к шестнадцатому километру, где был взорван этот водосток.

Сначала ехали по хорошо накатанному санному пути на Голопятовку, потом свернули по целине к лесу, в лесу же по старой, забитой снегом дороге стали забирать в обратную сторону, в сторону железнодорожной ветки. Лошади шли тяжело, по брюхо в снегу. Местами люди слезали с саней, шли рядом, дядя Петя заходил вперед, вел лошадь под уздцы. Когда лошади успевали отдохнуть, снова все садились в розвальни. Торопиться не торопились. Дорога была не дальняя, все равно успевали к рассвету, и лучше лишний час провести в пути, чем мерзнуть в снегу, ожидая рассвета. И все же, как ни медлили, до места добрались затемно.

Лес поредел, дядя Петя остановил свою лошадь, за ним остановились другие. Все подтянулись к передним розвальням, говорили шепотом, и от этого было тревожно.

Гога боялся отморозить нос, кутался шарфиком. Он подошел к Славке, поддел его локтем. Видно было, что Гога доволен, что у него хорошее настроение, что он переживает сейчас то, что Славка успел пережить раньше. Когда-то Гога считал, что война и он, молодой художник, несовместимы, он чувствовал себя на войне глубоко несчастным человеком. Сейчас, после всего, что пришлось пережить, после того, как оказался по сути дела вне закона, сейчас он то и дело прижимал локтем винтовку, подтягивал винтовочный ремень, так ладно и так прекрасно обхватывавший плечо.

Дядю Петю оставили с лошадьми, остальные цепочкой, один за другим двинулись вперед. Прошли с полкилометра, остановились. Арефий шепотом передал команду развернуться и залечь. Ложиться в снег было как-то непривычно, но потом, когда Славка и Гога вытоптали каждый для себя нечто вроде логова, когда устроились в своих ямугах, оказалось, что в снегу очень тепло, уютно, сразу вроде и мороз помягчел и с боков перестало поддувать. Лежали, ждали рассвета.

— Слава,— сказал Гога, высунувшись из своего логова,— я эти лапти домой увезу, в Тбилиси, обязательно. Замечательные лапти.

— Давай, давай, только Катюшу не забудь,— Славка был рад, что у Гоги так получилось с Катей, он даже завидовал Гоге. Девчонка была настоящая, особенная, но к ее особенным глазам, к ее особенному лицу, к особенной ее улыбке не надо привыкать, сразу кажется, что ты знаком с ней с самого детства, а если и незнаком, то с самого детства думал о ней, представлял ее в своем мальчишеском воображении. Полюбить ее можно было сразу, с первой минуты, с первого слова.

— Русская Катюша,— сказал про себя Гога.— Если бы не война, никогда бы не узнал ее. Ах, сколько жил, ничего не знал.

Вроде еще и светать не светало, а Гогино лицо видней уже становилось. Славка хорошо уже видел счастливые и грустные глаза, различал клетки и цвет клеток на Гогином шарфике.

— Что будем делать?—спросил Гога, оглядевшись вокруг себя.

— Арефий скажет.

Да, уже раздвинулась темнота, деревья были видны ближние и дальние, был виден жидкий березняк впереди. Славка старался не думать о том, что их ожидает, как обернется вся их операция, но поневоле все же думалось, все же холодок какой-то стоял в душе, держалось все в напряжении. Какие там немцы, где они, сколько их, как все получится — обо всем об этом невольно думалось.

Поднялся Арефий, знаками стал звать к себе.

— Развидняется,—сказал тихо, оглядел всех, спросил:—Кто со мной? Надо разведать дорогу.

Как только Арефий спросил, Славка сразу понял, отчего холодок на душе. От неизвестности. Он вспомнил, как мучился на фронте от этой неизвестности. Куда идем? Неизвестно. Где противник? Неизвестно. Славка первым отозвался. Быстро, чтобы не опередил кто.

— Я пойду.

Он заметил, не каждому хотелось идти с Арефием, видно, не знали, что самому видеть — это намного важнее и выгоднее, чем отсиживаться в неизвестности, а потом исполнять вслепую чью-то волю: «За мной! За мной!» А что там, за ним,— неизвестно; куда идти за ним, что там ждет тебя — тоже неизвестно. Нет, надо знать, видеть все самому.

— Я пойду,— сказал Славка и, чтобы Арефий не успел раздумать, шагнул к нему, стал рядом.

Шли жидким березняком, после крались краем полянки, потом опять поднялась стена из елок и сосен. Не успели войти под своды темных елей, в сосновую рощу, как все кончилось, открылась пустота до самой дороги, до насыпи, до красного вагона, одиноко стоявшего на полотне. Арефий, шедший впереди, и Славка, шедший по его следу, как по команде, попадали в снег. Как-то неожиданно вышли из лесу, и так же неожиданно увидели красный вагон. Полежали, выждали. Никакого движения на дороге не заметили. Значит, спит еще немчура, а может, тут и нет никого. Арефий стал отползать назад, в сосняк. Славка за ним. Скрылись за деревьями, стали наблюдать. Сначала глухо, потом слышней, внятней донесся легонький стук колес. Еще глубже отползли в сосновую рощу. Незаметно вдруг все стало видно, какднем. Подкатила дрезина, на прицепе платформа с солдатами. Не торопясь, спрыгивали немцы с платформы, открыли дверь красного вагона, стали доставать инструменты. Когда все сошли с платформы, на ней отчетливо выглянула пушечка. Арефий шепотом сказал: «Автоматическая». Лучше бы ее не было.

Сначала ползком, потом по старому следу, как можно быстрей, чтобы вывести группу на исходную, поближе к дороге. Обратный путь показался Славке не таким долгим.

— Ну что, дорогой?—спросил Гога, когда Славка плюхнулся рядом, перевел дыхание. Гога стоял на коленях перед Славкиным пулеметом, ждал с нетерпением.

— Вагон там,— сказал Славка, — и немцы. Дрезина еще с платформой, пушка маленькая, больше ничего.

Когда группа подошла к сосняку, Арефий приказал двигаться дальше ползком. У крайних сосен каждый продавил себе окопчик, заслонился стволом дерева. Славка с пулеметом лег рядом с Арефием, слева от него— Гога.

Немцы не торопились. Одни возились с чем-то на линии, другие были в вагоне, третьи сидели на дрезине, дымили сигаретками. Арефий ждал, когда они приступят к работе, вылезут все на полотно, под прицел.

Наконец там зашевелились. Стали забивать костыли, несколько человек ломами с трудом подвигали рельс. Кто-то еще без дела слонялся по насыпи.

Первым открыл огонь Славка. Диск у него был единственный, приходилось экономить, стрелять короткими очередями. Вслед за Славкиным пулеметом оглушительно забухали винтовки. В первые же минуты стрельба достигла цели. Немцы падали, раскинув руки, или схватывались за живот, за грудь и валились на полотно дороги. Те, кого пули не успели достать, попрятались за насыпью. Несколько минут на дороге никого, кроме убитых и раненых, не было. Арефий приказал огонь прекратить, стрелять только по живым целям.

Никто не заметил, как немец проник на платформу, затарахтела пушечка, за спиной у партизан стали рваться снаряды. Славка перенес огонь на платформу, но достать артиллериста никак не мог, пушечка все тарахтела, снаряды все рвались. Спустя какое-то время из-за насыпи заработал пулемет, заговорили автоматы. Диск у Славки кончился. Арефий приказал отходить, потому что справа из-за насыпи показались лыжники, они намеревались обойти партизан, отрезать им путь к отступлению.

Славка бежал за Арефием. Спешили к саням, чтобы успеть проскочить раньше, чем придут лыжники. Когда выскочили из сосняка, Славка оглянулся, подождал Гогу, снова побежал, проваливаясь в снегу. Впереди лопнул снаряд, поднял снежный фонтан, Славка упал, рядом свалился Гога.

— Не отставать!—кричал Арефий, и Славка снова бросился вперед. Пробежал, оглянулся, крикнул;

— Гога! Давай!

Гога стал подниматься, сделал шаг вперед, но Славка не увидел, как он свалился снова. Когда втянулись в березовую рощу, Славка еще раз оглянулся, опять крикнул, но Гога не отозвался, его не было видно на открытой полянке. Славка повернул обратно, сначала шагнул раз, другой, потом побежал, окликая Гогу. Арефий выстрелил вверх.

— Назад!—крикнул он, и лицо его зверски исказилось.— Назад!—повторил Арефий. Но Славка не повернул назад, он уходил от Арефия. Тогда взводный остановился в нерешительности и, уже изготовившись разрядить по Славке свой ППШ, увидел, как тот опустился на колени, стал поднимать раненого Гогу.

«Ты не можешь идти? Не можешь, Гога? Да? Я помогу тебе сейчас, вот сейчас, Гога, пулемет к чертовой бабушке, вот так, и сейчас мы пойдем с тобой». Бросив пулемет, Славка поднимал раненого, говорил ему, говорил, но Гога не слушал Славку, не держался на ногах, валился на снег.

— Оружие!— закричал над ухом Арефий, взвалил на спину раненого Гогу и грузно зашагал впереди. Славка поднял пулемет, Гогину винтовку и, не понимая, что происходит, поспешил вслед за Арефием.

Где-то сбоку уже зачастили немецкие автоматы, когда партизаны добрались наконец до розвальней. Дядя Петя развернул всех лошадей, переднюю держал за уздечку. Лошадь рвалась, вскидывала голову, перебирала ногами, боялась стрельбы. Никто не услыхал от

Гоги ни одного слова. Он умер еще там, на снегу. Сгоряча он хотел тогда подняться, но осколок, уже сидевший в груди, свалил его замертво. Арефий один раз только взглянул на Славку, и Славка понял, о чем он хотел сказать, но пожалел, не сказал. «Может, оставим художника?» — «Не убьют, я с ним буду».

Во всю длину саней лежал Гога, лицо его Арефий прикрыл шарфом. Славка, сидевший на грядке розвальней, спиной к Гоге, иногда поворачивался к убитому, видел его, но не хотел верить, что Гоги уже нет. Думать об этом было страшно, он боялся поверить в это окончательно, все-таки еще не все кончилось, они едут еще, двигаются, и Гога еще едет, а там, в деревне, когда приедут, что-то может произойти, что-то может случиться. Гогу внесут в дом к дяде Пете, разденут, лапти снимут, и Гога может подняться, посмотреть на Славку, на всех других, спросить:

— Ну что, дорогой?

Потом вдруг с ужасом начинал думать, что это он, Слазка, виноват во всем, что не встанет Гога, что убил его он, Славка.

11

Уже не было Гоги на свете, он был похоронен на деревенском кладбище, рядом с Сашкой, а Славка все слонялся по деревне с каменным лицом и все еще не понимал как следует всего, что случилось. Все прошло перед ним, все он видел своими глазами: и как упала Катюша, как плакала ее мать, даже Володьку видел,— волчонком глядел на мертвого Гогу,— и как шли рядом с санями на кладбище, опускали гроб,— все видел, и ничто его не трогало, не касалось его сознания. Только вечером, когда пришел домой, разделся, лег на свою казенку, отказался от ужина — какой там ужин!—полежал немного и вдруг отошел, понял все и заплакал. Плакал не только оттого, что уже нет Гоги, плакал от чего-то большего, может быть, от страшной несправедливости, перед которой был бессилен, потому что был ничтожен и мал.

Утром первой Славкиной мыслью была мысль, что Гоги больше нет и что, несмотря на это, надо вставать, одеваться и идти в караулку. Там ждал его Арефий.

— Поедешь в Голопятовку,— сказал он Славке.

В ту ночь, когда Гога еще был жив и сидел рядом со Славкой в снежном окопе, Витя вышел от Марафета и тем же пустырем, через лесопилку, вернулся в Деб-ринку.

— Долазисси ты, Витька,— сказал ему Марафет, занавесив окна и вздув огонь,— попадешь ты им в лапы, не поглядят, что малец еще.

— Так надо ж, дядь Вань.— Витя за глаза бывшего буфетчика звал Марафетом, дядей Марафетом, а в глаза называл дядей Ваней. Может, один только он и знал настоящее имя Марафета.— Надо, дядя Ваня.

— Нынче всем надо. Узнал бы отец, он бы тебе спустил штаны. А там, черт его знает, может, и не спустил бы. Да, Витя, не знаю, как тебе, а мне, малый, висеть на перекладине. Это уж точно. Не могу я терпеть эту немчуру, Витя.

— Идите к партизанам.

— Бандитом? Тоже охоты нет.

— Почему бандитом? Я же не бандит?

— Ты, Витя, мал еще, разум у тебя еще детский. Ну, ладно, считай — поговорили. Видны-то вы как на ладони, вся Дебринка видна. Немцы говорят: партизаны? Партизаны, говорю. Все же видно, и патрули ваши как ходят по улице — видно, часовой у правления стоит — видно. Вот какое дело, Витя. Хоть и бандиты, а все же русские люди, свои. Так вот, немцев на станции — один взвод да строительный батальон, тоже немцы, но они мост строят. Миномет и пушка на платформе стоят. Бить будут прямо с платформы. Людей у вас маловато, скажи своему главному. Выбивать вас из Дебринки будут дня через три-четыре, офицер в Брянск уехал. Лично я тоже буду в бою, тут уже не отвертисся. Жалко. Дебринку сгубят. И за каким только чертом вы пришли в Дебринку, под самый нос к немцам? Так нельзя поступать, скажи своему главному.

...Арефий выслушал Витю, закурил, подумал.

— А насчет как поступать нам,— сказал он,— пускай он свою бабушку поучит. За остальное спасибо ему, чокнутый он человек, Марафет твой.

Чокнутый, да, но говорит правду. Зачем под самый нос к немцу? Зачем Дебринкой рисковать? Может, не додумал чего комиссар, Сергей Васильевич? Может, это ошибка его, Сергея Васильевича? План правильный, освобождать район от фашистов надо, деревню за деревней. Правильно говорил комиссар, что силы врага, главные силы, на фронте, а тылы должна взять в свои руки Советская власть. Мы можем выбить фашистов из района и держать район в своих руках, но зачем под самый нос? Под самым носом опасно, может пострадать деревня. А где же, размышлял Арефий, где будет не под самым носом? В Голопятовке? Но немцы станут в Деб-ринке, тогда Голопятовка окажется под самым носом. Может, Кресты? Но тогда немцы станут в Голопятовке, и Кресты окажутся под носом. Нет, чокнутый! Враг везде и повсюду под самым нашим носом, война стоит под самым носом, а на войне без риска, без жертв не бывает. Мы уйдем из Дебринки, он придет сюда, враг; мы уйдем из Голопятовки,— он придет; мы уйдем из Крестов, из России,— враг придет и займет все. Нет, чокнутый, ты не прав, прав комиссар. Мы будем стоять в Дебринке; полезет — будем драться.

— Пускай он свою бабушку поучит,— повторил Арефий.

На случай нападения на Дебринку он решил перебросить сюда Голопятовскую группу. За этим и посылал сегодня Славку.

В правленческом дворе Славка нашел председательские санки, запряг рыжего жеребчика, настелил сена и выехал на улицу. Стоял ясный январский денек. Хотя Славка не замечал, не хотел замечать ни ясного неба, ни чистого зимнего солнца, однако синее небо после долгих пасмурных дней, зимнее солнышко давали о себе знать, они словно бы омывали душу, и ей хотелось жить, надеяться, любить и это зимнее солнце, и это чистое январское небо, нетронутые снега за деревней, дорогу и всю эту неправильную, исковерканную войной жизнь.

Блестела дорога, легко бежал жеребчик, мелькали перед глазами подкованные копыта, забрасывали в передок саней ледяшки, снежную крошку. Вот кончается улица, бреханула собачонка, кинулась под сани, отскочила с лаем, отстала. Впереди сарай, а за ним — открытое поле, сверкающее на солнце белое поле. Славка потянул вожжину, прислушался. Потом оглянулся. Из-за леса на бреющем полете навалился самолет, обдал деревню, белое поле за деревней отвратительным громом. Славка свернул на развилке, не доехав до сарая, и тут гром этот накатился на него так, что голова сама втянулась в плечи, будто боялась, что самолет заденет ее своим гремящим брюхом. Из рева выделился утробный и страшный стук. Ду-ду-ду-ду... Жеребчик вдруг осел на задние ноги, как бы провалился задними ногами, вздернул голову и жутко, по-лошадиному застонал. Из-под него, к саням, стала натекать кровь, намокал кровью укатанный снег. Славка увидел самолет уже в хвост, увидел черную свастику. Стервятник стал крениться на крыло. «Разворачивается»,— подумал Славка. Какая-то сила вибросила его из возка и погнала к сараю. Славка обежал сарай и спрятался под стенкой с другой стороны, прижался к бревнам. Ду-ду-ду-ду... И опять Славка увидел брюхо, потом кабину, потом хвост стервятника, показалось даже, что он разглядел голову летчика в шлеме.

Немец снова пошел на разворот, теперь Славка точно увидел этого гада в шлеме, в очках, различил даже насмешливый рот его. Немец тоже видел Славку и все норовил сыпануть в него очередь крупным калибром — ду-ду-ду. Но Славка все ходил вокруг сарая, увертывался. Немец тоже кружил, разворачивался, приноравливался поймать Славку, секануть его очередью и так снижался, что чуть не задевал крышу.

Сделав несколько кругов, Славка понял, что немец не может поймать его, но нервы были напряжены и ненависть к чужому, незнакомому человеку в первый раз в жизни захватила его так сильно.

Расстреляв весь запас, немец отвалил от сарая и ушел в сторону. А Славка перевел дух и вспомнил того малохольного мотоциклиста, который рвался по Варшавскому шоссе к Москве. «Nach Moskau!» — весело орал тогда мотоциклист. Славка вспомнил, и лицо пи-лота-стервятника слилось с лицом придурковатого мотоциклиста. Как он ненавидел теперь эти поганые морды! Как ненавидел он тех породистых гадов, что сидели за сверкавшими стеклами длинных выхоленных автобусов!

Страшная усталость навалилась на Славку. К саням начали сбегаться партизаны. Они все видели и, как только самолет ушел, сыпанули к саням.

— Во, сволочь, ноги отсек,— сказал кто-то.

С трудом высвободили жеребчикаиз упряжи, на которой висел он, с печалью и надеждой поглядывая большим глазом на людей. Когда выпрягли его, он завалился на бок и опять застонал. Задние ноги его еще держались на красных ремнях кожи, но лежали уже отдельно, на красном снегу. Подошел Арефий.

— Чего глазеете? Пристрелите, чтобы не мучился.

Бухнул тупой выстрел. Жеребчик затих, отмучился.

Возок оттащили назад, привели другую лошадь, и

Славка уехал.

12

11а следующий день пришла Голопятовская группа. Еще шумнее стало в Дебринке. Славка большую часть суток проводил в караулке, на обороне. Обороной считались два места. Одно на верхней улице, в самом конце, обращенном к станции, другое — в последнем дворе нижней улицы, где проходила дорога на станцию. В двух этих точках жили, занимали оборону, дежурили круглосуточно особые группы, во главе со своими командирами, назначенными Арефием. Семьи из этих крайних домиков перешли в глубь деревни и все хозяйство оставили на попечение и присмотр партизан. Кроме этих точек, постовые стояли у караулки, по улицам по-прежнему ходили патрули.

Часто к Славке приходил Саня. Приносил еду — кусок сала с хлебом, яйца, а то молока бутылку. Как-то принес, раздобыл где-то, диски к пулемету, сам же и набил их патронами. Диски лежали теперь в мешке, под лавкой, где стоял Славкин пулемет.

...В ту ночь Славка вернулся с дежурства уже на рассвете. Разделся и сразу уснул мертвым сном. Когда проснулся, подумал, что все время его что-то будило, но разбудить не могло. А будили его тяжелые, резкие, иногда трескучие взрывы, а также стоны и причитания перепуганной мамаши Сазонихи. Ребят и Таньки дома не было, мамаша Сазониха ползала по полу, охала, стонала, причитала, боялась почему-то подняться. Славка смотрел на нее, ничего не понимая. Ему стало смешно, и он хотел было засмеяться, окликнуть старуху, спросить, почему она на полу, но тут резко и сокрушительно треснуло во дворе и на секунду в избе потемнело.

— Ох, господи, караул, спасите! — стонала Сазо-ниха.

Славка посмотрел на окно, удивился, что стекла не выбиты, не осыпались, но в них появились кругленькие дырки — одна, другая, третья... Одна поменьше, другая побольше, и от всех лучами расходятся трещинки.

— Бьет кто-то, осколки в окна летят, слезай, Славка, на пол.— Мамаша Сазониха испуганно глядела снизу вверх на Славку.

Опять ухнуло, но подальше немного. Славка, одуревший и от сна, и от такой неожиданности, спрыгнул ска-зенки и тоже растянулся было на полу, опасливо поглядывая на окно, но тут же, застыдившись, поднялся, отряхнулся и не торопясь стал одеваться.

— Куда ты, Слава, убьют же там!—крикнула Сазониха.

— Ну вот еще!—схватил шапку и вылетел из хаты.

Перебежками стал продвигаться к нижней улице,

потом через мосток, мимо Козодоихиной избы, к крайнему дому у дороги. По этой дороге немцы пойдут на Дебринку. Значит, Арефий должен был находиться здесь.

И верно, Арефий был там, но никаких немцев нигде не было видно. До самой станции, как ни вглядывались, ни одного пятнышка на белых снегах.

В разных местах деревня уже дымилась. Над головой, заглатывая воздух, с клекотом пролетали снаряды, со свистом падали и рвались мины.

Этот крайний дом у дороги пострадал одним из первых. Была завалена передняя часть его, завален вход. Снаряд прямым попаданием угодил в командира группы, парня огромного роста. Нельзя было найти ни белой шапки, ни белого полушубка, ни самого этого парня,— его разорвало в клочья и засыпало обвалившейся крышей. Бойцы сидели вдоль изгороди, в окопчиках. Командир группы был в доме. Потом вышел, стал в открытых дверях, бинокль у него был, поднял бинокль к глазам, загляделся на станцию. Его видели в открытых дверях.

с этим биноклем перед глазами, в белом полушубке ив белой шапке. Но тут же, через одно мгновенье, никакого командира уже не стало. Кто-то уверял, что видел, как снаряд попал прямо в грудь ему. Может быть, и видел. Теперь ничего не было —ни дверей, ни командира с биноклем...

И все же странно, что немцы не показывались. Что же они, решили одной артиллерией покончить с Дебрип-кой? Бойцы затомились в ожидании. Не знал и Арефип, что предпринимать. И вдруг на верхней улице возникла стрельба. Сначала сквозь свист и разрывы снарядов слышались отдельные, как бы случайные выстрелы, потом они зачастили, уплотнились и стало похоже, что там затеялся бой. Немцы наконец-то появились. Но почему в стороне от дороги? Не обходят ли деревню целиной, по глубокому снегу, чтобы неожиданно навалиться и закрыть партизанам дорогу для отступления? Обо всем этом Арефий сказал Славке и отправил его на верхнюю улицу, выяснить все на месте.

Сначала Славка заскочил в караулку, взял свой пулемет, часовому сунул мешок с дисками, и вместе они стали пробираться к верхней обороне. Часовой обрадовался, что сняли его с этого дурацкого поста. Кругом настоящая война, а он стой тут, жмись у крыльца, охраняй не нужную теперь никому караулку.

Пробирались по задворкам, мимо изгородей, сарайчиков, каменных кладей, деревянных заборчиков, иногда летящий снаряд прижимал их к земле. Не успели добраться до конца улицы, до обороны, как по ним ударили из автоматов откуда-то с поля.

Залегли, пригляделись. Как привидения, немцы лежали все в белом на белом снежном поле, по задворкам деревни. Никто не знал, не видел, как они пришли сюда, как заползли в открытый фланг партизанской Дебринки. Значит, когда Славка еще спал после ночного дежурства, они уже были тут, ждали рассвета, ждали артиллерийской расправы, чтобы после нее ворваться в Деб-рлнку, отрезать партизанам путь к отходу и покончить со всеми, кто будет цел.

Славка поставил пулемет на распорки, нащупал глазом белую точку, выстрелил короткой очередью, потом прострочил видимое перед собой пространство, приподнялся и по едва заметному в отдельных местах шевеленью понял, что немцы стали быстро скрываться за неровностями поля.

Он подумал, что вот так же, как здесь, вокруг всей деревни лежат немцы, заняв эти позиции с ночи. Перекрыта ли дорога, ведущая из Дебринки, мимо того сарая, где гонялся за Славкой немецкий стервятник? Быстрее к верхней обороне, рассредоточить партизан по задворкам всей улицы, вплоть до самой дороги, и, если дорога уже перекрыта, выбить оттуда фашистов.

Когда Славка был уже на месте, он услышал, что стрельба поднялась и на нижней улице, где оставался Арефий. Да, Славка был прав: деревня действительно окружена с двух сторон, и хорошо, если не со всех трех. Четвертой стороной была дорога на станцию, к немцам. Можно было бы и не докладывать Арефию обстановку, видно, он и сам теперь мог разобраться во всем, но Славка все же попросил командира группы отослать связного к Арефию, доложить ему о решении рассредоточить партизан по всему порядку домов, вплоть до дороги.

Несколько человек во главе с командиром группы остались на месте, остальные стали продвигаться вверх, оседая по два-три человека позади каждого двора. Славка с часовым, таскавшим мешок с дисками, спешили к дороге. Где-то на середине пути вынуждены были залечь перед старым стожком соломы. Артиллерия со станции начала бить так густо, что невозможно было поднять головы. Вся Дебринка поднялась на дыбы, столбами стояли над ней взрывы, черные пожары. Только привстали, только шагнули вперед, как визг над головой бросил их снова в снег, а впереди вздулся, поднялся черным ворохом сарайчик, потом осыпался, и вместо сарайчика перед глазами лежала теперь груда деревянных обломков, земли и прелой соломы.

Снова поднялись — и бегом через этот дымящийся прах; снова падали ниц, и перед ними снова вспухал, взлетал в воздух то сенничек, то коровник, то овчарня, то просто черно-белый фонтан земли и снега. Все гудело вокруг. Гуще становились дымы пожаров, уже горела большая часть деревенских изб. Жители прятались в погребах, а наверху уже горел дом со всем подворьем или снарядом разворотило крышу, и на кровати, на столы и стулья, на разбросанную и побитую утварь падал тихий равнодушный снежок.

Под боком у черного угрюмого леса, на белом печальном поле рвалась на части, гремела, пожираемая хищным огнем, деревня Дебринка. А немцы, обложив ее с ночи, лежали в снегу, наблюдали за ее гибелью, ждали, когда окончится артиллерийская стрельба, чтобы ворваться на пожарище и учинить свой суд над оставшимися в живых. Под белыми халатами немецких солдат, на железных бляхах ремней родина этих фашистов, их империя, пославшая их сюда, в Дебринку, в Россию, выдавила, отштамповала слова: «Gott mit uns» — «С нами бог».

Арефий отвел свою группу и послал связного к командиру верхней обороны также с приказом отходить.

Немцы, заметив отступавших на Голопятовку партизан, поднялись в рост и, уже не скрываясь за складками поля, стали продвигаться к дороге, на ходу стреляя из автоматов. Славка выбрал у обочины удобное место и пулеметными очередями снова положил немцев в снег. Со станции, как видно, тоже заметили черные фигурки уходивших из деревни партизан, снаряды стали ложиться в промежутке между крайними домами и сараем. Немцы боялись попасть под огонь собственной артиллерии. У партизан же не было другого выхода, кроме как пробиваться сквозь эту узкую смертную полоску.

— Прикрывать отход!—приказал Славке Арефий, сам же кинулся, увлекая за собой бойцов, в огневую полосу, где то и дело вскидывались фонтаны земли и снега.

Славка менял позиции, переползая с одного места на другое, каждый раз прижимал фашистов к земле, как только они пытались встать и выйти наперерез отступавшим. Мимо Славки, тяжело дыша, спешили бойцы; один за другим они покидали горящую деревню, и Славке были слышны за его спиной шаги и пыхтение отступавших товарищей. Он испытывал радость, когда гулко работал его пулемет, сильно отдавая прикладом в плечо, когда трясся всем своим черным железом и особенно когда вдалеке падали, скошенные им, едва различимые белые тени.

Партизаны прорывались сквозь грохочущую стенку огня и уже чернели точками далеко по белому полю. Они были теперь в полной безопасности.

Когда Славка остался один со своим напарником, их стали прикрывать огнем другие. Наконец все отошли и брели теперь большей частью по бездорожью, рассыпавшись по снежному полю. Немцы вдогонку стали бить шрапнелью. То там, то здесь в воздухе взрывались снаряды, оставляя повыше человеческого роста облако дыма и веером рассыпая по снегу осколки. Ни одному снаряду не удалось накрыть цель, ни убить, ни ранить кого-либо из партизан.

Отступавшие стали стекаться к дороге, и вот она уже зазмеилась реденькой цепочкой далеко растянувшихся бойцов.

Славка шел и думал о Дебринке, обо всех тех, кто остался там, скрываясь в погребах, а может быть, уже принимая муки от рук карателей. Куда-то задевались тогда Саня с Петькой, так и не увидел их Славка. Живы ли Усовы с несчастной Катюшей? А Сашкина хозяйка, девки ее, глухой старик? «Во тах-та»,— скажет она на все это, если жива. Защемило, заскулило внутри при мысли о погибшей Дебринке.

Плелись, понурив головы, Славкины товарищи. Сбившись небольшой кучкой, шли они, не глядя друг на друга. И где-то в дальних уголках сознания возникла вдруг эта детская песенка: «Остались от Дебринки рожки да ножки, вот как, вот как, рожки да ножки».

Славка отбивался от этой песенки, но она не отступала от него, с нелепым и глупым упрямством возникала снова и снова, пока помимо своей воли он не стал про-борматывать ее вслух. Откуда это взялось? Почему это пришло в голову? Но он громче и отчаянней, будто назло кому-то, повторял, как заведенный:

Вот как, вот как —

Рожки да ножки,

Вот как, вот как —

Рожки да ножки...

Вошли в Голопятовку, стали располагаться по хатам. Той же группкой, какой шли, да еще примешался кто-то по дороге, ребята ввалились в свободную избу. Ожили немного, стали вспоминать подробности. Все парень один рвался рассказать.

— Ну вот, когда мы побегли, слушай, слышишь?— когда побегли, кто-то секанул по нас, мы попадали, лежим с Васькой,— наш, дебринский,— глядь, лежат они в белом все, двое, один приподнялся, зовет нас пальцем. Я говорю Ваське — фрицы, а Васька глядит на них, а этот пальчиком ему; Васька встает и к ним, я кричу: «Фрицы! Назад!», а было уже поздно. Как только Васька поднялся, к ним шагнул, так этот, что пальцем манил, секанул из автомата, и Васька на колени опустился, на меня оглянулся страшно и упал. Сам на пули пошел...

Кто-то заглянул в хату:

— Холопов, вызывают!

Они с посыльным миновали один дом, другой, третий, наконец вот он, этот домик; посыльный открыл дверь, пропустил Славку, сам остался во дворе. Славка подумал: Арефий? Нет, не Арефий. Посредине комнаты сидел комиссар отряда Жихарев.

— Холопов,— начал он после недолгого молчания.— Говорят, Холопов, что вы сеяли панику среди бойцов по дороге из Дебринки.— Вроде комиссар и не спрашивал, но ждал ответа, отчужденно глядя Славке в глаза.

От неожиданности, от непонятности всего Славка не мог сразу сообразить, о чем идет речь и что надо отвечать.

— Я не сеял,— сказал он наконец.

— А песенку пели?

— Ах, песенку,— как бы даже обрадовался Славка. Тогда-то он сам не понимал, почему вдруг пришел в голову ему этот дурацкий козлик, теперь же надо было отвечать, и Славка стал быстро соображать, а зачем он, действительно, стал бормотать тогда про этого козлика.

— Я сам не знаю,— сказал Славка.— Может, для поднятия духа, а может, чтобы не зареветь. Я боялся, что зареву, честно. Да и все головы повесили. Чтобы головы не вешали, что ли? Я, правда, сам не знаю.

— Так, Холопов, дух не поднимают. Вы знаете, что это равносильно...— Жихарев что-то говорил, внушал что-то. Плохо понимал Славка, что говорилось ему. Ушел, когда отпустили, с тяжелой душой. И оробел. Как же это он узнал? И сразу узнал. Только же вошли в деревню. Непонятно. Непонятное, неизвестное Славку всегда мучило больше всего на свете.

— Ты чего там? —спросил потом, когда встретились, Арефий.

— Ничего,— пожал плечами Славка, а на самом деле все робел.

13

Арефий был ранен в пятку. Когда отходили, когда бежали по полю, увязая в снегу, все же один снаряд настиг группу. Необычно и странно взорвалось невысоко над землей и, как из душа, брызнуло осколками. Никого не задело, но одна шрапнелька впилась в пятку бежавшему Арефию.

Взводный стыдился своего ранения, тем более что находились такие, которые подтрунивали над этим. «В пятку— это хорошо, а чуть бы повыше — еще было бы лучше».— «Поговори ты мне, поговори!» — осаживал Арефий, а самому-то было стыдно. А чего стыдиться? Мало ли куда может попасть осколок или пуля. Не сам же он бежал, а вместе со своими бойцами отходил, причем отходил последним, потому и достала шрапнелька одного только его. И все-таки было неприятно и стыдно. Думалось же Арефию больше о другом: как отомстить за Дебринку. Напасть среди ночи на станцию и разнести это осиное гнездо в пух и npaxl

...Опять Витя, Витек Кузьмичев, отправился к своему Марафету. Теперь задание было посерьезнее. Надо было записать, занести на планкарту все, что касалось расположения немцев и полицейских. Где стоят посты, в какие часы сменяются, где патрули, где огневые точки, где живут солдаты, офицеры, где комендатура, караульное помещение, казарма и так далее.

Все это Марафет рисовал на бумаге, грыз карандаш, вспоминал и наносил на планкарту, которую составил сам же. Когда закончил работу, бережно сложил бумагу.

— Брехали, что Москва ихняя, а как сыпанули под хвост им, аж тут слышно стало.

— Это и нам говорили, дядь Вань,— сказал Витя и стал собираться.— Дядь Вань, а вот наши придут, что будете делать? Вас же судить будут?

— Меня, Витек, раньше фрицы повесют, наши не успеют.

— Не скажите, дядь Вань.

— Ну ладно об этом. Дебринку погубили, вот чего

наделали.

— Кто погубил? Мы, что ль?

— А кто же еще? Ладно, давай топай,

Обдумывалась и разрабатывалась в подробностях операция нападения на станцию. К этой работе Арефий привлек командиров групп самообороны, бывшей Деб-ринской группы, Голопятовской, а также из села Кресты, привлек сюда Витю Кузьмичева, хорошо знавшего родной свой поселок, и Славку, который был у Арефия как бы за помощника. Из трех партизанских групп составилось немалое войско, около восьмидесяти человек. Всю эту силу и решил бросить Арефий ночью на голову немцев.

Когда все было продумано, учтено, рассчитано, стали штудировать боевой план вместе со старшими боевых пятерок и десяток.

Пришло время выступать. Каждая группа, каждая пятерка и десятка знали свою задачу.

Вышли в сумерках, тремя группами. Позади шел обоз. На санях везли запас патронов, гранат, взрывчатку, но главное, для чего нужны были сани,— побыстрей уйти в случае неудачного исхода. В случае же удачи — захватить побольше трофеев.

Накапливались вокруг станции с трех сторон. Славка лежал со своей пятеркой возле штакетника, у въезда в поселок. Ждали появления патруля, чтобы напасть на него из-за угла и занять место под окнами двух домов, где квартировали немецкие офицеры. Время шло, патруль не показывался. Славке уже подумалось, что сведения Марафета липовые и все теперь, не только в его пятерке, полетит к черту, спутается, и заварится такая каша, в которой придется разбираться каждому в отдельности.

Патруля не было, а без его устранения Славка не имел права входить в улицу и занимать исходное место перед теми домами. Только что подумал о возможном провале операции, как где-то в центре поселка ахнул в полной ночной тишине выстрел и быстро-быстро поползла в ночное небо светящаяся точка. Ухнуло в одном, в другом месте. Ждать больше было нельзя. Славка поднял своих ребят, кинулся в улицу. И тут по ним хлестанула длинная очередь из пулемета. Попадали кто где был. Пулемет бил наискосок с противоположной стороны улицы, со двора, где квартировал комендант поселка. Отползая назад, ребята пытались нащупать пулеметчика, стреляли по нему из винтовок, но пулемет продолжал работать с прежним остервенением. Пытались проползти на другую сторону улицы, чтобы напасть на пулеметчика с задов, однако дело кончилось тем, что ранило одного парня. Снова укрылись за углом изгороди, перевязали раненого, а пулемет все бил с короткими перерывами. В нескольких местах поселка уже горело. Пламя неровным отсветом доставало до их улицы, и Славка видел, как из «его» домов выскакивали немцы. Вот они заметались, бросились было в поле, но тут же напоролись на Славкину пятерку и повернули в улицу.

А пулемет все бил, и Славка подумал: будет ему от Арефия, задачу не выполнил. Там, в поселке, разгром шел полным ходом, а тут — какой позор!—ни шагу сделать не удается, не пускает этот сумасшедший фриц. Надо ползти, нельзя раздумывать, когда все давно уже действуют. Метр за метром, вдавливая тело в снег, полз вперед Славка. Ближе, ближе, а пулемет захлебывался; рядом, над головой, свистнули пули и ушли в сторону. Славка приподнялся, бросил наугад гранату, взрыв ослепил на одно мгновение, и пулемет замолчал. Минута прошла, другая. Тихо. Тогда повскакивали ребята и мгновенно оказались во дворе. Славка услышал голос:

— Я свой, русский.

Пулеметчик стоял на коленях перед немецким пулеметом, держал руки кверху и лепетал:

— Не убивайте, я свой, русский.

— Какой же ты свой, гад!—отдышавшись, сказал Славка.— Почему перестал стрелять, сволочь?

— Патроны кончились. Не убивайте, я русский.

— Паразит. Отправьте его в четвертый эшелон!

Двумя выстрелами ребята покончили с предателем.

Постепенно взрывы и стрельба улеглись, наступила

тяжелая тишина. Слышно было, как потрескивало в местах пожаров. Треск этот разносило по всему поселку. Какое-то время брехали собаки, потом и они —с перепугу, что ли,— онемели.

Пришел обоз, стали грузить трофеи. Столько оружия даже во сне не снилось партизанам. Склад нашли. Главное— побольше патронов, побольше ящиков с патронами,;

Арефий, прихрамывая, метался между санями, следил за погрузкой.

— Что там стряслось у тебя?—спросил он, наткнувшись на Славку.

— Да свой, паразит, русский.

— Ушло много,—с досадой сказал Арефий,—по железной дороге ушли, в подштанниках. Проворонили. Перехватили, но поздно.

— В подштанниках далеко не уйдут,— успокоил кто-то.

Обоз тяжело двигался длинной цепочкой. Теперь он шел впереди, сзади прикрывали его бойцы Арефия. На этот раз веселые, голов не вешали, шутили, сигаретками друг друга угощали.

Начальник окружной полиции Марафет один остался в своей разгромленной крепости. По сигналу он спустился в погреб и там со своей семьей отсиживался до конца боя. Перед уходом партизан к нему забежал Витя.

— Живой, дядь Вань?

— Живой, Витек.

— Не хотите с нашим командиром встретиться?

— Не хочу, Витек. Побегу на Брянск, за помощью. А вы давайте поскорее сматывайтесь.

Мимо Славки шли нагруженные сани, много саней.

На одних он увидел что-то громоздкое, перетянутое ремнями. Подошел и не поверил глазам —пианино.

— Слушай, друг, что это у тебя?

— Не видишь, трофеи.

Славка нашел Арефия, спросил, зачем пианино.

— В лагерь отправим.

— Ха, в лагерь зачем?

— Ты что, Холопов, не знаешь, зачем пианино?

— Ха, странно.

Это пианино напомнило Славке Москву, общежитие, как он, забившись в угол, слушал тогда, задыхался от счастья. Теперь этот Арефий... Как это он придумал? Взять пианино вместе с пулеметами, ящиками с патронами и снарядами? Что у него было в голове в это время? Ничего себе Арефий Зайцев. По глазам видно было, между прочим, что Арефий не простой человек. Глаза у него белесые —особенные глаза, медленные, тягучие, прекрасные. И говорит он тоже как-то особенно. Рот у него крупный и шрам на нижней губе, сбоку. Особенный рот. Вообще Арефий весь какой-то особенный. И как это он придумал? Пианино. Эх ты* Бывают же люди.*.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

I

Февраль начался солнечными днями и ясными морозными ночами.

Взвод Арёфия жил теперь в лагере. Стояли на ближних и дальних постах, качали круглосуточно воду, докуривали последнее курево, добытое во время налета на станцию, доедали зимние запасы продовольствия.

Приноровился Славка стоять на посту. Два часа проходили незаметно, не только что незаметно, но даже интересно. Иногда он ждал эти часы и как бы готовился к ним,— переживал их заранее. Но это относилось не к дальним постам, где стояли вдвоем и где время проходило в разговорах, а к постам ближним и только в ночную пору, когда два часа казались бесконечными и тягостными. Теперь он их ждал заранее. Невелика хитрость, а как она преобразила эти ночные одинокие часы. Дело в том, что во время ночных дежурств он стал вспоминать свою жизнь. Сначала что-то случайно вспомнилось, одно, другое, а потом уже стал заниматься этим сознательно и постоянно. Это было прекрасно. Как только он не додумался до этого раньше? Ночь, тишина, никто тебе не мешает, не отвлекает, бери с самого что ни есть начала свою жизнь и разглядывай ее до каких хочешь самых мелких подробностей. Хочешь с начала, хочешь с конца, хочешь — перескакивай с одного места на другое. Пядь за пядью, шаг за шагом, минута за минутой. Если надо остановить или замедлить течение жизни, пожалуйста, останавливай, замедляй, дело хозяйское. Ты тут хозяин полный, всемогущий и умный. Но как бы он это ни проделывал, как бы ни метался по закоулкам памяти, как бы далеко ни уходил, всегда возвращался к двум предметам или к двум точкам. Одна точка была значительная, подвижная во времени и переменчивая, вмещала в себя целую жизнь. Это была Оля Кривнц-кая. Славка чаще всего видел ее в розовом и всегда помнил, что она из Херсона, в котором он никогда не бывал. Город Херсон и само слово «Херсон» Славку завораживали. Оля Кривицкая, беленькая, со вздернутым носиком, удивительными глазами, как-то совмещалась в Славкином сознании с Херсоном, степным, загадочным. Оля говорила быстро-быстро, и Славке думалось, что так быстро и в то же время напевно говорил весь Херсон.

То, что Славка возвращался к Оле Кривицкой, больше всего думал о ней,— не думал, а смотрел на нее, разговаривал с ней, ходил с ней, сидел, обижался на нее, замирал, когда она перебирала своими пальцами его нечесаные патлы, так отчетливо видел он ее в своей памяти,—то, что он думал больше всего о ней, это было вполне объяснимо и понятно. Непонятна и необъяснима была вторая точка— комната общежития с большим столом посредине, четырьмя койками и тумбочками, и даже не сама комната, а Славкино лежание на одной из этих четырех коек. Он лежит поверх одеяла, одетый. Вплотную к койке придвинут стул, на нем пепельница и пачка, — настоящая, невыдуманная, — только что начатая пачка «Казбека». На стул можно положить и книгу, если захочешь оторваться от нее, отвлечься, помечтать о чем, подумать или с упоением и блаженством заглядеться в потолок.

Почему из множества дней, из более важных событий, где было полно встреч, поездок, радостей, огорчений, где были товарищи, родные, знакомые, были города, степи, речки,— почему из всего этого возникала всегда вместе с первой и эта вторая точка, ничем не приметное лежание в студенческой комнате?

Сейчас над Славкой в ночных промоинах, между черными верхушками сосен, блестят ясные звезды, молчит лес, дорожка от землянки до навеса, где стоят лошади, чуть видна, ледяная крупка хрустит под сапогами, а он лежит на этой студенческой койке, откладывает книгу, открывает пачку «Казбека» — как духовито пахнет из коробки! — берет папироску, прикуривает от спички, затягивается, глотает мягкий ароматный дым и медленно выпускает его к потолку и смотрит с блаженством в этот потолок.

Славка может ходить по ночной тропинке между ночных сосен и целых два часа, пока не сменят его на посту, смотреть на это лежание, на это курение «Казбека», это глядение в потолок, на это необъяснимое далекое счастье.

Если же встать с койки, выйти в коридор, пройти по нему мимо других комнат до поворота, завернуть налево, и тогда с правой стороны — первая, вторая, третья — четвертая дверь, постучать в эту четвертую дверь, она откроется, и из нее выглянет, потом выйдет с сияющими глазами Оля, в розовом платьице или в розовом халате.

«Славик,— заговорит она быстро-быстро и певуче, по-херсонски,— ты уже пришел, а я только-только переоделась и подумала, пришел Славик или не пришел, а ты уже пришел».

Будет говорить, говорить, держать Славкину руку, перебирать его пальцы и смотреть на него херсонскими, степными, непонятными глазами. Олины глаза стали непонятными после того, как она однажды плакала перед Славкой, и потом, когда все прошло, они, Олины глаза, опять светились счастьем, и не было в них никакой вины, хотя вина эта была, и вина страшная. Оля любила еще одного парня, москвича, ходила к нему заниматься, только заниматься, и больше ничего, он был ей не нужен, она ходила к нему заниматься языком. Славка верил. Потом все разъяснилось, у нее появляться стали синие пятна на шее, это она с тем парнем целовалась, он ее целовал. И пришел тот парень разговаривать со Славкой, потому что Оля сказала ему, что она Славика любит больше.

На подоконнике сидела тогда Оля, плакала, а перед ней стояли Славка и тот парень-москвич, так себе, очкарик, ничего особенного. Парень стыдил Олю, возмущался, обличал, и все это у него получалось, слова находил как раз те самые, какие нужны были для обличения и возмущения. Славка молчал, он только иногда сжигал Олю дотла своими взглядами, но слов у него никаких не находилось. Когда парень ушел,— демонстративно,— Славка не знал, что говорить, продолжал молчать и тогда, когда Оля подняла заплаканные глаза и сказала, что ты, Славик, можешь убить меня, но только прости, потому что я люблю только тебя, а там все было просто так... Тогда Славка трагическим голосом стал читать стихи, собственно, не читать, а обличать и возмущаться, как тот парень, только не своими, а чужими словами. «Сиди ж и слушай, глаза сужая, совсем далекая, совсем чужая. Ты не родная, не дорогая, милые такими не бывают. Сердце от тоски оберегая, зубы сжав, их молча забывают...»— с ненавистью бросал Славка плачущей Оле эти слова.

Ха, какая глупость! Никакой ненависти у него не было тогда, а была страшная обида, оскорбленная гордость, и больше, чем раньше, ему хотелось целовать ее и жалеть, пока она плакала. Но Славка подавлял в себе эти чувства и продолжал добивать Олю чужими стихами. Какая глупость!

...Между черными верхушками сосен блестели звезды, в землянке на нарах спали партизаны, кто-то качал воду, хрустели под Славкиными сапогами заледеневшие комочки снега. Он так загляделся на свою Олю, что не заметил, как подошел к нему заступавший на пост часовой.

Утром, когда Славка проснулся, первое, что увидел, было пианино. Он всегда теперь натыкался глазами на это черное, поблескивающее в полутьме землянки. Славка знал, что таилось в этом предмете, сколько всего было скрыто в нем, пока молчал предмет, пока был нем; но кто-нибудь поднимет крышку, откроет эти изумительные белые и черные клавиши, тронет их пальцами, и тогда оно заговорит, тогда все узнают, что в нем было скрыто. Но шли один за другим дни, и никто не подходил, никто не открывал крышку, никто не прикасался к белым и черным клавишам, и оно молчало. В Слав-кином взводе никто, включая и самого Арефия, не играл. Сам Славка...

Однажды, это было в мае, еще Москва не знала, что через месяц начнется воина, уже зелеными были Сокольники и Ростокино, зелеными были Стромынка и уголок Матросской тишины, Славка увидел сквозь трамвайное окно вывеску Детской музыкальной школы, соскочил на ходу и поднялся на второй этаж.

Он поднимается на второй этаж по деревянной лестнице,— ничего, что детская школа, во взрослую его не примут, в детскую могут взять. Смуглый, в белой рубашке «апаш», неловкий провинциал, стоит он перед завучем. Да, тогда он немножечко изображал кого-то, в кого-то играл и поэтому редко стриг лохматую голову и старался как можно реже обращаться к своей безопасной бритве, сохраняя на щеках, подбородке и верхней губе вольную растительность. Именно на эту растительность обратила внимание женщина-завуч и спросила с улыбкой, знает ли молодой человек, что он пришел в детскую школу. Да, он знает. Чем-то была тронута женщина-завуч, не смогла отказать Славке. Хорошо, попробуем, сказала она. Экзамены, тут же учиненные, Славка сдал с отличием. Он точно простучал вслед за учительницей карандашом по крышке пианино, точно повторил ноту, заданную учительницей, блистательно отгадал, отвернувшись от пианино, из скольких нот состоял аккорд, взятый учительницей.

О, конечно же, Славку ожидало великое будущее. Он купил «Школу Ганона», музыкальную тетрадочку, по которой играл шестилетний Моцарт, и к двадцать второму июня, к началу Великой Отечественной войны, выучил и сдал вместо четырех восемь уроков.

Никто во взводе Арефия не играл на пианино. Но Славка помнил восемь уроков своих по Ганону, помнил даже пьеску, которую играл шестилетний Моцарт. И его постоянно тянуло к черному, молчавшему инструменту, подмывало открыть крышку и хотя бы взглянуть на изумительные белые и черные клавиши. И он открыл, и взглянул, и даже принес березовую чурку, присел на нее, поставил ногу на педаль... Он выбрал минуту, когда никто не толпился возле печек, посередине землянки было пусто, приладил березовую чурку и... Как ему хотелось, чтобы на свете было чудо! Где-то на басах, неизвестно где, он взял октаву растопыренными пальцами — мизинцем и большим — и стал изображать хаос, в котором еще были смешаны твердь и хлябь, еще не были отделены друг от друга, и над которым еще носился без всяких замыслов дух божий, дух будущего создателя неба и земли. Уу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у...— изображал Славка

мрачный первозданный хаос. И вдруг из этого хаоса, из этого мрака, где не было видно ни зги, возникло слабенькое мерцание, народился слабенький, но чистый голос — уа-уи-уи, ту-ту, ту-ту, та-та, та-та. Славка исполнял Девятую симфонию Людвига ван Бетховена, лебединую песню великого музыканта. Он исполнял долго и, когда закончил, когда смолк и замер, почувствовал кого-то за своей спиной. Краска стала медленно заливать Славкино лицо. Он оглянулся: прямо над ним нависал величественный, поверженный в задумчивость комиссар Сергей Васильевич Жихарев.

— Лист? — спросил комиссар с сочувствием и знанием дела.

Славка мгновенно вспотел. И почему-то ответил:

— Нет, Бетховен.

— Ну да, Бетховен,— согласился комиссар.

Больше Славка никогда не играл в землянке. Ему

хотелось, но он терпел, потому что было неудобно перед комиссаром, хотя комиссар после этого просил его не один раз, но Славка отговаривался: знаете, как-то подзабылось все, да и пальцы уже не те, товарищ комиссар...

2

Прошлое слишком много места стало занимать в Славкиной жизни. Стоя на посту, а это было главным занятием в лагере, он только и думал о прошлом; находясь в землянке, он постоянно натыкался на пианино, а оно тоже возвращало его в прошлое. Если же он думал иногда о будущем, то оно ясно представлялось ему как естественное продолжение прошлого, оно сначала как бы возвращалось назад, там соединялось с той жизнью, которая была прервана войной, а потом уже, минуя настоящее, пропуская его,* уходило вперед, становясь будущим. Получалось странно как-то. Он жил сегодня, во всем разделял судьбу человека на войне, а вся эта война, весь этот сегодняшний день вроде бы совсем не задевали его души, проходили мимо. Он объяснял это тем, что война была неестественной жизнью, была вынужденным отвлечением от настоящей жизни, и хотя она полностью владела Славкиной судьбой, каждой минутой его существования, все же она, в силу своей вопиющей противоестественности, как бы сама собой исключалась, выпадала из Славкиной жизни, когда он думал о ней во всем объеме. Разумеется, он ошибался, ибо ничто не проходило мимо, ни одна минута не проходила незамеченной, так, чтобы не оставить в душе человека своего следа.

Кончилась соль. Привезли из деревни говяжью тушу, мяса наварили, супу с картошкой, а соли ни одного грамма. Обедали, как всегда, за длинным столом, под соснами. Приуныли ребята без соли. Жирно, а невкусно, даже противно, тошно. Арефий вспомнил своего школьного сторожа, рассказал про него за столом. Может, кукурузу посеем? Да, да, кукурузу. А может, ячмень? Да, да, ячмень.

— Ну, как, ребята, посолим? — спросил Арефий.

— Да, да, посолим,— отозвались голоса.

— А может, сегодня не будем солить?

— Да, да, не будем!

И вроде легче стало, вроде суп стал не такой пресный, а даже чуть-чуть соленый. Навалились на котелки.

Еще хуже было с куревом. Все, в том числе и Арефий, ждали, когда комиссар вызовет Славку для беседы, когда захочется ему поговорить о философии. За комиссарским столом, после обеда с солью, начиналась беседа. Славка курил до одури, чтобы собрать побольше чина-рей, окурков то есть. Он сворачивал цигарку, затягивался раз-другой, потом незаметно тушил ее наслюненным пальцем — и в карман. Сворачивал новую — и опять после двух-трех затяжек в карман. На прощанье сворачивал «козью ножку» покрупней и еще просил на закурку для ребят. Сергей Васильевич замечал, конечно, Славкино жульничество, но из деликатности делал вид, что ничего не видит. После каждого вызова к комиссару курильщики беззаботно жили день, а то и целых два дня. Накопленные Славкой чинарики и подарочная горсть самосада поступали в личное распоряжение командира взвода Арефия Зайцева. По своему усмотрению он устраивал общие перекуры. Сам сворачивал цигарку, затягивался первой командирской затяжкой и передавал цигарку по кругу. В этом круговом курении Славка участвовал как рядовой курильщик с такими же правами, как и все. Но дни шли, а комиссар как бы совсем забыл про Славку, не вызывал к себе в отсек. Может, занят был, может, не тянуло его к отвлеченным разговорам, а между тем уши у ребят да и у самого Арефия давно уже опухли без курева. Конечно, курили. Дубовый лист. Но от дубового листа не получалось удовлетворения, только тошнило. Дым у этого листа был горячий, обжигал гортань и терзал ее как кислотой какой-нибудь. Может быть, другой лист был бы более подходящий, но зимой на голом дереве оставался только дубовый лист.

— Не зовет? — спросил однажды Арефий.

— Не зовет,— ответил Славка.

— Придется, Холопов,— сказал тогда Арефий,— самому идти. Зайди, понимаешь, спроси чего-нибудь для начала. Или, слушай, давай напрямик. Что ты, напрямик не можешь сказать? Ребята, мол, гибнут, уши, товарищ комиссар, опухли. Что он, не даст тебе? Конечно, даст.

— Нет,— сказал Славка,— сам я не пойду.

Арефий не ожидал такого ответа. Он посмотрел на

Славку своими молочными глазами долго и тягуче, потом обошел его и направился к комиссарскому отсеку, открыл дверь и вошел вовнутрь. Кто был тут, все затаились, с интересом смотрели на комиссарскую дверь. Славке стало отчего-то обидно, вроде его обидел Арефий, и в то же самое время стало стыдно, вроде он нехорошее что сделал, а поправить уже было нельзя, уже поздно было.

Решительным шагом, с деловым лицом вышел Арефий от комиссара, ни на кого не глядя, повернул к печке. Вокруг него образовалось кольцо. Арефий уселся на поленья, вынул бумагу, сложенную в курительную дольку, оторвал листик, сыпанул на него щепотку отборного самосаду и стал делать цигарку. Потом провел языком по спаю цигарки, прикурил от печки и затянулся своей командирской затяжкой. Затянувшись, передал первому, кто был слева, потому что курили всегда по солнцу, по часовой стрелке. Кто стоял, кто сидел, все ждали, жадными глазами сопровождая в синеватых струйках дыма цигарку, медленно продвигавшуюся по кругу. Пришла и Славкина очередь. Хотя он и смущался немного, все же руку протянул. Но Арефий спокойно сказал:

— Пропустить.

Тот, кто собрался передать Славке цигарку, оглянулся на Арефия, но Арефий снова повторил:

— Пропустить.

Славка убрал пустую руку. Медленно, снизу вверх, по всему телу поднималась Славкина кровь. Сначала он чувствовал и даже слышал только это, как медленно поднималась по телу кровь. Когда она дошла до горла, до лица, до головы, в висках застучало, пот выступил на лбу,— стало слышно, как неловко молчали курильщики.

С минутку цигарка повисела в воздухе, но потом снова пошла по кругу, миновав Славку. Он тупо смотрел перед собой, не мог не только уйти, но даже пошевелиться, даже глаза перевести куда-нибудь в сторону. Был тот самый момент, когда человеку надо провалиться сквозь землю, но сделать это никому еще не удавалось. Не удалось и Славке. Он стоял до тех пор, пока от стыда и позора не догорел до конца, до самого пепла.

Первое время после этого случая Славка молча страдал от обиды и унижения, но чем дальше, тем больше усложнялись эти переживания, и, наконец, по прошествии многих месяцев этот случай то и дело вставал в памяти, и было в нем что-то мучительно-приятное, как воспоминание о случившейся когда-то, но не забытой тайной радости. По прошествии многих месяцев Славка Холопов всегда с внезапным волнением натыкался в своей памяти на этот случай и втайне, скрывая от близких ему людей, как бы даже наслаждался этим воспоминанием, может быть, потому, что случай этот был одним из тех редких уроков, которые получает человек от другого человека, уроков совести. Никому Славка об этом не рассказывал, рассказывать об этом нельзя. И к тому же — такая малость, такая ничтожность в сравнении с великим бедствием, с мировой войной.

3

Анечку в лагерь привез Николай Жукин, главный подрывник отряда. После этого Славкина жизнь, и не только Славкина, но и жизнь всего лагеря, переменилась. Все шло, как и раньше, по заведенному порядку — насос, посты, чистка оружия, завтраки, обеды, ужины без соли, комиссарское курево и так далее. Однако внутри этого заведенного распорядка образовалось что-то новое, очень важное, занимавшее всех без исключения, каждого по-своему. На самодельной раскладушке (смастерили такую раскладушку) перед комиссарской дверью лежала Анечка, разбитая, искалеченная. И все теперь, от Вити Кузьмичева, от Славки Холопова, от Николая Жукина до самого комиссара, кроме всего прочего, что они держали в своих головах, кроме всего, что нужно им было знать, они знали теперь, где бы ни находились, что в землянке лежит Анечка. В ней, в этой Анечке, заключалось для каждого партизана много. Анечка была с Большой земли.

Сама она была маленькая, именно Анечка, а не Аня какая-нибудь, личико у нее было хорошенькое, а слабый ее голос,— она ведь покалечена,— был таким чистым и нежным, почти детским, что можно было умереть за него, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду — так все отвыкли и так все истосковались по этому голосу с Большой земли.

После долгих скитаний и бедствий, когда Славка — вне закона — брел по захваченной немцами земле, в партизанском отряде, среди своих людей, с оружием в руках, он обрел наконец свое место и теперь уже настолько привык к нему, что стал тосковать по прежней жизни, по прежним местам, по людям, по Москве, по всему тому, что называлось теперь Большой землей. Где она, как она там, что с ней сталось теперь, что у нее теперь за обличие? И рисовалось все больше суровое и горестное, бедственное. И вдруг — на тебе, Анечка! Вот она какая, Большая земля. Было от чего умереть, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду.

Привезли Анечку ночью, как раз Славка на посту стоял и видел свою Олю из Херсона. Заскрипели полозья, лошадь, учуяв лагерь, стала отфыркиваться, потом показалась из-за деревьев. «Стой!» — «Свои».— «Пропуск?» — «Мушка». И сани не свернули, как всегда, к навесу, а поехали на Славку, к землянке. Когда проезжали мимо, он заметил: на них что-то лежало длинное, убитый, что ли. Но потом под звездным мерцанием мелькнуло бледное лицо. Девушка. Откуда? Почему закутана во все белое? И во что это она завернута? Почему девушка? А они уже понесли ее с саней, уже спускались по ступенькам в землянку. Николай Жукин и два помощника его.

— Мы уже проехали,— рассказывал комиссару Николай Жукин,— как слышу голос...

— Это я услышал,— перебил Жукина один из его помощников.

— Да, слышу — человек, стонет будто бы кто. Остановились, пошли, а она, видишь какое дело, лежит. Откуда, спрашиваю? Глазами на небо показывает. Гляжу, а там парашют на сосне висит. Тут я понял все.

Парашют вот он, полез, достал. Лямки-то на ней, а стропы обрезаны. Повисла, значит, висела сколько, потом ножик достала, обрезала стропы. Все за ящик свой боялась. Ящик мы привезли. Теперь глядите вот.

У Николая Жукина немцы повесили всех — мать и трех его сестер. Рассказывая комиссару про Анечку, Николай первый раз говорил так много. Да и после этого рассказа он оставался мрачным и молчаливым. Если бы он не нашел себе дела,— жить не смог бы, наложил бы на себя руки. Дело у него было одно — убивать немцев. Конечно, к этому стремились все, но Николай каждую минуту думал об этом, каждую минуту искал эту возможность. Числился он во взводе Арефия, но жил со своими помощниками отдельно. Какое-то время готовился, готовил взрывчатку, выплавлял из снарядов, потом отправлялся на железную дорогу, минировал ее и терпеливо ждал, чтобы своими глазами увидеть, как пойдет под откос немецкий эшелон, как будут рваться боеприпасы, гореть вагоны и орать гибнущие фашисты.

Немцы старались обезопасить продвижение своих эшелонов, патрулировали дрезины, специальные группы ходили по всем участкам дороги, отыскивали мины и разряжали их. Однако Николай Жукнн от своего дела не отступал. Он придумал такую конструкцию мин, что разрядить их было невозможно, они взрывались. Многие из немецких патрулей поплатились своими жизнями за попытку разминировать такую мину. Наученные горьким опытом, они стали осторожнее. Если им удавалось обнаружить жукинскую штучку, они расстреливали ее с хорошего расстояния. На дорогах, где немцы еще не были знакомы с секретами Жукина, подрывник работал по-старому, там же, где немцы уже хорошо были обучены Николаем Жукиным, он прибегал к крайним мерам, но своего добивался. Он укрывался в лесной роще, в кустарнике у самой железнодорожной насыпи и ждал. Иногда приходилось ждать по целым суткам из-за неисправности дороги — не один ведь Жукин «работал» па ней. Завидев поезд, Николай бросался на полотно и на глазах у машиниста, который уже не в силах был остановить состав, ставил мину и скатывался по насыпи. Пока выходило удачно. Одного ученика своего, В иля Без-годова, потерял на таком минировании. Виль видел, что заделать мину не успевал, но и пропускать эшелон не хотел, не мог он пропустить целый эшелон фашистов, и остался с миной на насыпи, вместе с ней взорвался. Слава совсем еще юного Виля Безгодова посмертно разошлась широко, по всем отрядам, какие были в этих лесах, но гибель бесстрашного мальчика для Николая Жу-кина была еще одним глубоким горем.

Когда Николай возвращался в лагерь, он часто устраивался на нижних нарах, в некотором отдалении от Анечкиной раскладушки, и долго смотрел на эту раскладушку, на Анечкино лицо, когда оно было видно, прислушивался, как Анечка пить попросит или скажет что своему доктору.

Анечкину раскладушку поставили перед комиссарской дверью только потому, что там, на верхних нарах, жил доктор. Он был из окруженцев, был военным доктором, и совсем недавно его привезли в лагерь из деревни, где он скрывался от немцев. До этого доктор, грузный толстяк, не слезал с нар и даже при коптилке читал какие-то конспекты по медицине; говорили, что до войны он был профессором и теперь читал конспекты своих собственных лекций. Как только удалось ему на фронте, в окружении, а может быть, и в плену и теперь вот сохранить и уберечь эти свои конспекты, до десятка школьных тетрадок? С прибытием Анечки у доктора появилось дело. Он был при ней и за сиделку, и за сестру, и за доктора,— никого, даже комиссара, в первые дни не подпускал близко к больной. А она с поломанными ребрами, с переломом руки и ноги тихо лежала на своей раскладушке. Два раза на день доктор всех выпроваживал из землянки. Из нелепого толстяка, над которым посмеивались все, кому было не лень, доктор превратился в строгого, властного и даже неприятного человека. Когда Сергей Васильевич предложил перенести Анечку к нему в отсек, доктор вежливо попросил комиссара не вмешиваться.

Николай Жукин находил такую минуту, отрывался от своих занятий по изготовлению мин, приходил на нижние нары и глядел издали на больную. Может, о сестренках своих думал. Теперь он хорошо ее разглядел, совсем девчушка, школьница, по всему видно. И тогда-то, когда несла ее в сани, с саней в землянку, словно бы дите, легкая была. Дите, а не побоялась с самолета сигануть, в ночное то время, в пропасть какую, в леса какие, а может, в логово к фашистам. Знала школьница, на что шла. А сестренки Николая Жукина какие были? Такие же и они были, так же полетели бы в ночь и так же прыгнули бы в пропасть, в любые незнакомые леса. Перед виселицей, говорят, не заплакали, мать заплакала, а они нет.

Сначала доктор только Верочке, медицинской сестре, разрешил помогать себе, потом стал допускать к больной комиссара, командира, другого кого просил просто посидеть у раскладушки, пока он, доктор, немного поспит, дежурил-то он круглые сутки. Но первого допустил к Анечке Жукина, даже не допустил, а вызвал, пригласил. Николай в ельнике выплавлял тол. Доктор послал за ним.

— Просит вас,— со строгостью сказал он Николаю.— Однако учтите — не больше трех минут.

Жукин, наступая на носки сапог, прошел к раскладушке, встретился глазами с Анечкой, присел рядом, на нарах.

— Сюда,— провела Анечка здоровой рукой по краю раскладушки. Доктор глазами остановил Николая. Анечка заметила, переглянулась с доктором, и тот сдался. Жукин присел на краешек раскладушки.

— Дайте руку,— сказала Анечка. Голос у нее был по-детски капризный.

Николай протянул руку, ладонью кверху. Анечка положила свою ладошку в большую ладонь Жукина и закрыла глаза. На широком и грубоватом лице главного подрывника ничего не отразилось, только под обветренной кожей быстро н неровно перекатывались желваки. Потом Анечка открыла глаза и слабо улыбнулась. Послушно улыбнулся в ответ и Николай Жукин. Это была его первая улыбка.

Второй раз улыбнулся Жукин, когда к нему попала книжка, присланная с Большой земли. В книжке описывалось устройство различных мин и способы их установки. Он перелистал ее до конца и тихонько, про себя, улыбнулся.

— С этого мы начинали,— сказал он своим ученикам и помощникам.

Славка ушел с группой Жукина и вернулся только через две недели. Задание было сложное и не совсем обычное. Обычным делом для Жукина было убивать немцев. Он подрывал эшелоны, которые везли технику, врага, вооружение врага и самого врага. Никто не приставлял его к этому, никто не назначал, он сам себе выбрал это занятие. А тут — мост. Взорвать железнодорожный мост, чтобы остановить движение хотя бы на неделю. В войне это большой срок. Мост охранялся сильно, и подойти к нему было почти невозможно. До войны Николай был колхозным бригадиром и за это время усвоил: чтобы не было никакой возможности — такого не бывает. Возможности всегда должны быть. Бог, как говорили в старину, помог, и мост был взорван.

Когда вернулись в лагерь, стояло тихое солнышко, пригревало, подтаивало на тропе, вокруг черных кореньев, вокруг кучки конского помета. На это вот солнышко стали выводить Анечку. Славка еще только подходил к землянке, как из нее, поддерживая с двух сторон, доктор и Женька, прыщавый парень из окруженцев, выводили Анечку посидеть на воздухе, иод солнышком. Живое лицо, веселые ее глаза светились счастьем. Солнце — и лес кругом, пока еще в снегу стоит, но будет еще и весна, и лето! И душистая трава, и цветы, и зеленые березки. Анечка щурилась на этот чудесный мир и была счастлива без меры. Славка сильно обрадовался встрече, но ничем не показал этого, наоборот, даже не взглянув ни на кого, посторонился и как бы устало, с похода вернувшись, спустился в землянку. Чем это был неприятен ему Женька? Прыщавым лицом? Юркостью своей? Нет, просто он втируша. Уже приспособился, уже увивается, доктора уже по отчеству узнал: «Константин Юрьевич, Константин Юрьевич...» Потом Славка подумал, что ие Женька сволочь, а он сам, потому что так злобно нападать на человека, который в это время и не подозревает ничего, может только плохой, завистливый тип. Да, Женька умеет подойти к кому хочешь, в нужную минуту оказаться полезным, оказаться под рукой, умеет поговорить, пошутить, умеет как-то так двигаться вокруг человека с приятными жестами и приятно так говорить: «Анечка, тю-тю-тю... Анечка...» — и так далее. Но при чем тут Женька, если сам ты ничего этого не умеешь? «Тю-тю-тю-тю.,.» Сволочь прыщавая.

Ходил Славка, мучился. Отчего, какое тебе дело до этой Анечки? Ненавидел себя и еще больше ненавидел Женьку.

— Женечка, помоги мне встать.

— Женечка, принеси, пожалуйста, попить.

А этот рад стараться, демонстративно несет воду или так же демонстративно, на глазах у Славки, обнимает ее, помогая подняться. А она ойкнет притворно, потом засияет вся, улыбается, благодарит Женьку за услуги. Дура, видать, набитая. С парашютом прыгнула. Как будто она одна такая!

Когда Славка окончательно перекипел и перегорел и уже думал, что не замечает ни Анечки, ни Женьки, она остановила его при входе в землянку. Сидела тут рядышком с Женькой.

— Что это я не знаю тебя? — сказала Анечка и весело уставилась на Славку. Славка невольно остановился на полшаге, глупо остановился.— Ты с Николаем Ивановичем ходил, да?

— С ним,— сипло ответил Славка, не поворачиваясь к Анечке.

— А почему ты странный такой?

Славка не ответил. Он делал вид, что ждет, когда отвяжутся от него. На самом же деле сердце его остановилось и замерло в ожидании.

— Почему ты не хочешь посидеть с нами, познакомиться? — Анечка протянула руку.

Славке хотелось сказать что-нибудь грубое, язвительное, но вместо этого он неуклюже повернулся и пожал протянутую руку и даже присел на скамью.

— Ну, расскажи что-нибудь,—сказала Анечка,—а ты, Женя, иди отдохни, ты уже надоел мне.

Женька не смутился, встал и ушел. Смутился Славка. Он хотел было заговорить, но теперь не знал, как ему вести себя дальше.

— Что же ты молчишь? — заглядывая в глаза Славке, спросила Анечка.

— А я видел, когда тебя привезли, я на посту стоял,— сказал Славка и покраснел от собственной глупости.

Все же понемногу разговорились, потому что перестали ломаться друг перед другом, а просто начали спрашивать, рассказывать, кто откуда родом, кто где учился, есть ли мать, отец, братья, сестры и так далее. И не заметил Славка, что от его неловкости не осталось никакого следа и что они уже говорили, как хорошие и давние друзья.

Анечка была одета нелепо и трогательно. Под пальто, накинутом на плечи, был на ней лыжный костюм, но левая штанина разрезана снизу доверху, а нога, забинтованная парашютным шелком, торчала, как березовое полено. Левый рукав куртки также был распорот, и левая рука, также забинтованная парашютным шелком, висела на повязке. Теплый платок совсем съехал на плечи, и золотистые волосы, постриженные коротко, под комсомолочку, мягко шевелились от слабого ветра и казались под ярким солнцем еще светлей и золотистей, чем были на самом деле. А лицо ее, зеленые глаза, ее детские губы так чисты были, что не верилось, как это они сохранили чистоту свою и нежность свою, проделав путь в ночном небе, в самолете, над гремевшим и полыхавшим фронтом — где-то он гремел же, полыхал же,— потом эти детские губы, эти зеленые глаза, эти золотистые волосы были сброшены с самолета и жили какое-то время одни в ночном небе, во мраке, опускаясь на землю, на черные леса, потом эти губы просили о помощи, когда Анечка, обрезав стропы, упала, цепляясь за сучья, на снег и лежала так со своими переломами, надеясь только на чудо, а может быть, уже готовая умереть, пожалев, что не выполнила задание.

Невольно Славкины мысли переходили от Анечки к Большой земле, к Москве, где так сложно сейчас, где идет не та уже, а совсем другая жизнь; там ходят люди, которые готовят вот этих девочек, школьниц, и развозят их по ночам на самолетах, разбрасывают их с ящиками-рациями, с ножами, которыми можно обрезать стропы, по страшным и огромным полям войны.

— Скажи честно, страшно или не страшно? — спросил Славка.

— Честно, Слава?.. Не страшно.— И встряхнула золотистой своей головой. И Славка поверил ей.

У Сергея Васильевича Жихарева, кроме обыкновен« ного любопытства, какое проявляли к Анечке все в лагере, был еще и свой особый интерес. Каждое утро он спрашивал Анечку о здоровье, о самочувствии, о том же справлялся и через доктора. Анечка была для Сергея Васильевича прежде всего радисткой, и ему не терпелось передать на Большую землю первое свое сообщение, зашифрованное донесение от своего собственного имени — секретаря райкома и комиссара партизанского отряда «Смерть фашизму». Не пропали, так сказать, без вести, не исчезли или там погибли, не попрятались отсиживаться в трудную минуту, а живем, боремся, выполняем указания партии и товарища Сталина.

Сергей Васильевич принимал связных из местных отрядов, из тех сел и деревень, где были рассредоточены три взвода головного отряда, читал донесения, составлял приказы и рассылал их, продумывал с начальником штаба планы новых операций, по ночам же при коптилке вел записи в личном дневнике и думал о возобновлении работы райкома партии в этих вот условиях, когда вокруг партизанских лесов, вокруг партизанских сел и деревень, которых уже насчитывалось немало, горланили, хозяйничали, зверствовали оккупанты. Дел и забот хватало. Вначале, какое-то время, Сергей Васильевич смущался, сильно переживал оттого, что все в отряде ходили на задания, вели бои, участвовали в засадах, налетах на немецкие гарнизоны, подрывали мосты, железные дороги, пускали под откос поезда противника, он же лично ни в чем этом не принимал участия. Он руководил всем этим из лагеря. Не подумают ли, что комиссар просто трус? Букатура, прокурор районный, поваром устроился, но это все поймут, старый человек. Поймут ли его, секретаря райкома, комиссара, если он не принимает личного участия в партизанских операциях, которые сам планирует для других? Как-то даже с Петром Петровичем, с Потаповым, заговорил на эту тему. Тот помолчал понуро, поглядел в пол и, не поднимая головы, начал с обидой в голосе:

— Ну, если так, если я не справляюсь,— принял Потапов все на свой счет,— я ведь, товарищ секретарь рай-

кома, не напрашивался к тебе в командиры, если^я трус, по-твоему, то даяай по-хорошему...

— Нет, Петро, не понял ты, не понимаешь. И разговора этого не было между нами. И точка, Петро.

Долго потом и неловко молчали оба.

Но это было в первое время, когда дела и заботы не заполняли весь день Сергея Васильевича. Потом уже как-то и некогда было раздумывать об этом предмете, хотя, и думалось временами. Однако мысли эти приняли уже другой оборот: отряд-то действует, много деревень и сел освобождены от оккупантов, и чего же скромничать и прибедняться, ведь все это сделано им, Жихаревым. Не было бы его... Конечно, мог быть другой. Значит, единственное, что нужно делать, это честно исполнять свое назначение, свою роль и даже не думать подменять собою рядового ли бойца, подрывника, командира группы и даже отряда. Надо руководить движением, жизнью своего района. Война-то войной, но никто не освобождал его от занимаемого поста, не было такого решения. Он продолжал оставаться секретарем районного комитета партии, продолжал нести ответственность за все, что здесь происходит. И за бесчинства фашистов, за их зверства? Да, если хотите, и за это. Он должен стараться схватить за руку палача и поджигателя. Если же ему не удастся сделать это, то он должен вести учет всем бедствиям, которые обрушивают на его район оккупанты, составлять акты о зверствах и насилиях фашистов, об их поджогах и разрушениях, как раньше актировались несчастные случаи, пожары, наводнения, градобития.

Обо всем этом не будет заботиться ни рядовой боец, ни подрывник и ни командир группы и даже отряда. Обо всем этом должен думать он. Не говоря уже о том, что и сеять надо в освобожденных селах и деревнях, и убирать потом урожай,— война-то, видно, надолго.

Сергей Васильевич часто отрывался от своих дел, забот и размышлений и вспоминал Анечку: когда-то она поправится, встанет на ноги, чтобы он смог с ее помощью заявить о себе, о своем отряде на Большую землю. Он продумал уже короткий, сжатый текст первого боевого донесения, которое он передаст в два адреса — в Центральный Комитет партии и в областной комитет, на имя первого секретаря товарища Матвеева. Он даже иредставшг,- несколько раз представлял себе, как Александр Павлович, тучный человек, с усталыми глазами* читает его, Жихарева, донесение и думает или говорит кому-то из товарищей: ну что ж, я всегда был хорошего мнения о Жихареве, на него партия может положиться в любом деле.

— Как поправляетесь, красавица? — спрашивает Анечку Сергей Васильевич.

— Спасибо, товарищ комиссар, доктор говорит, уже костыли делают, сама ходить буду.

— Вы уж, доктор, постарайтесь.

— Наш долг.

В одни из этих дней томительного ожидания Сергея Васильевича вызвали на дальний пост.

— Верховой командира требует,— доложил подчасок.

— Почему не привели ко мне? — спросил Сергей Васильевич.

— Оружие, товарищ комиссар, не сдает, грозится, ну, мы, товарищ комиссар, не пустили.

Ухмыльнулся Жихарев, но тут же напустил на себя строгость, ровно бы кто толкнул его изнутри: «Емлю-тнн!» Догадка, что прибыл вестовой от Емлютина — уже вестовыми обзавелся, кто-то помогает ему, больше вестовому неоткуда взяться,— эта догадка неведомыми путями привела Сергея Васильевича к радистке, к Анечке. Неужели пронюхал? Черта с два! Радистку не получит! Сбрасывали ее для связи с партизанами вообще, никакой конкретной фамилии она не знает, так что радистку, товарищ Емлютин, ты не получишь.

С противоречивыми мыслями — а вдруг там уже все налажено с Большой землей? — впереди подчаска шагал Сергей Васильевич в длиннополой своей шинели. Крупно вышагивая, так что подчасок временами едва поспевал за ним вприбежечку, Сергей Васильевич понемногу успокоился и даже подумал, а может быть, это вовсе и не от Емлютина, может быть, взял какой-нибудь сосед, Трубчевский, или Суземский, или Выгоничский, мало ли кто взял да прислал для связи своего человека. Однако уже на подходе к посту, когда Сергей Васильевич завидел справного коня и ладно сидевшего на нем всадника, опять почувствовал толчок изнутри: «Емлютин!»

— Здоров, молодец! — Сергей Васильевич вполсилы поиграл сочным своим басом.

— Здоров,—пискляво отозвался всадник и натянул поводья, конь тронулся вдруг от комиссарского голоса.

Сергей Васильевич подошел вплотную, остановился, его голова оказалась на уровне лошадиной головы.

— Ты почему оружие не сдаешь?

— А ты его давал мне, оружие?— Голос всадника был простужен, осип, и надо было кричать, напрягаться, чтобы получались слова. Это, видно, злило всадника, и оттого говорил он с комиссаром дерзко.

— Где это тебя «тыкать» научили? — тихо и строго спросил Сергей Васильевич.

— Извиняюсь, мне нужен товарищ Жихарев.

— Я — товарищ Жихарев.

Всадник вынул из-за пазухи пакет, протянул комиссару. Пакет был самодельный, закленный мукой. Сергей Васильевич вскрыл его. На листке школьной тетрадки написано от руки, красным карандашом. Сергей Васильевич сразу взглянул вниз, на подпись. Конечно же—• Д. Емлютин. Почерк крупный и крепкий.

«Товарищ Жихарев!

Прошу Вас прибыть с моим нарочным на совещание командно-политического состава партизанских отрядов южного массива Брянских лесов.

Д. Емлютин».

Ни дня, ни числа, ни чина, ни звания. Сергей Васильевич подавил задетую этой бумагой ущемленную свою гордость, но про себя пожалел, что обошелся тогда с Емлютиным неправильно. Может быть, неправильно. По-другому он не мог.

— Когда же прибыть? Тут не сказано,— спросил Сергей Васильевич.

— Велели ждать вас,— еле слышно прокричал осипший нарочный.

— А коли ждать, то сдавай оружие и езжай в лагерь, пообедаешь и будешь ждать.

— Оружие сдавать не буду, тут подожду.

— Ишь ты, герой. Ну, давай езжай с оружием.

Всадник тронул коня. Комиссар пошел следом. Всю

дорогу с неприязнью смотрел на вихляющийся матерый круп лошади.

?6в

Сергей Васильевич решил оставить за себя начальника штаба, а ехать вдвоем с Потаповым. Все-таки командир отряда, да и надежнее как-то вдвоем. Мало ли какая там обстановка сложится, на этом совещании. Один есть один, а двое все же двое.

— Тебе видней,— бурчливо отозвался Петр Петрович, но сам был рад, что Жихарев принял такое решение. Не за себя рад,—и ему, так сказать, оказана честь,—а за то рад, что не один едет комиссар. Черт их знает, как там все, а тут без него спать не будешь, голову ломать будешь.— Тебе видней, а вообще-то, что ж, надо ехать вдвоем.

В дороге больше молчали. Впереди нарочный, за ним комиссар, замыкающим Петр Петрович. Настроение у комиссара и командира было примерно одинаковое, складывалось оно из любопытства и настороженности. И чем ближе шло к вечеру, тем больше к этому настроению примешивалось и чувство тревоги. Когда подъехали к реке, Сергей Васильевич оглянулся, Потапов закивал ему, как же, дескать, узнаю, конечно, узнаю. Это был соседний район. Через речку, заваленную снегом, была набита тропинка. И тут, значит, живые люди. А когда во тьме уже прибыли в глухое урочище, миновали пост и остановились перед темной громадой дома, в окнах которого не было ни признака жизни, но все учуяли запах дыма и жилья, когда люди какие-то приняли у Жихарева и Потапова лошадей, а сами они, комиссар и командир, вошли в помещение,— в одну минуту вся тревога и настороженность слетели с души, свалились с плеч.

Окна были плотно и надежно завешены, и от этого свет керосиновой лампы казался ослепительно ярким. Было жарко и было полно людей, а люди, боже ты мой, все свои до единого! Секретари райкомов, председатели исполкомов, как на кустовом совещании в мирные времена. Жихарева встретили веселыми голосами, была в этих голосах шутливость и радость — встретили своего человека. Шинель Сергея Васильевича произвела впечатление. Прямо-таки командарм. Со всеми здоровались за руку, обнимались, хлопали друг друга по спине. Кто-то знал и Петра Петровича, тоже лобызались, похлопывали. Глаз Жихарева, сразу как вошли, из всей массы отметил Емлютина. В гимнастерке, кожанка висела на стене, чернявый, с крепкой сверкающей лысиной, сидел за столом. Рядом с ним с трубкой — высокий полнощекий Алешинский, представитель обкома партии. Жихарев знал его по прежним дням. Были тут и незнакомые люди. Когда Сергей Васильевич пошел здороваться, Емлютин поднялся и молча ждал своей очереди,

— Ну, здравствуй, товарищ Жихарев. Хорошо, что приехал.— Емлютин первым заговорил, здороваясь. Сергей Васильевич с удовольствием пожал протянутую ему руку, честно и с приязнью посмотрел в темные и строгие глаза объединителя.

— Дело требует, товарищ Емлютин, потому и приехал.

— Вот и хорошо, вот мы и договорились.— А поздоровавшись с Петром Петровичем, подмигнул Жихареву: — Значит, вдвоем, ну что ж, это хорошо.

Разделись, поснимали — Жихарев свою шинель, Потапов свой полушубок, смешались со всеми. Разговор пока шел вольный, неофициальный, не все еще были в сборе. Однако этот вольный разговор — ну, как у тебя, рассказывай? а ты как устроился? чем похвастаешься, много ль народу? а кто это мост подорвал, не ваши ли? мои, мои,— и обстоятельный как бы доклад друг другу,— весь этот разговор был не меньше по важности, чем предстоящее официальное совещание.

Контора лесничества была просторна, вместительна. По заданию Емлютина были тут сооружены огромные, в половину зала, нары, не нары — царские полати, заваленные лесным сеном. Сено давно уже отогрелось, оттаяло, отошло, и поэтому стоял тут от него ароматный, с кислинкой, веселящий душу родной запах. Люди двигались по залу, меняли места, перегруппировывались, говорили вполголоса, но возбужденно, порою чей-нибудь голос возвышался над другими, порою в одном или в другом месте вырывался смех, а лица...

— Бондаренко Алексей Дмитриевич!

— Бурляев! Паничев!

— И ты тут, Тихон Иванович!

— Петушков Алексей Иванович!

— Корнеев!

— Новиков!

— Голыбин!

— Коротков!

Сколько было тут лиц! Каждое на свой манер, со своей непохожестью, со своей неповторимостью. Тут не было ни одного случайного лица. Все они принадлежали первым людям, руководителям, хозяевам районов, бывшим когда-то, в юности, комиссарами, красными командирами, солдатами революции, гражданской войны, политотдельцами и рабфаковцами; словом, здесь была маленькая горстка великой армии неутомимых вожаков и строителей новой России. У каждого из них были свои слабости, свои привычки, увлечения, возможно, среди них были люди с дурными характерами, но перед лицом Родины, перед делом революции, перед партией своей они были чисты, они были непреклонны, они были рыцари.

До войны двигали жизнь, каждый в своем районе, не жалея сил, не считаясь со временем, со своими никому не известными недугами, недомоганиями, каждую минуту — счастливую или несчастливую — были со своей партией, были ее опорой, рассредоточенной по огромным просторам молодой державы. В дни войны, когда над государством нависла угроза, они не сошли со своих мест, вокруг них стала собираться сила, вставшая против врага.

Пахло оттаявшим сеном и табачным дымом, самосадом, легкими немецкими сигаретками, русской махоркой. Наговорившись, укладывались на нарах, на духовитом сене спать, чтобы завтра, дождавшись недостающих, начать свое совещание.

Перед тем как уснуть, Сергей Васильевич, уже успокоившись от возбуждения, подумал о Емлютине. Всех обошел, по лесам, по снегам, всех собрал, свел по одному. И с неловким воспоминанием о той первой встрече с объединителем уснул.

Ярко горела лампа. Еще висел, расползаясь, синеватый дым, от уже потухших трубок, от погашенных сигарет и самокруток. Спали на полатях рыцари, отцы наши.