– Нет, мы не должны отрекаться, как Вани-дурани, не помнящие родства, от отечественных верований. И потому хотя бы, что они красивы, – заявил князь Всеволод, он же понарошку боярин Словиша Боянович.

– Да разве я с тобою спорю, княже? – пробурчал в ответ Хотен, в тот момент прикидывающий, успеют ли они доехать до Чернигова к обедне. Кажется, успевают…

– Я о чём, боярин? Я представляю Перуна не только грозным и скорым на расправу, но также сверкающим и блестящим, как его молния. А разве молния не прекрасна? Я думаю даже… Если бы не предок мой Владимир Святой с его скорым, грозным и поголовным крещением, у нас воспиталось бы поколение своих художников, резчиков и живописцев, кои создали бы прекрасные кумиры наших славянских богов, не хуже, чем у греков-язычников.

– Да? – и вспомнились Хотену единственные два греческих бронзовых кумира, виденные им в своей жизни. Одни киевляне по незнанию называют их медными, а другие – мраморными. Старый сыщик, не прочь скоротать нудную лесную дорогу, напомнил о них Севке-князьку.

Покойный верховный волхв киевский Творила в своё время, когда ещё не отказался от задумки передать свои знания и духовную власть именно Хотену, много рассказывал ему об этих кумирах. Будто бы Владимир Святой привез их из захваченного им греческого Корсуня, чуть ли не как приданое за царевной Анной. Вот эти два кумира и четвёрку коней, тоже бронзовых, он и поставил на Горе как знаки победы над греками, а когда была построена Богородица Десятинная, оказались сии греческие творения у неё на задворках. Волхв Творила говорил, что он, проверяя древнюю байку, согласно коей кумир-мужик изображает солнечного бога Аполлона, а баба с веретеном и штукою сукна в руке – богиню Клею, расчистил надписи на капищах. Так и есть. Аполин и Мусаклея.

– Конечно, пришлось твоему Твориле потрудиться, расчищая, и, надо думать, славно потрудиться, – ухмыльнулся Севка-князёк. – Благочестивые и мудрые наши киевляне приобыкли справлять большую и малую нужду под медным мужиком, а прекрасные и разумные наши киевлянки почему-то в убеждении пребывают: если разбить тухлое яйцо о голову медной бабы, куры станут лучше нестись.

– Помню, есть такие обычаи. К тому же благочестивым дуракам, протерпевшим всю долгую службу, ближе добежать до капищ, чем до церковного забора, – ответил с улыбкой Хотен. – Творила ругался и жаловался, что одной рукою приходилось зажимать нос. А вот четвёрку медных коней в Киеве любят. Говорят, будто в ночную грозу они летают над Горою, ржут, как дюжина медных труб, и принимают удары гневного Перуна на свои мощные груди.

– Как ты сказал, богиня названа в надписи – Мусикия?

– Если я запомнил правильно, княже, Творила говорил о Мусаклее. Он признавался, что об Аполлине слыхал кое-что, а вот о Мусаклее – нет.

– Тогда, возможно, это муса Клео, и выходит, что у нас, в Киеве, за Десятинной стоит кумир богини летописания, мусы Клеи. Я к тому кумиру присматривался, правда, издалека, и теперь мне кажется, что у этой отменно вонючей бабы в руке не веретено, как ты сказал, а писало.

– Летописание, княже, дело достойное. Творение великого отца Нестора русичи будут читать, пока не исчезнут с лица земли, да и нынешние летописцы делают важное и нужное дело. Великие князья, во всяком случае, внимательно следят, чтобы из их деяний в летопись вносились только добрые, и стараются для этого одарить летописцев. Мне о том рассказывал знакомый и тебе киевский тысяцкий, Петр Бориславович, сам летописец.

Севка-князёк расхохотался от всей души.

– Ты так важно говоришь об этом, толстошеий сыщик, выбившийся у доброго дяди моего Изяслава в бояре! Да только посуди сам: если мои родичи князья одаряют нынешних летописцев, чтобы они записывали о них только хорошее, а их врагов чернили, разумно ли тогда доверять теперешним летописям? Я не говорю о древнем Несторе, само собою. А тот тысяцкий, твой приятель? Ведь это же он, злобясь на тогдашнего великого князя, открыл сыновьям Юрия Долгорукого слабые места в городской стене! На его совести гибель и полон моих домочадцев, разорение, смерти и страдания тысяч киевлян, и знай, что я, как и все, каюсь, злорадствовал, когда его отравили на пиру, как и суздальского покровителя твоего Петрухи!

Хотен помолчал. В самом ли деле Прилепа распекала кого-то за его спиной или ему только послышался её звонкий голос? А Севка-князёк… Едва ли он хочет поссориться. Просто норов у него такой, что всех задирает. Неужто был таким и в ту пору, когда в него втрескалась юная боярышня Несмеяна? И тут вспомнилась Хотену игуменья Алимпия такой, какой была она в столь далёкие времена, что они и ему теперь кажутся временем его юности, хоть и был он тогда на самом деле, в отличие от Севки-князька, зрелым мужем. И многое вспомнилось ему из тех лет, связывающее его до сих пор грешными узами с белокожей красавицей-полуваряжкой, перехватило у него дыхание, и забыл Хотен Незамайкович, пожилой, всеми уважаемый боярин киевский, на каком он свете…

– Эй, боярин! Ты заснул?

– Задумался, княже, – виновато вздохнул Хотен, с сожалением наблюдая, как растворяется в воздухе соблазнительный образ юной, но бесстыдной Несмеяны, сбрасывающей с себя тёмное одеяние черницы Алимпии.

– Я говорил, что тысяцкого Петруху за дело отравили.

– Меня тогда не было в Киеве, но мне говорили, что Петр Бориславич перед тем крепко повздорил с твоим двоюродным братом великим князем Мстиславом Изяславичем. И вина была будто бы не Петра. А что стал доброхотом Глеба Юрьевича, то разве не в обычае твоих родичей, княже, сегодня воевать с каким-нибудь князем, а завтра вступать с ним в союз? А Петр Бориславич был человеком знатным и влиятельным. В молодые годы он на клиросе пел с великим князем Игорем Ольговичем, а потом многие годы служил твоему славному дяде Изяславу Мстиславичу, который так и не очистился от обвинения в убийстве Игоря Ольговича. Давай, чтобы не поссориться без толку, поговорим о чём-нибудь другом. Хотя бы и о языческих кумирах, княже.

– Или о летописании. Или и о том, и о другом. Я иногда прихожу на тот холм, где Владимиром было устроено большое капище, им же самим потом и разорённое. Я понимаю, что дерево, из коего были сделаны Владимировы кумиры, сгнило, но ведь Нестор писал по воспоминаниям людей, помнивших те события и поведавших ему, что у Перуна голова была серебряной, а ус золотым. Я часто пытался представить себе, какова была судьба того серебра и того золота, что сделали из него и принесли ли эти вещи счастье их владельцам.

Хотен тяжело вздохнул. В его жизни было серебро из клада Владимира Мономаха, откопанного им по поручению великого князя Изяслава, но это серебро, охранявшееся мертвецами-половцами, утекло у него между рук точно так же, как и другие заработки. А серебряная голова Перуна с золотым усом – если подумать, разве она кому-то мешала?

– Мне кажется, княже, что не стоило разрушать языческие храмы, сбрасывать в реку идолов и сплавлять по Днепру дубового Перуна даже и до порогов только потому, что Владимир сам принял христианство и насильно крестил в Почайне тех киевлян, что не успели убежать из города. Мне рассказывали, что в Риме и в Царьграде стоят себе спокойно на площадях идолы древних цезарей, кои все как один были обожествлены. Владимир же поступил, как ребенок, который, обрадовавшись новой игрушке, ломает и выбрасывает старую.

– Вот, вот! – весело засмеялся Севка-князёк. – Мы всё ещё дети-несмышленыши, тогда как римляне и греки – пожилые, мудрые народы. Однако ты ошибаешься, если думаешь, что на Руси все языческие храмы разрушены. Я уж не говорю о том, что невозможно срыть святые горы, осушить святые озёра и вырубить священные рощи…

– Вот рощи как раз повырубывали, – проворчал Хотен, однако Севка-князёк не услышал его. Он размахивал руками и пел, как соловей, который, всем известно, слушает только самого себя.

– …но есть и сохранившийся каменный храм. Чтобы попасть в него, нам надо было бы ехать от Киева почти точно на запад. Я не скажу тебе, в каком он княжестве и на какой реке он стоит, потому что местные язычники его прячут.

– Как можно спрятать каменный языческий храм, если попы теперь в каждом русском городе? – удивился Хотен. – А святые рощи как раз и вырубали, слыхал я.

– Храм стоит на лесной поляне, а ближайшим поп сидит в городке в десяти верстах и за добрые куны закрывает на местных язычников глаза. А те на всякий случай забрасывают хворостом единственную дорогу к святилищу, за два столетия успевшую превратиться в узкую тропинку, и разбирают хворост только однажды в году, на Большой праздник. Осенью, через три дня после православного Госпожина дня.

– Какой большой праздник? Творила не говорил мне о нём!

Хотен испытал тут чувство, похожее на ревность. Хотя… Он всё-таки не был посвящен во все тайны волхования, и едва ли мог старый Творила считать его стойким язычником. Вот если бы он согласился принять сан преемника верховного жреца и обучиться всем тайным премудростям… Однако жизнь Творилы, из года в год бесстрашно ожидавшего, что его схватят младшие дружинники князя и потащат к попам на расправу, не казалась Хотену привлекательной даже в самые чёрные часы его жизненного пути.

– Местные убеждены, что Большой праздник заставит уходящее лето снова вернуться после зимы. Для сего необходимо принести жертву, точно так, как это изображено на каменной стене храма, возведённого в незапамятные времена. Они убеждены, что в том году, в начале коего обряд не будет совершён, наступит вечная зима и люди начнут вымирать от голода… Вот! Я вспомнил, Хотен, кого ты мне напомнил, когда я у брата Рюрика впервые после многих лет увидел тебя – заматерелого, седого, почти без шеи совсем! Ты теперь похож на жреца, выбитого из известняка на стене того храма, звероподобного мужа, правду сказать, настоящего медведя!

– Спасибо тебе, княже, на добром слове! – склонил Хотен голову. – Однако всё же трудно мне понять, как сохранился тот храм в те времена, когда всё языческое безжалостно разрушалось.

– Разве я говорил, что он полностью сохранился? Христиане снесли три его каменные стены, а четвёртую оставили. Её-то как раз трудно было разрушить: это обтёсанная сторона огромной глыбы известняка, уходящей в каменный же высокий берег речки Лозовой… Вот (о Белее великий!), таки проговорился я! По преданию, попы пошвыряли камни в стену, содрали немного краски с вырезанной на ней святой картины, да на том и успокоились. Я даже подумал тогда, когда был там на Великом обряде, что слишком уж большой беды нападение попов тому святилищу не принесло. Ведь когда все четыре стены стояли, войти в храм и наблюдать святой обряд могли только те, кто помещался в его стенах, а остальные не видели, что происходит внутри…

– И толпились снаружи, как киявляне на Пасху у Десятинной и вокруг Софии, – подхватил Хотен.

– Вот, вот, только там дело происходило на большой поляне. А теперь уже всем, кто на поляне поместился, хорошо видно действо у каменной стены.

– Слушай, княже, нам до Чернигова остался самый нудный кусок дороги: сосна да песок, сосна да песок… Расскажи мне подробно, Велесом-богом молю, если не жаль тебе, и что на камне там вырезано, и что на обряде том делалось.

– Чего жалеть-то? А что донесёшь на меня, того я вовсе не опасаюсь. Не с руки тебе, боярин, в блюстители православной веры записываться. Ты уж прости меня, это всё одно, что со свиным рылом да в колашный ряд! Сам ведь дружил с волхвом, а теперь живёшь в блудном смешении с красоткой младше тебя лет на тридцать, старый ты медведь!

Вспыхнул Хотен и, пришпорив ни в чём не повинного своего Черныша, выскочил вперёд. Не оборачиваясь, поблагодарил ядовито:

– Спасибо тебе моё огромное, княже Всеволод Ростиславович! Не очень-то и нужно мне тебя выслушивать, а захочу узнать, о чём твою милость спрашивал, так лучше сам на место съезжу. Ведь это святилище под селом Ямполем, в Теребовльском княжестве, от стольного города Теребовля верстах в тридцати – разве не так? Вспомнил ужи сам…

Тут же Севка-князёк снова нарисовался слева. Хлопнул строптивого слушателя по плечу, скривился, удивлённо посмотрел на ушибленную ладонь (Хотен не счёл нужным ему докладывать, что после неких прискорбных событий предпочитает не выходить из дому без кольчуги, а в дороге так уж точно не снимает) и заговорил как ни в чём не бывало:

– Рассказывают, что в древности на тот обряд олень сам выходил из лесу к храму, чтобы его принесли в жертву. А после того, как некие невежи очередного оленя перед обрядом обидели, тот олень не остался у них и исчез в лесу. Старцы градские долго совещались с тогдашним жрецом, и решено было вместо оленя принести в жертву его замену, красного быка. Зима в тот год выдалась нестерпимо долгой, но лето, хоть и короткое да холодное, всё-таки наступило. После олени ни разу больше не приходили.

– А чем их обидели те невежи, княже?

– По-разному говорят. Слыхал я, что из лесу выходило два оленя, а не один. И одного приносили в жертву, другого же по обычаю жрец отпускал. А невежи будто бы закололи и второго. А Весёлка покойный мне рассказывал, будто бы олень приходил всегда один, да как-то припоздал, его не дождались и закололи быка – а олень посмотрел-посмотрел, развернулся, ушёл в лес, и больше уже олени на праздник не приходили.

– Весёлка-скоморох? Знал я его…

– Ну да, у него же та книга Боянова хранилась, что ты её потом у меня силой отобрал… Несмеяну увёл, книгу заветную отобрал – и почему это я с тобою ещё разговариваю, сыщик?

– Почему? Да скуку дорожную разгоняешь, только и всего… И как это я у тебя девицу увёл, если ты сам позволил ей уйти в монастырь? А книга моя была, собственная, мне моим духовным отцом старцем завещанная…

– Да Бог уж с тобою, толстошеим везунчиком! Я на тот праздник со старым Весёлкой ездил, а он ехал с учёной козой, которая за нашими клячами бежала, словно охотничья собака. Я в те поры до того древней нашею верою увлекся, что даже крест с шеи снял да выбросил, ходил вместо него со змеевиком. А тогда, когда мы до того святилища добрались, я сперва, ещё до обряда, стену ту сохранившуюся добре рассмотрел, а потом и весь обряд наблюдал – и не вру, ей-богу! – с трепетом сердечным. На стене же было вырезано и раскрашено красками вот что. Если справа начать рассматривать, то стоит там олень, красной краской, суриком подкрашенный: пришёл только что, стало быть, на заклание. Далее на коленях стоит жрец, тот самый, на тебя, сыщик, и на медведя разом похожий, и протягивает перед собою чашу с красной же кровью, оленьей, понятно, сцеженной из уже заколотого оленя. А предлагает он чашу святому дереву, и на дереве том сидит петух – тот самый святой петух Будимир, что нам время жизни нашей отмеривает.

– Затейливо, затейливо… Любопытно всё же мне, что было вырезано или нарисовано на других стенах святилища, попами разбитых.

– А я могу сказать, мне Весёлка рассказывал, а он ещё в молодые свои годы от старцев тамошних слышал. Будто бы прямо напротив были вырезаны селяне, взявшиеся за руки, – смотрят на обряд. Справа на стене – тот же жрец, но уже в княжеской шапке, две жены его и дети. А слева – скоморох с козой: он на козу замахивается, хочет заколоть.

– Что-то не пойму я, при чём тут скоморох…

– А ты поймёшь, когда я про обряд подробно расскажу. Деялся он прямо под священной стеной, и всё совершалось именно так, как на стене. Заранее вкапывали святое дерево, сухую липу, украшали её злачёными и серебряными листьями, подвешивали на ветви яблони и груши, репки, редьку и луковицы. А на толстую ветвь привязывали за ногу петуха. Жрецу подводили быка. Он же, называя быка оленем, сначала восхвалял его за то, что тот добровольно пришёл на заклание, а потом закалывал его большим ножом с серебряной рукоятью. Подставлял под струю крови чашу, наполнял её и становился на колени перед святым деревом. Он ругал зиму, восхвалял благодатное лето, богатое плодами земными, столь необходимыми человеку, просил петуха Будимира не проспать конец зимы и разбудить лето, а потом просил святое дерево, чтобы мать сыра земля была добра ко всему посеянному и посаженному и дала щедрое лето. Ну, примерно так… Потом он выливал кровь под корни дерева, чашу вешал на конец толстой ветви и резал петуха. До сей поры народ одним ухом слушал жреца, а другим к петуху прислушивался. Если петух во время речи кукурекал, год обещал быть добрым и богатым, если молчал – таким-сяким, обычным, если (не дай того Боже!) начинал кудахтать, как курица-несушка, – жди большой беды.

– Я так и не понял, что делал там скоморох…

– Неужели ты не знаешь, что скоморох на всех обрядах передразнивает жреца, чтобы закрепить силу его молитв? Вот и Весёлка во время обряда плясал вокруг жреца, все его действования перекривляя, а потом, когда жрец уходил, а заколотого быка утаскивали, сам становился на его место, а на место оленя приводил свою учёную козу Маринку. Он повторял все, что делал и говорил жрец, только гнал ужасную похабщину, а я по молодости и неопытности не всё и понимал. Народ, тот хохотал, а когда Весёлка стал просить бедного Будимира, который, безголовый, свисал со святого дерева на верёвке, которой был привязан за ногу, чтобы тот не будил слишком рано любовников, тут и я засмеялся. Потом Весёлка с жуткими ужимками понарошку заколол козу, а она понарошку сдохла. Он давай её оплакивать, а Маринка вдруг как заблеет. Ожила, вскочила и ну танцевать! К тому времени мясо быка уже варили в двух огромных котлах, а на костре под одним из них, тоже по обычаю, Весёлка поджарил петуха. Мне довелось попробовать и жертвенного быка, и жертвенного петуха, а заливалось всё это крепчайшим, нарочно для Великого праздника сваренным канунным пивом.

– Выходит, княже, что у тебя на шее и теперь нет креста?

– Есть, есть на мне крест, я завёл себе новый нательный крестик, иногда теперь и в церковь захожу. Ходил искать в Софии и в Десятинной икону или на стене изображение святого Евпсихия (Евпсихий моё крестильное им), да не нашёл. Я ведь испытал глубокое разочарование в язычестве после того, как побывал ещё на одном тайном обряде. После того, как увидел человеческое жертвоприношение… То есть младенцев. Не скажу тебе, где это было. Мало ли что. С тех пор я о язычестве продолжаю говорить хорошее и уважать его как религию наших предков, но держаться от него, настоящего, стараюсь подальше. А поскольку ни во что не верить для человека невозможно… Кто его знает. Вон и собака верит хозяину, считает его то ли богом своим, то ли матерью-сукой. Вот таким образом принялся я толкаться в церковные двери, продолжая много хорошего знать и думать про отечественное язычество.

– Так скажи, княже, вдобавок что-нибудь хорошее про веру предков наших. Впрочем, можешь и не говорить… Вон епископа Ростовского Фёдора, племенника Петра Бориславича, замучили за то только, что ратовал за разрешение есть мясо на Пасху и Рождество.

– Да твой Федорец погиб совсем не за язычество своё: не сумел повести себя с князем, возгордился вельми… Да и не предвидел, что князья выдадут его головой греку-митрополиту Константину. Сам виноват, что позорно погиб. А про язычество я много думал и, скажу я тебе ещё раз, нашёл в нем много доброго. Начать хотя бы с того, что новая вера – он ведь чужая, и не греческая даже, а иудейская. Наши русские христиане не знают даже, и ты, небось, не знаешь, что все пророки были правоверными иудеями, такими же, как наши киевские иудеи?

– Да брось ты! Неужто и царь Давид?

– В том-то и дело! Славный певец, сочинивший «Псалтырь», да и сын его, премудрый Соломон, тоже иудей был. Великий Соломон, которого у нас помнят по его смехотворным делишкам с Китоврасом, он ведь создал «Песнь песней». Доводилось ли тебе читать, Хотен?

– По-гречески не разбираю, – чопорно ответил славный сыщик, сам не понимая, на что обижается. Было бы на что…. Сей Севка-князёк всю свою жизнь пробездельничал, даже на войну ездить боялся, вот и начитался книг до того, что вот-вот премудрость из ушей полезет.

– Да есть в книгохранительнице Ярослава Мудрого, что в Софии на хорах хранится, и «Песнь песней», перетолмаченная по-славянски. Дважды чёл – и не верится мне доныне, что там о любви души человека и церкви поётся, а не о сладкой человеческой любви. Впрочем, я не богослов. Однако мне кажется, что греческие отцы церкви перемудрили-таки. Если уж у вас вера новая, основанная на учении Иисуса Христа, так зачем почитать священными и святые книги иудеев? Отсюда и путаница, русичу, скажем так, малопонятная. Взять того же Иисуса Христа. Тут Севка-князёк, до того оравший так, будто в дремучем лесу наедине с Хотеном ехал, а не большой черниговской дорогою, малолюдной только из-за военного времени, наконец-то понизил голос.

– Даже взять Иисуса Христа. Чего он хочет от человека? То говорит: если тебя ударили по левой щеке, подставь правую. Это мне как раз понятно. Если бы все сему правилу следовали, сначала прекратились бы войны, а потом и драки. Разве что на Масленицу остались бы кулачные бои. Но в том же Евангелии написано: «Не мир я принёс в мир, но меч». Как мне, русичу, с молоком матери впитавшему обычай мести, теперь решить, когда я должен подставлять врагу вторую щеку для оплеухи, а когда выхватывать меч?

– Любой поп тебе скажет, княже, что не рассуждать надо, а веровать слепо, по-детски, – проворчал Хотен. Он понимал, что старец его покойный и митрополит Клим, человек ума более лукавого, чем старец, но веры столь же несомненной и искренней, сумели бы развеять недоумение князька-самоучки, и жалел, что сам в своё время не задал своим учёным знакомцам такой вопрос. Однако для этого пришлось бы прочесть «Евангелие Апракос» с начала до конца, а на такой подвиг у Хотена не нашлось времени даже и тогда, когда ему удалось выменять эту книгу за две гривны кун, и она оказалась в его распоряжении на полке рядом с Бояновыми песнями.

– Хорошо, хоть ты не поп… А старая славянская вера, она привлекает сердца уже и тем, что не чужая, а своя, от предков. И она очень понятная, хоть и не простая. Что может быть естественнее, чем почитание Хорса-Солнца, всему на земле дарующего жизнь? А вера в Род и рожаниц, без которых не продолжилась бы жизнь человеческая? И что ещё мне нравится в язычестве, так это…

– О! Прости, княже, только давай вернёмся к этой весьма любопытной для меня беседы попозже. Сейчас мы увидим первые курганы, и я бы очень хотел, чтобы мы не с тобою говорили о столь опасных вещах на улицах Чернигова, где и у стен есть уши. Скажи лучше, ты ведь явишься к великому князю Ярославу Всеволодовичу под своим настоящим именем?

Издалека всегда яркий, расписной Чернигов показался на сей раз Хотену словно бы поблекшим. Глаза к старости ослабели, что ли?