Завтрак в университетской столовой – чашка-две кофе и бутерброд (тридцать – сорок центов); обед в конторе – кофе и бутерброд с поджаренным сыром или сырной пастой и оливками (сорок пять центов плюс десять центов на чай); ужин дома – яйца, мясные консервы или овощи, иногда отбивная с печеной картошкой и салат. Если я приходила вовремя, то довольно неплохо ужинала с Ритой; но она садилась за стол ровно в половине седьмого, и мне не хотелось просить ее готовить на двоих, если я не была уверена, что вернусь к этому времени и потом не буду никуда спешить и смогу поесть спокойно. Рита считала, что кухня – не забегаловка, куда заскакивают перекусить на ходу; я понимала ее и старалась не нарушать правила. Обычно я задерживалась в конторе на час-полтора и занималась. Поэтому дома у меня всегда был небольшой запас консервов, яблок и апельсинов, но иногда одна мысль о консервах вызывала тошноту, и, если не было времени спокойно поужинать с Ритой, я покупала четверть фунта говяжьего паштета, свежую булку и пакет зеленого горошка или бобов. Дома намазывала булку паштетом, крепко солила и перчила и съедала с овощами, пока готовилась к занятиям. Чаще я жила на хлебе и сыре, и вечером ужасно хотелось свежих овощей или фруктов; я не могла заставить себя съесть шоколад, который совала мне Тея, или кусок торта, который мать посылала мне с Дэвидом, хотя оба они – Дэвид с насмешкой, Тея с тревогой – уверяли, что я страшно похудела.
Я продолжала много ходить пешком и из-за этого худела еще больше. Почти каждый день шла из университета в контору, а иногда вечером часть пути оттуда до дома. Но нечасто, потому что по вечерам не могла терять времени на прогулки – надо было заниматься. А после десяти у меня начинали слипаться глаза и я с трудом преодолевала сон. Кроме того, в подсознании всегда жила надежда, что дома меня ждет Дэвид. Я заказала для него ключ, но он пользовался им реже, чем мне хотелось бы. В том семестре у него были два очень сложных курса и еще он делал кое-какую работу для своего профессора, который писал книгу о международном праве.
И все-таки бывало – я возвращалась, а он читал в комнате или болтал на кухне с Ритой. Рита почти сразу дала мне понять, как ей нравится Дэвид, какой он «положительный». Она не задавала вопросов и не осуждала нас, скорее всего потому, что оба мы были вполне «нормальными и надежными». Я как-то сказала ей, что мы знакомы с детства, а в любви с детства есть что-то необыкновенно «положительное». «Нормальным» людям Рита прощала многое, чего не простила бы другим.
Мы с Дэвидом встречались каждую субботу. Иногда в городе, но если днем он работал в библиотеке, то оттуда шел ко мне и ждал, когда я вернусь после занятий с Борисом. Иногда мы ложились на часок вздремнуть, потом шли куда-нибудь поужинать, возвращались домой – и разговаривали, любили друг друга, опять спали и снова любили друг друга.
Это были странные вечера. Мы оба чувствовали себя одновременно непринужденно и скованно. О многом предпочитали не говорить, но это все равно тяготило нас, как и то, что времени для частых встреч у нас особенно не было. В результате Дэвид, который читал все газеты без разбора, пытался увести меня в мир чужих жизней. В прошлом году мы на занятиях немного говорили о деле Хисса, и у меня сложилось ложное впечатление, что он невинная жертва маккартизма. Теперь Дэвид подробно рассказывал мне не только о Хиссе, но и о Юдифи Коплон, Уильяме Ремингтоне, Элизабет Бентли и о «красных тридцатых».
Мы рассуждали о коммунистах, о гражданских правах, о международном праве, будто женаты лет двадцать. Но всегда с каким-то напряжением – словно последние несколько лет прожили в разлуке и мало что знали о жизни друг друга в эти годы.
В середине февраля разразился скандал из-за баскетбольной команды Сити-колледжа, соединив мир, в котором мы жили, с тем, о котором стремились забыть.
Странная штука споры. Я могу по пальцам пересчитать наши перепалки с Уолтером, которые заканчивались тем, с чего начались. Почти всегда спорящими движет злость, не имеющая к самому предмету спора никакого отношения, но готовая при малейшей возможности прорваться, завести разговор Бог знает куда и только лишний раз доказать, что ссора вспыхнула из-за пустяка, не стоящего выеденного яйца. В действительности, просто наступал момент, когда я уже не могла больше выносить его завуалированное ханжество; его коробило от моего упрямого желания заставить его смотреть правде в глаза. И мы набрасывались друг на друга и стояли насмерть в лютой схватке, одинаково губительной как для нас, так и для Истины.
Рассуждая о малообеспеченных слоях населения, Уолтер на самом деле намекал на то, что я обманом женила его на себе. Объясняя ему свое отношение к черным, я косвенно пыталась объяснить нечто совсем другое: что, по крайней мере, я, в отличие от него, не лицемерю. Говоря о мире в целом, мы, по существу, говорили о своем браке. Мы знали о себе намного больше и одновременно намного меньше, чем о мире, и пытались решать мировые проблемы в надежде докопаться до причин собственных неурядиц.
Однажды, увлекшись политикой и расовыми проблемами, Уолтер вдруг ляпнул какую-то глупость о прогрессивности еврейской общины и готовности евреев бороться за права негров.
– Уолтер, – ответила я, – больших расистов, чем евреи, я в жизни своей не встречала. Они любят негров до тех пор, пока те подвергаются гонениям. Им, видно, кажется, что это их как-то сближает.
– Ты хочешь сказать, что ты – явление уникальное. – С обидой в голосе. – И среди лиц еврейской национальности ты одна не расистка?
– Лиц еврейской национальности. Это звучит так… Говори лучше просто – евреи.
– Ты очень ловко уходишь от темы.
– Какой темы? О том, кто расист, а кто нет? А я никогда и не говорила, что я не расистка.
– Конечно, ты скажешь что угодно, лишь бы меня позлить.
– В данном случае это не так, – сказала я, и в этом была доля истины, но только доля; и разумеется, я заранее предвкушала, что он будет злиться.
По выражению моего лица он пытался понять, не смеюсь ли я над ним.
– Я не шучу, Уолтер. У меня полно предрассудков. Я бы тебе давно призналась, только ты не спрашивал.
– Как выяснилось, я много о чем тебя не спрашивал.
– Так надо было давно составить вопросник, Уолтер. Руфь, с кем ты? Отвечай как на духу. С грязными жидами-расистами или с передовыми лицами еврейской национальности, которые целуются с неграми?
Он сжался, словно от удара. Уолтер терпеть не мог прямоты, резких слов и ругательств. Он предпочитал наносить удары, не нарушая приличий. Это тоже искусство – вовремя намекнуть, что все его предают, не уточняя, кто именно эти «все». Или, выражаясь языком военных, прикинуться, что отступил с позиций и обратился в бегство с единственной целью – омрачить радость победителя, заставив его стрелять в спину безоружному противнику.
– А как же, – спокойно, с коварной уверенностью, – насчет твоей подружки – той девушки, что приезжала на озеро, когда ты первый раз была там с нами?
– Роды Уоткинс? – Про себя я отметила, что вопрос задан таким образом, словно мое положение с тех пор не изменилось. – А что насчет Роды? Во-первых, она была не моя подружка, а Мартина – очередная девчонка, с которой он спал.
– Ты делала вид, что она тебе нравится, – перебил он, шокированный моей грубостью.
– Она мне и нравилась.
– Ты относилась к ней с уважением?
– Она была очень неглупая. Образованная. Из хорошей семьи. Моей не чета. Вот на ком бы тебе следовало жениться. Она была бы лучшей женой, чем я. Ее мать – вполне респектабельная дама еврейской национальности, и отец тоже очень респектабельный. Такой большой черный респект…
– Хватит! – выкрикнул он.
Пробив эту ненавистную ледяную оболочку, я могла немного расслабиться и позволить себе что-то вроде раскаяния. Добровольная жертва воображаемой борьбы без противника.
– Прости, Уолтер. Я ударилась в мелодраму. Очень обидно, когда говоришь правду, а тебе не верят.
– Что ж, убедила, теперь я тебе верю. – Голос Уолтера звенит, как провода под напряжением.
– Может, и веришь, только боюсь, не тому, что есть на самом деле. Из того, что я сейчас говорила, еще вовсе не следует, что я именно так к этому отношусь.
– В самом деле? – Сдержанно, словно его это уже не касается.
– Да, Уолтер, в самом деле. Если я вижу на улице негра, я, представь себе, не думаю: Вон идет здоровый черный ниггер.
– А что ты думаешь?
– Как правило, ничего особенного. Просто вижу, что он черный.
– Тогда к чему было устраивать истерику? – Хладнокровная констатация моего безумия. – В конце концов, никто ведь не требует, чтобы ты не замечала очевидного.
– Видишь ли, все не так просто. – Почему я не могла уступить? – Например, если у человека светлые волосы, я ведь это тоже замечаю, но по-другому. Когда у Мартина с Родой разладилось, я думала: Вот ведь шлюха черная! Чего она воображает? Понимаешь? Я всегда помнила, что она черная. И в любой момент готова была поставить ей это в вину.
– Видимо, я был не прав, Руфь. Наверное, у тебя действительно к ним какое-то особое отношение, не как у других людей.
– Не знаю, Уолтер. Сомневаюсь, что это так уж нетипично. Тон притворно-небрежный. Мы поменялись ролями. Но спор – каковы бы ни были его истинные причины – такой же яростный, как прежде.
– Я всегда считал, что еврейский народ в силу своего исторического развития более восприимчив…
– О-о! – простонала я, не в силах терпеть его псевдоакадемический тон. – Большей частью как раз наоборот. Хотя посмотришь на девчонок – все мечтают заполучить дружка-негра. И я их даже где-то понимаю. В неграх в самом деле есть что-то такое… Я сама бегала на баскетбольные матчи в Сити поглазеть на них и думала, как они здорово смотрятся, как в них чувствуется мужчина.
Он был несколько шокирован, но промолчал.
– Все эти разговоры об их неотразимой сексуальности и врожденном чувстве ритма… Можно много чего наговорить, чтобы звучало научно и прилично, но все ведь сводится к одному: они меньше обременены интеллектом, чем все мы, остальные.
Уолтер, прищурившись, смотрел на воображаемую линию горизонта за моей спиной и делал вид, что обдумывает мои слова.
– Ты обобщаешь, – заявил он наконец.
Обобщения не всегда уместны. Только ведь без них не обойтись, если мыслить не слишком примитивными категориями…
Почему фразы, сказанные когда-то Хелен Штамм, не выходят у меня из головы? Когда на меня обрушивалась лавина ее бурного красноречия, я почти не воспринимала смысла отдельных предложений. Но потом, недели, месяцы, даже годы спустя, в самый неподходящий момент, когда мне лучше было бы закрыть глаза на самодовольную глупость Уолтера, обмануть себя, притвориться, будто не понимаю, что его слова – это мыльные пузыри без признака мысли, ведь мыслить он давно разучился, мне на память вдруг приходила какая-нибудь особенно ядовитая из ее по-мужски отточенных фраз, словно дождавшаяся своего часа и готовая поразить Уолтера куда больнее, чем я сама могла бы это сделать. Но именно поэтому я не могла воспользоваться этим оружием – это был бы запрещенный прием.
– Знаю, что обобщение, и даже не слишком удачное. – Предложение перемирия, возможно потому что вспомнила о Хелен или о скандале в связи с баскетбольным матчем и, конечно, о Дэвиде.
Уолтер не ответил. Не пожелал ни принять, ни отклонить протянутую руку.
– Почему ты так странно улыбаешься? – спросил он.
– Разве?
– Ты улыбаешься. – Капризным тоном.
– Наверное, вспомнила баскетбольный скандал с подкупом игроков в Сити-колледже. Мы тогда еще не были женаты. Помнишь?
– Очень смутно, – ответил Уолтер, который раньше восхищал меня тем, что помнил все до мелочей.
– Сначала арестовали троих ребят: двух евреев и одного цветного. А вообще-то в команде были четыре звезды, четвертый – тоже цветной. Помню, мы встретились с Теей в университете и она рассказала мне об этом. Это произошло месяца через два после… после того, как я ушла из дома. Так вот, родителей возмутило, что евреев арестовано в два раза больше, чем цветных. Подозревали, что дело нечисто. А ребята-евреи чуть не молились на этого Негра – с большой буквы – за то, что он спас их команду от полного позора. – Я опять улыбнулась. – Уж не знаю, что это – расизм? антисемитизм? – желать, чтобы кто-то другой оказался порядочным человеком.
Уолтер не видел в этой ситуации ничего забавного, но вежливо улыбнулся, поскольку мы вернулись к более цивилизованной манере общения.
– На следующей неделе был очередной матч и трое арестованных, конечно, не играли, но тот четвертый играл, и весь университет пришел болеть за него, а на следующей день его тоже забрали. Это стало последней каплей. Они ведь сделали из него черного Христа, а он оказался обыкновенным смертным, и для них это было хуже самого страшного предательства. У меня был порыв написать ему письмо и объяснить: неважно, какой у него цвет кожи, такое могло случиться с каждым, кто оказался бы на его месте, и у него не больше причин считать себя предателем своего народа, чем у любого еврея или любого другого члена команды.
– Может, и к лучшему, что ты этого не сделала, – задумчиво сказал Уолтер. – Он бы подумал, что ты одобряешь его поступок. Но ведь это не так?
Он ждал, что я солгу: конечно, это не так; попытаюсь, наконец, утаить от него свои самые заветные, самые пагубные мысли. Он расставил ловушку, чтобы заставить меня солгать, и я почти поддалась, но мне стало противно – слишком явно он добивался своего.
– Если я не одобряла его поступок, я в равной степени не считала возможным его за это проклинать, и мне хотелось, чтобы он это понял.
Итак, мы вернулись на исходные позиции: с одной стороны, несгибаемый обыватель, с другой – одна из ипостасей моей Голой Правды без прикрас.
– Проклинать – слишком сильно сказано. – Сам то он всегда осторожно подбирал слова, словно тщательно отрезал их ножницами.
Я молчала. Давай прекратим, Уолтер. Ты не такой умелый спорщик, как Дэвид, тебе все равно не удастся припереть меня к стене.
– Надеюсь… Руфь… не может быть, чтобы ты одобряла его…
– Какая разница, Уолтер? – Я устало вздохнула. – Мы по-разному смотрим на эти вещи. Что толку зря говорить?
Все равно не договоримся. Только сделаем еще несколько шагов в сторону взаимной неприязни.
– Я все-таки хотел бы знать, – чик-чик-чик-чик-чик, – одобряешь ли ты то, что он сделал. Что они все сделали.
Заказ принят. Ждите письменного ответа.
– Не могу сказать: не одобряю – и точка. Извини, не могу.
О первых арестах сообщили в воскресенье, я услышала информацию по радио. Рита спросила, знаю ли я кого-нибудь из арестованных, и я ответила, что встречала на вечеринках. И подумала: знал ли об этом Мартин? Незадолго до этого дня на меня что-то нашло: мне все время хотелось говорить о нем; пару раз я попыталась завести разговор с Дэвидом, но он ушел в сторону, перевел разговор на другую тему. Может, специально, может, нет. Лично я не видела причин, которые мешали бы ему поговорить со мной о моем брате. Впрочем, не понимала, почему у меня вдруг возникла настоятельная потребность в этом.
Вероятно, мне необходимо было услышать подтверждение, что я невиновна в его смерти. Но ведь никто меня и не обвинял, кроме отца, который в своем безумии сам медленно уничтожал Мартина столько лет. Но в то время я не могла понять, что ищу доказательств собственной невиновности. Тогда я еще обманывала себя, как король у Андерсена, который не желал признать, что он голый. Но одно дело, выполняя наш с Ритой уговор, не упоминать о девушке, которая жила в комнате до меня, и совсем другое – вычеркнуть из разговоров имя брата, который был мне так дорог и которого я так и не сумела понять. Мне необходимо было, чтобы Дэвид откровенно поделился со мной своими мыслями о Мартине. Чтобы сказал, почему он называл Мартина «маленький псих» – ведь я слышала это не раз и не два, – и, с другой стороны, всерьез ли Мартин говорил все, что мы от него периодически выслушивали. Мне надо было знать, что Дэвид почувствовал в тот первый миг, когда до него дошло известие о смерти Мартина. Но больше всего мне хотелось понять то самое главное, что было в моем брате, или во мне, или в нас обоих: почему я поверила в его смерть еще до того, как были произнесены эти страшные слова? Но всякий раз, едва я пыталась заговорить с Дэвидом о брате, он почему-то отводил глаза и замыкался, как будто Мартина при нем раздевали, Мартина или меня.
Поэтому я чуть ли не обрадовалась, узнав о скандале в Сити; наконец у меня появился повод напрямую спросить Дэвида о Мартине. Очень подходящий повод.
В субботу вечером он ждал меня в комнате. Лежал на кровати, и мне показалось, что он спит. Я присела на краешек, долго смотрела на него, потом осторожно, чтобы не разбудить, наклонилась и поцеловала. Когда я выпрямилась, он смотрел на меня широко открытыми глазами.
– Я так и знала, что ты притворяешься, – не задумываясь, солгала я.
– Еще бы, ты всегда все знаешь.
Я встала и отошла от кровати, сбросив на ходу сначала туфли, потом юбку, свитер и, наконец, чулки.
– Насколько я понимаю, – заметил он, – ты не хочешь есть. По крайней мере не настолько, чтобы сходить в магазин и купить что-нибудь на ужин.
– А ты?
– Умираю с голоду.
– Мне не долго одеться.
В конце концов он сам отправился за сэндвичами. Пока его не было, я переоделась в розовый шерстяной халат. Дэвиду он чем-то нравился. Он действительно был мягкий и теплый, но совсем простой, а розовый цвет я всегда считала неинтересным и слегка вульгарным.
– Блеск, – заявил он, вернувшись, – тебе идет. Носи почаще.
– Например, на занятия, – рассмеялась я.
– Я имею в виду не халат. Цвет.
Я пожала плечами.
– Розовый – твой цвет.
– Нет, – ответила я, – красный. И вообще, с каких это пор ты интересуешься женской одеждой?
– Ах, я от красивенькой одежды с ума схожу, – сказал он, дурачась, и вытряхнул содержимое пакета на одеяло. Мы уселись на кровать и принялись за сэндвичи с сыром и ветчиной, заедая их апельсинами.
– Могу спорить, баскетбольная история вызвала жуткий скандал, – осторожно начала я.
Он с улыбкой кивнул.
– Как ты думаешь, Мартин знал? – спросила я, вспомнив его отчаяние, когда Сити-колледж проиграл команде Миссури. И гоня от себя воспоминания о том, как он смотрел нам вслед, когда мы ушли и оставили его одного посреди Второй авеню.
Дэвид пожал плечами:
– Трудно сказать. Скорее всего, что-то подозревал. Похоже, что все в команде что-то подозревали.
– Помнишь тот день, когда мы… когда после матча с Миссури он не пошел на вечеринку вместе со своей девицей?
– Угу.
– Я думаю, может, потому он так и бесился тогда? Может, уже знал и считал, что устраивать веселье просто подло?
– Может.
Мне стало ясно, что надо сменить тактику. Спросила, как родители. Он ответил, что мама передает мне привет и любовь. Я уже научилась воспринимать эту фразу без иронии. В конце концов я поняла: да, мама любит меня, хотя и не настолько, чтобы осмелиться нарушить волю отца и повидаться со мной. Я спросила, как она себя чувствует. Дэвид ответил: выглядит усталой, а в остальном ничего. Отец получил небольшой пай в лавке и уверяет, что Дэниел сделал это из страха потерять ценного работника. Потом Дэвид вдруг улыбнулся и добавил, что миссис Гликман, обсуждая с кем-то баскетбольный скандал, все спрашивала, неужели она и мистер Гликман ради этого так надрывались, во всем себе отказывали, лишь бы их сын учился в колледже? А мать Норми Коэна (Норми был в команде запасным) в понедельник утром пришла к Ландау и, заливаясь горючими слезами, требовала ответить ей, за что нам всем такое наказание, чем мы провинились?
– Подумать только, шесть миллионов евреев унесла война! – передразнил ее Дэвид. – А теперь еще эта беда. Она хочет знать – за что?
– Не только она, – ответила я, вытирая липкие пальцы салфеткой. – Я недавно полдня пыталась втолковать Tee, что да как. Главным образом почему бессмысленно задавать такие вопросы. – Я сложила мусор в пакет и поставила его на пол, потом удобно устроилась на кровати, опершись спиной о стену. – Ведь, по сути, все эти вопросы и недоумения сводятся к одному: с чего это вдруг мальчишкам захотелось денег? Причем никто не требовал, чтобы они совершили какое-то ужасное злодеяние. Просто пришли какие-то дельцы и швырнули кучке нищих мальчишек денег больше, чем те видели за всю свою жизнь, и всего лишь за то, чтоб они проиграли несколько очков. Тея сказала, что все не так просто и я сама прекрасно это понимаю. Но, честно говоря, я не понимаю.
– Да? – сказал Дэвид, откидываясь назад на подушки. – А могла бы понять.
От неожиданности я не нашлась что сказать.
– Не то чтобы ты меня сильно этим удивила, но вообще-то могла бы.
– Что ты имеешь в виду? – как можно спокойнее спросила я.
Как будто я не знала, что услышу в ответ. Ведь знала же!
– Не думаю, что до разговора с тобой, – небрежно сказал Дэвид, – Тея не ведала о магической силе денег. И она права, что ты сильно упрощаешь ситуацию, сводя все только к деньгам. Правда, не могу сказать, делаешь ли ты это по недомыслию или вполне сознательно.
– Благодарю.
– Я, пожалуй, мог бы доказать, что люди, желающие знать «почему», – стихийные философы.
– Ну, в твоих способностях я не сомневаюсь.
– Видишь ли, Руфь, такие люди пытаются вникнуть в природу вещей, – с видимым удовольствием продолжал он. – Например, осмыслить социальное устройство общества. Понимаешь? Почему у кого-то есть деньги, у кого-то нет? И уж если они есть не у всех, то почему сплошь и рядом не у самых достойных? А раз так, значит, те, у кого они есть, неизбежно должны развращать остальных? И почему среди тех, остальных, одинаково неимущих, одни охотно поддаются, а другие сопротивляются?
– Ответ простой. Не все бедняки одинаково бедны.
– Не пойдет.
– Почему?
– Тот парень, который сообщил, что его пытаются подкупить, был совсем бедный.
– Значит, он – то исключение, которое лишь подтверждает правило.
– Если исключений слишком много, это уже не правило.
– Ох… тебя не переспоришь. Что тут скажешь?
– Попробуй сказать: «Ты прав, Дэвид».
– А ты только этого и ждешь, – упрямо проворчала я.
– Исключительно ради новизны ощущений.
Я соскользнула с кровати и принялась собирать разбросанные по комнате вещи.
– Ну, так не дождешься. Я считаю, что в большинстве случаев нечестность – от бедности. Я в этом убеждена и не откажусь от своего убеждения даже ради того, чтобы потешить твое самолюбие.
Почему так бьется сердце? Словно сейчас узнаю, выдержала экзамен или провалилась.
– Ты можешь сколько угодно приписывать мне то, чего я не говорил, Руфь, – нарочито медленно и лениво. – Только не надо считать, что я так же примитивно, убого мыслю, как ты.
От неожиданности я уставилась на него, открыв рот. Словно он дал мне пощечину. В его лице не было и намека на улыбку.
Извинись, Руфь. Извинись скорее. Сейчас он не шутит. Скажи, что ты сама все понимаешь, – конечно, все не так просто, беда лишь в том, что с ним, особенно когда речь заходит о деньгах, ты почему-то всегда должна оправдываться. Ты вынуждена все упрощать, притворяться дурочкой – иначе все станет так сложно, что не только говорить, даже подумать страшно.
Я взяла щетку и начала расчесывать волосы.
– Извини, Дэвид. Я, конечно, понимаю, что ты ужасно умный и образованный и вообще натура сложная. Простушке вроде меня трудно…
– Какого черта! – закричал он, в ярости спрыгнув с кровати. – Какого черта ты опять заводишь эту волынку? – Направился ко мне, сердито размахивая руками, словно отгонял дьявола. – Нет сил слушать, что ты несешь! Уж лучше б ты действительно была полной дурой!
– Это такой завуалированный комплимент? – За напускным спокойствием я пыталась скрыть охвативший меня ужас. Снова взяла отложенную было щетку. – Если да…
– Нет, черт побери, нет! – Он выхватил у меня щетку и резко отшвырнул ее. Та ударилась о стену и с громким стуком упала на пол. – Это не комплимент. Я тебя оскорбляю. Нет, ты сама себя оскорбляешь. Корчишь из себя тупицу. В жизни не видел, чтобы человек притворялся недоумком, лишь бы настоять на своем. В чем дело? У тебя же вроде голова на месте! Почему ты как огня боишься, что кто-то посягает на твои дурацкие вывихнутые убеждения? Будто другой человек! Стоит, хлопает глазами, как идиотка. Даже не идиотка. Деревенская дурочка, которая никак не может взять в толк, о чем звон. А черт, меня тошнит от всего этого. Надоело.
Я никогда не видела его в таком состоянии. Комната просто дрожит от его ярости. Я боюсь его, и одновременно его ярость и мой собственный страх меня возбуждают. Мне хочется его целовать, кусать, делать ему больно, но я опасаюсь, что он отшвырнет меня, как щетку, если я подойду. Он такой красивый в гневе – нет сил смотреть на него и не иметь возможности прикоснуться.
Я обошла его, подняла щетку, села на кровать. Он повернулся ко мне, но я на него не взглянула. И так знала, что он в бешенстве. Вытянула ноги и откинулась на подушки.
Иди ко мне, Дэвид. Не замыкайся в злобе.
Мне стало жарко. Я распахнула на груди халат, потерла шею. Наклонила голову, подула на разгоряченную кожу. Взглянула на Дэвида.
Я люблю на тебя смотреть, Руфь. Есть в твоем лице что-то такое… Ты мне нравилась еще до того, как у меня зашевелилось в штанах.
– Жаль, что тебя от меня тошнит, Дэвид.
Ненавидит меня. Презрительно усмехается в ответ на мои жалкие попытки соблазнить его. Как страшно. Я ведь только хотела поговорить с тобой о брате, Дэвид. Почему ты не хочешь говорить со мной о Мартине?
Я подняла руку со щеткой, но не успела прикоснуться ею к волосам, как он бросился на меня, прижал руку к подушке, вывернул запястье, и щетка выскользнула у меня из ладони; другой рукой он обхватил мою шею, плечи, пальцы сдавили лопатку; зубы впились в шею, и я беззвучно закричала от боли; он разжал зубы, распахнул халат у меня на груди и жадно, хищно приник к ней; рука выпустила мое онемевшее запястье, тоже добралась до груди и принялась ее немилосердно терзать – сосал, кусал, рвал ее, как голодный пес, дорвавшийся до кости; потом рука поползла вниз, отдернула полу халата, пальцы грубо проникли в меня, стараясь сделать мне больно, но ему все было мало, мало; он приподнялся, расстегнул брюки и с яростью, обжигая, разрывая, вонзился в меня; от боли и блаженства я чуть не потеряла сознание. Он нашел мои губы, всем ртом прижался к ним, я почувствовала его язык. Он заполнил меня всю, без остатка. Меня уже не было – был только он.
Боже мой, Боже!.. Я сейчас умру, Дэвид!
Не могу точно описать тот день, когда наконец встретилась с матерью и она сообщила мне, что беременна. Я даже не помню, как она выглядела; память сохранила какое-то странное существо без лица. Скорее всего выглядела она плохо, потому что я спросила, как она себя чувствует, и она призналась, что беременна с января. Моя реакция была ужасной, даже если попытаться списать ее на жгучий стыд, который охватил меня при этом известии.
Уже наступил апрель. Зимой и в начале весны, если мне бывало особенно тяжело, я утешала себя мыслью, что самое страшное в моей жизни – та жуткая сцена с отцом – позади и хуже уже ничего быть не может. Он предал меня, сделал без вины виноватой – и у меня не осталось к нему никаких чувств, кроме обиды и злости. Я хотела бы расквитаться с ним, но не потому, что считала себя униженной. Сцена происходила без свидетелей, и, кроме того, я испытала такую ярость, что для других эмоций просто не осталось места.
Теперь они решили заменить одного ребенка, которого никогда не любили, другим, которого не смогут ни воспитать, ни обеспечить. Это решение касалось только их двоих, но мне стало невыносимо стыдно. Я не могла взглянуть матери в лицо. Попробовала выяснить, нельзя ли ей сделать аборт. Оказалось, беременность – не досадная ошибка; так захотел отец, и она готова пойти на риск ради него.
– Как он мог? – начала я, и она стала извиняться за него и объяснять, какие жуткие головные боли мучают его после смерти Мартина; я поняла, что спорить бесполезно – я только напрасно ее расстрою. Да и как бы я стала ее переубеждать, если не смела встретиться с ней взглядом?
Потом мне удалось взять себя в руки, но слишком поздно; теперь уже она утешала меня. Она рассказала, какой у нее замечательный молодой врач; как прекрасно относится к ней миссис Ландау (нет, Дэвид не знает, только миссис Ландау и несколько близких подруг), а ее невестка согласна отдать им детские вещи. Ее, похоже, не смущало, что не подруги, а дочери подруг отдадут ей ненужные им больше ползунки, и с дочерьми она будет сидеть в парке, покачивая коляску и беседуя… но я не могла себе представить, о чем они будут беседовать. Я вообще сомневалась, что ей удастся найти общий язык с молодыми мамами в парке. Как смогут они, незнакомые молодые женщины, разговаривать с ней о пеленках, о детском питании, о том, где лучше оставлять коляску, если даже я не могу подумать об этом, глядя на ее морщинистое лицо? А ведь я ее люблю…
Теперь по вечерам она иногда звонила мне от Ландау, пока отец был в лавке. Я посоветовала ей установить телефон в квартире, на всякий случай. Она ответила, что всю жизнь прожила без телефона и сейчас обойдется: всегда можно подняться наверх и позвонить от Ландау. Берта Ландау специально до одиннадцати оставляет дверь открытой, а в это время отец уже возвращается домой.
Она звонила раза два-три в неделю, и я стала бояться ее звонков. Ее беременность вызывала у меня отвращение, ее будущее внушало мне страх; она же не говорила ни о чем другом, и я боялась, что не сумею скрыть своих чувств. Она надеялась, что, когда родится ребенок, все изменится и мы опять будем вместе, простим друг другу прежние обиды, а я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать или не разбить телефон об стену. Однажды, повесив трубку, я увидела, что сжимаю в руке прядь волос, которую в отчаянии вырвала у себя во время разговора. Рита шутила, что лучший способ вытащить меня на улицу – дождаться очередного звонка. Потому что после разговоров с матерью я не могла заниматься и вообще не могла оставаться в квартире.
Рита никогда ни о чем не спрашивала, но как-то вечером, после особенно тяжелого разговора, мы пошли выпить кофе, и Рита смущенно предложила мне «поплакаться ей в жилетку».
– Спасибо, – ответила я, – только, боюсь, ничего не выйдет.
– Ты, наверное, думаешь, меня легко шокировать.
Я улыбнулась:
– Может быть.
Она несколько минут молча разглядывала свой кофе, потом сказала:
– Мой отец почти не вылезает из психушек с тех пор, как я родилась. Мать немногим лучше, но старается не попадать в клинику, потому что отца надо навещать по воскресеньям. Старшая сестра – шикарная шлюха в Чикаго, и еще есть семнадцатилетний брат, который вполне может последовать за отцом.
Я изумленно уставилась на нее.
– Я просто хочу, чтобы ты знала: можешь говорить мне о чем угодно.
– Если бы я могла, – вздохнула я. – Если бы могла.
И все же мне надо было с кем-нибудь поговорить. Но с кем? Я не хотела рассказывать Tee и выслушивать в ответ набор утешительных банальностей про семью и домашний очаг. В университете у меня других подруг не было. Лу Файн слишком занят, чтобы донимать его своими бедами; говорить с Сельмой неудобно: ей самой скоро рожать. Оставался Дэвид. С которым я вообще не могла разговаривать.
Когда я проснулась после той сумасшедшей ночи, его уже не было, хотя я точно помнила, что мы уснули вместе. Измученная, вся в синяках, в воскресенье я почти не вставала с постели. И боялась, что никогда больше его не увижу. Разве люди возвращаются к тем, кого они так ненавидят?
Для меня физическая близость с Дэвидом была лишь частью моей любви к нему. Но я ошибалась, полагая, что и он тоже не смог бы любить мое тело, если бы изменил отношение ко мне самой. Если бы перестал считать меня особенной, видеть во мне личность. Достаточно интересную, чтобы победы в спорах со мной льстили бы его самолюбию; достаточно тонкую, чтобы закрывать глаза на его недостатки. Голый секс, без внутреннего, духовного единения, – забава для глупцов. Или для умных мужчин и недогадливых женщин.
Я дорого заплатила за свою наивность. После той ночи он приходил ко мне так же часто, как прежде, но мы почти не разговаривали. Занимались любовью или шли в кино, или наоборот. Поздоровавшись, он спрашивал, какие у меня планы, чего бы мне хотелось; иногда выполнял мои желания, иногда нет – в зависимости от настроения. Реже дразнил меня и стал более вежливым и предупредительным. Но вместо того, чтобы радоваться этой перемене, я чувствовала себя уязвленной. Каждый раз, когда он подавал мне пальто, брал у меня сумку, прикрывал окно и потеплее укутывал меня одеялом, мне казалось, что, наверное, он проявляет такую исключительную заботу о моем теле лишь потому, что моя душа совершенно перестала его интересовать.
Однажды вечером он пришел, когда я читала Ницше для экзамена по немецкой литературе. Была середина недели, я его не ждала и очень обрадовалась. Я сидела на кровати полураздетая, откинувшись на подушки, читала и делала выписки.
– Привет, – сказал он, положив свои книги на тумбочку.
– Привет.
Он снял пиджак, подошел к кровати. Усталый, хотя Пасхальные каникулы только что закончились. Я смотрела на его лицо и думала, что ничего теперь не знаю о его жизни. Не знаю, чем он занят. Почему так устает. Он тоже смотрел на меня, потом перевел взгляд на книгу у меня на коленях.
– Готовлюсь к экзамену, – объяснила я.
– Да? – спросил он, и я поняла, что он смотрит не на книгу, а на мои голые ноги.
– У тебя усталый вид. Хочешь кофе?
– Только что пил, спасибо.
Он считал естественным по дороге ко мне перехватить чашечку кофе. Может, это и правильно.
– У тебя трудная неделя? – спросила я.
– Нормальная, – ответил он. Положил руку мне на бедро и принялся легонько поглаживать его через тонкую ткань сорочки.
– Ладно, не хочешь говорить, не надо, – сказала я. – Ты пришел очень кстати. Расскажешь мне о Ницше.
– Ну да, за этим и шел. – Будто мне на самом деле прекрасно известно, зачем он здесь. Но, увы, до этой минуты я действительно не знала – или не решалась признаться в этом себе самой.
Ему же нужно от меня только одно.
Я чувствовала на своем бедре его сильную нетерпеливую руку и по сардоническому выражению лица видела, что он читает мои мысли.
Ему плевать, если мы вообще больше не будем разговаривать. Ему нужно только одно.
– Удобная квартира, – заметила я. – Всегда можно заскочить после занятий и быстренько поиметь удовольствие.
– А ты разве не для этого ее сняла?
Его рука по-хозяйски поползла вверх. Будто слова были сами по себе, а все остальное само по себе. И вдруг я с досадой почувствовала, что мое тело отвечает на его ласку.
– Отчасти, – покраснев, ответила я. – Но ты как-то нехорошо это сказал.
– Все, умолкаю. – Он наклонился и стал целовать меня в шею, в ухо.
– Ты, по-моему, и не собирался со мной разговаривать. – Я с удивлением заметила, что мой голос прерывается, а руки обнимают его и притягивают поближе.
Он ушел, а я еще долго лежала и думала, чем же это все кончится. Он как будто специально изгонял из наших отношений все, кроме постели. Сначала мне казалось, что это – естественный и неизбежный результат нашей ссоры. Мы оба еще сердились друг на друга и чувствовали себя неловко, и только в постели неловкость исчезала. Но потом я испугалась. Чем лучше я понимала, что происходит, тем меньше радости доставляла мне близость с ним. А радость, когда она была, лишь усиливала тревогу. Меня всегда немного смущала физиологическая реакция, которую вызывал во мне Дэвид; теперь же, осознав свою беспомощность перед собственными инстинктами, я впала в панику. Я сама себя презирала за то, что не могу ему отказать. Мне казалось, что, если я сейчас сумею удержать Дэвида, постепенно все наладится, будет как прежде, а может, и лучше. Но я не заблуждалась на свой счет: я знала, что не порву с ним, даже если никаких перемен к лучшему не произойдет. Я не могла порвать с Дэвидом, так же как не могла отказаться от своей мечты разбогатеть. Дэвид и богатство – в этом мне виделась цель жизни. И виделась слишком давно.
Мать продолжала мне звонить, но встретились мы только в мае. Она позвонила в пятницу и попросила пойти с ней к врачу. Ей не хотелось идти одной, а Берта Ландау слегла с радикулитом. Я думала отказаться, спросить, почему бы ей не сходить с отцом или с кем-нибудь из подруг. Сейчас я благодарю Бога за то, что согласилась, хотя толку от меня было немного.
Мы встретились у входа в клинику, а потом долго сидели в очереди в обшарпанной маленькой приемной; она болтала с женщинами, с которыми, должно быть, познакомилась за время беременности. Большинство из них были совсем молоденькие, но я с удивлением увидела двух пуэрториканок, больше похожих на бабушек. Они быстро говорили друг с другом по-испански и не обращали никакого внимания на окружающих.
Ждать пришлось больше часа. В приемной было душно, а я не успела пообедать, меня тошнило и сильно болела голова. Сигарета не помогла, я уже собиралась извиниться и выйти на улицу, но тут медсестра вызвала мать. Врач был на вид совсем молоденький и какой-то «ненастоящий»; он безо всякого смущения и, кажется, с искренним интересом задавал матери вопросы, смысла которых я в то время не понимала. Кровавые выделения, моча, шевелится ли ребенок в утробе. Нет, не шевелится. Когда мы выходили из кабинета, он ободряюще похлопал мать по спине, а меня попросил задержаться.
– Вы ее дочь?
Я кивнула, стараясь не отводить глаз. Мне казалось, он рассматривает меня как под микроскопом; но я могла и ошибаться, приписывая ему собственные малоприятные ощущения от ситуации в целом.
– Вы помогаете ей по дому?
– Я живу отдельно.
Он в нерешительности смотрел на меня.
– В чем дело? – спросила я.
– Ей противопоказан любой физический труд. Понимаете, любой. Я каждый раз говорю одно и то же, но с женщинами…
– Что-то не в порядке?
– И еще как. Она в неважной физической форме. Вполне может потерять ребенка, если не побережется. Почти наверняка не доносит.
Я изумленно уставилась на него, и он, наверное, подумал, что я притворяюсь.
– Что вас так удивляет? – спросил он неприязненно. – Вы же слышали наш разговор.
– Не с-с-совсем, – ответила я, заикаясь от смущения. – То есть, конечно, слышала, но я… не особенно разбираюсь в… – сделав неопределенный жест в сторону смотровой, – во всем этом, – виновато закончила я, злясь на него за то, что он поставил меня в дурацкое положение.
– Пойдите и запишитесь на вечерние занятия и прослушайте курс биологии, – язвительно посоветовал он.
А вы пойдите к черту!
Но я этого не сказала. Вышла из кабинета, пересекла приемную и оказалась у двери, где ждала мать. Мы вместе спустились по лестнице и вышли на улицу.
– Что он сказал, Руфи? Наверное, наговорил всякой чепухи?
– Сказал, что ты слишком много работаешь.
– Он славный мальчик, но что он понимает? Сам еще ребенок.
– Он врач и знает, что говорит. Давай, зайдем в кафе. Угощу тебя кофе с пирожными.
– Мне надо следить за весом.
Я посмотрела на нее. В коричневой юбке и широкой черной блузе, которая была ей велика, она казалась тоньше, чем раньше, и только живот слегка выдавался вперед.
– Могу поспорить, врач тебе этого не говорил.
– Я и сама знаю. Спроси кого хочешь; при беременности главное – не слишком набирать вес.
– Ничего, – сказала я, подталкивая ее к кафе, – пусть это будет на моей совести.
Мы заказали кофе и пирожные, и она начала рассказывать о том, какая прекрасная женщина Берта Ландау и как много работает отец, а она тут, как школьница, днем сидит в кафе… В конце концов мне удалось перевести разговор на домашние дела. Она уверяла, что не берется ни за какую тяжелую работу, но лгала не слишком убедительно. Я взяла с нее слово, что она наймет какую-нибудь женщину, которая будет приходить раз в неделю и делать всю тяжелую работу по дому. Сказала, что сама буду за это платить; она забеспокоилась, по средствам ли это мне, но я ответила, что зарабатываю достаточно, а вот если она никого не найдет, мне придется приходить самой, а время для меня дороже денег. Она наконец согласилась, но я не слишком ей верила. Она была из тех женщин, что не могут спокойно видеть соринку на полу, – им надо обязательно наклониться и поднять ее; судя по всему, беременность мало ее изменила. Прощаясь, я заставила ее пообещать, что в ближайшие дни она позвонит мне и сообщит, наняла она кого-нибудь или нет.
Дома я попыталась заниматься, но не могла сосредоточиться и в конце концов пошла в кино с Ритой и посмотрела какой-то дурацкий фильм. На следующий день, в субботу, когда мы с Ритой завтракали вдвоем, она то и дело вспоминала какой-нибудь особенно глупый эпизод и от души смеялась, но к этому времени фильм совершенно выветрился у меня из головы и я плохо понимала, что ее так веселит. Я чуть было не стала расспрашивать ее о некоторых аспектах беременности – хотела наконец кое-что уяснить, но вовремя сообразила, как это может быть воспринято.
По дороге к Штаммам я решила посоветоваться с отцом Бориса. Разумеется, миссис Штамм дала бы более разумный и дельный совет, но мне все еще трудно было говорить с ней откровенно, к тому же в последнее время я редко заставала ее дома. Ее мужу, наоборот, все больше нравилось проводить время с Борисом и со мной; он часто оставался в комнате, пока мы занимались, и почти всегда присоединялся к нам во время прогулок. Я решила, что попрошу его уделить мне несколько минут после урока, но, как выяснилось, в этом даже не было необходимости – Бориса не оказалось дома. Уолтер Штамм сам открыл мне дверь и попросил пройти в библиотеку. Сел за стол и объяснил мне, что они с женой разъехались и скоро оформят развод. Жена с дочерью сняли другую квартиру – так захотела Хелен. Но он надеется, эти перемены не помешают мне продолжать занятия с Борисом, которые так необходимы мальчику.
– Безусловно, – ответила я. Какое мне до всего этого дело? Какое отношение ко мне имеет их развод?
– Борису сейчас придется нелегко, – сказал его отец. Я кивнула.
– Буду вам очень признателен, если вы сможете уделять ему больше времени.
– Конечно. Сделаю все, что в моих силах. – И подумала, не много ли на себя беру.
– Должен признаться, – немного смущенно, но с намерением договорить до конца, – если бы не вы, ему было бы гораздо труднее перенести эту историю.
– Я рада. Думаю, вы сами знаете, как я к нему отношусь.