Из-за моей беременности Бертран решил отложить наш переезд в квартиру на рю де Сантонь. В странной новой жизни, к которой я до сих пор не привыкла, его физическое, дружеское присутствие и помощь ощущались на каждом шагу, но душой я его не чувствовала. Его не было со мной. Он мотался по стране больше обычного, возвращался домой поздно, уходил ни свет ни заря. Мы по-прежнему делили с ним постель, но это уже не было супружеское ложе. Между нами выросла Берлинская стена.
Зоя же, напротив, спокойно отнеслась к происходящему. Она часто заводила речь о ребенке, о том, как много он для нее значит, и о том, что она ему очень рада. Когда родители гостили в Париже, она с удовольствием ходила с моей матерью по магазинам, и, попав в «Бонпуант», невероятно дорогой и эксклюзивный бутик детской одежды на Университетской улице, они просто обезумели от восторга.
Большинство окружающих меня людей реагировали точно так же, как моя дочь, мои родители и сестра, или как мои родственники со стороны мужа и Mamé: перспектива появления на свет ребенка их несказанно волновала и радовала. Даже Джошуа, чье презрительное отношение к детям и больничным листам по уходу за ними вошло в поговорку, и тот выказал некоторый интерес.
— Я и не подозревал, что в преклонном возрасте у людей тоже рождаются дети, — ехидно заметил он.
Никто и словом не обмолвился о том двусмысленном положении, в котором оказался наш брак. Такое впечатление, что никто ничего не замечал. Неужели все они втайне надеялись, что Бертран сменит гнев на милость после рождения ребенка? Что он примет малыша с распростертыми объятиями?
Я понимала, что мы с Бертраном замкнулись каждый в своей скорлупе, предпочитая молчание живому общению. Мы оба ждали момента, когда ребенок придет в этот мир. И тогда будет видно. Тогда каждому из нас придется сделать первый шаг. И каждый из нас должен будет принять одно-единственное решение.
Однажды утром я почувствовала, как глубоко во мне зашевелился наш малыш. Он брыкался и толкал меня, я была совершенно уверена в этом, хотя некоторые мамаши ошибочно принимают за это образование газов. Мне страстно хотелось, чтобы мой ребенок наконец увидел свет и я могла взять его на руки. Мне ненавистно было это состояние летаргии и бесконечного ожидания. Я чувствовала себя в ловушке. Мне хотелось приблизить наступление зимы, начало следующего года, а с ним и рождение ребенка.
Я всей душой ненавидела затянувшееся лето, уходящую жару, растянувшиеся до бесконечности минуты, падавшие в вечность с неторопливостью пылинок, танцующих в лучах солнца. Я ненавидела слово, которым французы обозначали начало сентября, возобновление занятий в школе и новое начало после летних каникул: la rentree, то есть «возвращение», которое звучало повсюду — на радио, телевидении, на страницах газет и журналов. Я ненавидела людей, которые интересовались, как мы назовем ребенка. Амниоцентез, пункция плодного пузыря, позволила установить его пол, но я не желала, чтобы мне об этом говорили. Пока еще у малыша не было имени. Что отнюдь не означало, что я не была к этому готова.
Я вычеркивала каждый прошедший день в календаре. Сентябрь сменился октябрем. Живот у меня округлился. Мне разрешили вставать, и теперь я могла приходить в офис на работу, встречать Зою из школы, ходить в кино с Изабеллой и встречаться с Гийомом в «Селекте» за обедом.
Но хотя дни и обрели некоторый смысл и значение, пустота и боль во мне не проходили.
Уильям Рейнсферд. Его лицо. Его глаза. Выражение его лица, когда он смотрел на маленькую девочку с желтой звездой на груди. «Господи…» Его голос, когда он произнес это слово.
Интересно, как он живет сейчас? Неужели он просто стер из памяти нашу встречу, после того как, уходя, повернулся спиной ко мне и Зое? Неужели, переступив порог дома, он все забыл?
Или все было по-другому? Быть может, жизнь его превратилась в ад, потому что он не мог забыть моих слов, потому что они изменили все его существование? Мать превратилась для него в незнакомку. Оказывается, у нее было прошлое, о котором он даже не подозревал.
Думала я и о том, сказал ли он что-нибудь жене и детям. Рассказывал ли он им о беременной американке, которая вдруг появилась в Лукке в сопровождении дочери, показала ему фотографию и заявила, что его мать была еврейкой, что во время войны она попала в облаву? Рассказал ли он им что-нибудь о том, что ей пришлось пережить, о том, как она страдала, как потеряла младшего брата и родителей, о которых они никогда не слышали?
Может быть, он занялся поисками информации о «Вель д'Ив», читал статьи и книги о том, что произошло в июле сорок второго года в самом сердце Парижа.
Может быть, ночами он лежал без сна в своей постели и думал о матери, о ее прошлом, о том, что было правдой, а что осталось тайной — недосказанной, погруженной во тьму.