1

Швед. Во время войны, когда я учился еще в средних классах, звук этого имени завораживал в наших кварталах Ньюарка всех, даже взрослых, всего лишь поколение назад переселившихся из старого городского гетто на Принц-стрит и еще не настолько пропитанных американизмом, чтобы млеть от восторга при виде спортивной ловкости подростка. Звук его имени завораживал, как завораживало и его удивительное лицо. Ни у кого из нескольких блондинистых евреев нашей почти стопроцентно еврейской бесплатной средней школы не было ничего похожего на волевой подбородок и застывшую на лице бесстрастность этого светловолосого голубоглазого викинга, родившегося в нашем роду-племени и носившего имя Сеймур Ирвинг Лейвоу.

Швед блистал. Блистал как нападающий в футболе, как центровой в баскетболе и как первый базовый в бейсболе. Сколько-нибудь приличным был у нас только баскетбол — команда дважды побеждала на городских соревнованиях, и именно он приносил ей почти все очки, — но, до тех пор пока Швед был на голову лучше своих противников, командный рейтинг нас почти не волновал: мы были отпрысками родителей, чаще всего недостаточно образованных и чрезмерно озабоченных, ценивших, в первую очередь, хорошие отметки. Мускульные атаки, пусть и обузданные спортивной формой, ограниченные строгими правилами и никак не направленные против евреев, не приносили им особого удовольствия, а вот отличная успеваемость — приносила. И все-таки благодаря Шведу жители наших кварталов приобщались к фантастическому ощущению себя и окружающих, к иллюзорному миру, повсеместно создаваемому болельщиками, и, словно неевреи (насколько они представляли себе неевреев), на время забывали о реальности, сосредоточив весь жар надежд на спортивной борьбе. Самое главное: в эти моменты им удавалось забыть о войне.

Возведение Шведа Лейвоу в ранг еврейского Аполлона из Уиквэйка объяснялось, я думаю, войной с немцами и японцами, страхом, которым эта война наполняла все души. Пока Швед уверенно побеждал на поле, жизнь, превратившаяся в непонятный и убивающий надежды хаос, преображалась, и восторженное слияние с невинным самозабвением игрока вносило успокоение в сердца тех, кто страшился никогда больше не увидеть сына, брата или мужа.

Но чем была для него эта слава, эта сакрализация каждого точного броска, каждого перехваченного на лету паса, каждого мощного удара вдоль левой линии поля, позволявшего добежать до второй базы? Не она ли сделала его мальчиком с этим закрытым и словно выточенным из камня лицом? Или то, что казалось взрослой солидностью, было лишь внешним отражением упорной борьбы с нарциссизмом, который все мы навязывали ему вместе с нашей восторженной любовью?

Группа поддержки, работавшая на нашу школьную команду, всегда встречала его особенным кликом. В отличие от других возгласов, обращенных ко всем игрокам или подстегивающих эмоции зрителей, это был совершенно особый, ритмически слитый с топотом клик, обращенный к одному только Шведу и прославлявший его неуязвимое, непревзойденное мастерство. При игре в баскетбол этот клик наполнял гимнастический зал при каждой его подаче и при каждом заброшенном мяче, во время футбола он проносился над нашим крылом стадиона каждый раз, когда Швед давал пас или завоевывал очко. Даже на малопопулярных домашних матчах по бейсболу в Ирвинг-парке, где не было группы поддержки, фиксировавшей, опускаясь на колени, драматические моменты игры, этот клик звенел над головами сидевших на деревянных скамейках рьяных болельщиков Уиквэйка не только когда Швед изготавливался, чтобы ударить, но и когда он в самой простой ситуации успевал передать мяч партнеру на первую базу. Клик состоял из восьми слогов, три из которых образовывали его имя. «Ба-ба-ба! ба-ба-ба… ба-ба!» — звучало над площадкой и постепенно крепчало, особенно на футбольных матчах, делаясь все сильнее при каждом повторе и наконец достигая предела, когда десяток фигурок наших девушек из группы поддержки ломал вытянутый вдоль края поля строй и, забыв о своих упражнениях, устраивал «фейерверк», словно оранжевые ракеты взлетая в воздух перед нашими блестящими от восторга глазами. Конечно, все это отражало не их любовь к нам или к кому-то из нас, а только и исключительно к несравненному Шведу. Швед Лейвоу — это звучит почти как «любовь»… Швед Лейвоу — любовь, Швед Лейвоу — любовь!!!

Да, где бы он ни появлялся, его окружала любовь. Продавцы сладостей, которым мы вечно надоедали, называли нас не иначе чем «эй ты, не трогай!» или «а ну-ка давай отсюда, приятель!», но к нему относились с уважением и всегда говорили: «Швед». Родители непременно встречали его с улыбкой и ласково называли Сеймуром. Если ему случалось проходить по улице мимо стрекочущей стайки девчонок, те сразу смолкали и провожали его восхищенными взглядами, а самые смелые даже кричали: «Лейвоу, любовь, вернись!» И все это он принимал с полнейшей непринужденностью, ходил, увенчанный этой любовью, по всем нашим улицам и вел себя так, словно это совсем ничего не значит. В противоположность нам всем, упоенно мечтавшим о том восторге, который мы испытали бы, став объектом постоянного, пламенного и безграничного обожания, Швед принимал затопляющие его потоки любви так, словно они смывали все его чувства. Этот подросток, ставший для очень и очень многих символом надежды, олицетворением мощи, собранности и силы, которая даст всем призванным в армию выпускникам нашей школы вернуться живыми и невредимыми из Мидуэя, Салерно и Шербура, с Таравы, с Соломоновых и Алеутских островов, нес возложенный на него золотой груз ответственности без тени улыбки или иронии.

Улыбка или ирония только сбивали бы с шага такого парня, как Швед. Ирония — одно из средств защиты и абсолютно бессмысленна, если твой путь — это путь божества. Возможно, была и еще одна грань его личности, но он полностью подавлял ее, или она еще не проснулась, или ее и вовсе не существовало. Отделенный от всех, пассивно принимающий изливаемое на него всеобщее обожание, он был для нас если не богом, то уж во всяком случае существом, сотворенным из более совершенного материала, чем все остальные смертные, включая учеников нашей школы. Он был причастен к историческим событиям, был инструментом истории, элементом стихии, которая, может быть, и не взбунтовалась бы, добейся он баскетбольного рекорда Уиквэйка — двадцать семь очков в матче против Барринджера — в какой-то другой, а не в тот, горчайший изо всех день 1943 года, когда истребители «Люфтваффе» уничтожили пятьдесят восемь «летающих крепостей», две из которых были сбиты зенитками, а пять погибли над английским побережьем, отбомбившись уже в небе Германии и возвращаясь к себе на базу.

Младший брат Шведа, Джерри Лейвоу, был моим одноклассником. Тощий, словно бескостный, с непропорционально маленькой головкой, он был похож на лакричную палочку, имел сногсшибательные способности к математике и в январе 1950 года получил — без сдачи экзаменов — золотой аттестат об окончании средней школы. Дружить по-настоящему он не умел, однако с ходом времени, хоть и остался заносчивым и капризным, принялся проявлять ко мне все возрастающий интерес, и в результате с десятилетнего возраста я регулярно ходил к нему и проигрывал партию за партией в пинг-понг в «отделанном» подвале дома семьи Лейвоу на углу Уиндмор и Кер. «Отделанный» означало обшитый сосновыми досками и оборудованный для жилья, а вовсе не идеально приспособленный для отделывания по первое число мальчишки-противника, как, скорее всего, полагал Джерри.

Взрывчатая агрессивность Джерри во время партии в пинг-понг давала три очка форы той, которую его брат проявлял на любом игровом поле. Размер и форма шарика пинг-понга лишают его возможности выбить противнику глаз. Будь это иначе, я ни за что не играл бы в подвале Джерри Лейвоу. Да и так, только возможность небрежно упомянуть, что я бываю в семье Лейвоу, давала мне силы спускаться в подвал, где защитой мне будет одна лишь маленькая деревянная ракетка. Вес шарика для пинг-понга лишает его возможности стать смертоносным оружием, но, нанося свой удар, Джерри стремился к чему-то схожему с убийством. Мне не могло прийти в голову, что эта ярость каким-то образом связана с тем, что он ощущает будучи младшим братом Шведа Лейвоу. Я был уверен, что нет доли слаще, чем родиться братом Шведа (разве что стать самим Шведом), и я не догадывался, что для Джерри эта доля — худшая из возможных.

Спальня Шведа, в которую я так и не посмел войти, но в которую регулярно заглядывал по пути в туалет, находившийся рядом с комнатой Джерри, размещалась в глубине дома, под пологим скатом крыши. Скошенный потолок, слуховые окна, спортивные вымпелы на стенах — все это делало ее похожей на комнату обычного мальчишки. Из двух выходивших на лужайку за домом окон видна была крыша гаража, в котором зимой Швед — учившийся тогда в средних классах — отрабатывал точность ударов с помощью подвешенного к потолочной балке бейсбольного мяча, позаимствовав, вероятно, эту методику из романа Джона Р. Тьюниса «Парнишка из Томкинсвилла». Я узнал об этой и других «бейсбольных» книгах Тьюниса — «Железный Дьюк», «Дьюк принимает решение», «Ребята из Кейстоуна», «Новичок в армии», — разглядев их на полке, укрепленной над кроватью Шведа. Выстроенные в алфавитном порядке, они стояли между двумя боковыми упорами — подаренными ему к бармицве миниатюрными копиями роденовского «Мыслителя». Немедленно отправившись в библиотеку, я взял все имевшиеся там книги Тьюниса и начал с «Парнишки из Томкинсвилла», жесткой и увлекательной книги для мальчиков, написанной просто, иногда примитивно, но в целом честно и благородно. Рассказывалось в ней о простом пареньке, симпатичном бейсболисте по имени Рой Такер. Парнишка жил в горах Коннектикута; отец умер, когда ему было четыре года, мать — когда ему было шестнадцать, и теперь он помогал бабушке как-то сводить концы с концами, работая днем у себя на ферме, а вечером — в ближайшем городке, «в аптеке Мак-Кендзи, что стоит у дороги, ведущей в Южный Мэн».

Книга, изданная в 1940 году, была снабжена черно-белыми иллюстрациями, которые с помощью легких экспрессионистских акцентов и отличного знания анатомии наглядно показывали, какой тяжелой была жизнь Роя во времена, когда бейсбол еще не был частью заранее просчитанного и приносящего миллионы бизнеса, а имел куда большее отношение к непредсказуемости земной судьбы, и прославленные легионеры напоминали не странным образом увеличившихся в размерах пышущих здоровьем детей, а худых и голодных пролетариев. Было такое ощущение, что эти иллюстрации явились прямо из мрачных суровых времен Великой депрессии. Примерно на каждой десятой странице рисунки иллюстрировали какой-нибудь из драматических моментов. Снабженные подписями «Он набрался решимости», «Мяч оказался за изгородью», «Раззл, хромая, с трудом дошел до скамейки для запасных», они причудливыми пятнами изображали то сухощавую, с затемненным лицом фигуру бейсбольного игрока, контрастно выделяющуюся на белизне поля, одинокую, как затерянная в мироздании душа, равно оторванная от природы и людей, то штрихами изображенную траву, на которую изломанным силуэтом ложится отбрасываемая им тень. Даже в бейсбольной форме он совсем не парадный. На нем полная амуниция игрока-питчера, но рука в тяжелой перчатке, скорее, похожа на лапу зверя, и идущие друг за другом рисунки графически ясно показывают, что, даже и став знаменитым и как бы пробившись в герои, он все равно занимается тяжким делом: работает до седьмого пота и получает гроши.

«Парнишку из Томкинсвилла» с успехом можно было бы назвать «Агнцем из Томкинсвилла» и даже «Приговоренным к закланию агнцем из Томкинсвилла». С момента когда, попав в отстающий бруклинский «Доджер-клуб», он сработал там, как запускающая мотор свеча зажигания, каждый его триумф был оплачен или душевным горем, или калечащей тело травмой.

Одинокий, тоскующий по дому Парнишка крепко сдружился с ветераном «Доджеров», кэтчером Дейвом Леонардом, который доходчиво объяснил ему, что к чему в крупных лигах, и «твердым взглядом глядящих из-под щитка шлема глаз» помогал безошибочно направить траекторию полета мяча. Но через шесть недель после начала сезона дружба была оборвана, так как старого игрока в одночасье выкинули из клуба. «Здесь проявилась стремительность, о которой не часто упоминают, говоря о бейсболе: стремительность, с которой игроки взбираются на вершину, а потом падают с нее головой вниз». Когда Парнишка выигрывает пятнадцатую игру подряд, побив все когда-либо ставившиеся питчерами рекорды, товарищи по команде, толпой окружившие его в душевой после этой великой победы, в ликующем азарте сбивают Парнишку с ног, и поврежденный локтевой сустав навеки отнимает у него возможность выступать в роли подающего. Конец сезона он проводит запасным, лишь изредка выступая как бэттер, а потом наступает снежная зима, он возвращается в Коннектикут, снова работает днем на ферме, а вечером в универмаге и, хотя он уже знаменит, остается все тем же любимым помощником своей бабушки и усердно тренируется по методу Дейва Леонарда, чтобы отрегулировать свой мах («опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко было самым серьезным его недостатком»), и делает это, до пота колотя «битой, в которую был влюблен» по мячу, который висит на веревке, привязанной к крыше сарая. «Крэк, — раздается чистый, ласкающий слух звук удара, безукоризненно наносимого по мячу, — крэк, крэк».

К началу следующего сезона он возвращается к «Доджерам», становится правым аутфилдером, в качестве бэттера выдает показатель эффективности, равный 32,5 %, и делает свою команду претендентом на звание чемпиона. В последний день сезона во время матча с «Гигантами», которые опережают «Доджеров» всего на пол-игры, Парнишка вдохновляет свою команду на яростную атаку и в самом конце четырнадцатого иннинга — после двух неудачных попыток и двух удачных «Доджеры» мчатся по полю, подхлестываемые огненным, мобилизующим все мускулы бейсбольным бегом Парнишки, — принимает мяч в центровой правый сектор стены и этим выигрывает весь матч. Этот невероятный нечеловеческий подвиг выводит «Доджеров» в финал чемпионата и оставляет его лежать «в углу правого сектора, корчась и извиваясь от боли на зеленом дёрне». Заканчивая книгу, Тьюнис пишет: «Сумерки опускались на сгрудившихся игроков, на лавину устремившихся на поле зрителей и на двух мужчин, с трудом протискивавшихся сквозь толпу с носилками, на которых лежало что-то большое и неподвижное… Раздался удар грома. Струи дождя обрушились на поле стадиона Поло». Струи дождя обрушились, и грянул гром — как сказано в Книге Иова.

Мне было десять лет. И ничего подобного читать еще не приходилось. Так, значит, жизнь жестока. Несправедлива. Этого быть не может. Ответственным за все зло был член команды «Доджеров» — Раззл Наджент, знатный питчер, но пьяница и задира, тупо и яростно завидующий Парнишке. И все-таки не он, Раззл, становится лежащим на носилках «большим и неподвижным», нет, эта участь постигает лучшего из всех — скромного, честного, серьезного, преданного, открытого, трудолюбивого, смелого гениального спортсмена, красавца сироты с фермы, Парнишки. Само собой разумеется, что в моих мыслях Швед и Парнишка слились воедино, и я гадал, как же Швед вынес чтение этой книги, заставившей меня плакать и долго не позволявшей уснуть. Будь у меня достаточно мужества, я спросил бы, считает ли Швед, что с Парнишкой все кончено, или еще есть надежда, что он вернется. Слова «большое и неподвижное» ужасали меня. Неужели этот последний бросок сезона убил Парнишку? Был ли у Шведа ответ? Волновало ли его это? Думал ли он, что, если несчастье могло обрушиться на Парнишку из Томкинсвилла, оно может обрушиться и на него — великого Шведа? Или книга о жестоко и несправедливо наказанном замечательном игроке — об одаренном и добром Рое Такере, виноватом лишь в том, что он невольно опускал правое плечо и, замахиваясь, посылал мяч чересчур высоко, и все-таки был уничтожен, превращен в пыль грохочущими небесами, — всего лишь одна из стоящих на полке книг, втиснутых между двумя «Мыслителями»?

Кер-авеню была улицей для богатых евреев или, вернее, для тех, кто казался богатым большинству наших семей, снимавших жилье в разделенных на две, три, а то и четыре квартиры домах с крутыми кирпичными лесенками — лучшим местом для игр, которым мы предавались, вернувшись из школы, до бесконечности лупя разными способами по мячу палкой, пока наконец какой-то особо яростный и лихой удар о ступеньку не заставлял его, крякнув, лопнуть по шву. Здесь, на перпендикулярных обсаженных рожковыми деревьями улицах, на земле бывшей фермы семейства Лайонс, разделенной во время бума начала двадцатых на строительные участки, первое постэмигрантское поколение ньюаркских евреев превратилось в сообщество, больше ориентированное на мэйнстрим американской жизни, чем на дух местечка из Старого Света, который их говорившие на идише родители воссоздали в захолустных кварталах вокруг Принц-стрит. Евреи с Кер-авеню, владельцы оборудованных подвалов, застекленных веранд и вымощенных плитками ступенек парадного входа, составляли что-то вроде нашего авангарда и, словно суровые пионеры былых времен, пробивались к нормализующим жизнь американским удобствам. И впереди этого авангарда выступало семейство Лейвоу, одарившее нас своим сыном Шведом, мальчиком, уже ставшим похожим на гоев так, как все мы собирались походить на них в будущем.

Старшие члены семьи Лейвоу — Лу и Сильвия — были похожи на американцев не больше и не меньше, чем мои папа и мама, евреи, родившиеся в Нью-Джерси, и не отличались от них ни холеностью, ни речью, ни воспитанием. Это меня поразило. Если бы не их собственный дом на Кер-авеню, между нами было бы не увидеть различий, схожих, скажем, с различиями между аристократией и крестьянством, о которых рассказывали в школе. Миссис Лейвоу, как и моя мама, была аккуратной домохозяйкой, отлично исполнявшей свои обязанности, миловидной, непрерывно заботящейся о всех и умевшей внушить сыновьям чувство собственного достоинства, словом, одной из бесчисленных женщин того времени, никогда не стремившихся вырваться из круговорота домашних забот, центром которого были дети. Длинноногость и светлую масть оба мальчика Лейвоу унаследовали от матери, но ее волосы были курчавыми и с рыжинкой, кожа покрыта еще не поблекшими молодыми веснушками, так что «арийскость» проглядывала гораздо меньше, чем в сыновьях, и в нашей толпе ее внешность почти не казалась генетическим курьезом.

Рост отца был не больше чем пять футов семь дюймов или пять футов восемь дюймов; тощенький человечек, всегда еще более возбужденный, чем мой вечно одолеваемый тревогами родитель. Мистер Лейвоу был из когорты выросших в трущобах и обреченных на малоквалифицированную работу еврейских отцов, породивших целое поколение упорных, пробившихся к высшему образованию еврейских сыновей, отцом, для которого долг незыблем, поступки делятся на хорошие и плохие — а среднего быть не может, — отцом, с таким основательно продуманным сводом притязаний, предубеждений и верований, что выйти из-под его влияния гораздо труднее, чем кажется с первого взгляда. Ограниченность сочеталась в этих отцах с неограниченной энергией, они быстро вступали в дружбу и быстро охладевали, а главным в жизни считали не останавливаться несмотря ни на что. Мы были их сыновьями. И любить их было нашей работой.

Волею судьбы мой отец был мозольным оператором, местом его работы годами служила наша гостиная, и денег он зарабатывал не больше, чем необходимо, чтобы прокормить семью, а мистер Лейвоу занимался изготовлением дамских перчаток и сколотил себе состояние. Его родитель — дед Шведа Лейвоу — приехал в Ньюарк из Старого Света в девяностых годах девятнадцатого века и нанялся мездрить свежие овечьи шкуры — одинокий еврей, затесавшийся среди самых буйных и грубых иммигрантов Ньюарка — славян, ирландцев и итальянцев, — трудившихся в сыромятне на Наттмэн-стрит у крупного фабриканта по выделке патентованных кож Т.-П. Хауэлла, заметной тогда фигуре в старейшей и крупнейшей городской индустрии: выделке кож и производстве кожаных изделий. Самый важный ингредиент в кожевенном производстве — вода. Кожи крутят в огромных наполненных водой барабанах; затем грязную воду сбрасывают и накачивают по трубам свежую, холодную и горячую; на весь процесс идут сотни тысяч галлонов воды. При наличии мягкой доброкачественной воды вы можете варить пиво и выделывать кожи. Ньюарк занимался и тем и другим. Большие пивоварни, большие сыромятни, а значит, много работы для иммигрантов — неподъемно тяжелой работы, среди вони и сырости.

Чтобы помочь прокормить семью из девяти ртов, Лу, сын деда и отец Шведа Лейвоу, в четырнадцать лет расстался со школой, пришел в дубильню и выучился не только профессионально окрашивать лосиную кожу, нанося на нее плоской жесткой кисточкой клеевую краску, но и сортировать и классифицировать шкуры. Сыромятня, вонявшая как соединение скотобойни с химическим заводом — ведь шкуры тут вымачивали и прожаривали, обдирали с них волос и мездрили, сушили тысячи и тысячи шкур в цехе с низким потолком, где крутившиеся круглые сутки воздуходувки летом нагоняли к середине дня температуру до ста двадцати градусов по Фаренгейту, а пол в огромных похожих на пещеры помещениях с чанами всегда был залит водой, и похожие на чудовищ рабочие в тяжелых передниках, вооруженные палками и крюками, толкали и перетаскивали доверху нагруженные вагонетки, вынимали и развешивали мокрые кожи, продираясь, как стадо животных, сквозь ужас двенадцатичасовой смены, — и все это среди грязи и вони, красных, черных, зеленых и синих луж, разбросанных под ногами обрывков кожи на полу, скользком от смазки, среди груд соли и бочек с растворителем, — была тем колледжем, который закончил Лу Лейвоу. И удивляться стоит не тому, что он огрубел, а тому, что он все-таки сохранил способность вести себя как воспитанный человек.

Двадцати одного года от роду Лу покинул давшую ему это образование фирму «Хауэлл и Ко», основал вместе с двумя братьями малое предприятие по производству дамских сумочек и начал выпускать изделия из крокодиловой кожи, получаемой им по контракту от Р.-Г. Соломона, ньюаркского короля по выделке кордовских и крокодиловых кож. Какое-то время казалось, что предприятие будет, скорее всего, приносить неплохой доход, но кризис пошатнул дела компании, и трое дерзко-предприимчивых братьев Лейвоу обанкротились. Когда несколько лет спустя появилось новое кожгалантерейное дело «Ньюарк-Мэйд», его создателем был уже только один Лу Лейвоу. Он скупал в секонд-хэнде дешевые кожаные сумочки, перчатки и пояса и потом продавал их: по выходным — с тележки, вечерами — просто стучась в дома и предлагая товар на пороге.

Даун-нек — похожий на полуостров выступ к востоку от Ньюарка, где всегда оседала каждая свежая волна иммигрантов, — представлял собой низину, с севера и востока ограниченную рекой Пассаик, а с юга — солончаковыми болотами; он был местом, где жило немало итальянцев, занимавшихся на родине перчаточным ремеслом, и Лу договорился с ними о надомной работе. Из поставляемых им кож они кроили и шили дамские перчатки, а Лу торговал ими, разъезжая по всему штату. К началу войны он владел уже мастерской на Уэст-Маркет-стрит, и целый штат, состоящий из итальянских семей, занимался там шитьем детских перчаток. Бизнес был второсортный и приносил очень мало дохода, но в 1942 году неожиданно привалила удача — заказ на поставку черных кожаных перчаток для армейских женских соединений. Получив его, Лу арендовал помещение старой зонтичной фабрики — прокопченное за пятьдесят лет до черноты четырехэтажное здание на углу Централ-авеню и Второй улицы, а вскоре выкупил его и сдал верхний этаж компании, занимавшейся производством застежек-молний. Бесперебойный поток перчаток потек из цехов «Ньюарк-Мэйд», и каждые два-три дня подъезжавший к задним дверям грузовик увозил очередную порцию продукции. Еще большей удачей, чем получение правительственного заказа, явилась выгодная сделка с магазином Бамбергера. «Ньюарк-Мэйд» сумела проникнуть к «Бамбергеру» и стала главным производителем продаваемых там тонких дамских перчаток благодаря неожиданной и невероятной беседе, состоявшейся между Лу Лейвоу и Луисом Бамбергером. На торжественном обеде, данном в честь Мейера Элленстайна, крупного городского функционера с 1933 года и единственного за всю историю Ньюарка мэра-еврея, один из старших служащих Бамбергера узнал о присутствии среди приглашенных отца Шведа Лейвоу и, подойдя, поздравил с тем, что газета «Ньюарк ньюс» назвала его сына лучшим баскетбольным центровым округа. Поняв, что ему представляется уникальный шанс мгновенно одолеть все препятствия и оказаться на вершине, Лу Лейвоу проявил находчивость и тут же, во время обеда, удостоился представления легендарному Л. Бамбергеру, основателю самого крупного универмага Ньюарка, бизнесмену, на свои деньги подарившему городу музей и значимому для проживавших здесь евреев так же, как Бернард Барух — благодаря своей близости с Франклином Делано Рузвельтом — для всех евреев страны. По слухам, муссировавшимся в округе, великий Бам всего лишь пожал Лу руку и задал два-три вопроса (о Шведе), но и этого было достаточно, чтобы Лу Лейвоу осмелился заявить напрямую: «Мистер Бамбергер, качество и цена нашей продукции превосходны. Давайте договоримся о продаже вам наших перчаток». И еще до конца месяца «Ньюарк-Мэйд» получила заказ: для первого раза на пятьсот дюжин пар.

К моменту окончания войны «Ньюарк-Мэйд» (и спортивные достижения Шведа тут были немаловажны) приобрела репутацию одной из наиболее уважаемых фирм-производительниц дамских перчаток к югу от Гловерсвилла, штат Нью-Йорк. Туда, в сердце перчаточного дела, Лу Лейвоу поездом (через Фултонвилл) отправлял купленные им кожи, и их обрабатывали танином на лучшем кожевенном предприятии, которое только существовало в этой отрасли. А через десять с гаком лет, в 1958 году, заработала новая фабрика в Пуэрто-Рико, и Швед стал молодым президентом компании, каждое утро приезжавшим на Централ-авеню из своего дома, стоящего далеко за пределами городских окраин, примерно в тридцати милях к западу от Ньюарка. Владелец фермы площадью в сто акров, раскинувшейся среди тихих холмов за Морристауном, в облюбованном богачами сельском Олд-Римроке, штат Нью-Джерси, он был своего рода первопроходцем, ох как далеко ушедшем от сыромятни, в которой дедушка Лейвоу начинал свой трудовой путь в Америке, соскребывая подшерсток с вымоченных в огромных чанах шкур и добиваясь, чтобы они стали в два раза тоньше.

Получив аттестат Уиквэйкской средней школы в июне сорок пятого, Швед на другой же день записался в морскую пехоту и был полон надежды принять участие в операциях, которые положат конец войне. Поговаривали, что родители пришли в ужас и умоляли его одуматься и пойти не в морскую пехоту, а во флот. Ведь даже если он переживет махрово цветущий в морской пехоте антисемитизм, сумеет ли он пережить еще и высадку в Японии? Но Швед твердо стоял на своем. Втайне от всех он сразу же после Пёрл-Харбора принял решение повести себя как мужчина и патриот и пойти (если война еще будет длиться) туда, где место только храбрейшим из храбрых. Когда курс подготовки в тренировочном лагере на Пэррис-Айленд, штат Южная Каролина, уже шел к концу (ходили слухи, что морская пехота высадится на японском побережье 1 марта 1946 года), на Хиросиму сбросили атомную бомбу, и остаток срока Швед провел там же, на Пэррис-айленд, в роли «инструктора по досугу». Перед завтраком он в течение получаса проводил в батальоне утреннюю гимнастику, по вечерам раза два в неделю устраивал для развлечения боксерские поединки, но большую часть времени играл за свою базу, разъезжая по всему Югу и сражаясь с разными армейскими командами: зимой — в баскетбол, летом — в бейсбол. Проведя в Южной Калифорнии около года, он обручился с ирландкой из католической семьи. Отец девушки, майор в подразделениях морской пехоты и бывший тренер футбольной команды, стремясь удержать классного игрока на Пэррис-Айленд, устроил его на непыльную должность инструктора по строевой подготовке. Но за несколько месяцев до демобилизации Шведа его отец прибыл на Пэррис-Айленд, прожил неделю неподалеку от базы в отеле «Бофорт» и отбыл только после расторжения помолвки Шведа с мисс Данливи. Вернувшись в сорок седьмом домой, Швед поступил в Упсала-колледж, город Ист-Орандж, — двадцатилетний, не обремененный женой-христианкой и еще больше, чем прежде, купающийся в лучах славы. Еврей, сумевший стать инструктором по строевой подготовке в частях морской пехоты, и не где-нибудь, а в самом суровом на свете военном лагере! Морских пехотинцев куют в лагерях подготовки, и одним из ковавших был Сеймур Ирвинг Лейвоу.

Мы знали об этом, потому что таинственным образом Швед по-прежнему жил в коридорах и классах своей школы, учеником которой в это время стал и я. Помню, как два-три раза мы с приятелями ездили по весне в Ист-Орандж на Викинг-филд и наблюдали за домашними субботними матчами упсальских бейсболистов, где Швед был не знающим промахов подающим и блистательным первым базовым. В одном из матчей против Муленберга он трижды выбил мяч за пределы поля. Так что, завидев на местах для публики солидного мужчину в строгом костюме и шляпе, мы тихонько шептали друг другу: «Клубный агент, представитель клуба». Уже уехав из города и учась в колледже, я узнал от оставшегося дома приятеля, что Шведу предлагали контракт с молодежным клубом «Гиганты», игравшим в группе А-2, но он предпочел работу в отцовской фирме. Несколько позже родители рассказали мне, что Швед женился на «Мисс Нью-Джерси». Ее участию в конкурсе на звание «Мисс Америка-49» предшествовало завоевание титула «Мисс округ», а еще раньше — титула «Королева весны», которым ее наградили в Упсале. Сама она из города Элизабет. Шикса. По имени Доун Дуайр. Он таки своего добился.

Летним вечером 1985 года, приехав на несколько дней в Нью-Йорк, я отправился посмотреть на матч, в котором «Меты» играли против команды «Астро», и, огибая вместе с друзьями стадион, чтобы найти ведущие к нашему сектору ворота, увидел Шведа, которому было теперь на тридцать шесть лет больше, чем в день, когда мы следили, как он играет за Упсалу. В темно-сером летнем костюме и белой рубашке с полосатым галстуком, он был все так же ослепительно красив. Золотистые волосы стали на два-три оттенка темнее, но нисколько не поредели и уже не были коротко стриженными, а закрывали уши и мягко спадали на воротник. В безукоризненно сшитом костюме он казался даже еще стройнее и выше, чем прежде, в спортивной форме. Первой его заметила шедшая в нашей компании женщина. «Кто это? — спросила она. — Кто это?.. Джон Линдсэй?» — «Нет, — сказал я. — Но господи, вы знаете, кто это? Это Швед Лейвоу. Тот самый Швед».

Рядом со Шведом шел худенький светловолосый мальчик лет семи-восьми в бейсболке с символикой «Метов» на голове и колотил по кэтчеровской перчатке, болтавшейся у него, как и у Шведа, на левой руке. Явно было, что это отец и сын, и, когда я подошел поздороваться, они разговаривали о чем-то, весело и со смехом.

— Здравствуйте. Я приятель вашего брата по Уиквэйку.

— Цукерман? — живо откликнулся он, пожимая мне руку. — Писатель?

— Он самый: писатель Цукерман.

— Ну как же! Закадычный друг Джерри.

— Закадычных у Джерри не было. Слишком уж яркая личность. Со мной он всего-навсего играл в пинг-понг — обыгрывал в вашем подвале всухую. Обыгрывать меня всухую было для Джерри очень важно.

— Надо ж так встретиться! Мама всегда говорит: «У нас дома он вел себя так воспитанно, так приятно». Знаешь, кто это? — Швед повернулся к ребенку. — Настоящий писатель. Натан Цукерман.

— Здрасьте, — пробормотал, чуть поеживаясь, малыш.

— Мой сын. Его зовут Крис.

— Мои друзья. — Взмахом руки я представил стоящих со мной людей и сказал им: — Смотрите! Это лучший спортсмен, когда-либо учившийся в Уиквэйкской средней школе. Истинный мастер в трех видах спорта. Был первым базовым и играл, как Хернандес, — обдуманно. Посылал мощные удары и добегал до второй базы. Ты знаешь, что твой папа был нашим Хернандесом? — спросил я у его сынишки.

— Хернандес левша, — ответил тот.

— И в этом единственное различие, — ответил я маленькому буквалисту и снова протянул руку его отцу: — Приятно было повидаться, Швед.

— Взаимно. Удачи тебе, Прыгунок.

— Передай привет брату.

Швед рассмеялся, мы пошли в разные стороны, и кто-то из моей компании сказал:

— Слышал? Лучший спортсмен, когда-либо учившийся в Уиквэйкской средней школе, назвал тебя Прыгунком.

— Слышал. И едва верю, что это правда.

Действительно, мне казалось, что я удостоен высокой награды, и чувство было почти столь же ярким, как то, что я испытал в десять лет, когда Швед оказал мне честь, узнав меня и назвав прозвищем, которое приклеили ко мне приятели, потому что еще в начале обучения я дважды перепрыгнул через класс.

В середине первого иннинга приятельница, пришедшая с нами, повернулась ко мне и сказала:

— Видел бы ты себя со стороны! Смотрелся так, словно знакомишь нас с самим Зевсом. Да-а, теперь я поняла, каким ты был в детстве.

В 1995 году, недели за две до Дня поминовения, я получил через своего издателя следующее письмо.

Дорогой Прыгунок Цукерман!

Извини, что беспокою тебя этим письмом. Не знаю, помнишь ли ты нашу встречу на стадионе. Я был тогда со своим старшим сыном (теперь он студент-первокурсник), а ты пришел на матч «Метов» вместе с несколькими друзьями. Это было лет десять назад, в эпоху Картера, Гудена, Хернандеса, и матчи с участием «Метов» были еще интересными. Теперь — нет.

Пишу, чтобы спросить, не согласишься ли ты встретиться и побеседовать. Нельзя ли, например, пригласить тебя отобедать со мной в Нью-Йорке?

Решаюсь на эту просьбу в связи с одной мыслью, которая не дает мне покоя с тех пор, как год назад скончался мой отец. Ему было девяносто шесть. До самого конца он сохранял всегда свойственные ему решительность и твердость. От этого, хоть он и ушел в столь преклонном возрасте, чувство утраты воспринимается особенно обостренно.

Мне очень хотелось бы поговорить с тобой о нем и его жизни. Пытаюсь написать его биографию, имея в виду опубликовать ее маленьким тиражом для родных, друзей, компаньонов по бизнесу. Почти всем мой отец казался неуязвимым, самодостаточным, вспыльчивым. Все это далеко от правды. Люди не понимали, какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил.

Само собой разумеется, что я все пойму и не буду в претензии, если у тебя не найдется времени ответить.

Искренне твой Сеймур (Швед) Лейвоу, УСШ, 1945.

Если бы кто угодно другой попросил моей помощи в связи с написанием биографии своего покойного отца, я деликатно пожелал бы ему удачи, а сам остался в стороне.

Но тут, под давлением ряда причин, я немедленно — часу еще не прошло — написал Шведу, что готов предоставить себя в его распоряжение. Главным тут было то, что Швед Лейвоу хочет меня видеть. Может быть, это смешно, но и теперь, на пороге старости, один лишь взгляд на его подпись снова заставил меня будто воочию увидеть его — на стадионе, вне стадиона; воспоминания были примерно пятидесятилетней давности, но все еще сохраняли свою притягательность. Я вспомнил, как в год, когда Швед стал членом футбольной команды, я каждый день ходил на стадион и смотрел, как он тренируется. К тому времени он уже артистично забрасывал мяч в корзину, зарабатывая очки в баскетболе, но никто не подозревал, что он может быть так же хорош на футбольном поле, пока тренер, пытаясь спасти ситуацию, не воззвал к его чувству долга, и наша вечно проигрывающая команда, хоть и осталась на нижней строке турнирной таблицы, все-таки начала забивать по одному, два, а то и три гола за игру, и все они были возможны только благодаря пасам Шведу. От пятидесяти до шестидесяти ребят собиралось у края поля, наблюдая, как Швед — в кожаном шлеме и коричневой тренировочной форме с оранжевой цифрой 11 на спине — отрабатывал вместе с командой тактику своей борьбы против КР (команды резервистов). Капитан нападения, Лефти Левенталь, раз за разом делал на бегу пас за пасом (Ле-вен-таль — Лей-во-у, Ле-вен-таль — Лей-во-у! Этот анапест в дни славы Шведа мгновенно зажигал наши детские души), и КР, защищающая свои ворота, должна была приложить все усилия, чтобы каждый удар Шведа Лейвоу не забивал мяч в их ворота. Мне уже больше шестидесяти, и мой взгляд на мир значительно отличается от того, который был свойствен ему в юности, но восхищение тем мальчиком все-таки не ушло, и мне до сих пор не забыть, как сбитый с ног полузащитниками Швед медленно встал на ноги, встряхнулся, поднял голову, укоряюще посмотрел на сумеречное осеннее небо, вздохнул глубоко и — словно ничего не случилось — снова устремился в гущу схватки. Когда он зарабатывал очко — это был триумф; когда его сбивали с ног и крепко прижимали, а он вставал и просто отряхивался, то, пусть он и оказался на минуту повержен, это тоже был триумф.

И пришел день, когда я приобщился к этому триумфу. Мне было десять, на меня еще никогда не падал отблеск славы, и, если бы не Джерри Лейвоу, я, как и остальная ребятня, так и остался бы мелюзгой под ногами, не достойной внимания Шведа Лейвоу. Но совсем незадолго до этого Джерри объявил меня своим другом, и, хоть мне было и трудно в это поверить, Швед, должно быть, заметил мелькающего в их доме мальчишку. В предвечерний час осенью 1943 года он отыграл стремительно посланный ему Левенталем мяч, но тут же упал, подмятый навалившейся на него командой резервистов, что заставило тренера свистком положить конец тренировке. Прихрамывая на бегу и осторожно пробуя согнуть локоть, он, добравшись до края поля, узнал меня в толпе других ребят и, подмигнув, сказал: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было».

Этой фразой шестнадцатилетний бог поднял меня на спортивный Олимп. Объект любви признал своего обожателя. Разумеется, втайне каждый поклонник звезды, будь то кино или спорт, свято уверен, что существует особая связь, соединяющая его (или ее) с объектом их поклонения. Но тут рассеяннейший из героев открыто признал эту связь на глазах ошарашенной публики. Незабываемое, волнующее ощущение. Всю следующую неделю я краснел, трепетал и не мог думать ни о чем другом. Шутливое, ироническое отношение к своей неудаче, мужское благородство, непринужденное изящество, радостное ощущение своего всемогущества в спорте, настолько сильное, что часть его можно с легкостью подарить другому, — все это великолепие завораживало не только потому, что было теперь как-то связано с моим именем, но и потому, что я понемногу осознавал его истинное значение, куда большее, чем талант в спорте, а именно: талант быть собой, обладать этой странной захватывающей силой и все же говорить и улыбаться даже без тени превосходства, проявляя врожденную скромность того, для кого нет препятствий, кому никогда не нужно бороться, чтобы занять свое место под солнцем. Думаю, я, безусловно, не единственный бывший еврейский мальчик, который в те патриотические времена мечтал стать настоящим американцем, связывал ослепительный облик Шведа с воплощением наших надежд на конец войны и победу, а потом через всю жизнь пронес воспоминание о неповторимом облике этого одаренного подростка.

То, что он нес свое еврейство с легкостью, подобающей высокому, светловолосому спортсмену-победителю, думаю, тоже имело для нас большое значение. Поклоняясь Шведу и его спонтанному слиянию с Америкой, мы чувствовали, мне кажется, какой-то легкий стыд и что-то вроде чувства неполноценности. Противоречивые желания, вызываемые в еврейском сердце его обличьем, им же спонтанно утихомиривались. Противоречивое желание евреев быть как все, но и стоять особняком, настаивать на том, что «мы такие же», но и настаивать на том, что «мы иные», растворялись при виде этого блистательного Шведа, который был сыном наших Сеймуров, чьи предки носили имена Соломон и Саул, а чьи потомки будут зваться Стивенами и в свою очередь произведут на свет Шонов. Что было в нем еврейского? Оно было невидимо, и в то же время вы знали — оно где-то здесь. Где пряталась в нем иррациональность? Где таились надрывные жалобы, вероломные искушения? Ни хитрости. Ни комбинаций. Ни интриг. Все это он отбросил, чтобы достичь своего совершенства. Никаких тяжких усилий, противоречий, сомнений — просто свой стиль. Естественно заявляющее о себе физическое совершенство звезды.

Но вот только… как ему удалось сохранить в себе личность? Каковы личностные качества Шведа? Должен быть некий фундамент, но вот каков он — загадка.

Фундамент. Это и послужило второй причиной, заставившей меня ответить на письмо. Какой была его внутренняя, духовная жизнь? Что могло, и могло ли, исказить траекторию жизни Шведа? Никто не проходит по жизни без встречи с бедой, поражением или потерей. Даже те, кого это миновало в детстве, рано или поздно получают среднестатистическую дозу, а иногда — и большую. Приходит понимание жизни, приходит и понимание ее конечности. Но в какой форме то и другое могло войти в душу Шведа? Даже сейчас было немыслимо представить себе его вне цельной простоты. Застывшие впечатления отрочества рисовали мне Шведа идущим по жизни по-прежнему безболезненно.

Но на что же он намекал в своем продуманно-учтивом письме, когда, говоря о своем отце, вовсе не так защищенным броней, как всем казалось, писал: «Люди не понимали, какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил». Да, похоже, на долю Шведа все-таки выпали несчастья. И об этих несчастьях ему и хотелось поговорить. Речь будет не об отце; он откроет мне тайники своей жизни.

Но я ошибся.

Встреча произошла в итальянском ресторанчике, расположенном в западной части одной из Сороковых улиц.

Швед долгие годы обедал здесь, приезжая с семьей в Нью-Йорк на бродвейское шоу или матч с участием «Нике», играющих на стадионе «Медисон-сквер-гарден», и я сразу же понял, что к фундаменту мы не приблизимся. Все в ресторане знали его — и сам Винсент, и его жена, и метрдотель Луи, и бармен Карло, и обслуживавший нас официант Билли. Все они знали мистера Лейвоу и все спрашивали, как поживают миссис Лейвоу и дети. Выяснилось, что при жизни отца он возил сюда и родителей — отпраздновать день рождения или какой-нибудь юбилей. Стало понятно: он хочет открыть не душу, а тот факт, что на 49-й улице им восхищаются так же, как и на Ченселлор-авеню.

Заведение Винсента — один из старинных итальянских ресторанчиков, втиснувшихся в середину западных улиц между Медисон-сквер и Плазой, ресторанчиков с четырьмя рядами столов по три в ряд, с интерьером и меню, не менявшимися со времен, когда «итальянский салат занял достойное его место». По телевизору, уместившемуся в углу стойки бара, транслировали футбольный матч, и один из посетителей то и дело вставал, подходил к экрану, минуту следил за происходящим, спрашивал бармена, каков счет и как играет Мэтгиньи, а потом возвращался к своей тарелке. Стулья были обиты блестящей бирюзовой эрзац-кожей, пол выложен розовой в крапинку плиткой, одна стена — сплошь зеркальная, светильники из поддельной бронзы. Главным украшением зала служила напоминавшая статую в нише собора мельница для перца пяти футов в высоту (подарок Винсенту от его родного итальянского города, пояснил Швед), а в противоположном углу для симметрии — установленная на мощной подставке огромная бутыль бароло. Горшочки с фирменным помидорным соусом теснились на небольшом столике неподалеку от вазы с бесплатными мятными конфетками, стоящей у кассы, за которой сидела миссис Винсент. Ассортимент десертного столика предлагал выбор между наполеоном, тирамису, слоеным пирожным, яблочным пирогом и клубникой с сахаром, а за нашими спинами стена была сплошь исписана автографами с «наилучшими пожеланиями Винсенту и Анне» от Сэмми Дэвиса-мл., Лайзы Минелли, Джека Картера и еще десятка знаменитостей из мира кино и спорта. Если б мы все еще воевали с немцами и японцами, а за окном простиралась главная улица Уиквэйка, среди них непременно красовался бы и автограф Шведа.

Нашему официанту Билли, низкорослому лысому крепышу со сплющенным, как у боксера, носом, незачем было спрашивать у Шведа, что он пожелает. Тридцать лет с гаком он всегда заказывал фирменное блюдо zity à la Винсент, предваряя его моллюсками posillipo. Здесь готовят лучшее zity в Нью-Йорке заверил Швед, но я все-таки заказал собственного фаворита: цыпленка cacciatore, которого Билли предложил «снять с косточек». Записывая наш заказ, Билли рассказал Шведу, что вчера вечером у них был Тони Беннет. Комплекция Билли наводила на мысль, что в течение своей жизни он носил грузы потяжелее, чем тарелка с zity, но его голос, высокий, напряженный и натянутый как струна, выдавал давно подавляемое страдание и резко контрастировал с внешним обликом. «Видите, где сидит ваш друг, мистер Лейвоу? Видите стул, на котором он сидит? Тони Беннет сидел как раз на этом стуле. Знаете, что говорит Тони Беннет, когда люди подходят к его столу поздороваться? Он говорит „очень приятно“, и вы сидите на его стуле».

На этом развлекательная часть закончилась. Дальнейшее было работой.

Швед принес фотографии всех троих сыновей и, начав за закуской, вплоть до десерта говорил практически без остановок о восемнадцатилетнем Крисе, шестнадцатилетнем Стиве и четырнадцатилетнем Кенте. О том, что один мальчик имел больше успехов в теннисе, чем в бейсболе, но тренер убедил его… о том, что другой был равно хорош в футболе и баскетболе и просто не мог решить… о том, что третий — чемпион по прыжкам в воду, но в то же время побил рекорд школы по баттерфляю и плаванию на спине. Все трое отлично учились. Один серьезно занимается естественными науками, другой, скорее, склонен к общественным, а третий… и так без конца. Была и фотография мальчиков с мамой — миловидной блондинкой за сорок, менеджером по рекламе в еженедельнике округа Моррис. Но она стала работать, торопливо пояснил Швед, только когда наш младший перешел во второй класс. Мальчикам повезло: их мама все еще считает, что занятия домом и детьми важнее, чем…

По мере того как мы продвигались от блюда к блюду, я все более удивлялся, с какой уверенностью он выдает все эти банальности и как все, что он говорит, растворяется в излучаемом им обаянии. Я все еще ждал, когда он перейдет к чему-то более определенному, чем все эти банальности, но всплывавшее на поверхность было все более и более поверхностным. Его жизнь — просто приятная пустота, подумал я, и он просто светится ею. Сначала он сам предпочел быть инкогнито, но прошло время, и инкогнито сделалось его сутью. Несколько раз мне показалось, что я больше не выдержу и, если похвалы в адрес семьи продолжатся, до десерта мне не добраться, но потом все перекрыла мысль, что, может быть, он вовсе не инкогнито, а просто ненормальный.

Что-то давило его и держало в тисках. Обесцвечивало. И все время предупреждало: ни шагу за отведенные рамки.

Швед был старше меня лет на шесть-семь и уже приближался к семидесяти. Но не считая морщинок у глаз и скул, выдающихся несколько больше, чем требуется по классическим канонам, выглядел он все так же великолепно. Я был уверен, что его сухопарость связана с усердными утренними пробежками или активной игрой в теннис, но в самом конце обеда вдруг выяснилось, что зимой он перенес операцию на простате и только-только восстанавливает вес. Трудно сказать, что меня поразило больше: его недуг или то, что он в нем признался. Мелькнула мысль, что ощущение его ненормальности, возможно, связано с этим недавним хирургическим вмешательством.

Дождавшись легкой паузы, я прервал его и, стараясь по мере сил скрыть свои тяжелые впечатления, спросил его о делах, о том, каково это быть сейчас владельцем фабрики в Ньюарке. И тут оказалось, что «Ньюарк-Мэйд» выехала из Ньюарка еще в начале семидесятых. Практически вся промышленность передислоцировалась за море. С ходом времени профсоюзы оставляли все меньше возможностей зарабатывать деньги, все труднее было найти людей, согласных работать сдельно, и тех, кто может трудиться на прежнем уровне, а в других странах была масса рабочих рук, способных в короткое время добиться квалификации, необходимой для стандартов, существовавших в перчаточном деле сорок-пятьдесят лет назад. Его семья дольше других сохраняла свое производство в Ньюарке. Из чувства долга перед ветеранами, в большинстве своем черными, Швед после волнений 1967 года держался в городе еще лет шесть. Держался, хотя реалии экономики били в глаза, а отец проклинал его упорство, держался долго, но потом все-таки вынужден был отступить. После волнений и дисциплина, и качество продукции падали неуклонно, и, когда полный развал был близок, он сдался и сумел, несмотря на паралич городской жизни, провести ликвидацию более или менее безболезненно. Во время волнений «Ньюарк-Мэйд» отделалась четырьмя выбитыми окнами, хотя на Уэст-маркет, в пятидесяти ярдах от ворот, ведущих на складской двор, два подожженных здания сгорели дотла.

«Налоги, коррупция и расовая проблема. Мой отец повторял это беспрерывно. В любом разговоре, даже с людьми из дальних уголков страны, которым плевать на судьбу Ньюарка, он — будь то в приморском кондоминиуме в Майами или на лайнере, совершавшем круиз по Карибскому морю, — не успокаивался до тех пор, пока не выдавал им всю горестную историю о том, как налоги, коррупция и расовая проблема зарезали этот милый старый Ньюарк. Мой отец был из тех старожилов Принц-стрит, кто любил этот город всю жизнь. То, что случилось с Ньюарком, сокрушало ему сердце.

Прыгунок, сейчас хуже города не сыскать, — рассказывал мне Швед. — Был лидером среди производителей. А теперь лидер по кражам автомобилей. Ты не знал это? Не самый гнусный бизнес, но гнусный. На наших улицах живет ворье. Черные парни. Каждые сутки в Ньюарке угоняют сорок машин. Это статистика. Впечатляет? К тому же украденные автомобили превращаются в убийц. Угнав машину, эти сволочи мчатся как сумасшедшие, и жертвой может стать любой — в том числе дети и старики. Прямо под окнами нашей фабрики они устроили, можно сказать, индианаполисский спидвей. Это еще одна причина, почему мы ушли из города. Представь себе: четверо, пятеро подростков, высовываясь из окон, мчатся по Централ-авеню со скоростью восемьдесят миль в час. Когда мой отец купил фабрику, по Централ-авеню ходили троллейбусы. Неподалеку был салон для продажи автомобилей. Фирмы „Кадиллак“. LaSalle. В каждой боковой улочке — какая-нибудь фабрика. Теперь там ларьки для торговли спиртным, лотки с пиццей и церкви с облупленными фасадами. Все остальное разрушено или заколочено. А ведь когда отец купил фабрику, в пяти минутах ходьбы от нас Кайлер выпускал термосы, Фортганг — огнетушители, Ласки делал корсеты, Роббинс — подушки, Хониг — перья для ручек. Господи, я говорю с отцовскими интонациями! Но он был прав. „Повальное сумасшествие“, — повторял он. А как же это назвать, когда единственная специализация — кражи машин? Среди бела дня в любом месте Ньюарка, в любой его части — всюду. Со мной это случилось на Берген-стрит, которая пересекает Лайонскую ферму. Помнишь кондитерскую Генри по соседству с парковым кинотеатром? Именно там, где она находилась, на меня и напали. Впервые назначив девчонке из нашей школы свидание, я повел ее к Генри выпить там по стаканчику содовой. Арлена Данцигер. Мы сходили в кино, а потом я угостил ее шоколадно-ванильной содой; мы называли ее черно-белой. Теперь на Берген-стрит черно-белая — это не сладкий напиток в заведении Генри, а сильнейшая в мире ненависть. Движение на улице одностороннее, но их машина двигалась мне навстречу — так они меня и зацапали. В окнах виднелись четыре парня. Двое вышли, со смехом приставили дуло к виску. Я отдал ключи, и один из них сел за руль. Прямо напротив бывшей кондитерской Генри. Невероятно. Прямо среди дня захватывают даже полицейские машины. Устраивают лобовые столкновения. Выводят из строя воздушные подушки. Пекут блины. Знаешь, что это — печь блины? Не слышал? А они ради этого и крадут. Разгоняются, заклинивают тормоза, действуя ручником, до предела выкручивают руль, и машина идет кругами. Круг за кругом, на бешеной скорости. Сбить прохожего — не беда, мотоциклиста — не беда, самим разбиться — тоже не беда. Тормозной след, который они оставляют, и тот нагоняет ужас. В ту же неделю, когда у меня отобрали машину, они сбили женщину, прямо напротив наших дверей. Пекли блины. Я сам видел. Как раз выходил на улицу после работы. Скорость чудовищная. Машина рычит. Скрежет дьявольский. Жуть. У меня просто кровь застыла. А она выворачивала со Второй улицы. Молоденькая негритянка. Мать троих детей. Через два дня то же самое с нашим рабочим. Тоже черный. Но им все равно. Белый, черный — для них без разницы, убьют любого. Нашего парня звали Кларк Тайлер. Водитель грузовика. Ничего им не сделал; выезжал из ворот, чтобы ехать домой. Двенадцать часов на операционном столе, четыре месяца в больнице. Навсегда останется инвалидом. Травма головы, повреждения внутренних органов, перелом таза, перелом плечевой кости, смещение позвоночника. А причина — гонка на сумасшедшей скорости. Впереди несется угнавший автомобиль подросток, за ним несутся полицейские. Подросток врезается в машину, проламывает водительскую дверцу — и Кларк изуродован. Восемьдесят миль в час по Централ-авеню. Угонщику двенадцать лет. Чтобы видеть поверх руля, он подложил на сиденье скатанные рулоном коврики. Поскучает полгода в колонии — и снова сядет за руль украденной машины. В тот день я сказал себе: „Хватит“. Машина, отнятая под угрозой револьвера, искалеченный Кларк, погибшая под колесами женщина — все за одну неделю. Это был предел».

Теперь все производство «Ньюарк-Мэйд» находится в Пуэрто-Рико. Расставшись с Ньюарком, Швед заключил контракт с представителями коммунистического правительства Чехословакии и разделил работу между собственной фабрикой в Понсе, Пуэрто-Рико, и чешской перчаточной фабрикой в Брно. Но узнав о продаже подходящего здания в Агуадилье, Пуэрто-Рико, недалеко от Маягуэса, разорвал отношения с изначально раздражавшими бюрократичностью чехами и сконцентрировал все производство в Пуэрто-Рико: оборудовал там еще одну крупную фабрику, завез станки, запустил программу по обучению персонала и пополнил штат тремястами рабочих. К восьмидесятым годам дороговизна добралась и до Пуэрто-Рико, и почти все предприятия, кроме «Ньюарк-Мэйд», перебрались в разные точки Дальнего Востока. Сначала на Филиппины, потом в Корею и на Тайвань, а сейчас и в Китай.

Даже символ Америки — бейсбольные перчатки, которые в свое время шили в Джонстауне, штат Нью-Йорк, у хороших друзей отца, Денкертсов, уже давным-давно шьют в Корее. Когда в 1952 или 1953 году владелец фабрики в Гловерсвилле, Нью-Йорк, прикрыл свое производство и отправился шить перчатки на Филиппины, это вызвало такой смех, как если бы он отправился на Луну. Но году этак в 1978-м он умер, оставив наследникам фабрику, на которой трудилось четыре тысячи человек, и вся отрасль к этому времени перебралась из Гловерсвилла на Филиппины. Перед Второй мировой войной в Гловерсвилле работало девяносто крупных и мелких фабрик, шивших перчатки. Сейчас — ни одной, все предприятия ликвидированы или переключились на импорт «и вряд ли отличат вилочку от заготовки для большого пальца». Они, видите ли, бизнесмены. Умеют высчитать, что им нужно сто тысяч пар таких перчаток и двести тысяч пар этаких, кожа — такая-то, цвет — такой-то, но как их шьют, совершенно не понимают. «А что такое вилочка?» — спросил я. «Кусочки кожи, соединяющие два пальца. Такие маленькие продолговатые лоскутки. Технология изготовления та же, что и для большого пальца.

Сейчас то и дело встречаешь некомпетентных производителей, которые не знают и половины того, что я знал еще пятилетним, но заключают крупные сделки. Такой предприниматель покупает оленьи кожи, которые при пошиве принесут три доллара пятьдесят центов за квадратный фут, и пускает этот прекрасный материал на изготовление кожаных ладошек для лыжных перчаток. Как раз на днях я с одним таким говорил. Убытки составляют пять центов на дюйм. И он платит три с половиной доллара за фут, хотя мог бы заплатить полтора доллара и быть еще в хорошем выигрыше. Помножьте это на большой заказ и увидите: речь идет об ошибке, которая обойдется в сто тысяч долларов, а он даже и не догадывается об этом. А мог бы положить себе в карман не меньше ста кусков».

Швед объяснил мне, что застрял в Пуэрто-Рико по той же причине, что прежде удерживала в Ньюарке. Главное: здесь у него очень много отлично обученных мастеров. Они работают тщательно и добросовестно и обеспечивают то качество, которого требовал от «Ньюарк-Мэйд» его отец. Кроме того, признался он, семья очень любит загородный дом, который он лет пятнадцать назад построил на побережье Карибского моря, неподалеку от фабрики в Понсе. Сыновья просто в восторге от тех возможностей… И он снова вернулся к прежнему: Крис, Стив, Кент, водные лыжи, парусный спорт, дайвинг, аквамараны… И хотя только что прозвучавший монолог доказывал способность Шведа увлекать своим рассказом, понять, что интересно для собеседника, он явно не мог. Или по непонятным причинам сознательно уклонялся от интересного. Очень хотелось снова переключить его на Кайлера, Фортганга, Ласки, Роббинса и Хонига, на вилочки и прочие детали, связанные с тонкостями изготовления безукоризненных перчаток, даже на промахи парня, что, закупая новую партию кожи, зря заплатил по три с половиной доллара. Но как только он снова вступил на накатанную дорожку, сбить его с темы успехов сыновей на суше и на море было уже немыслимо.

Пока мы ждали десерт, Швед вскользь заметил, что позволяет себе после zity такое жирное лакомство, как zabaglione, так как, хотя простату удалили месяца два назад, он все еще недобрал десять фунтов.

— Но операция прошла удачно?

— Превосходно.

— Для двух моих приятелей все обернулось хуже, чем предполагалось. Ведь осложнения возможны даже и после благополучного удаления опухоли.

— Да, я знаю, это случается.

— Один из них стал импотентом. У второго еще и проблемы с недержанием мочи. Мои ровесники. Это их крепко ударило. Затрудняет общение. А впереди маячат памперсы.

Человек, которого я назвал «вторым», был я сам. Операция прошла в Бостоне. И знал о ней только один мой бостонский друг, оказывавший мне помощь, пока я наконец не встал на ноги и не вернулся домой, где я жил один — в Беркшире, в двух часах езды к западу от Бостона. Всем прочим я счел за благо не сообщать ни о раке, ни о злосчастных последствиях операции.

— Что ж, — сказал Швед, — похоже, я легко отделался.

— Похоже, что так, — ответил я вполне искренне и подумал, что это вместилище самодовольства получило от жизни все, о чем можно мечтать. Уважал то, что принято уважать, принимал то, что должно, никогда не был жертвой противоречий, не страдал от навязчивых идей, не мучился от беспомощности, не пылал от негодования или ярости… Жизнь плавно раскручивалась перед ним, как мягкий клубок шерсти.

Эта цепочка мыслей вновь привела меня к его письму, к просьбе дать профессиональные советы в связи с попытками написать биографию отца. Я решил не затрагивать этой темы, но невольно гадал, почему же он сам ее не затрагивает и почему захотел затронуть в своем письме. Единственное, что приходило на ум — теперь, когда я получил представление о его жизни, не слишком богатой контрастами и не слишком отягощенной противоречиями, — заключалось в предположении, что и желание написать, и содержание письма связаны с перенесенной им операцией, с тем новым и необычным, что вызвало это хирургическое вмешательство, с неожиданными эмоциями, нахлынувшими на него в связи с этим. Пожалуй, думал я, на склоне лет Швед Лейвоу наконец понял, что такое быть не пышущим здоровьем, а больным, не сильным, а немощным; что такое лишиться физической привлекательности, стыдиться своего тела, испытывать унижение, горечь, близость конца и спрашивать себя: «За что?» Неожиданно преданный своим великолепным телом, всегда дарившим уверенность и ощущение превосходства над окружающими, он мгновенно потерял равновесие и ухватился за меня как за человека, который поможет установить контакт с покойным отцом и встать под защиту его могучего духа. На короткое время нервы у него ослабели, и он, насколько я мог судить, всю жизнь стремившийся к полной закрытости, превратился вдруг в раздираемое сомнениями слабое существо, остро нуждающееся в ободрении. Смерть вклинилась в сладкий сон его жизни (как уже дважды за последние десять лет вторгалась в мой), и все то, что волнует людей нашего возраста, начало волновать и его.

Теперь ему, скорее, не хотелось вспоминать о чувстве бренности, испытанном на больничной кровати и сделавшем некие неизбежности столь же реальными, как обстоятельства жизни его семьи, не хотелось вспоминать тень, ледяное дыхание которой проникло сквозь пласты его благополучия. И все-таки он пришел на запланированный обед. Означало ли это, что страхи еще не вытеснены, защитные механизмы не вошли в должный тонус и надобность в поддержке сохраняется? Или небрежный тон и легкая болтовня о том, что недавно было настолько мучительным, помогают ему изжить остатки перенесенного страха? Чем больше я думал об этом якобы простодушном миляге, который — само воплощение искренности — лакомился, сидя напротив меня, своим zabaglione, тем дальше уходили мои мысли. Человек, спрятанный внутри этого человека, был для меня непроницаем. Я не мог в нем разобраться. Отчаянные попытки добраться до сути спотыкались о главную странность Шведа — полную неспособность судить о чем-либо кроме того, что лежит на поверхности. Подкапываться, стараясь понять, что же он такое на самом деле, просто нелепо, говорил я себе. Это кувшин, с которого не содрать печати. Размышления тут бессильны. И в этом-то и заключается загадка его загадки. Пытаться проникнуть в нее так же бессмысленно, как если бы речь шла о микеланджеловском Давиде.

Номер моего телефона ему был указан. Если подстерегающая смерть больше не нарушает течения его жизни, почему он не позвонил мне, не отменил нашу встречу? Если все снова вернулось на круги своя и он опять полон той светоносной энергии, что всегда позволяла ему добиваться всего, что хочет, то зачем ему я? Нет, подумалось мне, в письме не вся правда — будь это так, он не пришел бы. Частичка лихорадочной потребности каких-то перемен осталась. Что-то, настигшее его в больнице, все еще при нем. Бездумная жизнь уже не удовлетворяет. Он хочет что-то осмыслить. За этим и пришел ко мне: осмыслить, чтобы не забылось. Ведь если не осмыслишь, то оно забудется. Но что это?

Может, он просто счастливчик? Бывают на свете счастливчики. Почему бы им и не быть? А все эти разноречивые догадки о мотивах действий Шведа, возможно, всего лишь писательская одержимость, желание наделить Шведа Лейвоу логической схемой, похожей на ту, какой Лев Толстой наделил своего Ивана Ильича, презрительно рассмотренного им под микроскопом в жестоком рассказе, бесстрастно анатомирующим понятие «обыкновенный человек». Иван Ильич служит по судебному ведомству, занимает хорошее место и ведет жизнь «приличную и одобряемую в обществе», а на смертном одре, в агонии, в липком страхе, подсознательно понимает, что «может быть, жил совсем не так, как надо жить». Жизнь Ивана Ильича, пишет Толстой, в самом начале высказывая свое суждение об этом председателе суда, со своим домом в Петербурге, жалованьем в три тысячи рублей в месяц и друзьями, занимающими достойное положение в обществе, была самая простая и обыкновенная и самая ужасная. Возможно. Возможно, в России 1886 года это и так, но в Олд-Римроке, штат Нью-Джерси, в 1995-м, когда Иваны Ильичи толпой идут в ресторан клуба позавтракать после утренней игры в гольф и шум их голосов сливается в «лучше, пожалуй, и не придумаешь», они, возможно, куда ближе к истине, чем это когда-либо удавалось Толстому.

Насколько мне было известно, жизнь Шведа Лейвоу была самая простая и самая обыкновенная, а значит — по-американски — просто замечательная.

— Джерри не голубой? — неожиданно спросил я.

— Мой брат? — рассмеялся Швед. — Шутишь?

Это, пожалуй, и было шуткой, а спросил я с отчаяния, чтобы как-то разбавить скуку. Однако засевшая в голове фраза из его письма, в которой, говоря об отце, он писал «какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил», заставляла снова и снова гадать, к чему же она относится, и неожиданно вытащила на свет воспоминание о величайшем конфузе, пережитом Джерри при попытке завоевать самую серенькую девочку из класса, которую можно было, наверное, склонить к поцелуйчикам и без всяких на то усилий.

В подарок ко Дню святого Валентина Джерри соорудил ей шубку из хомячков, сшив изогнутой швейной иглой, позаимствованной на отцовской фабрике, где все это и пришло ему в голову, — сто семьдесят пять высушенных на солнце шкурок. Кто-то пожертвовал биологическому кабинету триста хомячков для опытов, и Джерри, проявив хитроумную изобретательность, раздобыл их у ребят, занимавшихся биологией. Пользуясь репутацией талантливого чудика, он сумел убедить их, что хомяки совершенно необходимы для проводимого у него дома «сложного научного эксперимента». Далее, тоже хитростью, выяснив все размеры своей девчонки, он сделал выкройку и, выветрив (вернее, решив, что выветрил) запах из шкурок, некоторое время прожаривавшихся на залитой солнцем крыше гаража, тщательно сшил их и посадил на подкладку из белого шелка, использовав для этого материал белого парашюта — бракованного парашюта, присланного ему братом с военно-воздушной базы в Черри-Пойнт, Северная Каролина, где спортсмены с Пэррис-Айленд выиграли заключительную игру сезона, а значит, и всеармейский чемпионат среди подразделений морской пехоты. Единственный, кому Джерри поведал о шубе, был я, его неизменно проигрывавший ему партнер по пинг-понгу. Послать подарок он собирался, обернув его шелковой бумагой, перевязав бархатной лентой и вложив в коробку от Бамбергера, в которой когда-то прислали из магазина шубку для матери. Однако выяснилось, что готовая шуба такая жесткая, что ни сложить, ни засунуть ее в коробку невозможно. Из-за того, что шкурки сушили по-идиотски, как объяснил потом Лейвоу-отец.

Сидя напротив Шведа в ресторане Винсента, я вдруг отчетливо вспомнил эту колом стоящую в подвале штуковину с торчащими в разные стороны рукавами. Сегодня она огребла бы, наверное, кучу призов в музее Уитни, но в 1949 году, в Ньюарке, у нас с Джерри была только одна задача: напрячь мозги и сообразить, как все же засунуть ее в коробку. Джерри считал коробку необходимой. Ведь получив ее, эта девчонка подумает, что там действительно дорогая шуба от Бамбергера. Мне же было не отвязаться от мысли, что же она подумает, когда обнаружит, что это не так, и о том, нужно ли было так тяжко трудиться, чтобы привлечь внимание толстой девчонки с прыщами, которую никто и никогда не звал на свидание. И все же я действовал заодно с Джерри, потому что его ураганный темперамент либо отбрасывал тебя прочь, либо полностью подчинял себе и потому что он был братом Шведа Лейвоу, а мы были в доме Шведа, и вокруг были его бесчисленные победные трофеи. В конечном счете Джерри распорол шубу и заново соединил шкурки так, чтобы шов оказался на груди, то есть в том месте, где шубу можно сложить и затиснуть в коробку. Я помогал ему, и мы словно сооружали доспехи. Поверх шубы он положил сердце, вырезанное из картона, и написал на нем свое имя готическими буквами. Коробку отнесли на почту и отправили. На превращение дерзкой мечты в нелепейшую реальность ушло три месяца. В масштабе человеческой жизни не так уж и много.

Открыв коробку, она вскрикнула. «Едва не упала в обморок», — рассказывали подружки. Отец Джерри тоже едва не упал в обморок: «Вот, значит, что ты сделал с парашютом, который прислал тебе брат?! Изрезал его! Изрезал свой парашют!» Джерри был слишком раздавлен и не мог объяснить, что в основе поступка было желание, чтобы девочка пала к нему на грудь и прильнула к его губам, как Дана Тернер приникает к губам Кларка Гейбла.

Выволочка, устроенная отцом Джерри за варварское высушивание шкурок на полуденном солнце, происходила в моем присутствии. «Для обработки шкур есть правила. Да, правила! И по правилам надо сушить не на солнце. Шкурки сушат в тени. Их ведь, черт побери, не поджаривают! Ты способен усвоить, что я скажу, Джером, и раз навсегда запомнить, как обращаться со шкурками?!» И он принялся читать лекцию, поначалу бурля от гнева, с трудом подавляя отчаяние, оттого что его родной сын до такой степени туп в вопросах выделки кож, и рассказал нам обоим все, что обязаны делать торговцы овечьими шкурами в Эфиопии перед отправкой их в Ньюарк, в цеха «Ньюарк-Мэйд». «Можно, конечно, их засаливать. Но соль стоит дорого. Особенно в Африке, там она очень, очень дорогая. И соль воруют. Ее нет. Чтобы остановить этих людей от воровства, нужно смешать ее с ядом. Другой способ — растянуть кожу. Для этого можно использовать доску, а можно — раму. Кожу привязывают, делают мелкие надрезы и высушивают в тени. В тени, мальчики! И называется это кремневым высушиванием. Мы присыпаем шкурки кремневой крошкой, и она защищает их от порчи и насекомых…»

К моему несказанному облегчению его ярость на удивление быстро выветрилась и уступила место терпеливой, хотя и довольно занудливой лекции, которая, было видно, злила Джерри еще больше, чем беснования и крики. Вполне вероятно, что именно в этот день Джерри дал себе клятву и близко не подходить к отцовскому предприятию.

Пытаясь справиться с исходившим от шкурок противным запахом, Джерри облил изготовленную им шубу материнскими духами, но к моменту, когда посылку доставили с почты, духи выветрились, а вонь была хуже, чем прежде, и девчонка, открыв коробку, пришла в такой ужас и испытала такое страшное отвращение, что уже никогда не разговаривала с Джерри. По сведениям, поступившим от ее одноклассниц, она была совершенно уверена, что Джерри изловил и убил этих зверьков, а потом отослал ей, издеваясь над ее бугристой кожей. Узнав об этом, Джерри пришел в ярость и, сражаясь со мной в пинг-понг, честил ее на чем свет стоит и обзывал всех девчонок безмозглыми дурами. Если уж раньше он опасался назначать свидания, то после этого случая отказался от всяких попыток и был единственным из трех мальчишек класса, проигнорировавшим выпускной вечер. Двух других мы прозвали между собой «сестричками». Все это было причиной заданного Шведу вопроса, который и в голову не пришел бы в 1949 году, когда представление о гомосексуалистах было у меня очень смутным, а уверенность, что их нет и не может быть среди моих знакомых, — полной. В то время я считал, что Джерри — это Джерри, гений, но полный профан и неуч в том, что касается девиц. В те дни такого объяснения было вполне достаточно. Да и сейчас оно, может, годится. Но мне страшно хотелось выяснить, существует ли что-то, способное протаранить царственную безмятежность Шведа, и, чтобы не заснуть под журчание его речи, я и задал этот вопрос: «А Джерри голубой?»

— В школьные годы он был странноватым, — пояснил я. — Никаких девочек, никаких близких друзей, и что-то, кроме небывалых способностей, заставляющее его держаться особняком…

Швед кивнул с таким видом, словно глубокий смысл моих слов для него, безусловно, понятнее, чем для кого-либо другого, и, встретив этот внимательный взгляд, который, я готов был поклясться, на самом деле не увидел ничего, соприкоснувшись с отзывчивостью, которая на самом деле ни на что не отзывалась и ничего не приоткрывала, я понял, что совершенно не понимаю, о чем он думает и думает ли вообще. Замолчав, я сразу почувствовал, что мои слова не встроились в матрицу восприятия собеседника, не дополнили что-то, уже существующее в его сознании, а просто механически вошли в него и растворились. Что-то в его невинных глазах — наверное, светящаяся в них уверенность, что он все всегда делает правильно, — привело меня в раздражение и заставило заговорить о его письме, а не просто тихо дождаться счета и расстаться еще на полвека, чтобы в 2045 году вновь с удовольствием предвкушать встречу.

Преодолевая свою поверхностность и ограниченность, ты стараешься подходить к людям без надуманных ожиданий, без груза предрассудков, надежд или высокомерия, насколько возможно разоруженным, без пушек и автоматов, без стальных заградительных щитов толщиной в полфута; ты стараешься аккуратно ступать на цыпочках, а не взрывать землю тяжелыми гусеницами, подходить с полной готовностью к пониманию, как равный к равному, как (используя наше любимое изречение) человек к человеку, и все-таки ты обречен на непонимание, не меньшее, чем если бы ты оперировал мозгами танка. Непонимание происходит еще до встречи, в период, пока ты ее ожидаешь, продолжается, пока вы общаетесь, и закрепляется, когда, придя домой, ты рассказываешь кому-то об этой встрече. И поскольку они в основном так же поступают в отношении тебя, любое общение — это сбивающая с толку бессмысленная иллюзия, обескураживающая фарсовая сшибка неверных интерпретаций. И все-таки как же нам обходиться с этой невероятно важной частью жизни, именуемой другие, когда, как выясняется, она значит совсем не то, что мы ей приписываем, а нечто другое, смешное, потому что все мы лишены приспособлений, позволяющих понять невидимые мысли и невидимые цели другого? Неужели всем надо просто разойтись, запереть за собой двери и жить в полной изоляции, как это делают одиночки-писатели, запирающиеся в своих звуконепроницаемых кабинетах и конструирующие людей из слов, а потом проникающиеся уверенностью, что эти люди-слова куда ближе к реальности, чем люди подлинные, с которыми мы сталкиваемся ежедневно и которых никогда не сможем понять? Следует, разумеется, помнить и о том, что правильное понимание людей — это не жизнь. Жизнь — это их неправильное понимание, все большее в него углубление, добросовестный пересмотр своих умозаключений и снова неправильный вывод. Заблуждения — вот что позволяет нам жить дальше. И может, самое правильное — перестать беспокоиться о верности или ложности нашего взгляда на людей и просто продолжать идти по жизни. Если тебе удается такое, ты счастливчик.

— Когда ты писал об ударах, заставлявших страдать твоего отца, мне подумалось, что, возможно, одним из ударов стал Джерри. Думаю, твоему старику, так же как моему, было бы трудно сжиться с мыслью о гомосексуальности сына.

В ответ Швед одарил меня улыбкой, лишенной даже намека на превосходство, уверяющей в невозможности и нежелании противоречить, мягко указывающей, что да, он всеобщий любимец, но при этом ничуть не лучше меня, а возможно, во многом мне уступает.

— Ну, к счастью для отца, ему это не потребовалось. Джерри был для него «мой сын-доктор». Гордиться чем-либо больше, чем он гордился своим Джерри, просто немыслимо…

— Джерри — врач?

— В Майами. Кардиохирург. Миллион баксов в год.

— И женат? Джерри женат?

Снова улыбка. Мягкость этой улыбки изумляла. Мягкость нашего побивающего все рекорды атлета, лицом к лицу сталкивающегося с грубой силой, необходимой для выживания. Эта была улыбка человека, который не признает и уж тем более не разрешает себе дикарскую агрессивность, необходимую, чтобы прожить семь десятков лет. А ведь каждый, кому исполнилось десять, знает, что никакая улыбка, даже такая обворожительная и теплая, не поможет тебе покорить то, что выступит против тебя, не поможет остановить тяжкий кулак, в неожиданную минуту готовый обрушиться на твою голову. Снова мелькнула мысль, что он не в себе и эта улыбка — знак психической неадекватности. В ней не было ни грана притворства, и это еще ухудшало дело. Улыбка была искренней. Он ничего не изображал. Он пришел к этой нелепости, пришел самопроизвольно, после целой жизни, в течение которой он глубже и глубже погружался… куда? Представление о себе как звезде округи засушило его, спеленало, превратило в вечного мальчика? Похоже, что в своем внутреннем мире он избавился от всего, что его не устраивало, — не только от обмана, насилия, издевательств и беспринципности, но и от всего сколько-нибудь шероховатого, угрожающего непредвиденными последствиями, того и гляди готовыми ввергнуть в беспомощность. Попытка представить наши с ним отношения такими же простыми и искренними, какими, на посторонний взгляд, выглядели его отношения с самим собой, ни на секунду не переставала быть предметом его неусыпных забот.

Разве что… разве что он был просто многое пережившим человеком себе на уме, таким, как многие. Чувства, разбуженные операцией по поводу онкологии, на короткое время уничтожили выработанное всей жизнью ощущение комфорта, но теперь напрочь угасли в свете полного выздоровления. Можно предположить, что он не человек без внутреннего мира, а человек, не желающий обнажать этот внутренний мир, — разумный человек, который понимает, что уважение к собственной частной жизни и жизни близких диктует необходимость уклониться от откровенностей с выпускающим книгу за книгой романистом. А значит, вместо семейных историй следует одарить романиста с лихвой компенсирующей отказ улыбкой, осыпать его каскадом своей ослепительной королевской любезности, доесть zabaglione и отправиться наконец-то в Олд-Римрок, Нью-Джерси, где твоя жизнь — только твоя и никого другого не касается.

— Джерри женат в четвертый раз, — сказал Швед с улыбкой. — Абсолютный семейный рекорд.

— А ты?

Я уже прикинул, что, судя по возрасту трех его мальчиков, блондинка слегка за сорок с клюшкой для гольфа была второй или третьей женой. И все-таки развод как-то не вписывался в картину жизни человека, так яростно отрицающего все иррациональное. И если развод имел место, то инициативу проявила «Мисс Нью-Джерси». А может, она умерла. Или жизнь с человеком, задавшимся целью создать идеальный брак, с человеком, душой и телом преданным идее стабильности, заставила ее наложить на себя руки, может, это и был тот шок, который… Упрямые попытки добыть недостающий кусочек, который помог бы увидеть Шведа целиком и связать все части между собой, заставляли меня примерять к нему самые разные напасти, следов которых не было и в помине на его красиво стареющем безупречном лице. Мне было так и не определить, являлась ли эта гладкость чем-то вроде снежного покрова, или слой снега не скрывал под собой ничего.

— Я? Две жены — предел моих возможностей. По сравнению с братом я паинька. Его последней женушке едва за тридцать. Вдвое моложе него. Джерри из тех врачей, что женятся на медсестрах. Все четыре были медсестрами. Боготворили землю, по которой ступает нога великого Доктора Лейвоу. Четыре жены, шестеро ребятишек. Вот от этого бедный папа впадал в растерянность. Но Джерри крупная персона, парень, который командует, король среди хирургов — в больнице перед ним все ходят на цыпочках, — и отец подчинился. Пришлось. Иначе он потерял бы Джерри. Мой младший братишка не любит миндальничать. При каждом известии о разводе отец кричал и стучал кулаками, сто раз грозился пристрелить Джерри, но как только братец обзаводился новой женой, заявлял, что она еще восхитительнее, чем прежняя. «Красавица, куколка, моя девочка!..» За малейшую критику любой из жен Джерри отец готов был задушить. А детей Джерри просто обожал. Пять девочек, один мальчик. Отец любил мальчика, но именно девочки были светом его очей. Ради этих детей он готов был на что угодно. Ради всех наших детей — тоже. Когда мы все были с ним и все внуки в сборе, отец был на седьмом небе. Девяносто шесть лет, и ни дня не болел. Потом случился удар, и шесть месяцев перед смертью были очень тяжелыми. Но он хорошо прошел по дистанции. Хорошо прожил жизнь. Настоящий боец. Кладезь природных сил. Человек, который не знал препятствий.

Когда он говорил об отце, слова словно летели и парили, голос наполнялся восторженной любовью и без стеснения подтверждал, что всю его жизнь пронизывало желание оправдать ожидания отца.

— А страдания?

— Могло быть гораздо хуже, — ответил Швед. — А так только шесть месяцев, да и то половину времени он не осознавал, что происходит. Просто однажды ночью он ускользнул… и мы его потеряли.

Под словом «страдания» я разумел те страдания, о которых он говорил в письме, вызванные, как было сказано, «ударами, выпавшими на долю тех, кого он любил». Но даже если бы я захватил с собой письмо и предъявил ему, он отмахнулся бы от ответа с такой же легкостью, с какой как-то в субботу пятьдесят лет назад на городском стадионе стряхнул с себя полузащитников команды «Саус-Сайд», самого слабого нашего соперника, и установил рекорд штата, забив четыре раза, поймав четыре паса подряд. Конечно же, подумал я, конечно, моя жажда обнаружить фундамент его характера, неизбывное подозрение, что за тем, что я вижу, скрывается нечто еще, разбудило в нем опасение, что я могу пойти и дальше и в какой-то момент объяснить ему, что он вовсе не тот, каким хочет быть в наших глазах… Но зачем, собственно, тратить на него столько мыслей, подумал я. Откуда такая жадность в стремлении понять этого парня? Неужто голод вызван тем, что однажды, давным-давно, он сказал именно мне: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было»? Зачем эта мертвая хватка? Что со мной происходит? Здесь ничего не отыщешь. Он именно такой, как выглядит. На него можно только смотреть. И всегда было так. Эта целостность не наигранна. Ты пытаешься раскопать глубины, которых не существует. Сидящий перед тобой человек — воплощение пустоты.

Но я ошибался. За всю свою жизнь я не ошибался сильнее.

2

Давайте вспомним о времени энтузиазма. Американцы руководили тогда не только своей страной, но и двумястами миллионами людей в Италии, Австрии, Германии и Японии. Процессы над военными преступниками очищали землю от этих дьяволов — раз и навсегда. Атомная энергия была целиком в наших руках. Ограничения на потребление подходили к концу, контроль над ценами ослабевал. Взметнулась грандиозная волна борьбы за свои права. Рабочие автомобильной, угольной и сталелитейной промышленности, транспортники и моряки — представители миллионов трудящихся требовали дополнительной доли и ради ее получения готовы были подниматься на забастовки. А мальчики, вернувшиеся с войны живыми — наши соседи, родственники, старшие братья, — играли по воскресеньям в софтбол на поле позади Ченселлор-авеню и в баскетбол на заасфальтированной площадке у школы; карманы у них были набиты купюрами выходного довольствия, а радиоголоса призывали брать от жизни то, о чем они и мечтать не могли в довоенные времена. Обучение в старших классах началось для нас через шесть месяцев после полной и безоговорочной капитуляции Японии в момент наивысшего коллективного опьянения, которое когда-либо переживала Америка. Всеобщий взрыв энтузиазма заражал. Все вокруг нас кипело жизнью. Время жертв и самоограничений отошло в прошлое. Депрессии словно и не бывало. Все разом пришло в движение. Закрывавшая котел крышка сброшена. Американцы должны начать все сначала, дружно, все вместе.

А если все это, то есть победоносное завершение огромного этапа, перевод стрелок на часах истории, освобождение целей и планов народа из-под власти прошлого, было все еще недостаточно для истинного вдохновения, то на помощь спешил наш собственный микромир, решимость всей общины сделать так, чтобы нас, детей, навсегда миновали бедность, невежество, болезни, социальная несправедливость, страхи, а главное — жалкое прозябание. Вы не должны потерпеть крах! Добейтесь реализации и успеха!

Несмотря на подспудно бегущий ручеек тревоги — ежедневное напоминание о постоянной угрозе неблагополучия, которого можно избегнуть лишь столь же постоянным прилежанием; несмотря на всеобщее недоверие к нееврейскому миру; несмотря на страх поражения, въевшийся в души многих семей со времен Великой депрессии, наша община не прозябала в мрачности. Все вокруг озарялось прилежным трудом. Вера в будущее была безгранична, и мы неутомимо направляли парус в сторону успеха: лучшая жизнь должна была стать нашей. Наша задача — ставить перед собой задачи, наша цель — иметь цели. Этот призыв нередко отдавал истерией — воинственной истерией тех, кто по опыту знал, с какой легкостью даже и малое враждебное зерно безнадежно ломает человеческую жизнь. И все-таки именно этот призыв — пусть эмоционально перегруженный внутренней неуверенностью наших родителей, отдающих себе отчет в совокупности противостоящих сил, — придал нашему мирку черты единства. Весь взрослый мир непрерывно твердил нам: не разгильдяйничай, доводи дело до конца, не упускай никаких возможностей, используй все преимущества, ни на минуту не забывай о значимом.

Разрыв между поколениями был ощутимым, и предметов для споров хватало: существовал взгляд на мир, от которого старшие не готовы были отказываться; правила, казавшиеся им незыблемыми, для нас после каких-то двух десятилетий в Америке представлялись уже просто бессмысленными; вечная неуверенность во всем была свойственна им, но не нам. Один из вопросов, витавших в воздухе, состоял в том, насколько нам позволительно от них освободиться. Противоречивый и раздражающий, он был предметом бесконечных размышлений. Некоторые набирались смелости и восставали против наиболее догматических точек зрения, но вообще-то конфликт между поколениями никогда не доходил до той остроты, которую он приобрел двадцать лет спустя. Наш мирок никогда не был полем сражения, усеянным трупами жертв недопонимания. Послушания добивались с помощью многословных и темпераментных убеждений, потенциальные подростковые бунты пресекались в зародыше с помощью тысячи требований, условий, запретов — то есть ограничений, которые в конечном счете оказывались неодолимыми. Помогало и наше собственное реалистическое понимание своих интересов, и повсеместно распространенная в эту эпоху крепость моральных устоев, чьи табу были впитаны нами с молоком матери. Не последнюю роль сыграла и идеология родительского самопожертвования, тормозившая наши поползновения к открытому бунту и заставлявшая скрывать почти все нарушающие приличия порывы.

Для разрушения их горячей и неослабной веры в наше совершенство и дезертирства в запретные области потребовалось бы куда больше храбрости — или глупости, — чем могло наскрести подавляющее большинство из нас. У нас не было аргументов, позволявших оспорить их доводы о необходимости соблюдать законопослушность и в то же время стремиться к первенству, и мы добровольно передавали почти всю полноту власти в руки взрослых, с нашей помощью пробирающихся вперед и выше. Такое соглашение иногда оставляло на подростке свои метки, но нервных аномалий почти не было, во всяком случае, тогда они не обнаруживались. Бремя возложенных ожиданий, слава богу, не убивало. Конечно же, были семьи, в которых родители чересчур нажимали на тормоза, и, отпусти они их немножко, все только выиграли бы, но в большинстве случаев трения были необходимы и достаточны для обеспечения нас возможностью шагать дальше.

Ошибаюсь ли я, полагая, что мы были довольны своей жизнью? Самые распространенные из заблуждений — те, что вызваны ностальгией пожилого возраста. Но так ли я ошибаюсь, считая что дети из обеспеченных флорентийских семей времен Ренессанса вряд ли были счастливее нас, росших в пределах пространства, в каждую точку которого неминуемо долетали запахи солений и маринадов из лавки Табачника? Ошибаюсь ли я, полагая, что даже тогда, в ясном свете текущего дня, жизнь была так насыщенна, что создавала невероятную яркость переживаний? Разве когда-либо потом нам доводилось окунаться в мир, наполненный таким разнообразием подробностей? Подробности, маленькие фрагменты, безбрежное море фрагментов, их значимость, вес. Бесконечное множество фрагментов окутывает тебя в юности так же плотно, как окутают после смерти шесть футов земли, насыпанной на твой гроб.

Вероятно, ближайшая округа уже по самому определению является тем местом, которому ребенок отдает все свое внимание, именно здесь приобщается к подлинным смыслам, и перед ним открывается неприкрытая суть вещей. И все-таки сейчас, пятьдесят лет спустя, я спрашиваю, удавалось ли вам потом войти в жизнь так глубоко, как на этих улицах, где каждый большой и маленький дом, каждый двор, каждый этаж в любом доме — стены, потолки, двери окна в жилище даже наименее близкого тебе приятеля — были настолько бесконечно индивидуальны? Дано ли было нам позже так точно фиксировать все оттенки форм разбросанных вокруг нас предметов или тончайшие градации социального статуса, выявляемые линолеумом и клеенкой, свечами, что зажигают в праздники, и запахами кухни, настольными лампами фирмы Ронсона и жалюзи на окнах? Друг о друге мы знали все: и что у кого лежит в коробке для завтрака, и кто чем полил сосиску, купив ее у Сида; мы наизусть знали физические особенности каждого: кто косолапит и у кого уже растет грудь, кто пахнет бриллиантином и кто, когда разговаривает, брызжет слюной; мы знали, кто среди нас задира, а кто всегда дружелюбен, кто умный, а кто туповат, чья мама говорит с акцентом и чей папа носит усы, у кого мама работает и у кого папа умер; каким-то образом мы даже улавливали, как те или иные семейные обстоятельства приводят к отчетливо видным трудным проблемам.

Ну и кроме того, существовали еще неизбежные сотрясения, порожденные естественными потребностями, темпераментом, фантазиями, тоской и страхом бесчестия. Опираясь только на опыт собственных подростковых наблюдений, каждый из нас, безнадежно половозрелый, одиноко и втайне пытался справиться со всем этим — и все это в эпоху, когда целомудрие все еще было на пьедестале и считалось одной из задач, поставленных перед молодежью, и по значению равной свободе и демократии.

Поразительно, что мелькавшее некогда перед глазами — например, облик своих одноклассников — мы все еще помним во всех подробностях. Поразителен и наплыв чувств, которые мы испытываем сегодня, видя друг друга. Но поразительнее всего то, что нам уже рукой подать до того возраста, в котором были наши дедушки и бабушки, когда мы, новички-старшеклассники, впервые собрались вместе 1 февраля 1946 года. Еще поразительно то, что мы, не знавшие, как же все сложится дальше, теперь в точности знаем, как же оно сложилось. Разве это не поразительно, что результаты, достигнутые выпуском 1950 года, уже окончательно определены, непознаваемое познано, а будущее осуществлено? Наши жизни прожиты. В этой стране, в это время мы прожили их так, как смогли. Поразительно!

Таков спич, не произнесенный мною на встрече выпускников сорокапятилетней давности, спич, обращенный к самому себе под видом обращения к другим. Я начал сочинять его после встречи, лежа ночью в кровати и пытаясь понять, что же меня потрясло. Форма — слишком детализированная и неспешная для бального зала загородного клуба и того времяпрепровождения, на которое были настроены присутствующие, — оказалась вполне приемлемой для раздумий между тремя часами ночи и шестью часами утра, когда я, все еще эмоционально возбужденный, пытался уяснить себе суть тех связей, что побудили нас устремиться на эту встречу-воссоединение, того общего, через что мы прошли в наши школьные годы. Несмотря на различия в частной жизни, большие или меньшие возможности, несмотря на бесчисленное множество разных проблем, создаваемых потрясающими по разнообразию оттенков семейными ссорами — ссорами, к счастью, имевшими куда менее роковые последствия, чем предрекалось в их ходе, — нас все-таки объединяло что-то очень существенное. Причем объединяло не только то, как мы сформировались, но и то, как мы предполагали формироваться дальше. У нас были новые возможности и новые цели, новые обязательства, новые устремления, новая душевная организация — новая легкость и меньшая нервозность при мысли об обособленности, которую по-прежнему хотели сохранять гои. Так на какой же почве проистекала эта трансформация — из чего складывалась историческая пьеса, бессознательно разыгрываемая ее героями и в классах, и на кухнях и внешне ничем не напоминающая великий театр жизни? Что с чем столкнулось, чтобы высечь в нас эту искру?

Прошло уже часов восемь с момента, когда я вернулся домой из Нью-Джерси, где солнечным октябрьским днем в элегантном клубе еврейского пригорода, вдалеке от замусоренных улиц города нашего детства, отданного теперь во власть криминалу и отравленного наркотиками, с одиннадцати утра и вплоть до вечера радостно пенился и кипел праздник воссоединения, а я все еще ворочался без сна, задавая себе эти вопросы и давая на них ответы — зыбкие, порожденные бессонницей тени вопросов и ответов.

Праздник происходил в бальном павильоне, занимавшем угол площадки для гольфа загородного клуба, и был устроен для большой группы пожилых людей, которые в бытность свою уиквэйкскими детьми и подростками тридцатых-сороковых считали, что «гренлик» (как в те дни называли металлические клюшки для гольфа) — это, наверное, гренок с маслом. Последнее, что я помню, — лежа теперь без сна, — это служителя парковки, подгоняющего мою машину под навес крыльца, главную устроительницу праздника Сельму Бреслофф, ее любезный вопрос, хорошо ли я провел время, и мой ответ: «Словно скинул костюм от Иво Дзима и снова влез в домашнюю одежку».

Около трех часов ночи я вылез из постели и с горящей от неупорядоченных мыслей головой сел к письменному столу. Работа продолжалась до шести утра, и в результате передо мной лег вышеприведенный спич. И только когда я пристроил к нему эмоциональное завершение, с кульминацией на слове «поразительно», я наконец смог настолько избавиться от этой «поразительности», чтобы лечь и часа два поспать или хотя бы войти в похожее на сон состояние: от чего-то я, разумеется, освободился, но лента моей биографии все еще крутилась в голове, и я весь до костей был пронизан памятью.

Увы, даже и после такого невинного мероприятия, как встреча бывших однокашников, не так-то легко вернуться к обыденному существованию, защищенному рутиной и монотонным ходом времени. Будь я тридцатилетним или сорокалетним, воспоминания, вероятно, приятно испарились бы из головы за те три часа, что я добирался до дому. Но мне было шестьдесят два, и всего год назад я перенес онкологическую операцию. Поэтому не я на время погрузился в прошлое, а прошлое властно вошло в мою нынешнюю жизнь, и, выпав из времени, я приобщался к его тайной сути.

В те часы, что мы провели все вместе и только и делали, что обнимались, целовались, смеялись, шутили, брали друг друга за пуговицы и вспоминали какие-то сложности и огорчения, которые, если подумать, и яйца выеденного не стоили, восклицали: «Смотрите, кто это!», и «Сколько лет, сколько зим!», и «Ты меня помнишь? Я тебя помню»; спрашивали: «А не с тобой ли однажды?..» или «Ты что, тот самый мальчишка, который?..»; заклинали: «Только не уходи!..» — и эти три остро горчащих слова слышались отовсюду, так как людей отрывали и вовлекали в несколько разговоров сразу… и, конечно же, танцевали, танцевали щека к щеке наши давно уже вышедшие из моды танцы под музыку «человека-оркестра» — бородатого парня в смокинге и с банданой на голове (родившегося как минимум лет через двадцать после того, как под музыку бодрого марша из «Иоланты» мы в последний раз вышли из школьных аудиторий), а теперь исполнявшего, аккомпанируя себе на синтезаторе, вариации на тему Нэта Кинга Коула, Фрэнки Лэйна и Синатры, — в течение этих нескольких часов цепочка времени, как и невесть куда несущаяся лавина, именуемая временем, была так же понятна, как размер и трансформация шарика сгущенных сливок, который мы каждый день растворяем в утреннем кофе. «Человек-оркестр» с банданой на голове наигрывал «Поезд упрямцев», а у меня в голове звенело: «Ангел времени пролетает сейчас над нами, и в каждом его вдохе и в каждом выдохе пульсирует прожитая нами жизнь. Ангел времени здесь, в бальном зале загородного клуба Сидер-Хилла, такая же явь, как и этот парень, наяривающий „Караван мулов“ в стиле Фрэнки Лэйна». Глядя на всех, я то и дело ловил себя на мысли, что сейчас еще 1950 год, а «1995» — своего рода футурологическая фантазия, которую мы представили на своей школьной вечеринке, придя туда в смешных масках из папье-маше, показывающих, какими мы будем к концу двадцатого века. И все эти послеполуденные часы просто мистификация, созданная специально для нас.

В сувенирных кувшинчиках, которые Сельма раздавала всем при прощании, лежало полдюжины маленьких пирожных «ругелах» в пакетике из плотной оранжевой бумаги, аккуратно вложенном в оранжевый целлофан и перевязанном вьющейся ленточкой в оранжевую и коричневую полоску — в цвета нашей школы. Ругелахи, которыми я лакомился, вернувшись домой из школы, мама пекла тогда по рецепту, полученному от одной из участниц кружка по игре в маджонг, а теперь это был подарок от девочки нашего выпуска, ставшей специалистом в кондитерском деле. Едва отъехав от подъезда, я в первые же пять минут разорвал двойную обертку и съел все шесть ругелахов — спиралек из посыпанного сахарной пудрой теста, прослоенных кррицей и нашпигованных смесью изюма с тертым грецким орехом. Торопливо запихивая в рот горсти ароматных крошек — любимую мною со времен раннего детства смесь масла, сметаны, ванили, желтков, творога и сахара, — я, вероятно, надеялся, что из жизни Натана исчезнет то, что, если верить Прусту, исчезло из жизни Марселя в момент, когда он узнал «вкус пирожного madeleine», а именно: страх смерти. «Он почувствовал этот вкус, — пишет Пруст, — и слово „смерть“… потеряло для него всякий смысл». Я ел с волчьей жадностью, неутомимо работая челюстями, ни на секунду не прекращая процесс перемалывания и заглатывания насыщенных жиров, но, к сожалению, удачи Марселя на мою долю не выпало.

Давайте продолжим тему смерти и желания — понятного в пожилом возрасте отчаянного желания — отодвинуть смерть, оказать ей сопротивление, принять любые необходимые меры, чтобы видеть ее как угодно, да, как угодно, но только не отчетливо.

Один из наших мальчиков, приехавший из Флориды — по данным изданного к встрече буклета, который нам всем раздавали при входе, двадцать шесть человек из ста семидесяти шести учащихся нашего выпуска жили теперь во Флориде… хороший знак, указывающий, что до сих пор число наших ребят, живущих во Флориде, превышает (на шесть) число тех, кто ушел в мир иной; да, кстати, весь день я был не единственным, кто смотрел на мужчин как на мальчиков, на женщин — как на девочек, — так вот, один мальчик рассказал мне, что по пути от Ньюаркского аэропорта, где он приземлился и взял напрокат машину до Ливингстона, он так нервничал, что ему дважды пришлось останавливаться на заправочных станциях и просить ключ от туалетной комнаты. Это был Менди Гарлик, единодушно признанный в 1950 году первым красавцем в классе, обладатель широких плеч и длинных ресниц, лучше и темпераментнее всех танцевавший джиттербаг и любивший, проходя мимо, приговаривать: «Спокойно, Джексон!» Как-то раз старший брат взял его с собой в «цветной» бордель на Огаста-стрит, возле которого постоянно околачивались сводники, а прямо за углом располагался Брандфордский винный магазин, владельцем которого был их отец. Да, так вот этот Менди, который в конце концов сам признался, что, пока брат занимался внутри «этим делом», он, полностью одетый, сидел в холле и листал валявшийся на столе «Меканикс илластрейтед», был наибольшим приближением к тому, что называется «трудный подросток» на всей нашей параллели. Именно он, Менди Гарлик (теперь Гарр), водил меня в Адамс-театр, чтобы послушать Иллинойса Джекета, Бадди Джонсона и нашу ньюаркскую Сару Уоган; он же достал билеты на проходивший перед мечетью концерт Мистера Би, Билли Экстайна, и пригласил меня за компанию; он же в 1949 году раздобыл для всех нас билеты в Лоурел-парк на конкурс «Мисс Лучший загар Америки». И это Менди трижды или четырежды водил меня на радио, чтобы присутствовать на передаче, которую вел Билл Кук, чернокожий диск-жокей с мягким голосом, чьи передачи транслировались поздно вечером из джерсийской студии ВААТ. Их название было «Музыкальный караван», и обычно я слушал их каждую субботу, в темноте, выключив свет в своей спальне. Позывными к этой передаче служили звуки «Каравана» Дюка Эллингтона — экзотические, задумчивые, пронизанные Востоком и Африкой ритмы, как бы аккомпанирующие танцу живота; их одних было достаточно, чтобы ловить эту передачу. И неважно, что я лежал между мамиными свежевыстиранными простынями, — «Караван» в исполнении самого Дюка все равно создавал приятно будоражащее ощущение перехода черты дозволенного. Сначала два удара — том-том, потом раскручивается и набирает силу дымчатая мелодия тромбона, и наконец, все побеждает дразнящая, словно по-змеиному завораживающая флейта. «Музыка, пронизывающая до костей», — говорил Менди.

В ВААТ, где размещалась студия Билла Кука, мы доехали на автобусе, тихо, словно церковные прихожане, уселись на стулья, выставленные в ряд вдоль одной из стенок стеклянной кабины, и так просидели какое-то время, пока Билл Кук не вышел из-за микрофона и не поприветствовал нас. Звукозаписывающее устройство крутилось на специальном столике, работая на тех, кто не попал сюда и скучно сидел дома, а Билл Кук сердечно пожал руки двум высоким и стройным белым «щучкам», затянутым в застегивающиеся на одну пуговицу жакеты из Американского магазина, и в блузках на заказ с отложными воротничками (я, к слову сказать, был в этот вечер в костюме, одолженном мне Менди). «А вы что хотите послушать, джентльмены?» — непринужденно спросил у нас Кук — когда мы с Менди разговаривали по телефону, он всегда подражал этому мягкому звучному голосу. Я попросил сыграть что-нибудь мелодичное: из репертуара мисс Дины Вашингтон или мисс Саванны Черчилль — как потрясающе звучало в те времена это томно-галантное «мисс» в устах диджея, — а у Менди заказ был куда более терпким и амбициозным: на музыкантов в стиле пианиста затрапезных салунов Рузвельта Сайка, на Айвори Джо Хантера («Когда мы рас-ста-а-а-лись… я чуть не сош-шел с у-ма») и на квартет, который, как мне казалось, Менди с особой гордостью называл «Ли-О-Вакс», грассируя первый слог в точности как Мелвин Смит, чернокожий парнишка из Саут-Сайда, служивший в будние дни после обеда разносчиком товара в магазине Менди-отца (по субботам и воскресеньям эти обязанности выполняли Менди с братом). Однажды вечером Менди так расхрабрился, что пошел вместе с Мелвином на Бивон-стрит послушать этот квартет в павильоне за площадкой для игры в кегли — месте, где почти не отваживались появляться белые, за исключением подружки музыкантов бесшабашной Дездемоны. Именно Менди Гарлик впервые свел меня в магазинчик звукозаписи на Маркет-стрит где, порывшись среди уцененных девятнадцатицентовых дисков, мы сначала прослушивали пластинки, а уж потом выбирали, что купить.

Для поддержания боевого духа в тылу, во время войны раз в неделю — в июле и в августе — на спортивной площадке рядом с Ченселлор-авеню устраивали танцы. И Менди обычно толкался среди возбужденной толпы — взрослых соседей, подростков и малышни, радостно бегавшей вокруг выкрашенных в белую краску «баз», используемых нами для игры в софтбол, — предлагая всем, кто был к этому склонен, более острые музыкальные удовольствия, чем привычный репертуар Гленна Миллера и Томми Дорси: танцы под музыку, предпочитаемую почти всеми нами, при свете, слабо сочащимся из окон школы. Независимо от того, какие мелодии наяривал на украшенной флагами эстраде оркестр, Менди почти весь вечер носился, как ветер, и распевал: «Шотландия, Шотландия, башка твоя шишкастая, зачем такая твердая? Ах скалы, вот тут что!» Пел он, как сам заявлял с пафосом, «совершенно бесплатно» и с той же надрывностью, как Луис Джордан и «Пятерка барабанщиков» в записи на пластинке, которую он в обязательном порядке ставил на патефон, когда приглашал к себе «Смельчаков» с какой-то определенной целью (для игры в «семь карт» с высшей ставкой в доллар, для сто первого разглядывания «жареных» рисунков, изображающих Неутомимого Тилли, и в редких случаях для круговой мастурбации) и мы, в отсутствие всех прочих членов семьи, приходили в его неряшливую спальню.

И вот теперь передо мной был Менди 1995 года, бывший мальчик из Уиквэйка, с врожденным даром быть полной противоположностью воспитанному образцовому ребенку, личность, все время лавирующая между слегка вызывающим легкомыслием и явно выраженной, зависть у нас вызывающей девиантностью, весело подмигивающий и постоянно играющий на грани между обольщением и оскорблением. Юркий, щеголеватый, беспутный Менди Гарлик стоял здесь передо мной; он не попал ни в тюрьму (где, когда он заставлял нас, четверых или пятерых «Смельчаков», усаживаться, спустив штаны, в кружок на полу его комнаты и ради приза в два доллара соревноваться, кто первый «выстрелит», я был уверен, он непременно окажется), ни в ад (который, я не сомневался, ждет его после смерти, причиной которой, скорее всего, станет нож «обалдевшего от марихуаны» — что бы это ни значило — цветного парня), а оказался просто ресторатором на покое, владельцем трех заведений «Гарр. Мясо на гриле» в дачном поселке на Лонг-Айленд и участником такого невинного мероприятия, как встреча выпускников по поводу сорокапятилетия со дня окончания школы.

— Тебе не следовало волноваться, Менди. Ты сохранил осанку и почти не изменился. Прекрасно смотришься. Замечательно.

И это было правдой. Высокий, загорелый, стройный джоггер в черных ботинках из крокодиловой кожи и черной шелковой рубашке под зеленым кашемировым пиджаком. Только вот серебристая шапка волос кажется не совсем настоящей, а так, словно в прежней жизни она была мехом на спинке скунса.

— Я забочусь о своей форме — это мой принцип. Звонил тут Мутти — Марта (он же Мутти) Шеффер — лучший фланговый подающий «Смельчаков», команды, в которой мы трое играли на площадке лиги софтбола, и, как следовало из помещенной в буклете биографической справки, «консультант по финансовым вопросам», а также (как это ни покажется невероятным при воспоминании о болезненно застенчивом с девочками младенчески круглолицем Мутти, чьим главным подростковым развлечением было засовывание монеток в щель автомата) прародитель детей (36 лет, 34, 31) и внуков (2 года, 1), — и я сказал Мутти, — продолжал Менди, — что, если он не сядет со мной рядом, я не поеду. В бизнесе мне приходилось иметь дело с сущими головорезами. И я справлялся с этими чертовыми бандами. Но сегодня мне это было бы не под силу. Прыгунок, мне пришлось останавливать машину и просить ключ от туалета не два, а три раза.

— Что ж, долгие годы мы старательно покрывали себя слоями непроницаемой краски, а сейчас снова вдруг оказались как бы прозрачными.

— Думаешь, дело в этом?

— Кто знает. Возможно.

— Двадцать ребят из нашего выпуска — покойники. — Он указал на список «In Memoriam», помещенный на задней обложке буклета. — Одиннадцать парней ушло, — вздохнул Менди, — двое — из «Смельчаков». Берт Бергман. Утти Орпенстайн. — Утти был отбивающим, игравшим в паре с Менди, Берт — игроком второй базы. — От рака простаты. Оба. И оба за последние три года. Я теперь регулярно проверяю кровь. С тех пор как услышал об Утти — каждые шесть месяцев. Ты делаешь анализы?

— Да, делаю. — Разумеется, для меня это отошло в прошлое, ведь простаты у меня уже не было.

— С какой периодичностью?

— Раз в год.

— Этого недостаточно. Необходимо каждые шесть месяцев.

— Хорошо. Учту.

— Но вообще-то у тебя с этим в порядке? — спросил он, положив руки мне на плечи.

— Да, я в форме.

— Слушай, а ведь это я научил тебя «стрелять», ты помнишь?

— Да, Мендель. Дней через девяносто, максимум сто двадцать, я выучился бы самостоятельно. Но ты запустил механизм первым.

— Я тот, кто выучил Прыгунка Цукермана «стрелять», — громко расхохотался Менди, — и эта слава моя, без сомнения.

Тут мы обнялись: лысеющий первый базовый и седовласый левофланговый поуменьшившейся команды «Смельчаков» из Спортивного клуба. Торс, который я ощутил под руками, неопровержимо доказывал, что он действительно проявлял заботу о своей форме.

— И я по-прежнему готов «выстрелить», — радостно сказал Менди. — Хотя прошло пятьдесят лет. Рекорд среди «Смельчаков».

— Не будь таким самоуверенным. Может быть, Мутти даст тебе очко вперед.

— Я слышал, что у тебя серьезные неполадки с сердцем.

— Всего лишь шунтирование. Несколько лет назад.

— Гадость, это шунтирование. Они ведь, кажется, запихивают трубку в горло.

— Именно так.

— Я видел своего зятя с трубкой в горле. С меня достаточно, — сказал Менди. — Знаешь, чертовски не хотелось сюда ехать. Мутти звонил и бубнил: «Но ты ведь не будешь жить вечно», а я отвечал ему: «Буду, Мутти. Я должен!» А потом вот дал слабину и приехал, и первое, что увидел, — этот вот некролог.

Менди двинулся прочь, в поисках выпивки и Мутти, а я открыл буклет и разыскал там его имя: «Вышедший на покой ресторатор. Дети — 36, 33, 28, внуки — 14, 12, 9, 5, 5, 3». Интересно, шесть внуков, среди которых судя по цифрам, и близнецы, заставляют его так бояться смерти или на то есть другие причины, скажем, до сих пор сохранившийся интерес к шлюхам и яркой одежде? Жаль, что я этого так и не выяснил.

Надо было, наверное, в тот день выяснить еще многое. Но жалея об упущенном, я в то же время понимал, что любые ответы, полученные на вопрос, начинающийся со слов «Что бы там ни случилось с…», не разъяснили бы причин моей сверхъестественной уверенности, что за фасадом, открытым зрению, скрывается как раз то, что увидел я. Достаточно было одной из девочек сказать фотографу, уже нацелившемуся сделать наш групповой снимок: «Только, пожалуйста, без морщин», — достаточно было вместе со всеми рассмеяться над этой вовремя кинутой остротой, чтобы почувствовать: Судьба, эта древнейшая загадка цивилизации (и тема первого сочинения, заданного нам в начале изучения греческой и римской мифологии, в котором я написал: «Судьба — это три богини, именуемые мойрами; одна из них — Клото — прядет, другая — Лахезис — отмеряет длину, а третья — Атропос — перерезает нить жизни»), стала теперь предельно понятна, а вот все обыденное, например позирование для фотографии, в третьем ряду, одна рука на плече Маршалла Гольдстайна (дети — 39, 37, внуки — 8, 6), другая — на плече Стэнли Уэрникофф (дети — 39, 38, внуки 5, 2, 8 мес.), наоборот, превратилось в нечто необъяснимое.

Юный студент Нью-Йоркской киношколы и внук футбольного защитника Милтона Вассербергера, Джордан Вассер прибыл к нам вместе с Милтом, чтобы сделать учебный репортаж о нашей встрече выпускников. Кррка по залу и протоколируя происходящее на свой старомодный лад, я время от времени наталкивался на него, записывающего на камеру интервью с кем-нибудь из участников. «Наша школа была особенной, — говорила ему шестидесятитрехлетняя Мэрилин Коплик. — Ребята были замечательные, учителя прекрасные. Худшее, в чем нас можно было обвинить, — жевание резинки…», «Лучшая школа в округе, — говорил шестидесятитрехлетний Джордж Киршенбаум, — прекрасные ребята, прекрасные учителя», «Говоря откровенно, — сообщал их ровесник Леон Гутман, — мне уже никогда не случалось оказываться в лучшей компании», «В те дни школа была иной, — сказала шестидесятитрехлетняя Рона Зиглер, а на следующий вопрос со смехом — но с грустным смехом — ответила: — Тысяча девятьсот пятидесятый? Мне кажется, Джордан, что это было вчера».

— Когда меня спрашивают, действительно ли мы учились вместе, я всегда рассказываю, как ты написал за меня сочинение по «Алому знаку доблести», — сказал чей-то голос.

— Но я его не писал.

— Нет, писал.

— Как я мог написать что-то об «Алом знаке доблести»? Я прочел его только в колледже.

— А вот и нет. Ты написал для меня сочинение, и я получил «отлично». Сдал на неделю позднее срока, но Уоллах сказал: «Такую работу стоило и подождать».

Говоривший был маленьким серьезным человечком с коротко подстриженной седой бородкой, чудовищным шрамом под глазом и двумя слуховыми аппаратами — одним из немногих, увиденных мною в этот день, над которыми время действительно поработало; над ним оно поработало даже с опережением графика. Он прихрамывал и, разговаривая со мной, опирался на палку. Дышал затрудненно. Я не узнал его. Не узнал, пристально рассматривая на расстоянии шести дюймов, не узнал, даже прочтя на приколотой к груди карточке, что его имя Айра Познер. Кто такой Айра Познер? И с чего бы я стал оказывать ему какую-то услугу, тем более что и не мог сделать этого? Или я написал сочинение, не удосужившись прочитать книгу?

— Твой отец глубоко повлиял на меня, — сказал Айра.

— В самом деле?

— В те несколько минут, что я провел с ним, мне было лучше, чем когда-либо с моим отцом.

— Я не знал этого.

— Мой собственный отец был для меня почти чужим.

— Напомни, кем он был?

— Он зарабатывал себе на жизнь мытьем полов. Всю свою жизнь мыл полы. Твой отец всячески внушал тебе, что учиться надо как можно лучше. А мой считал, что полностью поставит меня на ноги, купив мне набор щеток для чистки обуви и обеспечив возможность сидеть возле газетного киоска и доводить до блеска чужие ботинки — по четвертаку с клиента. Вот что он приготовил мне к окончанию школы. Силы небесные, мне действительно тошно жилось в семье. Невежественные, дикие. Наш дом был мрачным местечком. А тебя отец постоянно оберегал, и ты вырос отзывчивым мальчиком. У меня был брат, его следовало бы поместить в учреждение для умственно неполноценных. Ты этого не знал. Никто не знал. Мы даже не упоминали его имя. Эдди. Старше меня на четыре года. У него бывали припадки, и он грыз себе руки, пока они все не оказывались в крови. Часто кричал, как койот, и это продолжалось, пока родители как-то его не утихомиривали. В школе был задан вопрос: «Есть ли у тебя братья и сестры?» И я написал: «Нет». Когда я учился в колледже, мать с отцом подписали бумагу, которую требовали в психушке, и ему сделали лоботомию. После нее он впал в кому и умер. Сказать мне, чтобы я занялся чисткой обуви на Маркет-стрит! Посоветовать это сыну! Можешь такое представить?

— И чем же ты занялся вместо этого?

— Я психотерапевт. И на эту мысль натолкнул меня твой отец. Ведь он был врачом.

— Не совсем так. Он носил белый халат, но был мозольным оператором.

— Когда я приходил к вам вместе с другими ребятами, твоя мама всегда выставляла нам вазу, полную фруктов, а твой отец интересовался: «Что ты думаешь вот об этом, Айра?», «Что ты думаешь вот о том?» Персики. Сливы. Нектарины. Виноград. В своем доме я и яблока-то не видел. Моей матери девяносто семь. Недавно отправил ее в дом престарелых. Она сидит там целый день в кресле и плачет. Но думаю, ей не горше, чем в те времена, когда я был мальчишкой. Твой отец, вероятно, скончался.

— Да. А твой?

— Моему не терпелось умереть. Неудачи и в самом деле сломили его.

И все-таки я не мог вспомнить Айру, не мог привязать к чему-либо его рассказ, и вообще, сталкиваясь в тот день с воспоминаниями о прошлом, я обнаруживал, что многие из них настолько не восстановимы, что, кажется, их и не было вовсе, сколько бы копий Айры Познера ни стояло передо мной, лицом к лицу, свидетельствуя обратное. Для меня наиболее правдоподобным было бы допущение, что Аира лакомился нашими фруктами и отвечал на вопросы моего отца в период, предшествовавший моему появлению на свет. Все связанное с ним было начисто вырвано из моей памяти и смыто потоком забвения, и причиной являлось мое полнейшее равнодушие к этим событиям. Но то, что было потеряно мною, дало ростки в душе Айры и полностью изменило его жизнь.

Нашего с Айрой случая вполне достаточно, чтобы понять, почему все мы так твердо уверены, что ошибаются только другие. А так как забывается не только то, что не имело значения, но и то, чье значение было слишком огромным, поскольку сберегаемое и отбрасываемое соединяются в узор, причудливый, как лабиринт, и столь же неповторимый, как отпечатки пальцев, то стоит ли удивляться тому, что осколки реальности, кем-то одним лелеемые как истинная биография, кем-то другим, тысячи раз обедавшим с ним за одним и тем же кухонным столом, воспринимаются как намеренная мистификация. Но в конце концов ты высылаешь пятьдесят баксов, требуемых для участия в сорок пятой годовщине со дня окончания школы, не для того, чтобы подняться на эстраду и заявить, что «этот парень» помнит все не так, как оно было. Главное, почему ты участвуешь в этой встрече, верх удовольствия, испытываемый тобой в этот день, связан с тем фактом, что твое имя еще не значится в списке «тех, о ком мы вспоминаем».

— Когда умер твой отец? — спросил меня Айра.

— В шестьдесят девятом. Давно. Двадцать шесть лет назад.

— Для кого давно? Для него? Не думаю, — сказал Айра. — Для мертвых это капля в вечности.

И в тот же момент я услышал, как Менди Гарлик спрашивает кого-то у меня за спиной:

— Слушай, а на кого ты дрочил?

— Лорен, — ответил второй мужчина.

— Само собой. У всех на нее стоял. У меня тоже. Еще кто? — спросил Менди.

— Диана.

— Так я и думал. Диана. Точно. А еще?

— Сельма.

— Сельма? Вот никогда бы не догадался. Это, скажу тебе, удивительно. Меня никогда не тянуло на Сельму. Она ведь коротышка. Мне всегда нравились гибкие. Глядел после уроков, как они занимаются гимнастикой на спортплощадке, а потом, как идут домой, вертят задом. Еще компактная пудра. Компактная пудра шоколадного цвета. На ногах. От этого я балдел. Слушай, а ты заметил? Парни, в целом, смотрятся очень неплохо, многие очень даже годятся в дело, но бабы… да, сорок пятая годовщина со дня выпуска — не место, куда идут подцепить девчонку.

— Это точно. — Его собеседник говорил мягким голосом и, в отличие от Менди, похоже, не терзался ностальгией. — Время сурово обошлось с женщинами.

— Знаешь, кто умер? Берт и Утти, — сказал Менди. — Рак простаты. Дал метастазы в позвоночник. Сожрал их. Сожрал обоих. Слава богу, я проверяюсь. Ты проверяешься?

— Что значит «проверяешься»?

— Каналья! Значит, не проверяешься? Прыгунок, — обернувшись, Менди оттащил меня от Айры, — представляешь, Майзнер не проверяется.

Майзнер выглядел точь-в-точь как мистер Майзнер, Эйб Майзнер, невысокий, крепкий мужчина с покатыми плечами и непомерно крупной головой, владелец химчистки Майзнера «Идеальная чистка за 5 часов», располагавшейся на Ченселлор между обувной мастерской, где всегда играло итальянское радио, а за вращающейся дверью, в глубине, сидел Ральф, подбивавший нам каблуки, и салоном красоты Ролина, откуда моя мама однажды принесла домой номер «Серебряного экрана» со статьей, которая поразила меня: «Джордж Рафт — одинок». Миссис Майзнер, такая же коротенькая и приземистая, как муж, работала вместе с ним на приемке заказов, и однажды они с моей мамой вместе продавали военные облигации в киоске, прямо на Ченселлор-авеню. Их сын Алан прошел бок о бок со мной всю школу. Начали мы с совместного посещения детского сада, потом одновременно перепрыгивали через одни и те же классы начальной школы. Когда школе требовалась какая-нибудь пьеска для постановки в день праздника, наш учитель обычно засаживал нас с Аланом в один из классов и требовал придумать что-нибудь подходящее — словно мы были знаменитые драматурги Джордж С. Кауфман и Мосс Харт. В течение двух сезонов сразу после войны химчистка мистера Майзнера, по удивительному стечению обстоятельств, получила заказ на обслуживание «Медведей Ньюарка», третьей среди американских команд лиги «А», и однажды в чудесный летним денек — великий для меня день — Алан включил меня в список тех, кто поможет ему доставить свежевычищенные униформы до самой Уилсон-авеню — с тремя автобусными пересадками, требующимися, чтобы попасть к помещению клуба на Руппертовском стадионе.

— Бог мой, Алан, — сказал я, — ты копия своего отца.

— Естественно, что не чркого, — ответил он, сжимая мое лицо в ладонях и целуя.

— Ал, — сказал Менди, — расскажи Прыгунку, что сказал Шриммер своей жене. У него новая женушка, Прыгунок. Шесть футов росту. Три года назад он пошел к психотерапевту. Тот спросил его: «Что придет вам на ум, если я попрошу вас вообразить себе тело вашей жены?» — «Что хорошо бы перерезать себе глотку», — сказал Шрим. И в результате он развелся и женился на секретарше-шиксе. Шесть футов. Тридцать пять лет. Ноги растут из подмышек. Ал, расскажи Прыгунку, что выдала эта дылда.

— Она сказала Шриму, — сообщил Алан — мы, весело посмеиваясь, похлопывали друг друга по плечам и рукам с несколько ослабевшими бицепсами, — она сказала: «Почему все они Мутти, Утти, Дутти и Тугги? Если его зовут Чарльз, то при чем тут Тутти?» — «Не надо было привозить тебя, — ответил Шрим, — я знал, что не надо. Это не объяснишь. Объяснить невозможно. Это вне объяснения. Так оно есть — и точка».

Кем же был теперь Алан? Выросший в доме хозяина химчистки, помогавший отцу за прилавком, категорически непригодный для химчистки, он теперь был председателем суда в Пасадене. На стене крошечного заведения его отца над гладильной машиной рядом с надписанной фотографией мэра Мейера Элленстайна висела окантованная литография «Члены Верховного суда». Я вспомнил об этой картинке, когда Алан упомянул, что его дважды включали в состав делегации республиканской партии на съезде по выдвижению кандидатуры президента. Менди спросил, не поможет ли ему Алан с билетами на «Роуз Боул», и Алан Майзнер, с которым мы вместе ездили в Бруклин посмотреть (в год, когда Робинзон вошел в команду) на воскресные тренировки «Доджеров», с которым садились в восемь утра на останавливающийся возле нашего дома автобус, привозивший нас на Пенсильванский вокзал, доезжали до нью-йоркского метро, ехали через весь Нью-Йорк до Бруклина, и все это, чтобы добраться до стадиона Эббетс и съесть, прежде чем начнут отрабатывать подачи, привезенные из дома завернугые в пакетик сэндвичи, — Алан Майзнер, который, когда игра шла полным ходом, оглушал всех вокруг нас подробным комментарием каждой подачи обеих игр, — так вот, тот самый Алан Майзнер небрежно вынул карманный еженедельник и сделал аккуратную пометку. Глядя через его плечо, я смотрел, как он пишет «бил. на Р. Б. для Менди Г.».

Неважно? Не стоит упоминания? Ничего сверхъестественного? Что ж, это в первую очередь зависит от того, где вы выросли и какой стороной поворачивалась к вам жизнь. Нельзя сказать, что Алан Майзнер начинал с полного нуля, и все-таки, вспоминая мальчишку из глухомани, который самозабвенно вопил и свистел, просиживая, как приклеенный к месту, с первой и до последней минуты тренировки на стадионе Эббетс, вспоминая его разносящего по клиентам вычищенную одежду — в зимних сумерках, с непокрытой головой, в засыпанной снегом курточке, легче как-то предположить, что его ждет нечто более скромное, чем судьба завсегдатая Турнира Роз.

Только когда штрудель с кофе увенчал обед с цыпленком, что при всеобщем желании перемещаться с места на место заняло всю середину дня, только когда дети из Мэйпла, поднявшись на эстраду, спели гимн школы с Мэйпл-авеню, а цепочка выпускников, подходивших к микрофону, чтобы сказать «У нас была замечательная жизнь» или «Я горжусь всеми вами», иссякла, после того как постепенно замерли похлопывания по плечу и дружеские объятия; после того, как десять членов-организаторов, взявшись за руки с «человеком-оркестром», пропели «Спасибо, память» Боба Хоупса, а мы все жарко поаплодировали им, благодаря за огромную проделанную работу; после того, как Марвин Лейб, чей отец продал нашему отцу долго еще служивший нам «понтиак» и всегда угощал нас, подростков, когда мы заходили за Марвином, большой сигарой, рассказал мне о возникших у него проблемах с алиментами — «этот парень так лихо высасывает их у меня, что явно соображает гораздо лучше, чем я, когда женился в первый раз, а потом во второй»; после того, как Джулиус Пинкус, когда-то самый добрый среди нас, а теперь из-за тремора, вызванного приемом циклоспорина, необходимого для продолжительного функционирования пересаженного ему трансплантата, с печалью рассказал мне, каким образом он получил свою новую почку: «Не случись в октябре прошлого года у четырнадцатилетней девочки кровоизлияния в мозг, и мне крышка»; после того, как высоченная молодая жена Шриммера сказала: «Вы классный писатель, может быть, вы объясните, почему все они — Утти, Дутти, Тутти и Мутти»; после того, как я огорошил еще одного «Смельчака», Шелли Минскоу, кивнув в ответ на его вопрос «Ты сказал там, перед микрофоном, что у тебя нет детей, ну и все в этом роде — это что, правда?»; и после того, как Шелли, соболезнуя, пожал мне руку со словами «бедный Прыгунок», — только тогда я увидел, что здесь, среди нас, находится с запозданием объявившийся Джерри Лейвоу.

3

Мне даже в голову не приходило поискать его. От Шведа я знал, что он во Флориде, но главное, он всегда был ужасно замкнутым парнем, которого очень мало занимало что-либо, лежащее за пределами его собственных загадочных интересов, и трудно было предположить, что он возымеет желание выслушивать разглагольствования бывших одноклассников. Но едва только мы попрощались с Шелли Минскоу, как он вдруг появился — в таком же, как я, синем двубортном блейзере, грузный, с торсом, похожим на большую птичью клетку, и практически лысый: то немногое, что осталось у него от волос, лежало поперек черепа, как своего рода вервие. Фигура его выглядела на редкость странно: могучий корпус, образовавшийся на месте плоского, будто раскатанного скалкой туловища нескладного мальчишки, опирался на прямые, как палки, ноги, делавшие в свое время его походку самой смешной во всей школе, — такие же тонкие и лишенные всех суставов, как ноги Олив Ойл из комикса «Поп-Ай». Узнал я его моментально: со времен наших пинг-понговых баталий, когда моя физиономия была мишенью его ярости, а его лицо дико металось над столом, пылая воинственным жаром и жесткой решимостью добить противника, характерные черты длинноногого-длиннорукого Джерри навсегда врезались мне в память — личико с кулачок, сведенное гримасой напряжения, маска мечущегося зверя, который не успокоится, пока не выбьет вас из норы, хищная мордочка, говорящая: «Компромиссов не предлагать! До победного!» Теперь на этом лице так и застыло упорство человека, всю свою жизнь свирепо заталкивающего мячи в глотку противника. Ясно было, что уважения окружающих он добивается иными средствами, нежели брат.

— Не ожидал тебя здесь увидеть, — хмыкнул Джерри.

— Я тебя тоже.

— Эта эстрада для тебя маловата. — Он рассмеялся. — Я думал, ты не поклонник сентиментальности.

— Именно это я думал и о тебе.

— Ты ведь из тех, кто сбросил избыток чувств. Живешь без дурацких «как меня тянет домой». Без всего, что несущественно. Отдаешь время только необходимому. А ведь то, что они тут называют «прошлым», — даже не часть части прошлого. Ничто не возвращается — это лишь призрак прошлого. Ностальгия. Точнее, вздор.

Несколько фраз, в которых он изложил все, что думает обо мне и обо всем вообще, доказывали способность сменить не только четырех, но восемь, десять, а то и шестнадцать жен. Нарциссизм с неизбежностью проявляется у любого, кто пришел на вечер встречи, но это был взрыв эмоций принципиально иного масштаба. Если тело нынешнего великана сохранило что-то от тела худощавого подростка, то в характере Джерри этой двойственности не наблюдалось: он был человеком монолитной цельности, железно уверенным в том, что его будут слушать. Какая неожиданная эволюция: странноватый мальчишка, став взрослым, сделался непробиваемо самоуверен. Диковатые юношеские порывы, похоже, жестко сцементировались с мощным умом и сильной волей. Сложился человек, который не только всегда дает указания и ни за что не будет им подчиняться, но и, будьте уверены, не побоится даже «раскачать лодку». Сейчас легче, чем в детстве, приходило в голову, что, если Джерри втемяшится вдруг затеять что-то, даже и совершенно невыполнимое, результат будет впечатляющим. Я понял, что меня привлекало к нему в школьные годы, и впервые осознал, что мое увлечение объяснялась не только тем, что он брат Шведа, но и тем, что брат Шведа так необычен — со своей мужественностью, такой нелепой на общем фоне и прямо противоположной блистательной мужественности прославленного брата-спортсмена.

— Так почему ты приехал? — спросил Джерри.

О прошлогоднем страхе перед онкологией и воздействии проведенной операции на простате на мои мочеполовые функции я говорить не стал. А вернее, сказал ровно столько, сколько необходимо, и, возможно, не только для меня, но и для собеседника: «Потому что мне шестьдесят два. И я подумал, что из всех форм вздорной ностальгии эта имеет максимум шансов одарить неприятными сюрпризами».

Ему понравилось.

— Значит, ты любишь неприятные сюрпризы?

— Изредка. Почему ты приехал?

— Совпадение. У меня было здесь, неподалеку, дело. — И, одарив меня улыбкой, добавил: — Мне кажется, никто из них не ожидал, что знаменитый писатель будет столь лаконичен. Уж такой скромности явно не ждали.

Когда в конце трапезы ведущий (Эрвин Левин, дети: 43, 41, 38, 31, внуки: 9, 3, 1, 6 нед.) вызвал меня к микрофону, я, думая, что правильно улавливаю дух мероприятия, сказал: «Меня зовут Натан Цукерман. Я был старостой 4 „б“ класса и членом комитета по организации школьного бала. Детей и внуков у меня нет, но десять лет назад я перенес аорто-коронарное шунтирование, чем и горжусь. Спасибо за внимание». Вот такую свою историю, включая медицинский компонент, я им поведал; в целом, это годилось, чтобы немного позабавить народ и благополучно вернуться на свое место.

— А чего ты от меня ожидал? — спросил я Джерри.

— Именно этого. Простенько. Рядовой ученик Уиквэйка, да и только. Ты всегда делаешь не то, чего от тебя ждут. В школе уже был таким. Всегда знал как поступить, чтобы тебя оставили в покое.

— По-моему, это больше относится к тебе, Джер.

— Ну нет. Я всегда действовал сложным способом. Я был воплощенное безрассудство, сэр. Псих ненормальный. Если что-то делалось не по-моему, я тут же слетал с катушек и вопил благим матом. А ты умел смотреть на вещи широко. Ты был скорее теоретиком — не то что мы, остальные. Тебе тогда уже хотелось выискивать связь вещей. Оценивать ситуацию, делать выводы. И ты строго следил за собой. Всякие сумасбродства держал под замком. Разумный мальчик. Нет, я совсем не такой.

— Ну, мы оба из кожи лезли, доказывая, что правы.

— Да, быть неправым я не выносил. Категорически.

— Сейчас полегче?

— А сейчас и хлопотать не надо. Власть в операционной превращает тебя в человека, который все делает правильно. Близко к писательству.

— Писательство, наоборот, превращает тебя в человека, который все делает неправильно. И только иллюзия, что когда-нибудь сделаешь правильно, позволяет хоть как-то двигаться дальше. Иначе была бы крышка. К счастью, писательство, как и другие патологии, ломает не до конца.

— А как ты вообще? На задней обложке книги я вычитал, что ты живешь в Англии, с какой-то аристократкой.

— В данный момент я живу в Новой Англии и без аристократки.

— С кем же?

— Ни с кем.

— Не верю. А как же быть с компанией для ужина?

— Я обхожусь без ужина.

— Это временно. Благоразумие сердечника с шунтом. Но опыт говорит мне, что срок годности доморощенных философских систем — две недели. Все переменится.

— Однако пока стиль таков. Я живу на западе Массачусетса, в крохотном местечке среди холмов, и разговариваю только с владельцем единственного нашего магазинчика и с женщиной за почтовым окошечком.

— Как называется деревня?

— Вряд ли тебе что-то даст название. Это в лесу, в десяти милях от городка Афины, в котором есть колледж. Я там — когда только еще начинал — познакомился с неким писателем. Сейчас он забыт, его понятия о добродетели слишком узки для сегодняшнего потребителя литературы, а тогда его почитали. Жил отшельником. Зеленому юнцу, каким я тогда был, затворничество казалось суровой аскезой. Он утверждал, что так решил свои проблемы. Теперь я использую этот способ, чтобы решить свои.

— А что за проблемы?

— Одна из них в том, что они почти все изъяты из моей жизни. Разговор о погоде на почте и о команде «Рэд Соке» в местном магазине исчерпывает весь спектр моего социального общения. Вопросы стоят на уровне, заслуживаем ли мы той или иной погоды. Когда я прихожу за письмами, а на улице светит солнце, почтовая служащая говорит: «Мы не заслркиваем этой погоды». И с этим не поспоришь.

— А женщины?

— В прошлом. Какие женщины, если я завязал с ужинами?

— Ты что — Сократ? По мне, ты на него не тянешь. Писатель в чистом виде. Ты писатель и только писатель.

— Если бы я всегда ограничивался писательством, то избежал бы кучи передряг. Но вообще-то писать — мой единственный способ как-то спасаться от дерьма.

— Дерьмо — это что?

— Рожденные нашим сознанием портреты окружающих. Слои непонимания, замазанные новыми слоями непонимания. Наши автопортреты. Эти картины бездарны. Безапелляционны. Искажают реальность до неузнаваемости. Однако мы продолжаем в том же духе, да еще и держим эти произведения за ориентиры в собственной жизни. «Вот что он такое, вот что она такое, а вот это я. Вот как было дело, а произошло это потому, что…» Хватит об этом. Знаешь, с кем я встречался месяца два назад? С твоим братом. Он говорил тебе?

— Нет.

— Он написал мне, предложил встретиться, пообедать вместе в Нью-Йорке. Теплое письмо. Неожиданное. Я поехал. Он занимался сочинением чего-то вроде воспоминаний о вашем отце, просил меня помочь. Я был взволнован. Как же! Он хочет со мной увидеться, посоветоваться! Тебе-то он просто брат, а для меня — все тот же Швед. С такими людьми вроде и не расстаешься никогда. Я не мог не поехать. Но за ужином он ни слова не сказал о прошлом. Мы просто мило поболтали. В каком-то ресторане «У Винсента». Выглядел он, как всегда, потрясающе.

— Он умер.

— Умер? Твой брат умер?

— В среду. Похоронили два дня назад. В пятницу. Поэтому-то я и оказался в Нью-Джерси. Смотрел, как умирает мой брат.

— От чего? Как?

— Рак.

— Но ему ведь прооперировали простату. Он сказал, опухоль удалили.

В голосе Джерри прозвучало раздражение:

— А что он мог тебе сказать?

— Он только похудел.

— Не только.

Значит, и Швед. Значит, то, что, к ужасу Менди Гарлика, косило на полдороге ряды «Смельчаков», то, что, к моему ужасу, год назад сделало из меня «писателя в чистом виде» и, грозя замкнуть круг моего одиночества, отнимало у меня все, всех и даже самого себя, оставляя моим слабеющим с возрастом умственным и физическим возможностям одну-единственную цель: хочешь не хочешь, искать отраду в словах и соединениях слов, то же неведомое сделало и самое ужасное из всего, о чем можно помыслить, — отняло у нас неуязвимого героя Уиквэйка военных времен, драгоценный талисман нашего квартала, легендарного Шведа.

— Он знал? — спросил я. — Когда я виделся с ним, он уже знал?

— Он надеялся, но, конечно, знал. Он был весь в метастазах.

— Ужасно.

— В следующем месяце будет пятидесятая встреча его одноклассников. Знаешь, что он сказал в больнице мне и сыновьям во вторник, за день до смерти? Вообще-то слов было уже почти не разобрать, но два раза он повторил раздельно, чтобы мы поняли: «На встречу пойду». Одноклассники всё спрашивали: «А Швед будет?» — и он не хотел подводить их. Он был очень мужественный. Очень хороший, простой и мужественный. Не ироничный. Не подверженный страстям. Симпатяга, которому на роду было написано вляпаться в историю с какими-то психами. Если подумать, то его можно назвать абсолютно банальным и заурядным. Без тяги к блеску зла, не более того. Воспитан молчальником, скроен по общей мерке и так далее и тому подобное. Жил самой обычной, приличной жизнью, о которой все мечтают. Соблюдал социальные нормы, и все. Так, добрая душа. Но! Он старался выжить сам и при этом сберечь свой отряд. Как на войне, прорваться вместе со всей ротой; да его жизнь, в сущности, и была своего рода войной. Он не был лишен благородства, этот парень. Всю жизнь ему приходилось с муками от чего-то отказываться. Он попал на войну, которую не сам начал, и сражался за то, чтобы удержать все вокруг от развала. И погиб. Заурядно, банально, а может, и нет. Кто-то считал, что нет. Я не собираюсь давать оценки. Мой брат — из лучших, кого может дать эта страна, из самых лучших.

Он говорил, а я думал: виделся ли ему Сеймур таким при жизни, или все изменилось в эти траурные дни; возможно, он раскаивался, что раньше не жаловал — по своему обыкновению — знаменитого старшего брата: «правильного», спокойного, уживчивого, нормального брата, на которого все смотрели снизу вверх, кумира округи, образец, с которым вечно сравнивали младшего Лейвоу, заставляя его становиться своего рода суррогатом брата. Может быть, это великодушное суждение Джерри о Шведе появилось благодаря совсем недавно, несколько часов назад зародившемуся сожалению? Когда кто-то умер, это случается: разом заканчивается противостояние, и тот, кто при жизни казался скопищем пороков, человеком, с которым немыслимо дышать одним воздухом, теперь предстает в самом привлекательном свете; многие его поступки, позавчера казавшиеся вам отвратительными, сегодня вызывают у вас, следующего в лимузине за катафалком с гробом, не просто сочувственную улыбку, но чуть ли не восхищение. Какое отношение ближе к правде — безжалостно-придирчивое, допустимое по отношению к человеку до похорон, незаметно сложившееся в мелких баталиях повседневной жизни, или то, что наполняет нас печалью на семейных поминках, — даже постороннему судить трудно. Вид гроба, опускаемого в землю, может произвести в сердце огромную перемену: вы вдруг осознаете, что не так уж плохо думаете о покойном. Но что вид гроба производит в душе, занятой поисками истины? Не скажу, что знаю ответ на этот вопрос.

— Мой отец, — говорил Джерри, — был не подарок. Властный. Всюду сующий нос. Не представляю, как люди могли у него работать. Когда предприятие переехало на Централ-авеню, первое, что он ввез, был его стол, и поставил он его не где-нибудь, не в кабинете со стеклянной стеной, а аккурат посреди цеха, чтобы можно было следить буквально за каждым. Шум там стоял ужасающий: швейные машины гудят, заклепочные стучат — сотни машин одновременно, и посреди всего этого — стол его величества, телефон его величества и само его величество. Хозяин перчаточной фабрики, а полы в цехе всегда мел сам, и особенно тщательно — около резаков, где кроили кожу, потому как по размеру обрезков хотел определить, кто приносит ему убытки. Я сразу сказал Сеймуру, чтобы он послал все это подальше. Но Сеймур-то был из другого теста. У него было большое сердце, широкая натура, и они его просто-напросто съели, все эти удавы. Ненасытный отец, ненасытные жены, да и паршивка-дочка тоже. Убийца Мерри. Каким потрясающе цельным человеком он был когда-то, как крепко стоял на ногах! «Ньюарк-Мэйд» была его абсолютным, безусловным успехом. Пленял людей настолько, что они душу отдавали предприятию. Бизнесмен от бога. Мастерски шил перчатки, мастерски заключал сделки. Был на короткой ноге с миром моды. Дизайнеры с Седьмой авеню делились с ним всеми своими замыслами. Почему он и был впереди всех. В Нью-Йорке всегда заходил в магазины конкурентов, высматривал у них что-нибудь интересное, щупал кожу, растягивал перчатку — все делал, как старик учил. Продавал практически всегда сам. Заказы крупных оптовиков оформлял лично. Богатые клиентки были без ума от Сеймура. Немудрено. Приедет, бывало, в Нью-Йорк и приглашает в ресторан этих шикарных еврейских дам — крутых бизнес-леди, которые легко могут или озолотить, или разорить. Поит-кормит их, и к концу вечера они уже по уши влюблены, и уже не он их обхаживает, а они его. На Рождество они присылают моему братцу билеты в театр и ящик виски — не наоборот. Он умел завоевывать доверие таких людей просто тем, что был самим собой. Узнает, какую благотворительность опекает крупный клиент, добудет билет на ежегодный обед соответствующего фонда в «Уолдорф-Астории», явится туда в смокинге — кинозвезда, да и только, — тут же, на месте, пожертвует крупную сумму на борьбу с раком, мышечной дистрофией, на «Еврейское воззвание», на что угодно — и вот уже «Ньюарк-Мэйд» получает заказ. И знал, какие цвета будут в моде в следующем сезоне, станут перчатки длиннее или короче. Красивый, надежный, работящий мужик. В шестидесятые в городе была пара неприятных забастовок, бизнес очень напрягся. Его рабочие тоже вышли на пикет, но он подъехал, машина остановилась, и вот уже швеи вовсю извиняются, что они в этот час не на работе. К брату моему они были более лояльны, чем к профсоюзу. Все любили его, абсолютно порядочного человека, который мог бы всю жизнь прожить, не мучаясь никаким дурацким чувством вины. Занимался бы себе перчатками и горя не знал бы. Но стыд, и неуверенность, и боль мучили его до конца жизни. Он дожил до зрелости, не терзая себя бесконечными умозрительными вопросами о смысле жизни; он обретал понимание смысла жизни как-то иначе. Я не имею в виду, что он был глуповат. Некоторые считали его недалеким. Как же! Ведь это была сама доброта. Но он был не так прост. Да полной простоты и не бывает. Здесь дело было в том, что все проклятые вопросы настигли его слишком поздно. Плохо, когда они настигают тебя слишком рано, но еще хуже, когда это случается слишком поздно. Та бомба разнесла его жизнь в клочья. Истинной жертвой взрыва стал именно он.

— Какая бомба?

— Игрушка малютки Мерри.

— Что за «игрушка Мерри»?

— Мередит Лейвоу — это дочь Сеймура. Пресловутая «римрокская террористка», школьница, которая взорвала почту и отправила на тот свет доктора, — дочь Сеймура. Пыталась остановить войну во Вьетнаме, убив человека, опускавшего в пять утра письмо в почтовый ящик. Врача, который шел в больницу. Ангелочек. — Казалось, голос его не вмещал всего презрения и ненависти, которые он чувствовал. — Взрывая почту, она осуждала Линдона Джонсона за войну. Городок маленький, поэтому почта была в магазине — просто окошко в глубине зала да два ряда ящичков с замочками — вот и вся почта. Покупаешь марки заодно со стиральным порошком, спасательным жилетом и электрическими лампочками. Милая старомодная Америка. Сеймур принял эту американскую старомодность. А его дочь — нет. Он стремился оградить девочку от причуд реальности, а она ткнула его в них носом. Брату казалось, что, поселив семью в Олд-Римроке, он спасает ее от всех сложных проблем, но дочка вернула его в их гущу. Да, она ухитрилась засунуть бомбу в окошко почты, но когда та громыхнула, к чертям полетел и весь магазин. Вместе с доктором, который как раз опускал письмо в ящик. Гуд-бай, прелестная Америка, и здравствуй, жизнь.

— Это как-то прошло мимо меня. Я ничего не слышал.

— Стоял шестьдесят восьмой год, вся эта дикость была еще внове. Нежданно-негаданно в жизнь ворвалось безумие. Все эти публичные выходки. Отказ от сдерживающих начал. Бессилие власти. Молодежь взбесилась. Держит всех в страхе. Взрослые в растерянности, не знают, что делать. Это единичный акт? Или революция уже у дверей? Может, это игра? Какие-нибудь «Полицейские и воры»? Что происходит? Дети переворачивают страну вверх дном, и у взрослых тоже начинается умопомешательство. Однако Сеймур не поддался всеобщему смятению. Он был из тех, кто имел твердые устои. Он понимал, что многое пошло наперекосяк, но дух Хо Ши Мина не обуял его в отличие от его пухлой дочурки. Мягкий, широко мыслящий отец. Король-философ обыденной жизни. Следовал передовым идеям в воспитании — мол, проявляй к ребенку чуткость. Все позволяется, все прощается — вот это-то ее и бесило. Взрослые часто стыдятся признавать, что чужие дети выводят их из себя, но здесь стыдиться не приходилось. Эта дрянная негодница с самого детства была противная и самодовольная. Слушай, у меня тоже дети, куча детей, и я знаю, какие они, когда растут. Бездонная пропасть эгоцентризма. Но одно дело — разжиреть и отрастить длинные волосы, одно дело — включать рок-н-ролл на полную мощность, но совсем другое — переступить черту и бросить бомбу. Такое ничем нельзя оправдать. С того момента брату было уже не вернуться к обычной жизни. Бомба взорвала его жизнь. Безукоризненное существование закончилось. Чего она и добивалась. Таким образом собственная дочь и ее дружки хотели отомстить ему. Он слишком гордился своей удачей, и за это они его ненавидели. Как-то мы все съехались к ним на День благодарения: старшая Дуайр, Дэнни, младший брат Доун, с женой, все Лейвоу, наши дети — все. Так вот, Сеймур встал, поднял бокал и сказал: «Я не религиозен, но когда я сейчас оглядываю наше застолье, я чувствую, как сверху на меня льется благодатный свет». Вот им и захотелось сбить Сеймура с ног. И сбили. Можно сказать, эта бомба взорвалась прямо в его гостиной. Они исковеркали его жизнь. Чудовищно. У него никогда не было повода задаваться вопросами: «Ну почему все идет так, а не иначе?» И с чего бы он стал это делать, если раньше все шло как по маслу? «Почему все так складывается?» Ответа нет, но до того дня блаженный Сеймур даже не знал, что такой вопрос существует.

Говорил ли Джерри еще когда-нибудь так же много и вдохновенно о брате? Думаю, что нечеловеческая целеустремленность, обитающая в его странной голове, вряд ли особенно позволяла ему распыляться на обдумывание всех этих проблем. Но и смерть ближнего, как правило, не подрывает концентрацию на себе — обычно она ее только усиливает: «А я как умру? А что будет, когда я умру?»

— Он говорил с тобой обо всем этом ужасе?

— Один раз. Всего один раз, — ответил Джерри. — Сеймур принял это, и принял безропотно. Наваливай на него поклажу, наваливай — он только еще больше старался выдюжить. — В словах Джерри звучала горечь. — Бедняга, такая уж его судьба — таскать тяжести и разгребать дерьмо.

При этих словах мне вспомнилось, как на поле Швед, цепко держа мяч, всегда ловко выбирался из-под огромных куч сплетенных тел игроков команды-противника и какое страстное чувство любви к нему я испытал в тот давний осенний вечер, когда он словно изменил меня, десятилетнего, выделив среди других и приобщив к сказочной жизни Сеймура Лейвоу. «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было». Моя простая детская душа была ошеломлена простотой этой фразы. На мгновение мне показалось, что я тоже призван к великим делам и ничто не сможет преградить мне путь, потому что на меня одного упал луч благосклонности нашего бога. Я как будто стал личностью. О чем еще мог мечтать мальчишка в 1943 году?

— Никогда не сдавался. Мог быть жестким. Помнишь, мы еще были маленькими, а он пошел в морскую пехоту воевать с японцами? Он был чертовски храбрым. Сломался всего один раз, у нас, во Флориде. Просто не выдержал. Приехал года два назад к нам с семьей: сыновьями и этой блистательно-самовлюбленной второй миссис Лейвоу. Мы отправились в ресторан есть крабов. Двенадцать человек. Шум, смех, дети как могут выпендриваются. Сеймур любил такие вещи: все вместе, все замечательно, это и есть настоящая жизнь. Но когда подали пирог и кофе, он встал и вышел из-за стола. Долго не возвращался. Я пошел его искать. Он сидел в машине. Весь в слезах. Сотрясается от рыданий. Мой кремень брат. Выговорил: «Мне плохо без моей девочки». Я спросил: «Где она?» Знал, что ему всегда это было известно. Все годы, что она пряталась, он к ней ездил. Думаю, часто. А тут сказал: «Она умерла, Джерри». Сначала я не поверил: думал, он не хочет навести меня на след. Наверное, недавно виделся с ней где-нибудь. Подумал: он ездит к ней всюду, где бы она ни была, и все еще любит эту бандитку как свое дитя. Хотя бандитке уже сорок с лишним, а те, кого она убила, так навсегда и убиты. Но тут он упал мне на руки и зарыдал, уже не сдерживаясь, а я подумал: неужели правда, что этой монстрихи больше не существует? Тогда почему же он плачет? Будь у него хоть капля соображения, он понимал бы, что такая дочь — позор и бремя для семьи. Будь у него хоть капля соображения, он давно отстранился бы, негодуя. Давным-давно вырвал бы ее из сердца и забыл о ней. Злобная девчонка с прогрессирующей психопатией, которая прикрывает свое сумасшествие благородными лозунгами. Так убиваться по ней?. Нет, мне это не понравилось. Я сказал: «Мне непонятно, врешь ты или говоришь правду. Но если не врешь — то есть если она действительно умерла, — для меня это приятнейшее известие. Такого тебе, конечно, никто не скажет. Все будут выражать соболезнования. Но я с тобой вырос, и я скажу правду-матку. Хорошо, что она умерла, — для тебя хорошо. В ней не было ничего от тебя. Она не имела никакого отношения к твоему миру. Ни к твоему, ни к чьему-либо еще. Ты играл в мяч на своем поле. А ее даже рядом не было. Все просто: она была вне игры, за пределами этого поля, далеко за его пределами. Она выродок, хватит ее оплакивать. Эта рана кровоточила двадцать пять лет. Двадцати пяти лет достаточно. Ты и сам на грани безумия. Она умерла? Хорошо. Пусть покоится с миром. Отлепись от нее душой, а иначе рана начнет гноиться и убьет тебя». Так я сказал ему. Думал, что вызову ярость и вместе с яростью уйдет боль. А он только плакал. Боль оставалась внутри. Я сказал, что это убьет его, и это его убило.

Итак, Джерри изрек, и случилось по слову его. По мнению Джерри, Швед был милый, то есть пассивный, то есть стремящийся поступать всегда правильно, сдержанный в обращении человек, неспособный вспылить и предаться гневу, а следовательно, и получить пользу, которую тот может принести. По мнению Джерри, отказ от гнева убивает. Агрессия, наоборот, способна очищать и исцелять.

Сам он блистательно владел искусством гневаться и еще одним — умением не оглядываться на прошлое, что и позволяло ему шагать по жизни без сожалений и колебаний, в полной уверенности в своей правоте. Он вообще не оглядывается назад, думал я. Память не оставила на нем отпечатка. Для него всякое обращение к прошлому — ностальгическая чушь, все чушь, даже то, что Швед, через двадцать пять лет после взрыва, тосковал по дочке, еще не взорвавшей бомбу, вспоминал и беспомощно оплакивал все, что сгинуло в тот страшный день. Праведный гнев, обращенный на собственную дочь? Конечно, это помогло бы. Кто спорит? Праведный гнев дает прилив сил. Но, беря в расчет все обстоятельства, не было ли это слишком — требовать от Шведа, чтобы он переступил те границы, в пределах которых он только и был самим собой? Должно быть, люди всю жизнь требовали от него этого, полагая, что, раз он когда-то был тем самым легендарным Шведом, границ для него просто нет. Что-то подобное произошло и со мной «У Винсента»: я тоже по-детски мечтал омыться в божественных лучах, а столкнулся с вполне заурядной обыденностью. Если тебя принимают за бога, приходится, увы, примиряться с иллюзиями обожателей на твой счет.

— Знаешь, какое было у Сеймура «неодолимое влечение»? — спросил Джерри. — Его неодолимо влекло к исполнению долга. Чувство ответственности над ним просто властвовало. Мог бы играть в бейсбол где угодно, но отправился в Упсалу, потому что отцу хотелось, чтобы он был поближе к дому. «Гиганты» предлагали ему двойной контракт, открывалась возможность играть с самим Вилли Мейсом — а вместо этого он отправился на Централ-авеню работать в «Ньюарк-Мэйд». Для начала отец определил его в дубильню. Заставил шесть месяцев работать в дубильне на Фрелингуйсен-авеню и вставать в пять утра шесть дней в неделю. Представляешь себе дубильню? Это выгребная яма. Помнишь, летними днями, когда дул восточный ветер, какая вонь разносилась по всему нашему району и уиквэйкскому парку? Сильный, как бык, Сеймур справляется с дубильней, но дальше папаша засаживает его на полгода за швейную машинку — а тот и не пикнет. Осваивает эту чертову машину. Дай ему заготовки — и он сошьет перчатку лучше любой швеи и вдвое быстрее. За него, только захоти он, пошла бы любая красотка. Но он женится на преле-е-е-естной мисс Дуайр. Ты бы видел их. Отпадная парочка. Возвращались в США из-за границы — сияли как начищенные самовары. Она — бывшая католичка, он — бывший еврей, едут в Олд-Римрок вить семейное гнездышко и плодить ангелочков. Но производят на свет это чудовище.

— Что тебе так не нравилось в мисс Дуайр?

— Ни один дом, где они жили, ее не устраивал. Никаких денег в банке не хватало. Он помог ей заняться разведением племенных коров. Не сработало. Помог организовать лесопитомник. Не сработало. Свозил в Швейцарию, чтобы ей сделали пластику в лучшей клинике мира. Ей еще и пятидесяти не было, но вот вынь да положь ей подтяжку лица. И они тащатся в Женеву к тому парню, который оперировал принцессу Грейс. Лучше бы он всю жизнь играл в бейсбол. Лучше бы трахал официанток из Феникса и играл на первой базе за «Мадхенсов». Так нет, надо было возиться с этой тошнотворной дочкой. Понимаешь, она заикалась. И чтобы расквитаться сразу со всеми за свое заикание, взорвала бомбу. Он водил ее по врачам — логопедам, психотерапевтам. Делал возможное и невозможное. Благодарность? Вот она — бум! Почему эта девчонка ненавидит своего отца? Прекрасного отца, действительно прекрасного. Доброго, щедрого, красавца, наконец, живущего только ради них, ради семьи, — за что она его терпеть не может? Как подумаешь, что наш нелепый папаша родил такого блестящего человека, а тот родил ее! Кто-нибудь, объясните мне эту аномалию. Генетическая необходимость обновления? Она заставила ее оставить Сеймура Лейвоу и сбежать к Че Геваре? Нет и нет. Так какой же яд действовал? Что выбросило этого парня за борт его собственной жизни и заставило его до конца своих дней наблюдать за ней со стороны? Всю жизнь он боролся, пытаясь похоронить этот ужас. Но где ему! Разве под силу моему дорогому старшему брату, миляге-поцу, победить бомбу? В один прекрасный день жизнь начала над ним насмехаться и уже никогда не переставала.

На этом мы и остановились; услышать что-то еще было мне не дано (все остальное, что хотелось бы узнать, придется додумывать самому), потому что в этот момент к нам подошла невысокая седая женщина в коричневом брючном костюме, и Джерри, органически не способный больше пяти секунд выносить ситуацию, при которой внимание направлено на кого-то, кроме него, сделал мне ручкой и исчез. Чуть позже я стал искать его, но мне сказали, что он уже уехал: спешил в аэропорт, чтобы успеть на свой рейс до Майами.

Следующие несколько месяцев я писал о его брате — размышлял о Шведе шесть, восемь, иной раз десять часов кряду, примерялся к его одиночеству, отдавая ему на время свое, вживался в его индивидуальность, совсем не похожую на мою, растворялся в нем, днем и ночью разгадывал этого человека, внешне ясного, простого и невинного; фиксировал, шаг за шагом, его крушение; создавал из него с течением времени самого важного человека в своей жизни, — и, когда уже начал заменять имена героев и маскировать наиболее узнаваемые черты, меня вдруг одолело свойственное обычно новичкам-любителям искушение послать рукопись Джерри и узнать его мнение. Разумеется, я подавил этот импульс — не зря же я писал и печатался без малого сорок лет. Я знал, что Джерри сказал бы: «Ничего общего с моим братом. Ты представил его в абсолютно неверном свете. Мой брат и думал, и говорил иначе», ну и так далее.

Да, сейчас к Джерри, наверное, вернулась объективность, на миг покинувшая его во время похорон, а вместе с ней его обычная придирчивость, из-за которой вся больница трепетала перед этим доктором, — ведь он всегда был прав. Думаю также, что Джерри Лейвоу, в отличие от большинства людей, чьи близкие оказываются моделями для рисования с натуры, не столько возмутился, сколько порадовался бы неудаче моей попытки постигнуть смысл трагедии Сеймура и лишний раз похвалился бы собственной проницательностью. Очень возможный сценарий: Джерри с усмешкой на лице листает мою рукопись и методично, по пунктам, разбивает меня в пух и прах. «Жена совсем не такая, дочь совсем не такая, даже отец не такой. Не говоря уже обо мне самом. Но промахнуться с отцом — это и вовсе нелепость. Лу Лейвоу был грубой скотиной, парниша. А у тебя вышел слабак какой-то. Он у тебя обаятельный. Он прощающий. А над нами нависал человек, который с твоим героем и близко не стоит. Папашин меч всегда был занесен над головой. В ярости он был страшен: „Я сказал!!“ — и все тут. Нет, даже рядом не лежало… Или, скажем, ты наделяешь моего брата тонким умом, восприимчивостью. Твой герой осознанно реагирует на свою утрату. А у Сеймура были проблемы с восприятием, он все осознавал иначе. Ты описал совсем не его тип мышления. Господи, ты даже любовницу ему подсунул. Это уже совсем ни в какие ворота. За штангу. Не понимаю, как мог большой писатель взять и нагородить такую ерунду!»

Окажись мнение Джерри таким, я не стал бы вдаваться с ним в споры. Я просто съездил в Ньюарк и нашел заброшенную фабрику «Ньюарк-Мэйд» на пустыре в конце Централ-авеню. Я сходил в Уиквэйкский квартал и взглянул на их дом, теперь сильно облупленный, и на Кер-авеню, где решил не выходить из машины возле гаража, в котором Швед вечерами далеких зим отрабатывал свой замах. На ступеньках сидели трое черных парней и разглядывали меня, сидевшего в машине. Я сказал им, что раньше здесь жил мой друг. Не получив никакого ответа, добавил: «Это было в сороковых». И уехал. Покатил в Морристаун, где была школа Мерри, потом дальше, в Олд-Римрок. На Аркадия-Хилл-роуд нашел большой каменный дом, где когда-то жила счастливая молодая семья Сеймура Лейвоу. Потом, проехав по деревне, выпил чашку кофе в новом магазине (Макферсона), заменившем собой старый магазин (Хэмлина), чье почтовое отделение дочка-подросток Лейвоу взорвала, чтобы «показать Америке, что такое война». Съездил в городок Элизабет, место рождения и первых лет жизни Доун, красавицы-жены Шведа, прошелся по приятному жилому району Элмора; доехал до приходской церкви Святой Женевьевы, которую посещала семья, а оттуда отправился в восточном направлении к старому порту на реке Элизабет, где в шестидесятые годы кубинские эмигранты и их потомки окончательно заменили ирландских эмигрантов и их потомков. Меня хватило даже на то, чтобы добраться до офиса Всеамериканского конкурса красоты в Нью-Джерси и раздобыть там глянцевое фото Мэри Доун Дуайр, двадцати двух лет, с головкой, увенчанной короной «Мисс Нью-Джерси» в мае 1949 года. Нашел я и другое ее фото, 1961 года, в еженедельнике округа Моррис. Она стоит, прямо и чопорно, у камина, одетая в юбку, блейзер и водолазку, а подпись под фотографией сообщает: «Миссис Лейвоу, „Мисс Нью-Джерси-1949“, обожает свой дом, построенный 160 лет назад и олицетворяющий, как она говорит, духовные ценности ее семьи». В городской библиотеке Ньюарка я просмотрел микрофильмы спортивных страниц «Ньюарк ньюс» (окончившей свое существование в 1972 году) в поисках турнирных таблиц и отчетов об играх, в которых Швед блистательно выступал за Уиквэйкскую школу (почившую в бозе в 1995 году) и за колледж Упсалы (закрытый в 1995 году). Я перечитал (по прошествии пятидесяти лет) книжки Джона Тьюниса о бейсболе и в какой-то момент даже подумал, а не назвать ли книгу о Шведе «Парнишка с Кер-авеню», по аналогии с повестью Тьюниса о мальчике-сироте из Томкинсвилла, Коннектикут, ставшем игроком высшей лиги и имевшем единственный недостаток: «опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко» — недостаток, увы, достаточный, чтобы рассерженные боги покарали его смертью.

Кроме этих, я предпринял еще и другие усилия, чтобы узнать побольше про Шведа и его внутренний мир, и однако готов признать, что мой Швед — не «настоящий». Конечно, я всего лишь шел по остывшим следам; конечно, я писал не о том, чем он был для Джерри, и с моего портрета стерты те его черты, которые я сам плохо различал или считал несущественными. Разумеется, на страницах книги Шведова сущность воплощена иначе, чем она воплощалась в живом прототипе. Значит ли это, что я придумал безнадежно фантастическое существо, и отдаленно не напоминающее единственного в своем роде человека из плоти и крови; что мое видение Шведа — большая иллюзия, чем представление Джерри (уж он-то не согласится, что и его представление иллюзорно); что созданные мною Швед и его родные менее похожи на самих себя, чем их образы, сохранившиеся в голове Джерри? Кто знает? Может ли кто-нибудь знать? Когда речь идет о том, чтобы высветить Шведову непрозрачность, понять подобных ему славных парней, всеобщих любимцев, которые живут среди нас и все-таки остаются более или менее неразгаданными, — то это еще вопрос, я думаю, у кого больше шансов с ним справиться.

— Не помните меня? — спросила женщина, обратившая Джерри в бегство.

Тепло улыбаясь, она взяла меня за руки. Ее вылепленная на славу коротко остриженная крупная и внушительная голова неплохо увенчала бы античную скульптуру какого-нибудь римского императора. И хотя лоб и скулы были словно исчерчены резцом гравировальщика, кожа под розовым макияжем казалась морщинистой только около губ, утерявших, за шесть часов дружеских поцелуев, почти всю наложенную на них помаду. В целом, лицо ее выглядело чуть ли не по-девичьи мягким и нежным — свидетельствуя, возможно, о том, что не все испытания, предназначенные судьбой для женщин, были ее уделом.

— Не смотрите на карточку с именем. Ну, кто я?

— Скажите сами.

— Джойс. Джой Хелперн. В розовом свитере из ангорки. Вообще-то он принадлежал моей кузине Эстель. Она опередила нас — умерла, Натан. Лежит в земле уже три года. Моя красавица кузина, которая курила и встречалась с мальчишками старше нас. В последних классах крутила с парнем, который брился два раза в день. Ее родители держали магазин белья и платья. Магазин одежды «Гроссман» на Ченселлор-авеню. Моя мать там работала. А ты однажды классно прокатил меня на возу сена. Хочешь верь, хочешь нет, но я действительно была когда-то Джой Хелперн.

Джой! Невысокая живая девочка с рыжеватыми кудряшками, веснушчатая, круглолицая. Соблазнительно полненькая, что и было отмечено нашим грузным красноносым учителем испанского языка, мистером Роско, который в те дни, когда Джой приходила в свитере, немедленно вызывал ее и заставлял стоя ответить урок. «Ямочки», — называл ее мистер Роско. Диву даешься, что проворачивали под сурдинку в те времена, когда, как мне казалось, все было открыто и на виду.

Благодаря ассоциациям, не без определенных оснований вызываемым игрой слов, фигурка Джойс продолжала томить меня ничуть не меньше, чем мистера Роско, еще долго после того, как в последний раз я увидел ее, вприпрыжку бегущую вверх по Ченселлор-авеню в школу в смешных шлепающих галошах, которые наверняка перешли к ней от выросшего из них старшего братца, как свитер из ангорской шерсти — от сестры. И когда знаменитые строчки из Джона Китса почему-либо приходили мне в голову, я неизменно вспоминал поездку на возу сена и то, как почувствовал под собой мягкость пышного тела Джой и его восхитительную упругость, которую мой жаждущий мальчишеский радар ощутил даже сквозь плотную ткань пальто. Стихотворные строки, о которых я говорю, — это строки из «Оды к меланхолии»: «Чей несравненный утонченный гений могучей радости — о Джой! — вкусит услады».

— Я не забыл ту поездку, Джой Хелперн. Жалко, что ты не была тогда подобрее.

— А сейчас я похожа на Спенсера Трейси, — сказала она, рассмеявшись. — Теперь я расхрабрилась, но уже слишком поздно. Тогда я была стеснительной, со временем это прошло. Ох, Натан, что делает старость, — и с этим ее восклицанием мы обнялись. — Старость, старость. Так странно чувствовать себя старой. Ты хотел потрогать мои грудки под лифчиком.

— Дорого дал бы за это.

— Да. Они были тогда новорожденные.

— Тебе было четырнадцать, а им годик.

— Вечная разница в тринадцать лет. Тогда я была на тринадцать лет старше своей груди, а сейчас она лет на тринадцать старше меня. Но мы ведь целовались с тобой, правда?

— Да! Целовались без конца.

— Я ведь специально потренировалась. Целый день занималась тренировкой.

— На ком?

— На собственных пальцах. Все-таки надо было позволить тебе расстегнуть этот лифчик. Может быть, расстегнешь сейчас, если хочешь?

— Боюсь, уже не хватит смелости расстегнуть женский лифчик на глазах у всего класса.

— Какая незадача! Только я созрела, как ты, Натан, оказывается, уже все перерос.

Так мы обменивались шутками, крепко обнявшись, но откидывая головы назад, чтобы получше разглядеть, как изменились лица и фигуры, в какую форму отлила нас жизнь за эти промелькнувшие полвека.

Всепоглощающая тяга тела к телу сохраняется до самого конца, и это, как я заподозрил тогда, на сене, может быть, самое серьезное, что мы испытываем в жизни. Тело, от которого человек не избавится, сколько бы ни старался, и от которого не освободится, пока находится по эту сторону от смерти. Чуть раньше, глядя на Алана Майзнера, я смотрел на его отца, а сейчас я смотрел на мать Джой, толстуху-швею со спущенными до колен, валиком скрученными чулками, сидящую в задней комнате гроссмановского магазина одежды на Ченселлор-авеню… Но мысли мои занимал Швед, я думал о Шведе и тиранической власти, которую тело имело над ним: сильным, ярким и одиноким Шведом, так и не научившимся жестокости, так и не захотевшим пройти по жизни красивым мальчиком и звездой бейсбола, выбравшим путь серьезного мужчины, ставящего чужие интересы выше своих собственных, а не большого ребенка, уверенного, что этот огромный, огромный мир создан с единственной целью — доставлять ему удовольствие. Он хотел быть рожденным для большего, чем просто физическое совершенство, как будто человеку недостаточно такого дара. Им владело стремление к тому, что воспринималось высшим призванием, и он, к несчастью, нашел его. Тяжкое бремя чести быть школьным кумиром преследовало его всю жизнь. Да, положение обязывает. Раз ты герой, то веди себя соответственно, не забывайся ни на минуту. Будь скромным, выдержанным, внимательным, чутким. Так это и началось: героико-идеалистические порывы, поиски своего пути, странная, необычная жажда всегда быть оплотом долга и нравственности. И все это из-за войны, из-за порождаемой ею растерянности, из-за того, что спаенная единым чувством община, чьи любимые сыны где-то там далеко стоят лицом к лицу со смертью, так сильно потянулась к этому подростку — сухощавому, мускулистому, строгому мальчику, имевшему особый дар ловить — кто бы и что бы ни бросил рядом с ним. Все это началось для Шведа — а не все ли так начинается? — с абсурдного сочетания случайных элементов.

А закончилось другим абсурдным сочетанием. Бомбой.

Когда мы встретились «У Винсента», он, думаю, столько твердил об успехах троих своих сыновей, потому что считал, что я, разумеется, знаю о взрыве, о его дочке, «римрокской террористке», и, как и многие, осуждаю его, отца. Еще бы, такая сенсация, для него-то уж точно главное событие в жизни; и пусть прошло двадцать семь лет, но разве мог кто-нибудь не знать или забыть эту историю? Поэтому, наверное, он и повторял как заведенный, какие хорошие Крис, Стив и Кент и сколь бесчисленны их достижения на самых мирных поприщах. Возможно, именно об этом он и хотел говорить. «Потрясение, выпавшее на долю дорогих его сердцу людей» — это, конечно же, дочь Сеймура. Случившееся потрясло всю семью. Для этого разговора он пригласил меня, off этом хотел написать, для этого просил моей помощи. А я не понял: я, гордо считающий себя умудренным, проявил слепоту, от которой мой собеседник был так далек. Сидя там, «У Винсента», я мысленно обвинял Шведа в чудовищной банальности, а он рассказывал мне эту историю, приподнимавшую завесу над его скрытой и непознаваемой внутренней жизнью, историю трагическую, западающую в душу, признание перед прощанием навеки — а я эту историю не услышал.

Воспоминания об отце — только предлог. Говорить он хотел о дочери. Насколько он сам понимал это? Понимал. Он все понимал — я и тут ошибался. Непонятливость выказал я. Он знал, что смерть близко, и ужас, который он пережил, за многие годы отчасти изгнал из сознания и отчасти преодолел, настиг его снова и терзал теперь еще больше, чем прежде. Он долго пытался, насколько возможно, запрятать его поглубже: еще раз женился, стал отцом трех замечательных мальчиков. Я был уверен, что в 1985 году, когда я встретил его на стадионе с маленьким Крисом, ужас был полностью побежден. Рухнувший под его тяжестью Швед поднялся: второй брак, вторая попытка жить полной жизнью, направляемой здравым смыслом, должным образом защищенной. Снова вступили в действие общие правила, дающие ориентиры в большом и малом, заградительные барьеры против всего, что не укладывается в голове. Вторая попытка быть обыкновенным любящим мужем и отцом, вновь присягнуть на верность установленным нормам и канонам — основе семейного устроения. У него был дар к этому, помогающий избегать разбросанности, всего необычного и всего предосудительного — того, что трудно оценить и трудно осознать. Но даже Швед, просто созданный для банально-незыблемого здравомыслия, не смог, последовав жестким советам Джерри, отмахнуться от мыслей об этой девочке, проявить стойкость и забыть о родительской ответственности, неистовой любви к потерянному дитяти, следах, ведущих в прошлое, где жила эта девочка, истерически рвущихся из груди слов «мое дитя!». Если бы он только мог растворить ее образ в небытии. Но это было не под силу даже Шведу.

Жизнь заставила его осознать горчайшее — показала, что в ней нет смысла. Человек, усвоивший этот урок, никогда уже больше не будет бездумно счастлив. Счастье ему придется создавать искусственно, да еще и платить за него, все время отгораживаясь и от себя, и от прошлого. Симпатяга, умеющий мягко разрешать конфликты и противоречия, бывший спортсмен-победитель, умный и изобретательный в борьбе с соперником, который честен, вдруг сталкивается с соперником, который нечестен: злом, неискоренимо въевшимся во все дела и поступки, — и это его приканчивает. Наделенный врожденным благородством, запрещавшим ему носить какую-либо личину, он теперь слишком истерзан, чтобы вновь обрести свою безыскусную цельность. Никогда больше он не будет радоваться жизни так безоглядно и открыто, как радовался прежний Швед, которого он, нынешний, изо всех сил изображает перед второй женой и тремя сыновьями, чтобы сберечь их безыскусную цельность. Он стоически подавляет свой ужас. Он учится жить под маской. Пожизненный эксперимент над собственной выносливостью. Спектакль, который разыгрывают на руинах. Двойная жизнь Шведа Лейвоу.

А потом он приблизился к смерти; то, что поддерживало двойную жизнь, потеряло силу, а ужас, наполовину, на две трети, иногда даже на девять десятых утопленный в памяти, вновь обрел интенсивность и поднялся на поверхность сознания; героические усилия по созданию второй семьи и воспитанию чудесных сыновей — все вдруг оказалось напрасным. В последние месяцы жизни ракового больного ужас все разрастается; и все мучительнее мысли о ней, его первом ребенке, сокрушившем казавшееся незыблемым. В одну из тех бессонных ночей, когда никак не собрать разбегающиеся мысли, изнурительная тоска до такой степени оглушает его, что он думает: «Один из одноклассников моего брата теперь писатель; что, если рассказать ему?..» Правда, что толку? Он ни в чем не уверен. «Пошлю ему письмо. Я знаю, что он пишет об отцах и детях. Напишу ему об отце — может быть, он заинтересуется». Это крючок, на который он хочет меня зацепить. Но я откликаюсь, потому что он — Швед. Никакого другого крючка не требуется. Крючок — он сам.

Да, эта старая история саднила больше, чем прежде, и он подумал: «Если удастся рассказать настоящему писателю…» Но, сумев встретиться со мной, предпочел промолчать. Мои уши были к его услугам, но он раздумал. И был прав. Ко мне это не имело касательства. Что он мог получить от меня? Ничего. Ты идешь к кому-то и думаешь: «Расскажу». Но зачем? Чтобы, как ты надеешься, облегчить душу? Вот почему ты так мерзко чувствуешь себя потом — душу-то ты раскрыл, но если все, о чем ты поведал, действительно ужасно и трагично, тебе становится не лучше, а хуже: обнажение, неизбежное при исповеди, только усугубляет страдание. И Швед понял это. Не простофиля же он какой-нибудь, в самом деле, не стоит его таким представлять. Он сразу понял: ничего встреча со мной ему не даст. Плакать передо мной он не хотел — в отличие от Джерри я ему не брат. Я вообще посторонний — вот что он понял, когда мы увиделись. Поэтому он просто поболтал со мной о сыновьях и распрощался. И унес свою историю в могилу. А я все прозевал. Он позвал не кого-нибудь, а меня, и он понимал, что делает, а я все прозевал.

Сейчас Крис, Стив, Кент и их мать, вероятно, находятся в римрокском доме, может быть, там же и старенькая мать Шведа, миссис Лейвоу. Ей должно быть лет девяносто. В девяносто лет она семь дней творит шиву — сидит взаперти, оплакивая утрату любимого Сеймура. А дочь Мередит, Мерри? Ее не было на похоронах. Боится, конечно же, своего грузного дядюшки, который до мозга костей ее ненавидит и, горя местью, мог бы и сдать полиции. Но теперь Джерри уехал, и она может выбраться из своего убежища, чтобы соединиться со скорбящими. Может приехать в Римрок, например, как-то изменив наружность, и вместе с единокровными братьями, мачехой и бабушкой Лейвоу оплакивать смерть отца… Хотя нет, она тоже мертва. Если правда то, что Швед говорил Джерри, то и беглянка дочь умерла — может, убита в своем тайном жилище, может, покончила с собой. Что угодно могло случиться, хотя и не должно было случаться, во всяком случае, с ним.

Жестокость самого факта разрушения этого несокрушимого человека. Со Шведом Лейвоу случилось невероятное. Нечто совсем не похожее на удел Парнишки из Томкинсвилла. Даже детьми мы догадывались, что все с ним не так уж просто, как кажется, и здесь замешаны какие-то мистические силы, но кто мог вообразить такой страшный слом его жизни? Искра кометы, проносящейся в американском хаосе, оторвавшись, сумела преодолеть путь до Олд-Римрока и сожгла Шведа. Его благородная внешность, его фантастическая жизненная сила, его слава, наша уверенность в том, что будучи героем он свободен от всех сомнений, — все эти отличительные мужские черты странным образом спровоцировали что-то вроде политического убийства, что заставляет сравнивать его судьбу не с судьбой самоотверженного парнишки из Томкинсвилла, описанной Джоном Р. Тьюнисом, а с судьбой Кеннеди, Джона Ф. Кеннеди, другого любимца фортуны, бывшего всего на десять лет старше Шведа, блестящего олицетворения Америки, предательски убитого еще молодым всего за пять лет до того, как дочь Шведа выразила свой яростный протест против войны Кеннеди-Джонсона и пустила под откос жизнь своего отца. Конечно, подумал я. Он был нашим Кеннеди.

Тем временем Джой рассказывала о своей жизни, о вещах, прежде неведомых мне, мальчишке, целеустремленно рыскавшему по округе в поисках новых впечатлений, и щедро бросала в кипящий котелок воспоминаний под названием «встреча друзей» факты, о которых никто не знал, да и не должен был знать в то далекое время, когда все наши разговоры оставались еще на диво простодушными. Джой рассказала, что ее отец умер — инфаркт, — когда ей было девять; семья жила тогда в Бруклине, но после смерти отца мать с ней и Гарольдом, ее старшим братом, переселились в Ньюарк под крылышко магазина одежды «Гроссман»; рассказала, как жили на чердаке магазина: Джой с матерью делили двуспальную кровать, стоявшую в их единственной комнате, а Гарольд спал на диване на кухне: вечером расстилал постель, а утром скатывал, чтобы им было где позавтракать перед школой. Она спросила, помню ли я Гарольда, ныне — фармацевта на пенсии, живущего в Скоч-Плейнс, и сказала, что неделю назад ездила на бруклинское кладбище навестить могилу отца; она ездит туда, в Бруклин, раз в месяц, добавила она, сама удивляясь, как дорога ей эта могила.

— А что ты делаешь на кладбище?

— Обо всем с ним разговариваю. Сейчас я скучаю по нему больше, чем когда мне было десять. Тогда мне было даже странно, что у кого-то есть двое родителей. То, что мы жили втроем, казалось мне вполне нормальным.

— Да, всего этого я не знал, — сказал я. Обнявшись, мы покачивались под завершающую этот день песню, которую под собственный аккомпанемент исполнял наш «человек-оркестр»: «Помечтай, когда грустно, это то… что нам нужно… помечтай». — Я не знал всего этого, когда мы с тобой ехали на уборку сена в октябре сорок восьмого.

— А я и не хотела, чтобы ты знал. Или чтобы еще кто-то знал. Никто не должен был знать, что Гарольд спит на кухне. Вот почему я не разрешила тебе расстегнуть лифчик. Не хотела, чтобы ты стал моим парнем, заходил к нам и видел, где приходится спать моему братишке. Так что дело было во мне, а вовсе не в тебе, мой милый.

— Признаться, мне полегчало! Жалко, что я не узнал об этом пораньше.

— Да, жалко, — проговорила она, и сначала мы рассмеялись, а потом Джой заплакала.

И то ли из-за этой песни, «Помечтай», под которую мы когда-то танцевали, приглушив свет, в чьем-нибудь «отделанном подвале» — в то время Джо Стаффорд еще пел в группе «Пайд Пайперс», и у них эта песня звучала именно так, как нужно: гармонически просто, чувственно, с модным в сороковых замиранием ритма, перебиваемым тонким, глуховатым позвякиванием ксилофона; то ли из-за того, что Алан Майзнер стал республиканцем, а второй базовый, Берт Бергман, отошел в мир иной; из-за того ли, что Айра Познер не сделался чистильщиком башмаков у входа в здание Эссекского суда, а вырвался из своей «достоевской» семьи и стал психиатром; из-за того ли, что Джулиус Пинкус страдает от тремора, вызываемого лекарством, которое не дает его телу отторгнуть почку четырнадцатилетней девочки, удерживающую его на этом свете; Гарольд, брат Джой, десять лет спал на кухне, а Шриммер женился на женщине чуть ли не вдвое моложе себя: тело ее не вызывает у него желания перерезать себе глотку, но зато все, касающееся прошлого, ей нужно разжевывать до мелочей; или уж потому, что я один из всех так и не обзавелся детьми и внуками — «ничем в этом роде», по словам Минскоу; или потому, что встреча совершенно чужих друг другу (после стольких лет разлуки) людей продолжалась уж слишком долго, во мне тоже зашевелились неуправляемые эмоции, и я снова стал думать о Шведе и о скандальной известности, которую его преступившая закон дочь накликала в годы вьетнамской войны на себя и семью. Человек, едва замечавший легкое недовольство собой, вдруг в середине жизни попадает в ад безжалостного самоанализа. Произошло убийство — и все, нормальная жизнь уничтожена. Мелкие затруднения, неизбежные в каждой семье, под влиянием невероятного, раскалывающего сознание события разрастаются до размеров катастрофы. Конец взлелеянному в мечтах американскому будущему, которое, несомненно, должно было прийти на смену здоровому американскому прошлому: ведь каждое следующее поколение распознавало ограниченность предыдущего, умнело и делало шаг вперед — дальше от местечковой косности, ближе ко всему спектру прав, даруемых Америкой, к образу идеального гражданина, отбросившего ветошь еврейских манер и обычаев, свободного от доамериканских страхов и неотступно мучающих идей, ни перед кем не склоняющего голову, равного среди равных.

И вдруг — выбывает из игры дочь, дитя четвертого поколения; сбегает дочь, которой подобало стать его улучшенным подобием, как сам он стал улучшенным подобием отца, а тот — улучшенным подобием собственного родителя… Недовольная, раздраженная нигилистка презрительно отметает роль процветающего представителя следующего поколения Лейвоу и этим выталкивает отца из обжитой ниши — вышвыривает в совершенно не знакомую ему Америку. Дочь и шестидесятые годы развеяли созданную в мечтах утопию. Бациллы американских бедствий просочилась в домашнюю крепость Шведа и заразили его домочадцев. Дочь депортировала его из вожделенной американской пасторали в мир, противоположный пасторали, дышащий яростью, неистовством, отчаянием, — в кипящий американский котел.

Старые, привезенные с исторической родины взаимоотношения между поколениями, когда каждый знал свою роль и неукоснительно исполнял все правила, пертурбации привыкания к новой культуре, в гуще которых мы все здесь росли, обязательная, как ритуал, иммигрантская борьба за успех — все это вдруг запахло патологией, и не где-то, а в цитадели фермера-джентльмена, блистающего своей обыкновенностью Шведа. Карты, сданные нашему герою, должны были лечь по-иному. Ничто не предвещало обрушившегося на него удара. Имея четко откалиброванные представления о порядочности, как мог он знать, что ставки в игре «жизнь по правилам» были столь высоки? Он и саму «жизнь по правилам» интуитивно выбрал для того, чтобы понизите ставки. Красивая жена. Дом — полная чаша. Безукоризненный бизнес.

Налаженные отношения с непростым стариком-отцом. Он и правда жил в каком-то своем, личном раю. Как живут люди, добившиеся успеха. Добропорядочно. Осознавая, что повезло. Благодаря судьбу и Бога, ниспосылающих им милости. Справляясь с возникающими проблемами. И вдруг все это пропало — как отрезало. Помощь небес исчезла. И как теперь справиться с жизнью? Эти люди не созданы для неудач, а нестерпимые удары судьбы для них и вовсе губительны. Но разве кто-нибудь создан для вынесения нестерпимых ударов? Кто создан, чтобы выносить трагедии и несправедливость страдания? Никто. Трагедия человека, не созданного для трагедии, — это трагедия каждого.

Он все время как будто подглядывал за своей жизнью. И все старался поглубже запрятать весь этот ужас. Но как это сделать?

Раньше у него не было повода задумываться: «Почему так, а не иначе?» Зачем, когда все у него шло как по маслу? Почему так, а не иначе? Ответа нет в принципе, но до того дня блаженный Швед не знал и о существовании вопроса.

После отчаянных и шумных попыток воссоздать настроение, царившее в нашей школе полвека назад, — дерзкой попытки сотни стареющих людей вернуть время в ту точку, когда ход времени воспринимался еще с полным равнодушием, — веселье, длившееся несколько часов, пошло наконец на спад, а я неожиданно поймал себя на мысли о том, о чем Швед, должно быть, недоуменно размышлял до последнего дня своей жизни: каким образом он стал игрушкой истории? Как история, история Америки — то, о чем читаешь в книгах и что изучаешь в школе, — добралась до тихого, несуетливого Олд-Римрока, деревушки, где она не показывалась с тех самых пор, как армия Вашингтона дважды зазимовала на примыкающем к Морристауну нагорье? История, которая не делала сколько-нибудь серьезных посягательств на будничную жизнь здешних мест со времен Войны за независимость, вдруг снова придвинулась к уединенным холмам и вопреки всяким ожиданиям, по предсказуемым законам непредсказуемости ворвалась в размеренную жизнь семейства Сеймура Лейвоу и превратила ее в обломки. Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, а ведь история творится в одночасье.

Покачиваясь в обнимку с Джой под давно устаревшую мелодию, я погрузился в раздумья о том, что же именно предопределило судьбу знаменитого уиквэйкского спортсмена еще в то время, когда эта музыка и ее нежный призыв были нам так созвучны, а Швед, те, рядом с кем он жил, его город, его страна находились в расцвете сил, с оптимизмом смотрели в завтрашний день и радостно верили иллюзиям, рождаемым надеждой. Снова, как в давние времена, сжимая в своих объятиях Джой Хелперн, тихонько плакавшую, слушая, как песенка былой поры настойчиво советует нам, шестидесятилетним: «А ты мечтай… и, может, сбудутся мечты», я мысленно поднял Шведа на возвышение и отдал ему все свое внимание. Тогда, «У Винсента», он по тысяче причин не попросил меня об этом. Возможно, и не собирался попросить. Вызвать во мне желание написать о нем — нет, не за этим он меня звал. Я за этим поехал — было, скорее всего, так.

В баскетболе такого не было.

Он заронил в меня, мальчишку — как и в сотни других мальчишек, — сильнейший из искусов: быть не собой, другим. Но рядиться в чужую славу, будь это слава мальчишки или взрослого мужчины, — невозможно. Если ты не писатель, возникнут препоны психологические, если писатель — эстетические. Однако слиться со своим героем в час его крушения — дать его жизни прорасти в твою, когда все вокруг ставит под сомнение его достоинства, испытать выпавшие на его долю удары, примкнуть не к его беззаботному восхождению, но к трагическому, недоумевающему падению, — тут есть о чем подумать.

Итак… Мы танцуем с Джой, а я думаю про Шведа и про то, что произошло с этой страной за какие-нибудь двадцать пять лет: от славных дней его обучения в Уиквэйкской школе до бомбы, взорванной в 1968 году его дочерью, — непонятное, таинственное, необычайное историческое превращение. Я думаю о шестидесятых и о неразберихе, вызванной войной во Вьетнаме; о том, что одни семьи потеряли детей, а другие — нет и что Лейвоу были из тех, кто потерял, — пополнили собой ряд семей, в которых культивировались терпимость и доброта, благоразумная либеральность и доброжелательность, но выросли дети, которые обратились к насилию, или попали за решетку, или сделались нелегалами, или бежали в Канаду… в Швецию. Я думаю о страшном крахе Шведа и о том, что наверняка он винил в нем какую-то свою, якобы допущенную безответственность. Вот откуда оно идет. Виноват он или нет, неважно. Он полагает, что должен взять на себя полноту ответственности. Всю жизнь был таким: взваливал на себя сверхмерный груз и контролировал не только собственные действия, но и все, что грозило выйти из-под контроля, лез из кожи вон, лишь бы сберечь целостность своего мира. По его меркам, причиной несчастья могло быть только какое-то тяжкое прегрешение против нормы. Иначе — как его объяснить? Да-да, случилось какое-то прегрешение, и, даже если это прегрешение из его личного кодекса, вины это не умаляет.

Что же такое могло случиться?

Стараясь поскорее отмахнуться от полученных «У Винсента» скороспелых суждений о том, что все так просто, как оно и кажется, я сфокусировал взгляд на том мальчике, вслед за которым мы готовились распахнуть себе двери в настоящую Америку, нашим проводником в то новое воплощение, когда ты, как любой протестант-англосакс, чувствуешь себя настоящим американцем, а не просто заслужившим это звание евреем, который сумел открыть потрясающую вакцину или добиться места в Верховном суде, проявил себя лучшим из лучших, ярчайшим из ярких, выдающимся и первым во всем. Нет, просто как самым обыкновенным, заправским американским парнем. Под медовые ритмы «Помечтай» я незаметно отделился от себя и от встречи выпускников и действительно размечтался… выстраивая в воображении абсолютно реалистическую хронику. Я стал пристально вглядываться в его жизнь — не как в жизнь бога или полубога, чьи победы завораживают подростков, но как в жизнь обычного смертного, и неожиданно, словно бы кто-то вдруг подошел и сказал «смотри!», увидел курортный Дил, штат Нью-Джерси, и коттеджик, в котором они все жили в то лето, когда его дочери было одиннадцать и она не слезала с его колен, придумывала для него все новые ласкательные прозвища и говорила, что ей просто не удержаться: так хочется снова и снова трогать пальчиками его ужасно плотно прилегающие к черепу уши. Обернувшись в полотенце, она проносилась по дому, выбегала схватить с веревки сухой купальник и громко кричала при этом: «Не смотреть!» А по вечерам несколько раз влетала в ванную, когда он мылся, и, увидев его, восклицала: «Oh, pardonnez-moi — j'ai pensé que…» — «Кыш! — откликался он. — А ну-ка давай отсюда, moi!»

Однажды, когда они вдвоем ехали с пляжа, она, разомлев от солнца, лениво прислонилась к его голому плечу, подняла личико и со смесью невинности и задора, пыжась изобразить из себя взрослую, прошептала: «Папочка, поцелуй меня так, как ты ц-ц-целуешь м-м-маму». Сам захмелевший от солнца, в томливой усталости от долгого утреннего катания с ней на волнах прибоя, он скосил глаза вниз и увидел, что у нее спустилась одна бретелька купальника и торчит сосок. Краснеющая, как пчелиный укус, твердь — ее сосок. «Еще ч-ч-чего», — сказал он, и это отрезвило их обоих. Он тихо добавил: «Поправь бретельку». Она повиновалась без звука. «Прости меня, детка». — «Нет, я это заслужила. — Она изо всех сил старалась сдержать слезы, снова стать его стрекотуньей-подружкой. — Я и в школе так же. И вообще с ребятами. Я как начну, так не могу остановиться. Меня просто з-з-з-а-з-з-за-з-з-за…»

Он давно не видел ее такой бледной, с такой гримасой муки на лице. Она выталкивала слово заносит дольше, чем он мог в тот день вынести. З-з-за-з-з-за… И все же он знал лучше, чем кто бы то ни было, чего нельзя делать, когда ее так вот застопорит наглухо. Она могла на него положиться — уж он-то не поднимал переполох всякий раз, когда она открывала рот. «Спокойно, — говорил он, бывало, Доун. — Расслабься, не старайся помогать». Но Доун не могла с этим справиться. Когда Мерри заклинивало, Доун невольно обхватывала себя руками и застывала взглядом на ее губах; глаза хотели сказать: «У тебя все получится, я знаю», — а говорили: «Никогда у тебя не получится!» Изъян дочери убивал мать, а это, в свою очередь, доканывало дочь. «Не во мне, не во мне дело — дело в маме!» Точно так же дело было в учительнице, которая пыталась щадить Мерри, не вызывая ее к доске. Точно так же дело было во всех, кто как-либо выказывал к ней жалость. А еще хуже были похвалы, когда у нее вдруг получалось говорить без запинки. Когда ее хвалили, Мерри приходила в ярость. Стоило похвалить ее, и она начинала спотыкаться на каждом слове. «Когда-нибудь проглочу весь свой организм». Поразительно, как она находила силы шутить над собой — светлое, дорогое его сердечко! Если бы Доун могла хоть чуть-чуть приобщиться к этой шутливости! Но только ему, Шведу, удавалось найти близкий к нужному тон, хотя иногда и он едва сдерживался, чтобы не завопить: «Господи боже, да почему ты не можешь заговорить нормально, чего ты такого боишься?!» Он умел скрыть свое раздражение: не стискивал руки, как это делала ее мать, не следил за ее губами, не подсказывал нужные звуки, не превращал ее каждый раз, как она открывала рот, в фигуру, заслуживающую всеобщего внимания не только здесь, в комнате, но и во всей вселенной, — старался не допустить, чтобы изъян не стал для нее способом почувствовать себя Эйнштейном. Зато глаза его убедительно заверяли: он сделает все возможное, чтобы помочь ей, но пока она с ним, пусть, если нужно, заикается без всякого смущения. И все-таки он сказал ей: «Еще ч-ч-чего». Сделал то, что Доун не сделала бы и под страхом смерти, — передразнил ее.

— 3-з-за-з-з-за…

— Боже мой, золотко… — начал он.

И как раз в этот момент, когда у него забрезжило, что эти внешне безобидные летние игры — легкие интимные прикосновения, которые так приятны для обоих, что жалко от них отказываться, и в то же время настолько не серьезны, абсолютно поверхностны и никак не связаны с плотским вожделением, что развеются без следа, едва только каникулы кончатся и она будет на целый день уходить в школу, а он на работу, и они оба легко забудут их и без труда вернутся в прежнее русло отношений, — так вот, в тот момент, когда он понял, что этот их летний роман все-таки должен быть несколько пересмотрен и упорядочен, знаменитое чувство меры вдруг изменило ему и, притянув ее к себе одной рукой, он поцеловал этот борющийся с заиканием рот с той страстью, о которой она целый месяц просила, очень смутно представляя себе, о чем именно просит.

Можно ли полагать, что речь шла о проявлении чувства? Это случилось раньше, чем он успел подумать. Ей было всего одиннадцать. В первый момент ему стало страшно. Ничто такое никогда его не искушало, это было табу, о котором не думаешь как о табу, что-то такое, что запрещено и спонтанно отбрасывается сознанием как нечто естественно и абсолютно невозможное, и вдруг — нате вам. Ни разу в жизни он — как сын, муж, отец или даже хозяин-наниматель — не поддался ничему, настолько чуждому его внутреннему кодексу поведения, и после он не раз задумывался, а не стал ли этот отцовский промах той брешью в проявлении ответственности, за которую он и расплачивается весь остаток жизни. Поцелуй нельзя было отнести к разрядку серьезных, что-либо имитирующих, он никогда не повторился, длился всего секунд пять… ну, десять… но после катастрофы, во время неотвязных поисков причины их беды, вспоминался именно этот миг аномалии — когда ей было одиннадцать, а ему тридцать шесть, и они вдвоем, растревоженные бурным морем и горячим солнцем, счастливые, ехали домой с пляжа.

Но еще он задумывался — может быть, после этого дня он слишком резко отдалился от нее, отстранился физически больше, чем было нужно. Он-то хотел таким образом дать ей понять, что все в порядке, впредь он равновесия не потеряет, и ей не нужно беспокоиться о собственном, в конце концов, естественном порыве, а результат мог быть тот, что, раздувая значение этого поцелуя, придавая излишний вес тому, что его спровоцировало, он разрушал соединявшие их абсолютно невинные узы и обострял комплекс неполноценности у ребенка-заики! А ведь он всегда хотел только помочь ей, помочь ей выздороветь.

Но что же явилось травмой? Что травмировало Мерри? Неисправимый изъян сам по себе или люди, которые этот изъян спровоцировали? Но как, чем спровоцировали? Что они делали, кроме того, что любили, заботились, поощряли, поддерживали, руководили, предоставляли независимость в рамках, которые представлялись разумными? И все-таки Мерри сбилась с пути! Запуталась! Свихнулась! Отчего? Тысячи тысяч детей заикаются — но не все же, вырастая, хватаются за бомбы! Что было неладно с Мерри? Чем он причинил ей зло? Поцелуем? Тем поцелуем? Это было скотство? Как может поцелуй превратить в преступника? Последствия поцелуя? То, что он от нее отдалился? В этом состояло скотство? Но ведь не то чтобы он больше никогда к ней не прикасался, не обнимал ее, не целовал — он любил ее. Она это знала.

Необъяснимое вошло в дом, и мучительное самокопание уже не прекращалось. Ответы, которые он получал, были неубедительны, но тащили за собой новые вопросы, и все они были обращены к нему — никогда прежде не встававшему перед действительно существенным вопросом. После бомбы он уже больше не мог принимать жизнь бездумно или спокойно верить, что она именно такая, какой ему представляется. Вспоминая свое счастливое детство и сплошную череду успехов в отрочестве, он вдруг ловил себя на мысли, что все это послужило причиной дальнейших бед. Все триумфы теперь, на поверку, представлялись такими незначащими, и, что еще удивительнее, самые сильные стороны характера казались слабостью. Воспоминания о прошлом утратили всю естественную простоту. Он вдруг разглядел, что слова говорят либо больше, либо меньше, чем предполагал говоривший; а из всего, что делаешь, получается либо больше, либо меньше, чем ты хотел. Да, разница между словом и делом существует, но не та разница, которую ты подразумевал.

Тот Швед, каким он всегда себя знал — действующий из лучших побуждений, уважающий порядки, организованный Сеймур Лейвоу, — испарился, и его место занял самоанализ. Освободиться от мысли, что вся ответственность — только на нем, было ничуть не легче, чем отбросить чертовски заманчивое предположение, что все дело в случае. Его засасывала тайна еще более путаная, чем даже заикание Мерри: нормальной речи не было нигде, везде — одно заикание. По ночам в постели он рисовал себе всю свою жизнь как кривящийся рот и гримасничающее лицо — нигде ни смысла, ни причины, ни логики. Он утратил всякое представление о том, что такое порядок. Никакого порядка не было. Ни малейшего. Собственная жизнь виделась ему как скачки заикающейся мысли, диким образом ускользающие из-под его контроля.

В тот год у Мерри, кроме собственного отца, была другая большая любовь — Одри Хёпберн. До Одри Хёпберн была астрономия, а перед астрономией — клуб «Умелые руки — добрые сердца», а параллельно, что несколько огорчало отца, еще и увлечение католицизмом. Бабушка Дуайр брала ее с собой на службу в церковь Святой Женевьевы всякий раз, как Мерри приезжала к ней в гости в Элизабет. Мало-помалу всякие предметы католического обихода проникли к ней в комнату — и до тех пор, пока он воспринимал их как безделушки, все было в порядке. Сначала это была веточка вербы в форме креста, которую бабушка подарила ей в Вербное воскресенье. Что ж, детям нравится, когда такие вещицы висят у них на стенке. Затем последовала свеча в толстом стакане высотой в фут, Негасимая Свеча с наклейкой, где было нарисовано Святое Сердце Христово и написана молитва, которая начиналась так: «О Святое Сердце Христа, кто говорил: „Просите, и получите“. Это было уже посерьезнее, но поскольку свечу она вроде не зажигала, а просто поставила на комодик, вряд ли имело смысл поднимать из-за этого шум. Потом над ее постелью появилась картинка с Иисусом — в профиль, в молитвенной позе, — и уж это-то было совсем ни к чему, хотя и тогда он ничего не сказал ни ей, ни Доун, ни бабушке Дуайр, уговаривая себя: „Это безобидно, всего лишь картинка, для нее — это просто красивая картинка, где нарисован приятный на вид человек. Какое имеет значение — кто он?“»

Сердце екнуло, когда появилась статуэтка, гипсовая статуэтка Божьей Матери, уменьшенная копия тех, что стояли на видном месте в столовой у бабушки Дуайр и на туалетном столике в бабушкиной спальне. Из-за этой статуэтки ему пришлось сесть с рядом с дочерью и попросить ее снять со стены картинки и вербу и убрать их, а также статуэтку и Негасимую Свечу на то время, пока у них будут гостить бабушка и дедушка Лейвоу. Очень спокойно он объяснил ей, что бабушка и дедушка Лейвоу — евреи, и он, разумеется, тоже, а евреи, правильно это или неправильно, но… и так далее и тому подобное. И поскольку она была хорошей девочкой, которая хочет делать приятное всем, и в первую очередь своему папочке, то и постаралась, чтобы ничего из подаренного бабушкой Дуайр не попалось на глаза родителям Шведа, приехавшим погостить в Олд-Римроке. А потом в один прекрасный день все католическое и вообще исчезло: и со стены, и с комода. Такой характер — она все делала со страстью, каждому новому увлечению отдавалась полностью, а потом страстный интерес вдруг иссякал, все, даже память о нем, засовывалось в глубь шкафа, а сама она двигалась дальше.

Вот, например, Одри Хёпберн. В поисках фотографий кинозвезды и упоминаний о ней она прочесывала все газеты и журналы, до каких только могла добраться. Даже расписание сеансов: «„Завтрак у Тиффани“ — начало в 2, 4, 6, 8, 10» — было вырезано из газеты и наклеено в специальный альбом про Одри Хёпберн. Несколько месяцев подряд она старательно превращала себя в «озорную девчонку», скользила по дому «походкой феи», многозначительно-жеманными глазами улыбалась всем зеркальным поверхностям, на каждое слово отца реагировала «заразительным смехом», купила фонограмму из «Завтрака у Тиффани» и часами крутила ее у себя в спальне. Из-за двери он слышал, как она поет «Лунную реку», стараясь воспроизвести чарующую манеру Одри Хёпберн и нисколечко не заикаясь, — поэтому, какой бы фиглярской ни была это пошлая комедия, никто в доме даже не намекнул, что она смехотворна и утомительна. Если Одри Хёпберн могла хоть сколько-нибудь помочь ей избавиться от заикания, то пусть кривляется — пусть кривляется эта девочка, одаренная золотистыми волосами и логическим умом, высоким интеллектуальным коэффициентом и взрослым чувством юмора, включающим и самоиронию, длинными стройными ногами, богатой семьей, несгибаемым упорством особой, только ей присущей выделки — даровано все, кроме складной речи. Гарантии благополучия, здоровье, любовь, все мыслимые и немыслимые преимущества за вычетом одного: возможности небрежно заказать гамбургер.

А как она старалась! Два дня в неделю ходила после уроков в балетный класс, два дня в неделю Доун возила ее в Морристаун к логопеду. По субботам она вставала пораньше, сама готовила себе завтрак и ехала на велосипеде за пять миль, по холмам, в Олд-Римрок, в скромный кабинет местного психиатра, от чьих методов Швед просто рассвирепел — когда начал замечать, что с речью у Мерри становится не лучше, а хуже. Психиатр убедил девочку, что она начала заикаться специально, чтобы быть не такой, как все, выбрала этот способ и потом закрепила, потому что увидела, как хорошо он срабатывает. Психиатр спрашивал: «Как, по-твоему, относился бы к тебе отец, если бы ты не заикалась? А как относилась бы к тебе твоя мама?» Еще он спрашивал: «А не приносит ли заикание какой-нибудь выгоды?» Взваливать на ребенка ответственность за то, что просто-напросто не в его власти, — Швед не понимал, как это может помочь, и пошел познакомиться врачом. К концу беседы он готов был убить этого типа.

Тот утверждал, что этиология заболевания Мерри в том, что ее родители — красивая и преуспевающая пара. Насколько Швед разобрался в услышанном, родительская счастливая фортуна все время давила на Мерри, и, чтобы уклониться от соревнования с матерью, чтобы заставить мать плясать вокруг нее, думать только о ней, лезть ради нее на стенку, а вдобавок еще и отбить отца у красавицы матери, она выбрала для себя знак страдания и, став заикой, успешно манипулировала всеми с позиции слабости.

— Но Мерри страдает из-за своего заикания, — напомнил ему Швед. — Потому-то мы и направили ее к вам.

— Полученные преимущества, скорее всего, значительно перевешивают потери.

Швед не сразу вник в этот довод и возразил:

— Да нет же, ее заикание просто убивает мою жену.

— Для Мерри это, возможно, как раз преимущество. Она очень сообразительна и, безусловно, склонна к манипулированию. Будь это не так, вы бы не разозлились на мои слова. А я говорю вам: заикание часто входит в ту модель поведения, использующую манипулирование. Для ребенка эта модель крайне выгодна, «модель мести», если угодно.

Он меня ненавидит, подумал Швед. Ненавидит из-за моей внешности. И из-за внешности Доун. Его преследует мысль о внешности. Он ненавидит нас за то, что мы не уроды и коротышки, как он.

— Девочке трудно быть дочкой женщины, на долю которой выпало столько внимания по причине, которая девочке иногда кажется смешной и глупой, — сказал психиатр. — Тяжко, когда приходится не только выносить естественное соперничество дочери с матерью, но и постоянно натыкаться на вопрос: «Ты хочешь, когда вырастешь, стать „Мисс Нью-Джерси“, как твоя мамочка?»

— Да где она на него натыкается? О ком вы говорите? Не о нас же! Мы об этом вообще не упоминаем. Моя жена — не «Мисс Нью-Джерси», моя жена — ее мать.

— Другие одолевают вопросами, мистер Лейвоу.

— Да к детям вечно пристают с дурацкими вопросами! Какое это имеет значение? Нет, проблема не в этом.

— Однако не станете же вы отрицать, что девочка, которая имеет основания опасаться, что ей не выдержать сравнений с матерью, может выбрать…

— Никаких выбрать тут нет. И знаете, по-моему, это нечестно с вашей стороны взваливать на мою дочь такую ношу — убеждать ее, что она сама выбрала заикание. Она этого не выбирала. Для нее заикаться — сущий ад.

— Ну, не всегда, судя по тому, что она мне рассказывает. Прошлый раз я спросил ее в упор: «Мерри, зачем ты заикаешься?» А она мне: «Когда заикаешься, легче».

— Но вы же понимаете, что она имела в виду. Это же очевидно. Она имела в виду, что тогда можно не проходить через все, через что она проходит, когда пытается не заикаться.

— У меня есть основания думать, что она имела в виду не только это. Я думаю, Мерри чувствует, что если она не будет заикаться, то все разберутся, в чем на самом деле ее слабое место, — особенно в такой семье, где перфекционизм главенствует и где дрожат над каждым выговоренным ею словом. «Если я не буду заикаться, мама начнет читать нотации и выведывать все мои настоящие тайны».

— Кто вам сказал, что у нас главенствует перфекционизм? Господи, да мы самая обыкновенная семья. Вы цитируете Мерри? Она так сказала про свою мать? Что мать начнет читать нотации?

— Да, хоть и несколько короче.

— Но это не так! — вспылил Швед. — Мне иногда приходит в голову, что у нее просто ум слишком быстрый, язык за ним не поспевает.

С каким сострадательным видом он смотрит на меня и выслушивает мои горячечные объяснения! Вот выродок. Холодный, бессердечный выродок. И к тому же кретин. Кретинизм его объяснений — вот что самое страшное. А вызван его наружностью и тем, как она отличается и от моей наружности, и от наружности Доун, и еще…

— Мы часто встречаем отцов, которые не в состоянии принять правду… отказываются поверить…

Зачем они вообще нужны, эти «специалисты»? От них никакого толку, один только вред. Кому вообще пришло в голову связываться с этим дерьмовым психиатром?

— Я вовсе не собираюсь «принимать» или «не принимать» что-то. Я просто привел ее к вам, — сказал Швед. — Я выполняю все, что, по мнению профессионалов, поможет ее попыткам перестать заикаться. И я хочу узнать у вас, какую пользу для моей дочери, когда ее перекашивает и бьет нервный тик, судорожно подергиваются ноги, стучат по столу кулаки, а лицо делается как мел, — так вот, какую пользу даст ей сознание, что она делает все это, чтобы манипулировать отцом и матерью?

— Кого же винить в том, что она бледнеет и стучит по столу? Кто держит все под контролем?

— Да уж конечно не она! — воскликнул Швед в сердцах.

— Так вы считаете мой подход к ней немилосердным, — заметил доктор.

— Ну да… отчасти… как ее отец. А вам никогда не приходило в голову, что тут может быть какая-то физиологическая основа?

— Почему же, мистер Лейвоу. Я могу, если хотите, предложить и клиническое толкование. Но с его помощью мы далеко не уйдем — не тот случай.

Ее речевой дневник. Когда после ужина она, за кухонным столом, писала в своем речевом дневнике дневной отчет, вот когда ему больше всего хотелось придушить психиатра, который наконец-то просветил его — его, одного из отцов, которые «не могут принять правду и отказываются поверить», — что она, видите ли, перестанет заикаться, только когда в этом отпадет надобность и она захочет установить связь с миром другим способом — а иными словами, найдет достойную замену политике манипулирования. Речевой дневник она вела в красном блокноте, скрепленном тремя металлическими кольцами, и фиксировала там, по совету логопеда, ситуации, вызывающие у нее заикание. Возможно ли более страстное проявление ненависти к заиканию, чем это скрупулезное воссоздание его проявлений на протяжении дня, того, в каких ситуациях опасность его появления наименьшая, в каких, с кем — наибольшая? Как его поразило в самое сердце чтение этого дневника, когда раз, в пятницу вечером, сбежав с подружками в кино, она оставила блокнот открытым на столе? «Когда я заикаюсь? Чаще всего я заикаюсь, когда у меня спрашивают о чем-то, что требует неожиданного, неподготовленного ответа. Заикаюсь, когда на меня смотрят. Особенно когда смотрят те, кто знает, что я заика. Хотя иногда даже хуже с людьми, которые меня не знают…» И дальше, страница за страницей, трогательно-аккуратным почерком — и получалось, что она заикается абсолютно во всех ситуациях. «Даже когда я говорю нормально, я все время думаю: „Как скоро он узнает, что я заика? Как скоро я начну заикаться и все испорчу?“ И тем не менее, при всех своих разочарованиях, она каждый вечер, включая выходные, сидела на виду у родителей и писала свой речевой дневник. Со своим логопедом она работала над разными „стратегиями“ — какую применять с кем: с незнакомыми людьми, с продавцами в магазинах, со случайными собеседниками; они разрабатывали стратегии для людей, с которыми она постоянно общалась: с учителями, подругами, мальчиками; наконец, с дедушками и бабушками, с папой и мамой. Все стратегии она записывала в дневник. Перечисляла вероятные темы, на которые ей придется говорить с разными людьми, записывала по пунктам, что надо делать в ситуациях, когда ей грозит заикание, и тщательно к ним готовилась. Как она выдерживала такое постоянное напряжение? Ведь планирование превращало спонтанное в принудительное. А упорство, с каким она корпела над этими мерзкими заданиями? Неркели наглый подонок называл это „проявлениями мстительности“? Тут было какое-то неослабное рвение, не испытанное Шведом даже той осенью, когда его вынудили заняться футболом и он, хоть ему претила жестокость этой игры, не нравилось ни тузить, ни топтать, все-таки стал отличным игроком — „на благо школы“».

Однако все ее усердие не приносило Мерри пользы ни на гран. В тихом и безопасном коконе логопедического кабинета она, изъятая из мира, чувствовала себя, как говорил врач, совершенно непринужденно: болтала без затруднений, шутила, имитировала разные манеры речи, пела. Но стоило ей оказаться на улице, как на нее надвигалось, и чего бы она не отдала, чего бы не сделала, чтобы избежать слова, которое начинается на «б», и вот уже она брызжет слюной, а в ближайшую субботу психиатр разбирается с этой буквой «б» и с тем, «что она подсознательно для нее значит». Или что «м», «к» или «г» «подсознательно для нее значат». Однако же ни одно из его предположений ничегошеньки не значило. Ни одна из его великих идей не разделалась ни с одной из ее трудностей. Кто бы что ни говорил, это ничего не значило и никакого смысла не имело. Психиатр не помог, логопед не помог, речевой дневник не помог, он не помог, Доун не помогла, даже ясная, обворожительная дикция Одри Хёпберн не принесла ни малейших улучшений. Что-то держало Мерри мертвой хваткой и не давало вырваться.

А потом стало слишком поздно: как дурачок из сказки, которого хитростью опоили вредоносным зельем, это девочка, в своем черном акробатическом трико кузнечиком скакавшая с кресла на стул, а потом обратно в кресло, легко перепрыгивавшая с одних взрослых колен на другие, вдруг отбилась от рук, вымахала и растолстела — раздалась в плечах, в загривке, перестала чистить зубы и причесываться. Дома она почти напрочь отказывалась от еды, но зато в школе и на улице непрерывно что-то жевала: чизбургеры с картошкой фри, пиццу, жареные луковые колечки, а потом наливалась ванильными молочными коктейлями и шипучим лимонадом, лакомилась мороженым с патокой, поедала бесчисленные пирожные. Они и оглянуться не успели, как дочь стала крупной шестнадцатилетней девахой — неопрятной, почти шести футов роста, с размашистой походкой. В школе ей дали прозвище Хо Ши Лейвоу.

А из дефекта речи она сделала мачете — рубить всех лжецов и подонков. «Ну ты и б-бе-бестолочь! Ну ты и г-га-гаденыш!» — орала она на Линдона Джонсона всякий раз, как его лицо появлялось в семичасовых новостях. В экранное лицо Хамфри, вице-президента, она бросала: «Ты, м-м-мерзавец! З-за-аткни свою лживую па-пасть! Трус, г-г-грязный к-коллаборационист!» Когда ее отец как член общества «Бизнесмены Нью-Джерси против войны» отправился вместе с руководящим комитетом в Вашингтон, на встречу с их сенатором, Мерри от приглашения поехать вместе отказалась. «Однако же, — сказал Швед, который никогда в жизни не принадлежал ни к какой политической группировке и к этой бы не примкнул, и не вошел бы добровольно в состав руководства, и не выложил бы тысячу долларов на публикацию воззваний в „Ньюарк ньюс“, если бы не надеялся, что его заметное во всем этом участие хоть сколько-нибудь смягчит направленный на него дочерний гнев, — для тебя это возможность высказать свои мысли сенатору Кейсу. Ты сможешь схлестнуться с ним напрямую. Разве не этого ты хочешь?» — «Мерри, — подхватила и мать, снизу вверх глядя на свою огромную, угрюмо-враждебную дочь, — ты вполне можешь повлиять на сенатора Кейса». — «Нужен мне ваш К-к-к-кейс!» — заорала Мерри и, к ркасу родителей, несколько раз смачно плюнула на кафельный пол кухни.

Теперь она все время висела на телефоне, и это ребенок, которому раньше надо было прибегать к «телефонной стратегии», чтобы уверить себя, что, сняв трубку, она сумеет выговорить «алло» не больше чем за тридцать секунд. Она совершенно переборола муки заикания, но не так, как надеялись родители и логопед. Нет, Мерри заключила, что жизнь ей портило не само заикание, а пустопорожняя борьба с ним. Нелепейшая борьба. Она была просто дурой, придавая в угоду мнениям Римрока — родителей, учителей, друзей — непомерно большое значение такой второстепенной по сути вещи, как произношение. Им было важно не что она говорила, а как говорила. И чтобы стать свободной, надо было всего лишь отмахнуться от их реакции. Делать им больше нечего, как только напрягаться, когда ей предстоит выговорить звук «б». Она сумела отбросить все мысли о бездне, что разверзается под ногами у собеседника, как только она начинает заикаться; заикание перестало быть центром ее жизни — и она твердо уверовала, что уж для остальных оно и подавно не может быть таким архиважным. Решительно отказавшись от внешности и манер девочки-паиньки, которая стремится быть такой же милой и славной, как и другие примерные девочки Римрока, она отбросила всю эту глупую вежливость, оглядку на жалкое общее мнение и «буржуазные» ценности своей семьи. И так убито на себя чересчур много времени, но теперь «я не собираюсь больше колотиться о какое-то там заикание, когда д-д-детей с-с-сжигают, с-с-сволочи, б-б-будь проклят этот Линдон Д-д-джонсон!».

Теперь вся ее энергия беспрепятственно изливалась наружу и укрепляла силу сопротивления, которая раньше служила ей для иных целей; забыв о прежних помехах, она впервые в жизни почувствовала не только полную свободу, но и пьянящую силу абсолютной самоуверенности. Это была совсем новая Мерри, Мерри, которая в сопротивлении этой «г-г-гнусной» войне наконец обнаружила цель, соразмерную ее поистине огромным силам. Северный Вьетнам она называла Демократической Республикой Вьетнам и говорила об этой стране с таким патриотическим восторгом, что можно было подумать, как говорила Доун, что она родилась в «Бейт Исраэль» города Ханоя, а не в «Бейт Исраэль» города Ньюарка.

— Если я еще раз услышу, как она говорит «Демократическая Республика Вьетнам», я сойду с ума, Сеймур, клянусь, я сойду с ума!

Он пробовал убедить жену, что все не так страшно, как кажется.

— У Мерри есть свои убеждения, Доун, у Мерри есть политическая позиция. Положим, ей не хватает тонкости, положим, она пока не умеет находить правильные формулировки, но за всем этим стоят и мысли, и чувства, и сострадание…

Но теперь любой разговор с дочерью доводил Доун если не до срыва, то до бегства — из дома на скотный двор. Швед слышал, как они ссорились с Мерри всякий раз, когда хоть ненадолго оставались вдвоем. «Многие, — говорила Доун, — были бы счастливы, имея родителями благополучных представителей среднего класса». — «Прошу прощения, мне еще не настолько промыли мозги», — отвечала Мерри. «Ты девочка, тебе всего шестнадцать, — говорила Доун, — и я могу указывать тебе, что делать, и буду указывать». — «Пусть мне ш-ш-шестнадцать, но не смей г-г-говорить со мной как с р-р-ре-бенком! Я могу делать то, что х-х-хочу!» — «Ты не против войны, — говорила Доун. — Ты против всего». — «А ты, мам, за что? За к-к-коров?»

Каждый вечер Доун ложилась спать в слезах.

— Что с ней? Что это такое? — пытала она Шведа. — Для нее нет больше моего авторитета. Как быть? Я, Сеймур, совершенно сбита с толку. Как это случилось?

— Такое бывает, — отвечал он. — У девочки сильная воля. Свои идеи. Своя цель.

— Нет, откуда это пошло? Я — плохая мать? Да?

— Ты хорошая мать. Ты прекрасная мать. Не в этом дело.

— Не понимаю, почему она так злится на меня. Понятия не имею, что я ей сделала или в чем она меня может подозревать. Не понимаю, что произошло. Что это? Откуда она такая взялась? Она совсем вышла из-под контроля. Ее не узнать. Я считала ее умной девочкой. А она никакая не умная. Она поглупела, Сеймур, и от всех этих разговоров становится все глупее…

— Нет, нет, это просто грубая агрессивность. Нужно время, чтобы все улеглось. А так она умная. Очень умная. Это просто переходный возраст. Подростков трясет от бурных внутренних перемен. К нам это не имеет никакого отношения. Просто они отрицают все подряд, без разбору.

— Это все от заикания, так?

— Мы делаем все возможное, чтобы она от него избавилась. И всегда делали.

— Она приходит в ярость, потому что заикается. Не может ни с кем подружиться из-за этого заикания.

— У нее всегда были друзья. И сейчас много друзей. Кроме того, она победила свой страх перед заиканием. Так что этим ты ничего не объяснишь.

— Нет объяснишь. Страх перед заиканием не победить. Ты в постоянном страхе.

— Этим не объяснишь того, что происходит, Доуни.

— Ей шестнадцать — этим все объясняется?

— Что ж, если это так, а может, это действительно так, будем держаться, пока эти шестнадцать не минуют.

— А что потом? Минуют шестнадцать, будут семнадцать.

— В семнадцать она изменится. И в восемнадцать тоже изменится. Все же меняется. Появятся другие интересы. Она поступит в колледж, университетская атмосфера, занятия. Все утрясется. Самое главное — не потерять с ней контакт.

— Я больше не могу. Не могу с ней разговаривать. Она теперь даже против коров настроена. Безумие какое-то!

— Ну, тогда разговаривать буду я. Нельзя предоставлять ее самой себе, но нельзя и капитулировать перед ней; необходимо говорить, говорить, говорить, даже если придется повторять одно и то же по сто раз. Пусть это кажется бесполезным, неважно. Нельзя надеяться, что слова немедленно возымеют действие.

— Действие имеет то, что она говорит мне в ответ.

— Неважно, что она говорит в ответ. Мы должны говорить ей то, что надо, даже если это и кажется бесполезным. Мы должны проводить нашу линию. Если мы не будем проводить нашу линию, тогда она точно никогда нас не послушается. Если будем, тогда есть вероятность, по крайней мере пятьдесят процентов, что она послушается.

— А если нет?

— Все, что от нас зависит, Доун, — это вести себя, как всегда, разумно и твердо, надеяться, быть терпеливыми, и тогда в один прекрасный день она перерастет этот дух отрицания.

— Она не желает перерастать его.

— Это пока. Сегодня. Но будет Завтра. Мы связаны, и узы между нами неразрывны. Если мы сохраним с ней контакт, если не перестанем с ней говорить, то дождемся Завтра. Конечно, она может свести с ума. Я тоже ее совершенно не узнаю. Но все равно надо с ней говорить, надо во что бы то ни стало сохранять терпение и не пасовать перед ней — тогда в конечном итоге она опять станет нашей девочкой.

И вот, каким бы безнадежным это ни казалось, он говорил, выслушивал, старался сохранять выдержку и, как бы далеко она ни заходила, твердо вел свою линию. Как бы она ни бесилась, сколько бы ни было в ее ответах сарказма, яда, уклончивости или вранья, он не переставал задавать вопросы о ее увлечении политикой, о том, где она бывает после школы, о ее новых друзьях; с нежной настойчивостью, от которой она свирепела, расспрашивал о ее субботних поездках в Нью-Йорк. Дома она могла орать сколько угодно — она по-прежнему была домашним ребенком, но ему не давали покоя мысли о том, что она делает в Нью-Йорке.

Разговор о Нью-Йорке № 1.

— Что ты делаешь, когда приезжаешь в Нью-Йорк? С кем ты там видишься?

— Что я делаю? Хожу, смотрю Нью-Йорк, вот что.

— Что ты там делаешь, Мерри?

— Что все делают. Смотрю на витрины. Как все девчонки.

— Ты водишься с людьми, которые занимаются политикой. И встречаешься с ними в Нью-Йорке.

— Я не знаю, о чем ты. Сейчас всё — политика. Зубы чистить — тоже политика.

— Ты водишься с людьми, которые выступают против войны во Вьетнаме. Ты с ними ездишь встречаться в Нью-Йорк, так или нет?

— Что они люди, это точно. Люди с идеями, и некоторые отрицают в-в-войну. Большинство отрицает в-войну.

— Что ж, мне тоже она не нравится.

— Тогда чего ты от меня хочешь?

— Кто эти люди? Какого они возраста? На что живут? Это студенты?

— Зачем тебе это?

— Затем что мне хочется знать, чем ты занимаешься. Ты целую субботу одна в Нью-Йорке. Не всякие родители отпустят шестнадцатилетнюю дочь одну так далеко.

— Я хожу в… я… там, знаешь, люди, и соб-б-баки, и об-бычные улицы…

— Ты привозишь массу коммунистических изданий. И книг, и брошюр, и журналов.

— Я пы-пытаюсь учиться. Ты сам говорил — надо учиться. Недостаточно просто ходить в школу, надо учиться самой. К-к-коммунизм! Ну ты и…

— Да, коммунизм. На обложках ясно написано: коммунизм.

— У коммунистов не все идеи про коммунизм.

— Например?

— Например, про б-бедность. Про войну. Про несправедливость. У них самые разные идеи. Ты еврей, но ведь думаешь ты не только о евреях. Вот и у к-к-коммунистов то же.

Разговор о Нью-Йорке № 12.

— Где ты там ешь, в Нью-Йорке?

— Н-н-ну уж не в ресторане «У Винсента».

— А где?

— Да где все. В ресторанах. В кафе. В г-г-гостях.

— У кого в гостях?

— У друзей.

— Где ты с ними познакомилась?

— С некоторыми здесь, с некоторыми т-т-там.

— Здесь? Где же именно?

— В школе. С Ш-ш-шерри, например.

— Не знаю никакой Шерри.

— Ты забыл, Ш-шерри всегда играла на скрипке в школьных спектаклях. Она ездит в Нью-Йорк, потому что бе-берет там уроки музыки.

— Она тоже занимается политикой?

— Папа, всё вокруг — политика. Как она может не заниматься политикой, если у нее есть м-м-мозги?

— Мерри, я не хочу, чтобы ты влипла в историю. Тебе не нравится война. Очень многим не нравится война.

Но есть люди, которые так недовольны войной, что впадают в крайности. У них нет чувства меры, понимаешь?

— Чувство меры, вот ты о чем. Не впадать в к-крайно-сти. К черту, без к-крайностей не обойтись. Что такое война, по-твоему? К-к-крайность. В нашем Римроке никакой жизни нет. Здесь в к-крайности не впадают.

— Тебе разонравился Римрок? Ты хотела бы жить в Нью-Йорке?

— А то!

— Когда окончишь школу, можешь поехать в Нью-Йорк и поступить в колледж. Хочешь?

— Не уверена, буду ли я поступать в к-к-колледж. Посмотри на администрацию этих колледжей! Ты же знаешь, что они делают со студентами, которые против войны. Как после этого хотеть в колледж? Высшее образование… Я считаю, что это низшее образование. Может, пойду в колледж, а может, нет. Сейчас я еще ничего не п-п-планирую.

Разговор о Нью-Йорке № 18, после того, как она не ночевала дома.

— Никогда больше так не делай. Никогда не оставайся у людей, которых мы не знаем. Кто эти люди?

— Н-никогда не говори «н-никогда».

— Кто эти люди, у которых ты ночевала?

— Друзья Ш-шерри. По музыкальной школе.

— Не верю.

— Почему? Ты не в-веришь, что у меня могут быть друзья? Что я могу кому-то нравиться — в это не в-веришь? Что люди могут мне предложить переночевать у них — в это не в-веришь? Во что же ты тогда в-в-в-веришь?

— Тебе шестнадцать лет. Ты должна возвращаться вечером домой. Ты не должна оставаться на ночь в Нью-Йорке.

— Хватит напоминать мне, сколько мне лет. Мало ли кому сколько лет.

— Когда ты вчера уезжала, мы ждали тебя к шести. В семь ты позвонила и сказала, что остаешься. Мы сказали — нет. Ты настаивала. Сказала, что тебе есть где ночевать. Я уступил.

— Уступил, точно.

— Но больше так не делай. Если такое повторится, ты больше одна в Нью-Йорк не поедешь.

— Ха, кто это сказал?

— Я, твой отец.

— Посмотрим.

— Давай заключим договор.

— Какой еще договор, отец?

— Если ты снова поедешь в Нью-Йорк, задержишься допоздна и поймешь, что тебе надо где-то переночевать, переночуешь в семье Уманофф.

— Уман-нофф?

— Они тебя любят, ты их любишь, они знают тебя с пеленок. И у них очень хорошая квартира.

— К-к-квартира! Там, где я ночевала, тоже очень хорошая к-квартира.

— У кого ты ночевала?

— У Билла с Мелиссой.

— А кто такие Билл и Мелисса?

— Л-л-люди.

— Чем они зарабатывают? Сколько им лет?

— Мелиссе д-д-двадцать два, а Биллу д-девятнадцать.

— Студенты?

— Бывшие. Сейчас они з-занимаются организацией п-помощи вьетнамцам.

— Где они живут?

— Ты что, приедешь забирать меня?

— Мне хотелось бы знать, где они живут. В Нью-Йорке есть разные районы — хорошие и плохие.

— У них отличный район и дом отличный.

— Где?

— В Монингсайд-Хайтс.

— Они студенты Колумбийского университета?

— Б-были.

— Сколько народу живет в этой квартире?

— Не понимаю, п-почему я должна отвечать на все эти в-в-вопросы.

— Потому что ты моя дочь и тебе шестнадцать.

— Значит, из-за того, что я твоя дочь, я всю оставшуюся ж-жизнь…

— Нет, когда тебе исполнится восемнадцать и ты окончишь школу, делай что хочешь.

— Значит, все дело в каких-нибудь двух г-годах?

— Совершенно верно.

— Ка-акая же разница, что такого случится за эти два года?

— Ты станешь независимой личностью, которая может сама заработать себе на жизнь.

— Я и сейчас м-могла бы сама зарабатывать на жизнь, если б-бы захотела.

— Пока я не хочу, чтобы ты ночевала у Билла с Мелиссой.

— П-почему?

— Я за тебя отвечаю. Я хочу, чтобы ты останавливалась в семье Уманофф. Если ты согласишься, то можешь ездить в Нью-Йорк с ночевкой. А нет — больше не будешь. Выбирай.

— Я буду останавливаться, где хочу.

— Если так, ты не будешь ездить в Нью-Йорк.

— Посмотрим.

— Никаких «посмотрим». Не поедешь, и точка.

— Интересно, к-к-как ты меня уд-держишь!

— Подумай хорошенько. Если ты не согласна останавливаться в доме Уманофф, в Нью-Йорк ты больше не поедешь.

— А как же в-в-война?..

— Я отвечаю за тебя, а не за войну.

— Я знаю, что ты за в-в-войну отвечать не хочешь, поэтому и приходится ездить в Нью-Йорк мне. Потому что там люди свою ответственность за в-в-войну чувствуют. Им с-с-с-овестно, когда американцы взрывают целые в-в-вьетнамские деревни. Им совестно, когда американские бомбежки в к-к-клочья разносят вьетнамских д-д-детей. А тебе не совестно, и матери тоже не с-с-совестно. Не так сильно война тебя волнует, чтобы ты хоть однажды нарушил свой распорядок дня. Не говоря уж о том, чтобы ночь провести не дома. Мысли о войне не мешают тебе спать спокойно. Война тебя совершенно, ну никак не к-к-колышет.

Разговоры о Нью-Йорке № 24, 25 и 26.

— Ты достал меня этими разговорами, папа. Хватит. Не хочу больше. Никто так не отчитывается перед своими родителями.

— Если ты, несовершеннолетняя, уезжаешь из дому на день и не возвращаешься ночевать, то изволь уж так отчитаться перед родителями.

— С такими родителями и спятить можно — лезут и лезут в душу. Мне не нужно, чтоб вы меня понимали, мне нужна с-с-с-свобода!

— Ты предпочла бы, чтобы я был бесчувственным и не пытался тебя понять?

— Да! Предпочла бы. Думаю, что предпочла. Попробуй для разнообразия — тогда увижу.

Разговор о Нью-Йорке № 29.

— Пока ты не взрослая, у тебя нет права разрушать жизнь нашей семьи. Вырастешь — тогда делай что хочешь. А пока тебе нет восемнадцати…

— Только и можешь, что думать, говорить и заботиться о нашей м-м-миленькой семейке.

— Но ты ведь тоже только об этом и думаешь. Иначе — с чего тебе бушевать?

— Ну уж нет!

— Конечно да, Мерри. Вот ты беспокоишься за вьетнамские семьи. Негодуешь, что там гибнут семьи. А ведь их семьи — такие же, как наша, они вправе жить так же, как наша семья, этого и хотят. И разве не этого ты для них хочешь и не этого ли хотят для них Билл и Мелисса? Надежной и мирной жизни, как у нас.

— Жить в комфортабельной пустоте? Нет, Билл и Мелисса точно не хотят для них такого. И я не хочу.

— Правда не хочешь? Подумай-ка хорошенько. Я думаю, что эта комфортабельная пустота им бы понравилась, честное слово.

— Они просто хотят спокойно ложиться спать, в своей стране, жить своей жизнью и не бояться, что ночью их в-в-взорвут. Разорвут в клочья ради благополучия людишек из Нью-Джерси, которые живут мирной, н-н-надеж-ной, тупой ж-жизнью жадин и кровопийц!

Разговор о Нью-Йорке № 30, после того, как Мерри переночевала в семье Уманофф.

— Они такие, ах-ох, либералы, эти Барри и Марсия. Но держатся за свою удобную б-б-буржуазную жизнь.

— Они преподаватели, серьезные представители академических кругов, протестующие против войны. У них были гости?

— Были. Тоже преподаватели. Тоже против войны. Один преподает английский, другой — социологию. Этот, по крайней мере, поднял п-п-против войны всю семью. Они вместе выходят на марши. Вот это семья! Не то что какие-то чертовы к-к-коровы.

— Значит, тебе у них понравилось.

— Нет, я хочу быть со своими друзьями. Что за чушь — приходить к Уманофф в восемь часов. Все самое интересное происходит после восьми. К чему уезжать из Римрока, чтобы сидеть после восьми с твоими друзьями. Я хочу быть со своими.

— Так или иначе, что-то у нас получилось. Мы пришли к компромиссу. Гебе не удалось побыть с друзьями после восьми, но зато ты провела с ними целый день, а это гораздо лучше, чем ничего. Я рад, что соглашение сработало. Надеюсь, ты тоже. В следующую субботу поедешь?

— Я на годы в-в-вперед не планирую.

— Если хочешь поехать в следующую субботу, ты должна заранее позвонить Уманофф и дать им знать, что приедешь.

Разговор о Нью-Йорке № 34, после тою, как Мерри не явилась ночевать в дом Уманофф.

— Итак. Мы заключили договор, и ты его нарушила. Больше ты никуда по субботам не ездишь.

— Я под д-д-домашним арестом?

— На неопределенный срок.

— Ч-ч-чего ты так боишься? Что, ты думаешь, я натворю? Я сижу у друзей. Мы обсуждаем в-в-войну и другие важные вещи. Не понимаю, почему ты меня все время расспрашиваешь. Ты же не пристаешь ко мне с дурацким расспросами, когда я возвращаюсь из магазина Хэмлина. Чего ты так боишься? Тебя просто крючит от страха. Но нельзя же всю жизнь прятаться тут, в лесах. Не надо п-п-пачкать меня своим страхом, я не хочу быть такой т-трусливой, как ты и мама. Вам достаточно и к-к-коров. Но кроме коров и деревьев, есть еще люди. Люди с настоящей б-б-болью. Не хочешь этого признавать? Или боишься, как бы меня не уложили в койку? Этого ты боишься? Но я не слабоумная — не залечу. Разве я хоть когда-то проявила б-б-безответственность?

— Ты нарушила договор. Обсуждать больше нечего.

— Мы что с тобой, в одной корпорации? Это тебе не бизнес, папа. Хочешь устроить домашний арест? Да вся жизнь в этом доме — все равно что жизнь под арестом.

— Мне не очень-то нравится, когда ты себя так ведешь.

— А мне — как ты. И никогда не нравилось. Так что ты бы помолчал, папа.

Разговор о Нью-Иорке № 44, в следующую субботу.

— Я не повезу тебя на вокзал. Ты не выйдешь из дома.

— А что ты, интересно, сделаешь? З-заб-б-барикадируешь меня? Как ты меня остановишь? Привяжешь к моему д-д-детскому стульчику? Ничего себе обращение с дочерью! Вот уж не думала, что мой отец начнет угрожать мне силой.

— Никакой силой я тебе не угрожаю.

— А как же ты собираешься не выпустить меня из дому? Я же не бессловесная тварь, как мамины к-к-к-ко-ровы! И я не собираюсь оставаться тут на веки вечные, слышите мистер Хладнокровие, С-с-покойствие и Выдержка?! Чего ты боишься? Почему ты боишься людей? Ты разве не слышал, что Нью-Йорк — один из знаменитейших культурных центров? Туда едут со всего мира. Тебе всегда так хотелось, чтобы у меня были новые впечатления. Почему же мне нельзя ездить за ними в Нью-Йорк? Лучше, чем торчать в этой дыре. Из-за чего ты так переживаешь? Страшно, что я до чего-нибудь додумаюсь самостоятельно? До чего ты не додумался первым? Что не совпадает с твоими планами насчет семьи — ты ведь всегда все продумываешь и знаешь, как п-п-правильно поступить! Я всего-навсего сяду в какой-то несчастный поезд и поеду в город. Миллионы людей каждый день делают это, когда едут на работу. Свяжусь не с теми людьми? Не дай бог, додумаюсь до чего-нибудь страшного? Ты вот женился на католичке-ирландке. Как отнеслась твоя семья к тому, что ты связался не с теми, с кем надо? Она вышла замуж за ев-в-в-рея. Что думала ее семья насчет «не с тем связаться»? Неужели я могу сделать что-нибудь еще худшее? Закручу любовь с чернокожим парнем — этого ты боишься? А, папочка? Лучше бы ты беспокоился о чем-нибудь важном, например о войне, а не о том, что твоя маленькая дочурка, эта оранжерейная девочка, одна сядет на поезд и поедет в б-б-большой город.

Разговор о Нью-Йорке № 53.

— Ты так и не скажешь мне, какая т-т-такая ужасная судьба меня постигнет, если я сяду на п-п-поезд и поеду в город? В Нью-Йорке дома тоже с крышами. И замки есть, и двери. Дверь запирают не только в Олд-Римроке, штат Нью-Джерси. Ты когда-нибудь думал об этом, Сеймур-Лейвоу-это-звучит-почти-как-любовь? Ты осуждаешь все, что тебе ч-чу-чуждо. А ты не думал, что среди ч-чуждого может быть и хорошее? И что во мне, твоей дочке, заложен п-п-правильный инстинкт на хорошее? Ты прямо-таки ждешь от меня, что я обмишурюсь. Если бы ты мне хоть каплю д-д-доверял, ты бы мог допустить, что я общаюсь с п-правильными людьми. Но ты мне совершенно не д-д-доверяешь.

— Мерри, ты знаешь, о чем я говорю. Ты сошлась с политическими радикалами.

— Радикалы! Не согласны с т-т-тобой, значит, радикалы.

— Эти люди — политические экстремисты.

— Без радикальных идей н-н-ничего не добиться, папа.

— Тебе всего шестнадцать, они много старше, у них больше опыта.

— Так, может, я от них чему-нибудь научусь? Экстремизм — это с-с-сокрушение маленькой страны во имя изв-в-в-ращенных взглядов на свободу. Отрывать у мальчишек ноги и то, что между ног, — вот он, экстремизм, папа. А поехать в Нью-Йорк на автобусе или на п-поезде и переночевать в запертой, надежной квартире — не вижу тут ничего такого экстремистского. Каждый старается найти на ночь крышу над головой. Скажи мне, где тут экстремизм? Что тут плохого, скажи! К-к-крайние взгляды! Что в них крайнего, папа? То, что люди пытаются что-то переменить, — это экстремизм, да? Если ты так думаешь, это т-т-твои проблемы. Но для кого-то попытаться спасти человеческие жизни важнее, чем получить диплом в Колумбийском университете. Тоже мне, нашел экс-с-с-стремизм.

— Ты говоришь про Билла и Мелиссу?

— Да. Она бросила учебу, потому что для нее есть вещи поважнее, чем д-диплом. Остановить убийство для нее важнее, чем заработать бумажку, на которой написано «бакалавр». Это ты называешь экстремизмом? А я думаю, что экстремизм — это жить как ни в чем не бывало, когда вокруг творится чистое безумие. Когда людей эксплуатируют направо и налево, а ты каждый день напяливаешь костюм, повязываешь г-г-галстук и идешь на службу. Как будто ничего такого не происходит. Вот он, экстремизм. Экстремальная т-т-тупость — это уж точно.

Разговор о Нвю-Иорке № 59.

— Все-таки кто они?

— Учились в Колумбийском. Бросили. Я тебе все это уже говорила. Они живут в Монингсайд-Хайтс.

— Этих сведений недостаточно, Мерри. Там наркотики, там всякий сброд, это опасное место. Мерри, ты можешь попасть в историю. Кончится, избави боже, тем, что тебя изнасилуют.

— Потому что я не с-с-слушалась папочку?

— Мерри, это возможно.

— Насилуют и тех, кто слушает папочек, и тех, кто не с-слушает. Иногда сами папочки и насилуют. У насильников тоже есть д-д-дети. Появляются в результате насилия.

— Пригласи Билла и Мелиссу приехать к нам в гости на выходные.

— Как же, они всю жизнь мечтали.

— Послушай, а может, тебе уехать? Вместо последних двух классов школы — подготовительный курс для поступления в колледж? Может, тебе и правда хватит уже жить дома, с нами?

— Вечно планируешь. Вечно силишься выработать самый разумный к-к-курс.

— А как же иначе? Как я могу не планировать? Я мужчина. Я муж и отец. Я веду бизнес.

— Я веду б-б-бизнес, значит, я существую.

— Есть много школ. С разными интересными направлениями, с большим предоставлением свободы… Поговори с вашим консультантом по вопросам дальнейшего образования. Я тоже наведу справки — и если тебе надоело жить с нами, можешь уехать в школу. Пожалуй, здесь тебе и в самом деле скучно. Давайте все вместе серьезно обсудим, куда ты можешь поехать.

Разговор о Нью-Йорке № 67.

— Можешь активно бороться против войны здесь — в Морристауне и в Олд-Римроке. Агитируй против войны в своей школе…

— Папа, я хочу д-д-делать это по-своему.

— Выслушай меня. Пожалуйста, выслушай. Здесь, в Римроке, нет никого, кто протестовал бы против войны. Скорее, напротив. Ты хочешь быть в оппозиции? Будь в оппозиции здесь.

— Как тут развернуться? Что делать — м-м-маршировать вокруг магазина?

— Можно создать здесь организацию.

— «Римрокцы против войны»? Это, конечно, сдвинет дело с м-м-мертвой точки. Особенно если будет еще «Средняя школа Морристауна против войны».

— Предположим. А «Война у нас дома»? Чем не лозунг? Вот и давай — приведи войну в дом, в свой маленький городок. Тебе нравится быть непопулярной? Непопулярность тебе обеспечена, уверяю.

— Я вовсе не м-м-мечтаю стать непопулярной.

— Ну, это неизбежно. Твоя позиция очень непопулярна в Римроке. Если заговорить тут в полный голос о войне, искры посыплются. Почему бы тебе не просветить здешнюю публику насчет войны? Это, знаешь ли, тоже часть Америки.

— Н-н-несущественная.

— Тут живут американцы, Мерри. Ты можешь быть антивоенной активисткой прямо здесь, на месте. И в Нью-Йорк ездить не надо.

— Ну да, быть активисткой в собственной г-г-гостиной.

— Почему, можно и в клубе.

— В зале, вмещающем двадцать человек.

— Морристаун — главный город округа. По субботам можешь ездить туда. Там есть люди, настроенные против войны. Судья Фонтейн против, ты это знаешь. Мистер Эвери против. Они вместе со мной подписывали обращение. Старик-судья ездил со мной в Вашингтон. Здешней публике не понравилось, что мое имя стояло под петицией. Но такова моя позиция. Ты можешь организовать марш в Морристауне. Поработай над этим.

— А тамошняя школьная газета меня поддержит. И в результате в-в-войска выведут из Вьетнама.

— Насколько мне известно, ты открыто говоришь о войне в Морристаунской школе. Если ты думаешь, что это бесполезно, то зачем? Но ты знаешь, что это не бесполезно. Когда речь идет о войне, важна точка зрения каждого американца. Начни в своем родном городе, Мерри. Все это необходимо, чтобы покончить с войной.

— Революции в де-деревне не н-начинаются.

— Мы говорим не о революции.

— Это ты г-говоришь не о революции.

Так кончился их последний разговор о Нью-Йорке. Подействовало. Казалось, что разговорам не будет конца, но он проявил терпение, разум и твердость — и вот подействовало. Насколько он знал, больше она в Нью-Йорк не ездила. Вняла его советам, оставалась дома. Но после сражений в гостиной и после сражений в Морристаунской школе в один прекрасный день пошла и взорвала почту, а заодно и доктора Фреда Конлона и местный магазин «Полный ассортимент» — маленький деревянный домишко с доской объявлений, единственным стареньким огнетушителем и с шестом, на котором Расс Хэмлин, владевший вместе с женой магазином и ведавший почтой, каждое утро вывешивал американский флаг еще с тех еще пор, когда президентом Соединенных Штатов был Уоррен Гамалиел Гардинг.