Это началось странно. Да и могло ли это начаться как-нибудь иначе, уж коли вообще началось? Разумеется, давно известно, что все под солнцем начинается «странно», и кончается «странно», и является «странным»; самая совершенная роза странна, как и самая несовершенная роза, как и самая обыкновенная роза розового цвета, радующая глаз в саду моего соседа. Я умею взглянуть на вещи под таким углом зрения, когда все кажется необычайным и таинственным. Задумайтесь о вечности, поразмыслите, если у вас есть к тому склонность, о забвении и обо всем чудесном. Я же со всем смирением, на какое способен, буду утверждать, что есть предметы куда более чудесные, чем прочие, и я — один из оных.

Итак, это началось странно — с легкого периодически появляющегося зуда в паху. В течение первой недели мне приходилось по нескольку раз на дню удаляться в мужской туалет — он расположен рядом с моим кабинетом в здании гуманитарных дисциплин, — где я спускал брюки и, тщательно себя осмотрев, не обнаруживал ничего необычного. В конце концов я заставил себя просто не обращать внимания на этот зуд. Я всю жизнь был отчаянным ипохондриком и настолько чутко реагировал на малейшие изменения температуры своего тела или нарушения естественных отправлений, что для такого разумного человека, коим я являюсь, давно уже стало невозможно относиться слишком серьезно к угрожающим симптомам, которые обнаруживались у меня едва ли не каждую неделю — при этом я неизменно воспринимал их как признаки приближения неизлечимой болезни или скорой кончины. Помимо мрачных предчувствий смерти, или паралича, или невыносимой боли, которой должна была сопровождаться всякая моя новая болезнь, мне все же приходится признать, что за тридцать восемь лет я умудрился избежать серьезных недугов: во мне шесть футов росту, мой кишечник всегда работал исправно, я обладал сносной сексуальной потенцией, неиссякаемым зарядом бодрости, хорошим аппетитом, у меня нормальная фигура и комплекция, почти не тронутая лысиной шевелюра и полный набор своих зубов. Хотя со свойственной мне ипохондрической манерой все драматизировать, я мог счесть этот зуд в паху за проявление некоего нервного расстройства — опоясывающего лишая или чего-то еще более ужасного — я в то же время утешался мыслью, что, как всегда, беспокоиться было не о чем.

Но я ошибся. Было о чем. Прошла вторая неделя, и я заметил, как кожа под черными завитками волос в паху чуть-чуть порозовела, однако это порозовение было настолько слабым, что я приписал увиденное своей фантазии. Прошла еще неделя — по моим подсчетам, истек двадцать один день «инкубационного периода» — и как-то в ванной, собираясь принять душ после утомительного дня лекционных часов, собрания на кафедре, банкета и вечерней толчеи в электричке, я взглянул на себя и обнаружил, что кожа у самого основания моего пениса приобрела светло-красный цвет. Это было похоже на пятно — будто о мой лобок раздавили ягодку малины или вишенку, и ягодный сок протек на мой член, окрасив его подножие в несомненный красный цвет. Это полиняли трусы, решил я (то, что лежащие у моих ног трусы были нежно — голубого цвета, мало что значили для этой истерической вспышки самоуспокоения). Встав под душ, я трижды тщательно вымыл и ополоснул пенис и пах, потом покрыл мыльной пеной всю нижнюю часть тела и снова смыл мыло обжигающе-горячей водой. Но пятно не исчезло. Это была не царапина, не порез, не синяк, не нарыв, а явное изменение пигментного состава кожи, которое я сразу же принял за симптом рака.

Я немедленно позвонил домой своему лечащему врачу. Доктор Гордон — щепетильный и совестливый человек. Несмотря на все мое старание скрыть тревогу, он распознал нотки страха в моем голосе и с готовностью пообещал одеться и приехать через весь город осмотреть меня. Была ровно полночь — как говорят верящие в магию, именно в этот час и происходят всякие невероятные превращения — время, когда вызвать врача в Нью-Йорке почти невозможно. Может быть, если бы в ту ночь Клэр была со мной, а не писала в своей квартире какой-то отчет, я бы не стал сдерживать страх и умолил бы доктора спешно примчаться. Конечно, сомнительно, что, основываясь на моих описаниях симптомов, в столь поздний час доктор Гордон решил бы поместить меня в больницу и — если учесть, что мне теперь известно — или неизвестно, — окажись я в больнице, можно было бы хоть чем-то предупредить или остановить трагедию. Боль и ужас последующих четырех часов, вероятно, можно было смягчить дозой морфия, но я уверен, что медицинское вмешательство не способствовало бы предотвращению болезни.

Если бы Клэр была рядом, я бы совсем пал духом, но в одиночестве мне внезапно стало очень стыдно за то, как малодушно я утратил над собой контроль. Прошло не более трех минут с того момента, как я заметил пятно, и вот, мокрый и голый, я лежал на своем кожаном диване и, тщетно пытаясь унять дрожь в голосе и глядя на свой пенис, описывал доктору Гордону увиденное. «Держи себя в руках», подумал я, и это помогло — так всегда бывает, когда я приказываю себе. Я сказал ему, что если это было то, чего я испугался в первый момент, то можно было бы подождать и до утра; а если это было совсем другое, то тем более. Все будет отлично. Я просто переутомился на работе. Я просто перепугался. Я и сам приеду к нему в офис — я подумал, что веду себя достаточно героически — около полудня. «В девять», — сказал он. Я согласился и сказал спокойно, насколько хватило выдержки: «Доброй ночи».

По телефону я рассказал доктору, как начинался зуд в паху и описал ему вид своего разукрашенного пениса с, как мне казалось, медицинской «объективностью». Я не упомянул о третьем симптоме, потому что только повесив трубку, уловил его связь со своим нынешним положением. Я имею в виду чрезвычайно возросшую чувствительность моей плоти, которую я ощущал, занимаясь любовью с Клэр в течение последних трех недель. Я считал, что это вызвано вновь пробудившимся во мне вожделением. Почему и как это произошло, я не знал, ибо Клэр была не более и не менее симпатичной и сексапильной молодой женщиной, какой была всегда, — но мне нравилось, что желание снова вернулось ко мне. Вообще-то говоря, сильная похоть, которую вызывала во мне ее физическая красота в течение первых двух лет нашего романа, потихоньку затухла, пока наконец я не стал заниматься с ней любовью два или три раза в месяц — и то всегда по ее инициативе.

Мое охлаждение к ней, моя бесстрастность беспокоила нас обоих, но поскольку мы оба пережили серьезные эмоциональные и психические потрясения в жизни (она — как ребенок вечно ссорившихся родителей, я — как муж вечно раздраженной жены), мы не хотели предпринимать какие-то шаги к разрыву. Разумеется, эта моя холодность для молодой красивой женщины двадцати пяти лет была сильным разочарованием, но Клэр внешне ничем не проявляла ни подозрения, ни тревоги, ни гнева, хотя и то, и другое, и третье даже я, источник ее несчастья, счел бы вполне обоснованным в данной ситуации. Да, ей пришлось расплачиваться за мое «хладнокровие»: на моей памяти она не самая страстная женщина, несмотря на всю ее сексуальность, но и я уже достиг той стадии жизни, когда моим потребностям более соответствовала тихая заводь с чистыми ласковыми водами, нежели пенные штормы открытого океана. Если раньше я обольщался необузданностью и бурным темпераментом, то теперь находил удовольствие в спокойствии и предсказуемости. Пусть порой невозмутимость Клэр делала ее как в постели, так и в дружеских застольях менее живой и изобретательной, чем мне бы хотелось ее видеть, тем не менее я был удовлетворен ее надежной рассудительностью, которая с лихвой возмещала отсутствие в ней «изюминки». Благодарю покорно, у меня было предостаточно «изюминок» в течение шести лет брака — с меня хватит!

Мое умирающее желание беспокоило меня вот почему. За три года мы с Клэр выработали такой образ совместной жизни — он, в частности, включал в себя и жизнь порознь, — который обеспечивал нас теплом и надежностью взаимной любви и общения без неизбежного чувства зависимости, или всеразъедающей скуки, или неодолимой, бесцельной тоски, или круглосуточной стратегии обмана, раболепия и диктата, которые разрушили все (за малым исключением) известные нам браки. Несчастья, выпавшие на долю Клэр в детстве, привили ей трезвую расчетливость: она не питала никаких иллюзий относительно брака — подобно мне, с моим неудачным опытом семейной жизни. Благодаря уникальности этого опыта, я выработал в себе могучую способность к воздержанию и поклялся, что никогда не попадусь на этот крючок снова. Кроме того, наверное, никто не заключал такого разумного и взаимовыгодного договора, как мы с Клэр. Словом, мы так отлично ладили друг с другом, наша любовь была настолько беспроблемна, что для меня это было просто катастрофой (хотя тогда я еще мало что смыслил в катастрофах), когда как гром среди ясного неба я начал испытывать скуку и терять удовольствие от наших занятий любовью. За год до того я завершил курс лечения у психоаналитика с убеждением, что полученные мною в браке (больше походившем на шутовской балаган) и в кровопролитном разводе раны окончательно затянулись. Я стал совершенно иным человеком по сравнению с тем, кем был раньше. Хотя я вряд ли был похож на истекающего кровью буйвола с перебинтованным черепом, я не бил в барабан жалости к самому себе, когда, покидая поле брани, известное под наименованием Семейный Очаг, печально переступал порог кабинета психоаналитика. С Клэр моя жизнь стала упорядоченной и стабильной — впервые за десять лет я мог так сказать о себе. Я обрел твердую почву под ногами, ощутил уверенность в себе, чего не было по крайней мере со времени моей учебы на третьем курсе колледжа, и наконец-то почувствовал себя серьезным и мудрым человеком. И вот наслаждаясь всем этим изобилием, я вдруг понял, что перестаю испытывать влечение именно к той женщине, которая помогла сделать мою жизнь достойной удовлетворения. То, что происходило со мной, порождало у меня гнетущее чувство, и, как пи старался, я ничего не мог с этим поделать. В конце концов я начал избегать прикосновений к ней, и ей не позволял дотрагиваться до себя. Я, по правде сказать, даже записался на прием к своему психоаналитику, чтобы обсудить с ним утрату сексуального влечения к Клэр, когда, снова как гром среди ясного неба, я внезапно стал куда более страстным, чем был когда-либо и с кем-либо ранее.

Возможно, «страстным» тут не совсем точное слово. Я бы сказал: более остро чувствующим наслаждение, чисто осязательное удовольствие. Секс не в голове, не в душе, но исключительно в эпидермисе моего пениса, экстатическое сексуальное чувство, рождающееся под кожей. В постели я извивался от наслаждения, царапал простыню, тряс головой и плечами, словно женщина: мне всегда казалось, что в постели так ведут себя не мужчины, а только женщины, причем не в жизни, а в кино или книгах. В такие мгновения мне эти ощущения казались просто невыносимыми, я почти плакал от испытываемого удовольствия, и когда кончал, брал Клэр губами за ухо и лизал его словно собака. Я лизал ее волосы. Я ловил себя на том, что, тяжело дыша, лижу свое собственное плечо. В течение последней недели моего «инкубационного периода» я взбирался на нее, словно дикое животное в пору гона. Пролежав рядом с ней бесчувственным почти целый год, я переживал теперь какую-то новую компенсационную фазу эротической чувствительности и плотского возбуждения, какого никогда еще не испытывал — или так мне казалось. «Это и есть то, что называют излишествами? — вопрошал я у своей преисполненной счастьем подруги, чья бледная кожа покрылась отметинами от моих зубов. Она только улыбалась в ответ. Ее волосы слиплись от пота, как у маленькой девочки, долгое время игравшей на жаре. Дарующая удовольствие Клэр.

Увы, то, что со мной случилось, едва ли кому-то ведомо: это превыше понимания, превыше сострадания, превыше даже насмешек, хотя есть и такие умники, которые, я знаю, утверждают, будто вот-вот обнаружат всеобъемлющее научное объяснение этой метаморфозе, и такие — это мои верные посетители, — чье сострадание глубоко и неподдельно, кто искренне за меня печалится и так добр ко мне; но все же, среди моих знакомых есть еще и те — как же их могло не быть! — кто не в силах сдержать злорадного смеха. И временами я их понимаю: я испытываю к себе чувство сострадания, но и осознаю всю комичность ситуации. Если бы я сумел сдержать смех хоть на несколько секунд — если бы он не был столь горьким и кратким! Но, вероятно, этот смех и есть именно то, к чему мне следует стремиться, коль скоро медицинские мужи способны поддерживать во мне жизнь, покуда я нахожусь в таком состоянии, и коль скоро я хочу, чтобы они это делали.

Я — женская грудь. Феномен, который мне неоднократно описывали как «массивный прилив гормонов», «эндокриннопатологическая катастрофа» и «гермафродитический хромосомный взрыв», имел место в моем организме между полуночью и четырьмя часами утра 18 февраля 1971 года и превратил меня в существующую вне всякой связи с телом молочную железу — такое можно представить, наверное, либо во сне, либо на полотне Сальвадора Дали. Мне говорят, что теперь я живой организм в форме футбольного мяча или дирижабля. Еще говорят, что на ощупь я схож с губкой весом в 155 фунтов (раньше я весил 162 фунта) и имею — как и прежде — шесть футов в длину. Хотя во мне сохранилась — в нарушенном или «иррегулярном» виде — сердечно-сосудистая и центральная нервная система, система очищения организма находится в «редуцированной и примитивной» форме, так что выведение продуктов переработки из организма происходит с помощью трубок — а дыхательная система имеет наружное отверстие где-то в середине меня и напоминает пупок с клапаном, все архитектурное сооружение, в недрах которого погребены эти составные части человеческого организма, представляет собой грудь млекокормящей женщины.

Мое тело, главным образом, состоит из жировой ткани. Один его край закруглен как кончик дыни, другой завершается выступающим на пять дюймов соском цилиндрической формы с семнадцатью дырочками, каждая из которых вдвое уже отверстия мочеиспускательного канала на мужском члене. Мне объясняют, что это протоки молочной железы. Насколько я в состоянии понять без помощи диаграмм (ведь я слеп), эти протоки ведут к долям, состоящим из млекообразующих клеток, откуда молоко поступает к поверхности обычной груди, когда ее сосут или механически доят.

Моя плоть молода и упруга, меня все еще считают представителем белой расы. Мой сосок имеет розоватый цвет. Это последнее обстоятельство меня удивляет, так как в моей предыдущей инкарнации я был ярко выраженный брюнет. Я сказал проводившему обследование эндокринологу, что нахожу это куда менее «необычным», чем некоторые иные аспекты моей трансформации, но ведь я-то не эндокринолог. Моя ирония была горькой, но в конце концов это была все-таки ирония, и на этом основании можно было сделать вывод, что я начал «приспосабливаться» к своему новому состоянию.

Мой сосок имеет розоватый оттенок — точно такой же, как и пятно, которое я обнаружил у основания пениса, стоя под душем той ночью, когда все и произошло. Поскольку отверстия в соске служат мне чем-то вроде рта и ушей — по крайней мере, посредством соска я разговариваю с окружающими и кое-как слышу, что происходит вокруг меня, — я поначалу решил, что в сосок превратилась моя голова. Однако врачи выдвигают иную гипотезу — во всяком случае, в текущем месяце. Чтобы иметь надежные конкретные данные, подтверждающие ее, они считают, что морщинистая затвердевшая кожа соска — которая, надо полагать, весьма и весьма чувствительна к прикосновениям, как никакая часть лицевой части головы, включая и краешек губ, — образована из крайней плоти пениса. Говорят, что и розоватый околососковый кружок с мускулатурой, напрягающей сосок, когда я возбужден, трансформировался из ствола пениса под воздействием (по мнению ряда специалистов) мощного вулканического извержения «маммогенной» секреторной жидкости из гипофиза. Два тонких волоска красноватого цвета растут из небольших холмиков по краям околососкового кружка. Они, наверное, выглядят странно. Какой они длины?

— Ровно семь дюймов.

Горько иронизирую:

— Мои антенны. — Потом с недоверием: — Пожалуйста, потяните за один из них.

— Если хотите, Дэвид, я осторожно его потяну.

Доктор Гордон не лгал. Волосок из моего тела выдрали. Я испытал знакомое ощущение и захотел умереть.

Конечно, после моего превращения прошло несколько дней, прежде чем я пришел в сознание, и еще одна неделя, прежде чем мне сообщили нечто большее, чем просто «вы очень больны» и «у вас эндокринный дисбаланс». Но даже тогда, просыпаясь и всякий раз обнаруживая, что не в состоянии ни видеть, ни осязать, ни нюхать, ни двигаться, я выл так горестно, что меня пичкали сильными транквилизаторами. Когда утром кто-то дотрагивался до моего «тела», я не знал, как реагировать. Ощущение было, к моему удивлению, приятным и успокаивающим, но какого-то странного свойства — как прикосновение воды к коже. Однажды утром я проснулся от ощущения, что с одного моего конца происходит нечто странное. Не боль, нет, и все же я заорал: «Я горю, меня подожгли!»

— Успокойтесь, мистер Кепеш, — сказал женский голос. — Я только мою вас. Я мою вам лицо.

— Мое лицо? Где мое лицо? Где мои руки? А мои ноги? Где мой рот? Да что со мной?

Теперь заговорил доктор Гордон.

— Дэвид, вы находитесь в больнице «Леннокс хилл». Вы в отдельной палате на седьмом этаже. Вы здесь уже десять дней. Я осматриваю вас ежедневно утром и вечером. За вами тут отличный уход, вы находитесь под постоянным наблюдением врачей. Сейчас вас вымыли губкой и теплой мыльной водой. Вот и все. Вам больно?

— Нет, — прохныкал я. — Но где мое лицо?

— Дайте сестре вас вымыть, и мы потом побеседуем с вами, если вы захотите. Не думайте ни о чем.

— Что со мной произошло? — все, что я помнил о той ночи в своей квартире, это боль и ужас: я ощущал себя так, словно мною выстрелили из пушки в каменную стену, а потом по мне прошагал целый батальон. Теперь мне казалось, что я был сделан из вязкого теста, словно меня растянули в разные стороны за пенис, за ягодицы, пока я не стал в ширину таким же, как в полный рост. Врачи считали, что я должен был потерять сознание всего лишь на минуту или на две в тот момент, когда этот «взрыв» или «катастрофа» произошла, но теперь задним числом мне представляется, что я бодрствовал все время и ясно ощущал, как все кости в моем теле ломались и крошились в труху.

— Расслабьтесь, Дэвид, расслабьтесь…

— Как меня кормят?

— Внутривенно. Вы получаете все необходимые продукты.

— Где мои руки?

— Дайте сестре вас вымыть, потом она разотрет вас маслом и вам будет хорошо, гораздо лучше. Вы сможете поспать.

Так меня умывали каждое утро, но прошла, должно быть, неделя или две, пока я не успокоился настолько, чтобы испытывать от этого умывания такое же удовольствие, как при эротической стимуляции. Тогда я сделал вывод, что мне просто ампутировали все конечности. Я вообразил, что под моей спальней взорвался котел в бойлерной и во время взрыва я лишился зрения и потерял руки и ноги. Я рыдал не переставая, не испытывая никакого доверия к доводам доктора Гордона и его коллег, которые объясняли причину моей «болезни» гормональными факторами. Однажды утром, обессилевший от многодневных рыданий без слез, я почувствовал, что возбуждаюсь. Это было ощущение легкой пульсации в районе моего «лица», приятное ощущение… как бы сказать… прилива крови. Меня мыли.

— Вам нравится? — голос был мужской. Незнакомый!

— Кто вы? Где я?

— Я няня.

— А где другая няня?

— Сегодня воскресенье. Спокойно, Дэйв, сегодня же воскресенье!

На следующее утро моя постоянная няня вернулась к своим обязанностям в сопровождении доктора Гордона. И снова, пока мне мыли «лицо», я испытывал ощущение, которое сопровождает эротическую игру, но на сей раз я позволил им завернуть себя в простыню. Когда она начала растирать меня маслом, я прошептал:

— Как приятно…

— Что? — спросил доктор Гордон.

Теперь я ощущал каждый ее палец, дотрагивающийся до меня, потом что-то стало двигаться по мне медленно, кругами. Ее мягкая ладонь.

— О! — закричал я, когда потрясающее ощущение приближающегося взрыва, которое предшествует долгожданной эякуляции, пронизало все мое существо. — О, как это приятно! — и я начал истерически рыдать, пока не уснул.

Вскоре после этого доктор Гордон и доктор Клингер, который в течение пяти лет был моим психоаналитиком, рассказали мне о моем превращении.

Каждое утро меня осторожно мыли, после чего сосок смазывали маслом. Шесть дней в неделю эти сеансы производила женщина — мисс Кларк, а по воскресеньям — мужчина. Прошло еще десять недель, прежде чем я окончательно избавился от ужаса, с которым я внимал рассказу о своем превращении, и научился расслабляться под целительными руками мисс Кларк. Как выяснилось, я не мог предаваться полностью сексуальному возбуждению, которое возникало в процессе мытья моего соска, пока доктор Гордон не согласился оставлять меня в палате наедине с няней. Но тогда я испытывал такие ощущения, вытерпеть которые было почти невозможно (это сладостное «почти»!) — сродни ощущениям во время ночей любви с Клэр в последние недели, но куда более интенсивные, ибо они завладевали мной в состоянии моей полнейшей беспомощности, в кромешной тьме, приходя из неведомого мне источника, великолепного и преданного мне и только мне и моему удовольствию без остатка. Теперь я был привязан мягким жгутом к чему — то вроде гамака — мой сосок в изголовье, мое закругленное окончание в ногах, — когда мисс Кларк входила в мою палату с тазиком теплой воды и чашей с маслом (в моем воображении рисовалась чаша, а не бутылка), мои извивания заставляли гамак раскачиваться в течение бесконечных сладостных минут. Он продолжал раскачиваться и после того, как мой сосок мягчел и я засыпал сном умиротворенного.

Как я сказал, доктор согласился оставлять меня в палате наедине с няней. Но как я узнаю, что кто-то вышел из палаты? Все мои ощущения заставляют меня заключить, что я нахожусь под постоянным наблюдением, если не компании ученых, расположившихся прямо у моей кровати (или в амфитеатре за стеклом?), то камер больничной телестанции. Доктор Гордон уверяет меня, что мне уделяют внимания не больше, чем другим «тяжелым больным», но кто может удержать его от лжи? Мой отец? Клэр? Доктор Клингер? Найдется ли какой-нибудь дурак, который будет следить за соблюдением моих гражданских прав в условиях этого кошмара? Да это просто смехотворно. И почему это я, в таком положении, должен ломать себе голову — один я в палате или нет? Я не исключаю, что лежу в звуконепроницаемой стеклянной колбе где — нибудь посреди «Мэдисон сквер гарден» или в витрине универмага «Мейсиз» — ну и какая разница? Где бы меня ни положили, кто бы на меня ни глазел, я одинок как никто другой. Возможно, мне нужно прекратить слишком много времени посвящать раздумьям о своем «достоинстве», которое имело для меня какую-то ценность, когда я еще был профессором литературы, любовником, сыном, другом, соседом, клиентом, покупателем, гражданином. Одним из результатов подобного превращения, надо думать, является то, что жертва перестает забивать себе голову проблемами внешнего антуража и личного достоинства. Но поскольку эти вещи прямо связаны с моим представлением о душевном здоровье и с моими самооценками, я и в самом деле «забиваю себе голову» ими так, как никогда в своей прежней жизни, где социальные условности, изобретаемые главным образом образованной частью общества, давали мне чувство подлинного эстетического и морального удовлетворения. Если бы я в возрасте тридцати восьми лет вдруг стал держаться с окружающими подчеркнуто официально, не думаю, что от этого я стал бы менее раскованным и откровенным со своими ближайшими друзьями.

Но теперь мысль о том, что мое сексуальное возбуждение транслируют «живьем» по телевидению и что когда я «мастурбирую», на меня смотрят сотни глаз с амфитеатра, глубоко меня мучит и ранит. Какая глупость, какие необоснованные страхи, скажете вы, думать об этом в подобных обстоятельствах, но в таком случае, мои эмансипированные друзья, что вам известно об этих обстоятельствах? Итак: доктор Гордон уверяет меня, что моя интимность соблюдается, и я ему уже не возражаю. Я говорю просто: «Спасибо за заботу». В этом я по крайней мере делаю вид, что я думаю, что один, когда я вовсе не один.

Видите, дело не в том, чтобы поступать правильно или прилично; уверяю вас, я не задумываюсь о правилах поведения груди. Я скорее буду просто вести себя так, как считаю нужным, если я буду оставаться самим собой. Или я буду оставаться самим собой, или я сойду с ума — и тогда я безусловно умру. А ведь кажется, что я не хочу умирать, меня это несколько удивляет, но я ничего не могу с этим поделать. Я не предвкушаю какого-то чуда, какого-нибудь контрудара со стороны моих антимаммогенных гормонов, если таковые существуют (только Господу ведомо, есть ли они в существах, подобных мне) и которые вернут мне прежний физический облик. Я подозреваю, что уже слишком поздно, так что я не стану обольщаться пустой надеждой и бить себя в грудь, доказывая, что грудь хочет продолжать свое существование.

Я настаиваю, что я человек, но не вполне человек. И я хочу жить вовсе не потому, что могу, вовсе не потому, что самое плохое со мной уже произошло; я не уверен, что дело именно в этом. Несмотря на всю мою «уравновешенность» и видимую «трезвость ума», которая позволяет мне рассказывать вам историю моего несчастья, мне иногда кажется, что худшее еще впереди. Вот что будет: испытывая страх смерти с двухлетнего возраста, я зациклился на своей ненависти к этому чувству, я занял круговую оборону против смерти, и с этой позиции я не могу сойти, потому что со мной произошло ЭТО. И как ни ужасно ЭТО, моя старинная жестокая подруга Кончина все же кажется мне наихудшим злом. Так что вы, может быть, скажете, что ЭТО совсем и не так уж ужасно. Что ж, читатель, скажи так, если хочешь. Я знаю, что не хотел умирать в течение продолжительного времени, поэтому я не могу вдруг взять и отказаться от этого нежелания.

Как вы можете догадаться, тот факт, что я не умер, представляет большой интерес для медицинской науки. Это чудо, как мне сообщили, продолжает оставаться предметом исследований микробиологов, физиологов, биохимиков и т. п., все они работают «группами» здесь, в больнице и в медицинских институтах по всей стране, они пытаются выяснить, почему я еще не окочурился. Доктор Клингер полагает, что не важно, как они решат эту загадку, в конце концов, они вынесут вердикт, используя стандартные утешительные заклинания вроде «силы характера» и «воли к жизни». Так изъясняется и мой нынешний духовный наставник и надо ли мне возражать против сиих высоких оценок моего духа.

— Может показаться, — сказал я доктору Клингеру, — что теперь-то меня уже насквозь «проанализировали», за что вам спасибо.

Он усмехается:

— У вас оказалась более сильная психика, чем вам казалось.

— Я бы предпочел иной способ узнать об этом. И кроме того, это не так. Я больше не могу жить в таком состоянии.

— Но вы должны, вы живете.

— Живу, но не могу. Я никогда не был «сильным». Решительным — да. Твердо стоял на ногах. Пунктуален. Честен. Обходителен. Хорошие оценки по всем предметам. Это все началось с той поры, когда я прилежно делал домашние задания и получал призы на школьных конкурсах. Доктор Клингер, мне здесь невыносимо. Я хочу куда-нибудь, я хочу свихнуться, соскочить с катушек, хочу выкинуть какое-нибудь безумное коленце, но я не могу. Я рыдаю, я ору, я уже на пределе… Я уж, кажется, на грани… но я прихожу в себя. Я шучу, горько и неуклюже. Я слушаю радио. Я слушаю пластинки. Я думаю о наших беседах. Я сдерживаю свою ярость, сдерживаю, сдерживаю — и жду, когда вы появитесь снова. Но ведь это и есть безумие — приходить в себя. Твердо стоять на ногах, когда у меня нет ног — это же безумие! Меня постигла ужасная катастрофа, а я слушаю шестичасовые новости! Я слушаю прогноз погоды!

— Нет, нет, — говорит доктор Клингер. — Сила характера, воля к жизни.

Хотя я время от времени и заявляю, что хотел бы сойти с ума, это явно невозможно. Это выше моих возможностей, это мне недоступно. Нужно было случиться ЭТОМУ, чтобы мне стало ясно: я — бастион здоровой психики.

Словом, я точно знаю, хотя и делаю вид, будто все как раз наоборот, что они меня изучают, наблюдают за мной — так они наблюдали бы сквозь прозрачное дно катера за интимной жизнью дельфинов или китов.

Я думаю об этих морских млекопитающих из-за невероятного сходства с ними по форме и размерам и еще потому, что именно дельфины, как говорят, наделены способностью рассуждать, а, возможно, даже интеллектом. Я своего рода дельфин, убеждаю я себя то ли из каприза, то ли имея какую-то вескую причину. Выброшенный на берег кит. И она во чреве кита. «Как рыба без воды» — не могу удержаться, чтобы не пошутить. …В разгар этого необычайного чуда самое что ни на есть обыденное вдруг напоминает мне о пределах, в которых протекает жизнь большинства людей. Нет, правда, — глупость, банальность, бессодержательность жизни, на которые попросту можешь не обратить внимания, будучи в таком кошмарном состоянии; но если оставить в стороне мой ужасный физический облик, остается все же некая интеллектуальная реактивность, которую я, кажется, развил в себе как раз вследствие уникальности и безмерности моего несчастья. ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ? КАК ВСЕ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ? И ПОЧЕМУ? ВПЕРВЫЕ ЗА ВСЮ ИСТОРИЮ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО — ПОЧЕМУ ИМЕННО ДЭВИД АЛАН КЕПЕШ? Знаете, ведь это очень показательно для уровня квалификации доктора Клингера — то, что он мне талдычит о «силе характера» или «воле к жизни», или, как я называю их во время наших с ним бесед, «с. х.» и «в. к ж.». Эти банальности являются терапевтическими эквивалентами моих дурацких шуток. С их помощью, мои уважаемые современники, мы должны сохранять нашу связь с обыденным и привычным: лучше иметь дело с банальным, нежели с апокалиптическим — ибо после того, что сказано и сделано, пусть я даже и бастион здоровой психики, мы с доктором Клингером прекрасно понимаем, что есть границы и у моих возможностей.

Насколько мне известно, моими единственными посетителями, помимо ученых, врачей и больничного персонала, были Клэр, мой отец и Артур Шонбрунн, бывший член моей кафедры, а ныне — ректор колледжа. Мужество, с которым держался мой отец, меня поразило. Не знаю, чем это можно объяснить — я могу только сказать, что просто-напросто никогда не знал его как человека. Да и никто его не знал. Работяга, всегда себе на уме, немного тиран — это я знал, наблюдая за ним многие годы. С нами, членами его семьи, он был вспыльчивым, требовательным, откровенным, надежным, нежным. Он глубоко нас любил. Но это самообладание перед лицом трагедии, эта собранность перед лицом ужасного — кто бы мог ожидать такого поведения от человека, который всю жизнь был владельцем второразрядного отельчика в Саут-Фоллсбурге, штат Нью-Йорк. Он начал свою карьеру поваром, готовя простейшие салаты, а закончил хозяином отеля; теперь он на пенсии и «убивает время», отвечая на телефонные звонки в конторе у своего брата в процветающей фирме общественного питания в Бейсайде. Он навещает меня раз в неделю и, сидя в придвинутом поближе к моему соску кресле, рассказывает о людях, которые снимали номера в его гостинице, когда я был еще совсем ребенком. Помнишь Абрамса, мельника?

Помнишь Коэна, педикюрщика? Помнишь Розенхайма, который умел показывать карточные фокусы и ездил на кадиллаке? Да, да, да, помню, кажется. Ну вот, этот умирает, тот переехал в Калифорнию, а у того сын женился на египтянке. «Как тебе это нравится? — говорит он, — я и не думал, что они смогут такое позволить». Ох, папа, хочу я сказать, несть конца чудесам…

Но я бы никогда не сыграл с ним такую глупую шутку: его актерский талант слишком великолепен. Но разве это актерство? Я думаю: «Вот мой отец, который встречал гостей в ночном казино. Помню, как торжественно он обычно представлял официантов, поющих «Эли, эли». Эйб Кепеш из «Хангериен ройаль» в Саут-Фоллсбурге. Что мне с этим делать? Он что — бог или простак, или просто глупец? Или у него нет иного выбора, кроме как беседовать со мной, как бывало раньше? Он что, не понимает? Не понимает, что произошо?

Потом он уходит — не целуя меня. Это что-то новенькое в наших с отцом отношениях. Вот когда я понимаю, чего это все ему стоило; вот когда я понимаю, что с его стороны это было игрой, представлением и что мой отец — выдающийся, благороднейший человек.

А моя восторженная матушка? К счастью для нее, она давно умерла. Мой теперешний вид убил бы ее. Или нет? Насколько благородна была она, бывшая горничная и новариха? Она, смирявшаяся с вечно пьяными пекарями, с негодяями-поварами, с шоферами автобусов, которые писались в постель, могла ли она смириться и с этим тоже? «Звери», называла она их, «свиньи из хлева», но неизменно возвращалась к своим делам в гостинице, невзирая на обуревавший ее со Дня Памяти до йом-кипура angst от той вопиюще неуклюжей помощи, которую мы с отцом ей оказывали. Не от матери ли я унаследовал свою решительность? Не ей ли я обязан тем, что упрямо выживаю? Вот вам еще одна банальность: я способен перенести свое превращение в молочную железу из-за того, что провел детство в стенах захудалого отеля в предгорьях Кэтскилла.

Клэр, чья невозмутимость неизменно оказывала на меня бодрящее воздействие и всегда была мощным противоядием и от моей бывшей жены, и, как я теперь думаю, от моей матери с ее вспышками гнева, на которые я насмотрелся в детстве, так вот, Клэр не обладала столь же сильной способностью, как мой отец, подавлять свое горе. Что меня поразило, так это не ее слезы, но тяжесть ее головы, склоненной к середине меня, когда во время ее первого визита не прошло и пяти минут, как она не выдержала и разрыдалась. Как она могла даже прикоснуться ко мне? Как она могла уронить в меня свое лицо? Я считал, что никогда уже и никто, кроме врачей и сиделок, не захочет дотронуться до меня. И я подумал: «Если бы Клэр превратилась в исполинский пенис…» Но я не видел смысла развивать дальше эту фантазию. Что случилось со мной, то случилось именно со мной, и ни с кем другим, потому что это не могло случиться ни с кем другим, и даже если я не мог понять, почему так случилось, это — случилось, и для случившегося должны были быть весьма серьезные причины, о коих, возможно, я так и не узнаю. По мнению доктора Клингера, которое он изложил по своему обыкновению безапелляционным тоном, вероятно, я был просто морально не готов поставить себя на место Клэр.

Достаточно откровенно. Даже мне это показалось бессмысленным, так что я перестал рисовать в своем воображении Клэр Овингтон в виде мужского члена пяти футов девяти дюймов в длину… И все же, я не мог полностью избавиться от чувства стыда при мысли, что я неспособен на такую же преданность, которую продемонстрировала эта невозмутимая и непретенциозная женщина — ни на ее преданность, ни на ее человеческое сочувствие.

Нет, даже находясь в столь отчаянном положении, я не оставлял своей привычки оценивать себя, сравнивая с другими, и выговаривать себе за недостаток сочувствия, эмоциональности, моральных принципов. Согласен, подобное нескончаемое и угрюмое самоедство довольно часто представляет собой оборотную сторону обыкновенного самодовольства и глубоко сидящего в подсознании чувства собственного превосходства, так что я не стану отрицать, что в своей прежней жизни я очень редко имел о себе столь низкое мнение, которое надо было уравновешивать скромным признанием своих добродетелей и достоинств. Я хочу сказать, что несмотря на произошедшую со мной метаморфозу, моя манера самовосприятия и самооценки никоим образом не изменилась, и если это и есть способ сохранить цельность своей личности и душевное здоровье, а вместе с тем и в. к ж., то в сексуальной сфере это вызвало у меня существенное внутреннее неспокойствие и едва не привело меня к нервному срыву и гибели.

Я говорю сейчас о тех фаворах, которые я выпросил у Клэр и которыми она меня милостиво одаривала. Всего через несколько дней после ее первого посещения я попросил помассировать мне сосок — но только не так бесстрастно, не так непорочно, как это проделывала няня по утрам, когда она делала вид, будто не видит, что доводит меня до исступления своими руками. Если бы Клэр тогда, в первый день, не прижалась ко мне лицом, я вряд ли так скоро попросил бы ее об этом; возможно, я бы вообще никогда не попросил.

Но честно говоря, в то самое мгновение, как я почувствовал тяжесть ее головы на себе и услышал ее рыдания, в моем мозгу открылись все шлюзы, и понадобилось очень немного времени, чтобы я захотел совершить с ней акт сексуального гротеска — а чем же это могло быть в подобной ситуации?!

Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу подчеркнуть, что Клэр по своей природе — не сатанинское отродье, но и не непорочная дева: насколько я помню, она обычно возбуждалась от самых обычных эротических забав, всегда хотела и была готова, но в то же время выказывала явную индифферентность к тому, что считала необязательными излишествами. Это может показаться неуместной подробностью, ибо скорее можно было бы предположить обратное, — но она была единственной известной мне женщиной, которая отказывалась от анального полового акта. И что еще больше меня удивляло, она терпеть не могла глотать мою сперму, потому что для нее миньет всегда был только игривым прологом к нормальному коитусу, а не бесподобным способом доставить мне удовольствие, хотя сама она испытывала невероятно сильный оргазм, когда я делал ей куннилингус. Впрочем, я не жалуюсь, хотя время от времени я, конечно, жаловался — подобно мужчинам, которые, еще не превратившись в женскую грудь, склонны к жалобам, — я, видите ли, получал от жизни далеко не все, чего бы хотелось. Однако, как я уже говорил, моя страсть к Клэр на протяжении первых двух лет нашей связи была не просто сильнее всего того, что мне приходилось испытывать до нашей встречи, но и наполняла меня неведомой раньше энергией и восторгом. И даже когда эта страсть начала затухать, мне всегда было приятно смотреть на нее обнаженную, и я любил лежа в постели смотреть, как она одевалась утром и раздевалась вечером.

На самом деле, Клэр сама предложила поиграть с моим соском. Это случилось в ее четвертый приход — я как раз описал ей удивительное чувственное наслаждение, которое я испытывал от манипуляций няни по утрам. Я хотел сказать ей только это, по крайней мере на первый раз.

Но Клэр предложила:

— Хочешь, я сделаю то же самое?

— А ты… сделаешь?

— Если хочешь — конечно.

«Конечно». Ну и невозмутимая!

— Да! — закричал я. — Да!

— Тогда скажи, как тебе нравится, — сказала она. — Скажи, когда тебе будет приятно.

— В палатке кто-нибудь есть?

— Только мы вдвоем.

— Тут есть телекамеры, Клэр?

— Да нет же, милый, нет.

— О, тогда сожми меня посильнее, посильнее!

И снова, несколько дней спустя, после того, как я в течение часа лопотал что-то бессвязное, Клэр сказала:

— Дэвид, дорогой, скажи, что ты хочешь? Хочешь, я возьму тебя в рот?

— Да! Да!

Как она могла? Как могла? Почему? А я? Я говорю доктору Клингеру:

— Это слишком. Это ужасно. Мне надо это прекратить. Я постоянно хочу, чтобы она это делала, постоянно! Я не хочу, чтобы она мне читала — я даже не слушаю. Я даже разговаривать с ней не хочу. Я хочу только, чтобы она меня сжимала, сосала, лизала. Мне всегда мало. Это невыносимо — когда она останавливается. Я ору, я кричу: «Продолжай, продолжай». Я едва не плачу, когда она уходит, потому что я хочу еще. Но ей это может надоесть. Надо с этим кончать. В конце концов ей это надоест. И тогда у меня ничего не будет. Тогда у меня будет только няня по утрам — и все. Ко мне будет приходить отец и рассказывать, кто умер, кто женился. И вы будете приходить ко мне и рассказывать, какой у меня сильный характер, но у меня не будет женщины! Я не познаю любви и секса — никогда! Я представляю себе Клэр, я рисую ее в воображении — как она сосет меня! Я хочу, чтобы она разделась при мне — но я боюсь ее об этом попросить. Я не хочу, чтобы она оставила меня — это ведь так странно, но все равно я представляю себе, как она раздевается, я вижу, как ее юбка спадает на пол, к ее ногам. Я хочу, чтобы она взобралась на меня верхом и поерзала на мне. Ох, доктор, знаете, что мне на самом деле хочется? Я хочу ее трахнуть! Я хочу, чтобы эта здоровенная девка наклонилась над изголовьем моего гамака и засунула мой сосок себе в щель. И чтобы елозила надо мной вверх-вниз — я хочу, чтобы у нее крыша поехала от моего соска! Но я боюсь, что как только я ей об этом скажу, она удерет. Она убежит и больше не появится!

Клэр посещает меня вечерами после ужина и по выходным. Днем она преподает в четвертом классе в школе на Бэнк-стрит в Нью-Йорке. Она выпускница Корнельского университета, ее мать — директор средней школы в Шенектеди, сейчас она в разводе с отцом Клэр, который работает инженером в компании «Вестерн электрик». Старшая сестра Клэр, самая консервативная из двух дочерей Овингтонов, замужем за экономистом из министерства торговли. Они с четырьмя детишками живут в Александрии, штат Вирджиния. У них собственный дом на Саут-Бич в Мартаз Виньярде. Мы с Клэр навещали их однажды по пути в Нантакет, где мы прошлым летом проводили отпуск. Мы спорили о политике — о вьетнамской войне. Наговорившись, играли в бадминтон с детьми на пляже, а потом поехали есть вареных омаров в Эджартаун. Вечером пошли в кино — лица обветрены, на пальцах жир от соуса. Все было великолепно. Мы отлично провели время, правда, наши хозяева оказались страшными занудами. Я точно знаю, что они были занудами, потому что они об этом сами говорили. И все же мы здорово повеселились. Клэр — зеленоглазая блондинка, худая и длинноногая, с полной грудью.

— Представляешь, как они обвиснут в пятьдесят лет, — сказала она мне, — если они в двадцать пять уже такие».

— Не может быть, — возразил я и, спрятавшись за гребешок дюны, расстегнул ей лифчик и смотрел, как он падает; потом я лег на спину, вытянулся, уперся пятками в песок, закрыл глаза, разжал губы и стал ждать, когда она свесит свою грудь мне в рот. Какое потрясающее ощущение — под звук плещущего невдалеке моря. Как будто прикоснулся к земному шару — мягкому земному шару — словно я какой-нибудь Посейдон или Зевс! Ничего удивительного, что греки выдумали антропоморфных богов — только такие боги и могут наслаждаться радостями жизни.

— Давай проведем все следующее лето на океане, — предложил я ей, — так в первый день отпуска говорят все отдыхающие.

— Сначала давай вернемся домой и займемся любовью, — прошептала высокая гологрудая Клэр, становясь на колени возле меня: она вообразила, что я возбудился, как в добрые старые времена.

— Нет, нет, давай просто полежим здесь. Эй, где эта штука? Назад в рот, мисс!

— Я боялась, что ты задохнешься. Ты весь позеленел.

— Это от зависти, — сказал я.

— Да, так я и сказал. Я честно признаюсь, что так и сказал. И если бы это была сказка, мы бы поняли ее мораль: «Берегись призрачных желаний, тебе может улыбнуться удача». Но это правдивая история — если не для тебя, читатель, то уж во всяком случае, для меня. Я всегда хотел многого от жизни, но с куда меньшим упрямством, чем тогда на пляже я хотел, чтобы Клэр ласкала меня своей грудью. Если это и впрямь сказка, почему же столь невинное желание (если это вообще было «желанием»), которое очаровывало и обольщало, не становясь явью, и которое возникало не от жажды обладания, а просто от счастья и опьянения морским воздухом, — почему это желание вообще снизошло на меня, в то время как мечты и надежды куда более необходимые, которые заявляли о себе внятно, настойчиво и тщетно, выражались всего лишь в моей решительности в отношениях с другими, только в моей решительности, только в решительности… Нет, жертва никогда не станет придерживаться теории исполнения желаний, и вам я не советую этого делать, сколь бы успокаивающей, модной или грозной она ни казалась.

Реальность куда величественнее. Реальность имеет свой стиль. Вот мораль этой притчи для тех из вас, кто не может обойтись без четко сформулированной житейской мудрости. «Реальность имеет свой стиль» — делает горький вывод профессор литературы, которого угораздило превратиться в женскую грудь. Эй вы, жалкие самодовольные гуингнгмы, можете морализировать себе на здоровье по этому поводу.

Но свое «окончательное» предложение я сделал не Клэр, а няне. Я сказал ей:

— Знаете, о чем я думаю, когда вы меня моете? Могу я вам сказать это прямо сейчас?

— Что ж, мистер Кепеш?

— Я бы хотел вас трахнуть моим соском, мисс Кларк.

— Что-то я не разобрала, мистер Кепеш.

— Я так возбуждаюсь, хочу вас трахнуть! Я хочу, чтобы вы уселись своей подружкой мне на сосок!

Ей понадобилось не больше секунды, чтобы поразмыслить над ответом:

— Потерпите еще чуть-чуть — я скоро закончу, мистер Кепеш.

Я кричу, извиваясь:

— Ты слышишь меня, стерва?

— Еще немножечко, и мы закончим…

Когда доктор Клингер зашел ко мне в палату в четыре часа, я представлял собой сто пятьдесят пять фунтов стыда и раскаяния. Последствия моего срыва оказались хуже, чем я мог предположить. Я даже всплакнул, когда рассказал доктору Клингеру, что я, невзирая на свои опасения и его предупреждения, натворил. Ну вот, теперь это было записано на пленку, все это наблюдали сотни (тысячи?) студентов, взиравших на меня через стекло с амфитеатра — или это просто уличные зеваки? Я не сомневался, что завтра на первой странице всех бульварных газетенок появятся репортажи обо мне. Их будут читать в метро и хохотать до упаду. Ведь, конечно же, все это ужасно смешно: да и что это за беда без смеха? Мисс Кларк, понимаете ли, — старая дева пятидесяти шести лет и, как мне сказали, круглая, как колобок, коротышка. А я ведь все это знал…

В отличие от доктора Гордона, Клэр и моего отца, которые все время уверяют меня, что никто за мной тайно не следит, доктор Клингер никогда не пытался меня разуверить в моих подозрениях.

— Ну и что? — говорил он. — Ну, напишут о вас на первых полосах всех газет. Что с того?

— Но это не их дело!

— Но ведь вам ее хотелось, не правда ли?

— Да, да! Но она не подала и виду. Она притворилась, будто я ее поторапливаю поскорее закончить умывание. Я не хочу, чтобы она приходила. Я не выношу эту усердную стерву! Я хочу новую няню!

— Какую?

— Молодую и красивую! Нельзя?

— А кто скажет, что можно?

— Можно, можно! Почему нельзя? Почему нельзя, если я этого хочу? Иначе я сойду с ума! Мне должны позволить проводить с ней весь день! Ведь я же веду ненормальное существование, и я не хочу делать вид, что ничего не изменилось. Вы хотите, чтобы я вел себя обычно — и вы думаете, что я буду вести себя обычно в таком положении? Я же чувствующий человек — даже сейчас, в этом виде. Но с вашей стороны это безумие, доктор. Я хочу, чтобы она уселась на меня своей п…! Почему нельзя? Я хочу, чтобы это сделала Клэр! Почему Клэр не будет этого делать? Она ведь делает все остальное! Почему же не это? Почему это кажется таким нелепым? Да что вы все знаете о нелепости? А что нелепее, чем лишать меня маленького удовольствия во всем этом нескончаемом кошмаре? Почему меня нельзя потереть, намазать маслом и помассировать, пососать, полизать, ну, и трахнуть, если мне этого хочется? Почему мне нельзя сделать то, о чем я думаю целыми днями напролет, каждую секунду — ведь это избавит меня от этого ужасного ада? Скажите, почему нельзя? Зачем вы меня мучаете? Вы не даете мне то, что я хочу! Я вынужден лежать здесь со своей чувственностью. Но это же безумие, доктор, оставаться чувственным — так!

Не знаю, много ли из того, что я наговорил доктору Клингеру, он понял. Мою речь, даже когда я говорю членораздельно и громко, очень трудно разобрать, а тут я выл и рыдал, забыв о телекамере и зрителях в амфитеатре… Или именно по этой причине я вел себя таким образом? Был ли я и в самом деле настолько похабен, сделав непристойное предложение своей няне? Или этот истерический эпизод был сыгран мною ради моей гигантской аудитории, притаившейся за стенами — чтобы убедить их всех в том, что я все еще человек, ибо кто кроме человека имеет совесть и разум и испытывает вожделение и раскаяние?

Этот кризис длился несколько месяцев. Я вел себя все более бесстыдно с почтенной и исполнительной мисс Кларк — я ей грубил, хамил, и в конце концов однажды утром во время умывания, вертясь в экстазе как волчок под ее руками, я предложил ей деньги — сколько бы она ни пожелала — за то, чтобы она сняла трусы и засунула мой сосок себе во влагалище.

— Наклонись, засунь его себе! Я дам тебе все, что захочешь!

В течение долгих дней я обдумывал в одиночестве, как мне снять деньги с банковского счета и у кого занять, если бы ей вздумалось запросить больше, чем у меня было сбережений. Зная, что мне никто не поможет, я мог совершить эту сделку лишь в тумане своих мастурбационных фантазий…

Прошло уже пять месяцев как я пребывал в новом для себя состоянии, но я все еще отказывался видеть кого-либо кроме Клэр и отца — настолько я еще стеснялся своего вида. Сейчас это может показаться смешным, ведь тогда я был непоколебимо уверен в том, что все мои речи записывают на магнитофон и моими фотографиями пестрят страницы «Дейли ньюс». Но я не говорю, что был способен полностью контролировать свои вопиюще противоречивые чувства или с легкостью подавлять приступы глупости и инфантилизма. Я лишь описываю, как я пришел к нынешнему своему состоянию меланхолической безмятежности… Разумеется, я мог бы позвать себе на подмогу кого-нибудь из своих друзей, например, моего юного бородатого коллегу с кафедры английской филологии в университете Стони Брук, или поэта-умника из Бруклина — он мог бы достать для меня денег и уладить от моего имени все необходимые финансовые дела с мисс Кларк, или — если бы она продолжала отговариваться соображениями профессиональной этики, договорился бы с какой-нибудь другой женщиной, чья профессия позволила бы ей за определенную мзду удовлетворить мое желание. Мой юный друг не был ханжой и обожал приключения. Но ведь и я не был ханжой, и когда-то у меня тоже — в не меньшей степени чем у него — была тяга к приключениям в сексуальной области. Хотя моя растерянность выразилась в беспорядочном монологе, извергнутом на доктора Клингера, вы должны понять, что ее глубинной причиной была совсем не мысль о том, будто я совершал какие — то сексуальные извращения, сделавшие меня жертвой мучительно противоречивых мыслей относительно собственной похоти. Помню, в двадцатилетнем возрасте я преспокойненько экспериментировал с дюжиной девок, а потом, когда учился в Лондоне на стипендию Фулбрайта, в течение нескольких месяцев имел занятную связь сразу с двумя шведками, моими ровесницами, студентками Лундского университета, которые жили со мной в одном доме в Блумсбери, Менее уравновешенная из этих шведских красоток смалодушничала и пыталась броситься под грузовик. Уже тогда я не страдал ни от недостатка сексуального опыта, ни от болезненной робости; но теперь в причудах моего желания меня беспокоило то, что идя на поводу у своих вожделений, я, возможно, отлучал себя и от своего прошлого и от самого себя. Я опасался, что если привыкну к подобной практике, мои аппетиты будут становиться все более извращенными, пока я не достигну высшей точки помешательства на сексуальной почве, откуда низвергнусь — или сам прыгну — в бездну. Я сойду с ума. Я перестану понимать, кто я и что я. Я перестану вообще что-либо понимать. И даже если я в результате всего этого не умру, во что же я превращусь — только в груду плоти и ничего больше?

— Итак, с помощью доктора Клингера, я предпринял попытку искоренить или, если и не искоренить, то по крайней мере (по любимому выражению доктора) претерпеть желание вставить свой сосок в чью-то вагину.

Но даже при всей моей силе воли — а она, должно быть, весьма могуча, коли мне удается себя обуздывать — я просто-напросто терял голову в процессе умывания, так что в конце концов было решено: чтобы споспешествовать мне в моих героических борениях с самим собой, перед тем, как мисс Кларк приступит к омовению моего тела, сосок будут опрыскивать анестетической жидкостью. И хотя холодящая струя не убивала полностью все мои ощущения, они настолько притуплялись, что я получал фору в предстоящей битве. Эту битву я в конечном счете выиграл — впрочем, лишь тогда, когда врачи решили, с моего согласия, заменить мне няню — женщину на мужчину.

Трюк удался. Ибо даже до применения анестезии, я был не в состоянии избавиться от гомосексуальных табу, и воображал свой сосок, например, во рту или в заднем проходе мистера Брукса, няни-мужчины. Впрочем, я понимаю, что совокупление мужского рта и женского соска едва ли может быть названо гомосексуальным актом. И все же по воскресеньям, когда он мыл и умащал меня маслом, а я не мог сдержать своих извиваний, в своих мечтах и воплях я устремлялся к мисс Кларк, или к Клэр, или к какой-нибудь «девочке по вызову», которую я был бы готов осыпать горстями стодолларовых бумажек лишь за то, чтобы она раскрыла во всю ширину губы своей вагины и обхватила ими мой эрегированный сосок… Во всяком случае, завершая эту главу на триумфальной ноте, я могу сказать, что теперь, находясь временно под анестезией и в мужских руках — я совершаю свой утренний туалет как любой нормальный инвалид.

Но у меня еще есть Клэр — ангелоподобная Клэр! — чтобы «заниматься любовью» со мной, если и не посредством вагины, то с помощью ее пальцев и рта. Разве этого не достаточно? Господи, не невероятно ли это? Конечно, я всегда хочу Ббльше, я умру за Больше (или за отсутствие оного), ибо мое возбуждение не знает ни оргазмического финала, ни взрыва и последующего облегчения, а только лишь непрестанное ощущение неимоверной эякуляции, в процессе которой я извиваюсь с первой секунды до последней. Но когда до этого доходит дело, я в действительности готов удовольствоваться меньшим. Лишь половину времени из многочасовых визитов Клэр я прошу ее посвящать удовлетворению моей похоти. В общем-то, это происходит по той же причине, почему я, решив провести это время в чувственных удовольствиях, не требую от нее вступать в вагинальный коитус с моим соском. Я не хочу, чтобы она стала самой себе казаться машиной, которую вызывают сюда для обслуживания примитивного организма, я не хочу, чтобы она считала себя за нечто, с чем Дэвид Кепеш не желает иметь нормального человеческого контакта на взаимной основе. Не знаю, сколь долго я буду еще нуждаться в ней, чтобы не забыть, кем я был раньше и что мы делали вместе с этой ангелоподобной, святой женщиной. Безусловно, чем больше времени мы проводим в разговорах — даже если болтаем о чепухе, — тем больше у меня шансов сохранить ее любовь и преданность. Я даже подумываю о том, чтобы сократить наполовину время, которое я отвожу ей для ублажения моего соска. Я рассуждаю так: если возбуждение всегда одинаково, всегда достигает одного и того же уровня сексуальной интенсивности, то какая разница, если я буду испытывать его в течение пятнадцати, а не тридцати минут? И какая разница, если я буду испытывать его в течение одной минуты?

Заметьте: я еще не вполне созрел для подобного акта самоотречения и я не уверен, что этого захочет Клэр. Но для меня много значит, уверяю вас, даже сама мысль об этом — после всех мучений от мной испытанного вожделения. Даже и теперь еще бывают мгновения, редкие, но острые, когда я едва сдерживаюсь, чтобы не заорать на красивую молодую учительницу четвертых классов и выпускницу Коржельского университета, чьи губы крепко сжимают все семнадцать отверстий моего соска: «Трахни меня, Овингтон, да натяни же ты на меня, черт побери, свою п…у!» Но я терплю. Я молчу. Если бы Клэр сама захотела зайти гак далеко, она бы уже давным-давно предложила мне это сама. Я не только улавливаю смысл ее молчания на этот счет, но и преисполнен решимости не давать ей повода помыслить о гротескном характере представления, в котором она уже чудесным образом изъявила желание участвовать.

* * *

Примерно между первым и вторым серьезным «кризисом», которые я пережил в этой больнице — если это вообще больница, — меня навестил Артур Шонбрун, ректор колледжа искусств и науки в Стони Брук и мой старый знакомый еще со времен моей учебы в Пало Альто, когда он уже был молодым энергичным профессором, а я — аспирантом. Восемь лет назад Артур, став деканом созданного тогда факультета сравнительного литературоведения, пригласил меня из Стэнфорда в Стони Брук. Сейчас ему почти пятьдесят, он умен, весьма красноречив и для академического ученого необычно — даже тревожно — небрежен в манерах и в одежде. До сего дня он остается для меня загадкой, даже я бы сказал, больше, чем загадкой — после того визита ко мне девять месяцев назад.

Шонбрун — один из тех университетских мужей (как правило, это ректоры или деканы, а в быту обычные алкаши), которые в возрасте до тридцати трех лет создают какой — нибудь значительный опус (в его случае это была тонкая книжка о прозе Роберта Музиля — в то время этого романиста почти у нас не переводили, и американцам он был практически неизвестен); после этого они больше не издают ни строчки, правда, об их второй книге (у Артура это была монография о Генрихе фон Клейсте), которую они пишут во время летних каникул и на уик-эндах и планируют завершить во время академического отпуска, все говорят лет десять, пока ее автор наконец не поднимается на столь недосягаемую высоту в университетской иерархии, что становится уже невозможно представить себе его вне зала заседаний, не говоря уж — за машинкой в рабочем кабинете дома, где он уединяется по субботам или поздно ночью и размышляет о чем-то столь же неуловимом, как творения Клейста. Возможно, Артур когда-нибудь станет нашим президентом — сначала в университете Стони Брук, а потом, коль это взбредет в голову его жене, и Соединенных Штатов Америки. Говорят, что Дебби Шонбрун — это леди Макбет Лонг-Айленда, а это кое-что да значит, ибо Лонг-Айленд простирается далеко в море. Если мне скажут, что у нее хватит сил надуть паруса всех шхун, когда-либо бросавших якорь в Заливе, и амбиций броситься во все тяжкие, я бы с этим не стал спорить; но ведь и ректор Шонбрун не рохля и не дурак, и я в свою очередь никогда не мог поверить, будто он пожертвовал своим беллетристическим даром по собственной воле, а вовсе не ради кеннедических мечтаний своей жены. Уверенность, с какой он держался среди коллег, его умение владеть аудиторией из двух или из двух тысяч слушателей, его чарующе мягкое дипломатическое обхождение — вся эта его хорошо смазанная машинерия всегда меня коробила, но тем не менее она внушала мысль о том, что перед вами стоит человек — господин своей судьбы. Но потом девять месяцев назад он пришел навестить меня. Он загодя написал умопомрачительно вежливую записку, испрашивая моего позволения — и вконец поразил (и почти убил) меня своим неописуемым поведением. Теперь я думаю, что едва ли это было поведение человека, контролирующего свои страсти. Я не мог не сделать такого вывода — можете сами удостовериться.

Артур пришел ко мне и как официальное, и как неофициальное лицо. Я решил, что он будет первым (и как оказалось, последним), моим визитером из числа коллег, именно в силу его тонкого умения приспосабливаться к любой ситуации. К тому же, принимая во внимание наше длительное знакомство, я (и доктор Клингер) подумали, что он как раз тот человек, чье присутствие я смогу «вынести» — хороший надежный человек, с которым можно было осуществить мой социальный дебют после моей победы над обуревавшей меня похотью. Мягкий и обходительный со всеми, Артур всегда был особенно великодушен и участлив по отношению ко мне — я до сих пор считаюсь его «протеже» — и кроме того, он всегда давал понять, что благодаря своему знаменитому самообладанию, он не может быть ничем ни смущен, ни испуган, и ничто не заставит его оказаться неуместно сентиментальным или жалостливым. К тому же, я полагал, что пусть и не во время его первого визита, то уж во время второго или третьего, я должен обсудить с Артуром какой — то вариант продолжения моих профессорских обязанностей в университете. Еще в Стэнфорде я проверял сочинения у студентов-второкурсников из его семинара по теме «Шедевры западной литературы» — нельзя ли мне заняться чем-то аналогичным? Клэр могла бы читать студенческие работы вслух, а я бы диктовал ей свои отзывы, исправлял ошибки, ставил отметки и так далее… Или это вообще невозможно? Мне казалось вполне уместным по крайней мере задать Артуру Шонбруну эти вопросы.

Но для этого не представилось возможности. Я поблагодарил его за любезную записку, которую он прислал. Я сказал ему немного «плаксиво» — я не мог удержаться от хныканья! — как меня тронуло его желание повидать меня — и вдруг мне показалось, что я услышал его хихиканье. «Артур, — спросил я, — мы одни в палате?

Он ответил:

— Да. — И хихикнул довольно отчетливо. Незрячий, я мог тем не менее нарисовать себе портрет своего бывшего наставника: в своем голубом блейзере, пошитом в Лондоне Килгором-французом, раньше одевавшим Джека Кеннеди, в мягких фланелевых брюках и новеньких теннисных тапочках от «Гуччи», блистательный ректор колледжа искусств и наук, готовящийся вскоре стать генеральным секретарем ООН — хихикал! Этот подонок с гривой нечесаных черных с проседью волос гоготал! А я еще даже и не заикнулся о своем намерении стать его ассистентом на факультете. Его рассмешило не что-то мной сказанное, а просто то, что он увидел меня собственными глазами и убедился, что я действительно превратился в женскую грудь. Мой университетский наставник, мой учитель, самый вежливый джентльмен с изысканнейшими манерами испытал, насколько я мог судить по звукам, приступ смеха, едва увидев меня!

— Я… я… Дэвид… извини… я… — но теперь он давился от хохота и не мог выговорить ни слова. И это Артур Шонбрун не мог связать двух слов! Что может быть невероятнее! Десять, двадцать, тридцать секунд дикого гогота — и он исчез. В общей сложности его визит продолжался около двух минут.

Через два дня он прислал извинительную записку, написанную элегантным стилем, как и все, я бы сказал, что выходило из-под его пера с тех пор, как он опубликовал книжечку о Музиле. А ровно через неделю, день в день — что за талант точно рассчитывать время у этих пройдох! — прибыл пакет от Сэма Гуди, с маленькой карточкой, подписанной «Дебби и Артур Ш.». Как сообщила мне Клэр, писала Дебби и, скорее всего, идея посылки тоже принадлежала ей.

Это была долгоиграющая пластинка с записью «Гамлета» в исполнении Лоуренса Оливье. Шекспир, Уильям. О, великолепно! Ты врачуешь мою душу, Дебора, вы оба — этой столь со вкусом подобранной пластинкой. Шекспир! Ах, претенциозная лицемерная сука! А почему не собрание сочинений Бальзака в кожаном переплете? Почему не членская карточка Клуба Любителей Книги? А почему не Пятая симфония Бетховена, ты, несостоявшаяся Жаклин!

Артур писал: «Твое несчастье не должно было стать предметом внимания столь слабохарактерного человека, каким я являюсь. Я не в силах объяснить тебе, что со мной тогда произошло. Да и мы оба поняли бы, сколь тщетными оказались бы мои усилия объясниться». С четвертой или пятой попытки я, наконец, сочинил и надиктовал Клэр вот такой ответ, который она отправила им по почте. «Дражайшие Дебби и Артур Ш. Ох спасибочки вам преогромадное за ваше сочувствие. Дэйв «Сиська» К.». Я дважды попросил Клэр перечитать написанное, прежде чем она заклеила конверт, чтобы удостовериться, что она правильно написала «преогромадное спасибочки». Варианты записки, которые я ей надиктовал, но раскритиковал, были любезны, красноречивы, великодушны, мягкосердечны, радушны, высокопарны, беллетристичны, индифферентны, деловиты, лукавы, злобны, злопыхательны, подлы, свирепы, язвительны, сюрреалистичны, а некоторые даже глупее той, что я отправил. Почему я попросил Клэр отправить именно эту, а не другие, не стоит допытываться: то, что я написал тем двоим, не имело ровным счетом никакого значения, как и то, что учинил здесь Артур во время своего посещения, не имело никакого значения. И в том, что Клэр отправила им это письмо (если отправила) без всяких замечаний относительно его содержания и стиля, проявился масштаб ее здравомыслия и понимания всего происходящего: она ведь тоже знала, что это не имело ровным счетом никакого значения.

«Слабохарактерный?» написал я Артуру в первом варианте, продиктованном Клэр спустя несколько секунд после того, как она прочитала мне их послание. — «Отчего же, ведь твой раскатисный смех только лишь свидетельствует о твоем вполне земном характере и жизненной силе. Это я слабохарактерный — иначе бы мы с тобой посмеялись вместе. Я не в состоянии оценить всю безмерную комичность этой ситуации только потому, что я больше Артур Шонбрун, чем ты, ты — тщеславный самовлюбленный элегантный хрен!»

Но что это я? Здесь разве содержится какая-то фундаментальная истина, а, читатель? Или уязвлено мое тщеславие? Или мое «достоинство»? Но тогда почему бы не похохотать вдоволь до колик в животе надо мной? Смех родится глубоко, в самом низу моего тела, у дыннообразного конца, и, прокатившись по всему телу, вырвется весело наружу сквозь отверстия в соске.

Второй кризис, который грозил свести меня в могилу и который я, кажется, на некоторое время (мне постоянно приходится делать эти оговорки) преодолел, можно назвать кризисом веры. Он произошел ровно месяц спустя после визита Артура, но трудно сказать наверняка, был ли он вызван этим странным событием: я давным-давно подавил ненависть к Артуру Шонбруну за то, что он так меня оскорбил — по крайней мере, я стараюсь этого добиться, и теперь я склонен согласиться с доктором Клингером, что хотя визит Артура, возможно, и ускорил ход событий, то, с чем мне предстояло впоследствии вступить в борьбу, было более или менее неизбежным.

А случилось вот что: я отказался верить, что превратился в грудь. С таким трудом подчинив мои фантазии о сексуальной активности строгому контролю разума, я стал внушать себе, что все случившееся — невозможно. Мужчина не может превратиться в женскую грудь иначе, чем в собственном воображении. Шок от пережитого был настолько сильным, что лишь через шесть месяцев я решился подвергнуть сомнению реальность происшедшего.

— Но позвольте, ничего не произошло — ведь это невозможно!

— Почему невозможно? — спросил доктор Клингер.

— Да вы и сами знаете! Это и ребенку понятно! Потому что это физиологически, и биологически, и анатомически невозможно — вот почему!

— Как же тогда вы объясните свое состояние?

— Это сон! Это сновидение. И шесть месяцев не прошло — это иллюзия. Я сплю. Надо просто проснуться.

— Но вы не спите, мистер Кепеш. И вы знаете, что не спите.

— Не говорите так! Не мучайте меня! Разбудите меня! Хватит! Я хочу проснуться!

В течение многих дней — или, думал я, мгновений, казавшихся в этом кошмаре днями — я изо всех сил пытался проснуться. Ко мне приходила Клэр, приходил мой отец, приходил мистер Брукс — иногда по утрам он просто похлопывал меня по соску, чтобы разбудить. Пробудившись, я в первые мгновения представлял, что бодрствую и что я огромная женская грудь, но потом с ужасом понимал, что пробудился не от сна, а от сна в моем кошмарном сне и что я был по-прежнему Дэвид Алан Кепеш, спящий. Это же сон! Прекратите меня мучить! Разбудите меня! Я выл и проклинал моих тюремщиков, хотя, конечно, если это и был сон, то я проклинал тюремщиков, которых сам и выдумал. И все же я проклинал их всех: Клэр, ты холодная бесчувственная сука! Отец, дурень бестолковый! Мистер Брукс, садист-педрила! Клингер, лжец проклятый! Гордон, безмозглый дурак! Я проклинал зрителей на амфитеатре, который я вообразил за стеной. Я проклинал телемехаников с телестанции, которую я вообразил — ах, любопытные носы, бессердечные любопытные твари! — и так далее. Наконец, боясь, что моя расстроенная нервная система не выдержит зверского напряжения этой психической атаки (да, именно так я и заставил их выражаться), они решили дать мне сильный транквилизатор. О, как я выл тогда!

— Уроды! Преступники! Негодяи! — орал я, погружаясь в волны наркотического расслабления, когда они волокли меня, барахтающегося и вопящего, из моей темной камеры в каземат еще более темный, в абсолютную тьму, и заковывали в тяжкие оковы…

Очнувшись, я впервые сознал, что сошел с ума. Я не спал. Я был сумасшедшим. И не будет никакого чудесного «пробуждения», этот кошмар не исчезнет, и я утром не вскочу с постели, и не пойду чистить зубы, и не вырулю на лонг-айлендскую автостраду, и не помчусь в университет; если что и случится (и я молил Бога, что что-то обязательно должно случиться и что я не совсем безнадежный), то это будет долгий путь обратно, медленное выздоровление, обретение вновь былого душевного здоровья. И конечно же, первым, самым главным шагом к выздоровлению было осознание того факта, что мое превращение в грудь, моя жизнь в качестве груди есть не что иное, как бред сумасшедшего.

И теперь я себе представить не мог, как и отчего я умудрился повредиться умом. Вспомнить, что предшествовало этому абсолютному шизофреническому коллапсу, я был не в состоянии, но моя новая гипотеза тем не опровергалась, ибо что бы ни послужило причиной моего умственного расстройства, эта причина, видимо, была настолько ужасающей, что я был вынужден вычеркнуть ее из памяти. Так может быть, я просто нахожусь сейчас в палате сумасшедшего дома, пребывая в глубоко бредовом состоянии? То, что я неспособен ни видеть, ни различать вкусы и запахи, едва слышу, не владею своим телом и разговариваю с окружающими так, словно мои голосовые связки погребены глубоко в жировой массе моего тела, — разве подобные симптомы совсем неизвестны современной психиатрии?

Но, рассуждал я, если все обстоит именно так, почему же тогда доктор Клингер — а то, что это именно доктор Клингер, я не сомневаюсь: должен же я не сомневаться хоть в чем — то, если уж я решил найти точку опоры, и я верил в его выговор с легким акцентом, в его прямоту и простецкое чувство юмора как в доказательство того, что по крайней мере он — это реально… Так вот, почему же тогда доктор Клингер настаивает, что мое выздоровление зависит от умения сохранять присутствие духа, несмотря на весь кошмар случившегося, и что путь к этому выздоровлению лежит через отказ от моего прошлого самоощущения. Ответ был ясен: доктор Клингер говорил совсем не то. Вследствие своей болезни я воспринимал его слова, простые и ясные, каковыми они и были на самом деле, и наделял их смыслом, прямо противоположным тому, какой он в них вкладывал.

Когда он, как обычно после обеда пришел меня проведать, я собрал всю свою знаменитую волю в кулак, набрался решимости и доходчиво рассказал ему о сделанном мной в то утро открытии. Я с радостным облегчением расплакался, все ему поведав: я был слишком возбужден своей речью. Иногда во время лекций в университете слышишь самого себя как бы со стороны: как говоришь ритмическими периодами, с равномерными паузами, заключая свои идеи в красиво построенные фразы, которые распределяешь по точно выверенным абзацам, и бывает трудно поверить, что вот этот обращающийся к аудитории притихших студентов златоуст и песнопевец каких-нибудь полчаса назад задурял им голову невразумительными литературоведческими спекуляциями, облаченными в бессвязные словеса. Теперь представьте себе, как трудно было мне сопоставить свой собственный размеренный голос, свою речь, обращенную к слуху доктора Клингера, с завываниями безумца, задурманенного транквилизаторами, коим я выглядел неделю назад. Если я и сейчас был сумасшедшим — ведь если я все еще женская грудь, значит, я все еще безумен, то я без сомнения один из самых красноречивых и здравомыслящих пациентов моего отделения.

Я сказал:

— Любопытно, визит Артура Шонбруна заставил меня заключить, что я на правильном пути. Как же я мог поверить в то, что Артур придет сюда и расхохочется? Как я мог принять эту вопиющую параноидальную чушь за правду? Вот уже месяц, как я проклинаю его и Дебби, и все это бессмысленно, потому что если и есть кто-нибудь в этом мире, кто способен сохранить самообладание в подобной ситуации, так это — Артур.

— Ему что, чужды простые человеческие слабости, этому ректору?

— Я вам отвечу — да! Ему чужды простые человеческие слабости.

— Ну и ловкач же он в таком случае!

— Нет, он не ловкач, тут как раз все наоборот. Дело в том, что я — безумен. Я все это придумал. Вот и все!

— А как же записка, его записка, на которую вы так лихо ответили? Записка, от которой вы взвились как ужаленный?

— Мои параноические бредни.

— А пластинка?

— О, а вот это — реально. Это в духе Дебби. Да, да, вот теперь я вижу всю разницу между реальным и воображаемым, между бредом сумасшедшего и тем, что на самом деле произошло. О, вон она, разница, уж поверьте мне. Я сошел с ума, но теперь-то я это знаю!

— И что же, по-вашему, заставило вас, как вы выразились, «сойти с ума»? — спросил доктор Клингер.

— Не помню.

— Но у вас есть хоть какое-то предположение? Что могло заставить такого человека, как вы, оказаться жертвой такой изощренной и непреодолимой иллюзии?

— Я говорю вам правду, доктор. Я просто не знаю. Во всяком случае, пока не знаю.

— Вам ничего не приходит на ум? Совсем ничего?

— Ну, то, что приходит на ум — сегодня утром вот пришло на ум — не кажется мне достаточным или убедительным.

— И что же это?

— Я хватаюсь за последнюю соломинку. Я подумал: «У меня это от литературы». Это все от писателей, которых я преподавал. Они заразили меня своими идеями. Не сочтите это за мою причуду, но я думаю, что во всем виноват мой курс европейской прозы. Я каждый год читал лекции о Гоголе и Кафке — лекции о «Носе» и «Превращении».

— Да, но многие преподают «Нос» и «Превращение».

— Но, быть может, — сказал я иронически, — не все принимают это все так близко к сердцу, как я.

Он засмеялся.

— Я — сумасшедший, не так ли? — спросил я.

— Нет.

Это меня удивило — но лишь на мгновение: я подумал, что он сказал «Да» и тотчас придал его словам обратный смысл — так образ внешнего предмета появляется на ретине глазного дна в перевернутом виде.

— Вот что я хочу вам сказать: хотя вы и ответили «Да» на вопрос, сумасшедший ли я, я слышал, что вы произнесли: «Нет».

— А я и сказал: «Нет». Вы не сумасшедший. И вы не во власти бредовой иллюзии или, во всяком случае, не были до сих пор. И вы не пережили, как вы говорите, «шизофренический коллапс». Вы — женская грудь, своего рода. Вы отважно старались приспособиться к этому таинственному несчастью. Я могу понять ваше искушение, даже необходимость, если хотите, поверить в идею, будто все это — сон, галлюцинация, бред или наркотический кайф. Но это не так. С вами случилось нечто необычное. А прямая дорога к безумию — мистер Кепеш, вы меня слышите? — прямая дорога к безумию — это притворяться, будто ничего не произошло. Уверяю вас, очень скоро это самоутешение пройдет. И я хочу отвратить вас от этого ложного пути, пока вы не зашли слишком далеко. Я хочу, чтобы вы выбили из головы мысль о том, что сошли с ума. Вы не сумасшедший и думая обратное, вы причините себе только страдания. Безумие — не выход, ни воображаемое, ни реальное безумие.

— Ну вот, я опять все понял в обратном — смысле. Я изменил смысл сказанных вами слов на прямо противоположный.

— Нет, вы поняли все правильно.

— Позвольте тогда спросить, вам не кажется резонным предположить, что мой бред вызван многолетними занятиями прозой этих писателей? Я имею в виду, если отбросить конкретную травму, приведшую к моему превращению?

— Но у вас не было никакой травмы психологического порядка, и это, как я уже вам сказал, не бред.

С приятной для меня иронией — вот оно свидетельство здоровья! здоровья! — я сказал:

— Но если бы это было так, доктор Клингер — ибо как я вас понял, вы вновь повторили, что это не бред — если бы это был бред, тогда вы смогли бы увидеть некую связь между такого рода галлюцинацией, жертвой которой я стал, и тем воздействием, которое оказали на мое воображение Кафка, Гоголь или Свифт? Я имею в виду «Путешествия Гулливера», которые я тоже преподавал в течение ряда лет. Доктор Клингер, вы меня понимаете? Возможно, если мы будем продолжать в том же духе, говоря о моей болезни в гипотетическом плане…

— Я снова повторяю: у вас нет болезни психического свойства. То есть до сей поры не было. Вы пережили шок, панику, ярость, отчаяние, вы потеряли ориентиры, испытали глубокое чувство беспомощности и одиночества, у вас была тяжелая депрессия, но каким — то чудом вы пережили все это, и сейчас у вас нет признаков того, что я бы назвал болезнью. Даже когда ваш старый друг ректор появился здесь и у него случился приступ смеха. Это вас потрясло. Это вас до сих пор потрясает. Вы этим были выбиты из колеи. Что ж тут удивительного? Я знаю, что это слабое утешение, когда вам говорят: мол, вы — личность со слабым «я» и с вами нужно обходиться бережно. Вам было противно слышать этот хохот, пусть даже этот смех был вызван не столько вашим видом, сколько неуверенностью этого человека в самом себе, которая скрывается под покровом его вальяжности и элегантного костюма. Вам не привиделся визит Артура Шонбруна, мистер Кепеш, вам не привиделось все то, что с ним произошло в этой палате. Это произошло. Вы притворяетесь наивным, когда вы описываете его поведение как «невозможное». Вы куда более тонко разбираетесь в человеческой натуре. Ведь вы начитались Достоевского!

— Мне повторить то, что, как мне почудилось, вы сказали?

— Нет нужды. То, что вам почудилось — вы услышали. Хватит, мистер Кепеш, — чем скорее вы прекратите, тем лучше. Вы же сами сказали, что все это литературные выкрутасы, которым вы предаетесь из какой-то причуды, все эти Гоголи, Кафки и так далее. Это причинит вам немало неприятностей, если вы будете продолжать в том же духе. Если вы будете. Развивая подобные мысли, вы настолько ослабите контроль над собой, что очень скоро вы возбудите в своем сознании подлинно м необратимо бредовые мысли — в точности такие же, как те, что вы сейчас сами себе приписываете. Вы понимаете меня, мистер Кепеш? Вы умный человек, у вас могучая сила воли, и я прошу вас прекратить немедленно эти фантазии.

Оно было невыносимо, это воображаемое словопрение, но я уж больше не думал, что возвращение назад, к началу будет столь же простым делом, как пробуждение от дурного сна. Это будет адом, но что тот ад в сравнении с нынешним?

— Доктор Клингер! — закричал я. — Выслушайте меня — это меня не сведет с ума! Что бы это ни было, это не сведет меня с ума — ни в коем случае! Я буду бороться! Клянусь вам, я буду бороться, пока не выкарабкаюсь из этого! Я больше не буду коверкать смысл услышанного! Я буду слышать только то, что вы мне говорите! Вы слышите, доктор? Вы понимаете то, что я вам говорю? Я не смирюсь с этим бредом! Я не буду его пленником! Я не буду его жертвой! Вы добьетесь от меня понимания. Не ставьте на мне крест! — умолял я. — Вы слышите меня? Вы меня понимаете? Пожалуйста, не ставьте на мне крест! Не думайте, что я конченый человек! Я сброшу этот панцирь и стану опять самим собой! Стану!

Теперь все дни были целиком и полностью посвящены попыткам понять точный смысл того, что мне говорили врачи, мистер Брукс, Клэр. Это требовало от меня беспрестанного напряжения воли, настолько изнуряющего, что к ночи мне казалось: легкого детского выдоха достаточно, чтобы задуть хрупкое трепещущее пламя памяти, ума и надежды, все еще называвшее себя Дэвид Алан Кепеш.

Когда в воскресенье мой отец приехал навестить меня, я сообщил ему хорошие новости, хотя и был уверен, что доктор Клингер и Клэр уже сообщили ему обо всем. Я радовался как ребенок, выигравший хлопушку в лотерею. Я сказал ему, что уже не верил, будто я — женская грудь. Хотя я еще не был в силах отринуть физические представления, сопровождавшие мою галлюцинацию, в течение дня я избавлялся от психического заблуждения. Каждый день, каждый час я ощущал, как возвращаюсь к себе прежнему, и я уже мысленно рисовал себе тот день, когда снова войду в университетскую аудиторию и буду разбирать со студентами прозу Гоголя и Кафки вместо того, чтобы страдать от противоестественных трансформаций, которые эти писатели выдумали для персонажей своих знаменитых повестей. Поскольку мой отец мало что смыслит в художественной литературе, я взахлеб, как школьник, рассказывал ему о том, как в шедевре Кафки в одно прекрасное утро Грегор Замза проснулся и обнаружил, что превратился в чудовищного жука. Я вкратце изложил ему содержание «Носа» — как герой повести просыпается утром и обнаруживает пропажу собственного носа и отправляется на его поиски по всему Санкт — Петербургу, помещает в газете объявление с просьбой вернуть пропажу, пока, наконец, нос не водружается опять на лице столь же странным образом, как и исчез. (Я слышу, как он про себя бормочет: «И ты преподаешь эту чушь в колледже?») Я объяснил ему, что до сих пор не могу припомнить, какая травма послужила толчком для моих несчастий, это было настолько ужасно, что я даже теперь просто-напросто теряю слух, как только врачи пытаются напомнить мне об этом. Нужно время, сказал я ему, немалое время, но сейчас, во всяком случае, я на верном пути. Я начал движение, я собрал в комок всю свою решительность. Я объяснил ему, что какова бы ни была травматическая причина — чтобы забыть о ней, я ухватился за наиболее подходящую идею — гоголевско-кафкианскую фантазию о физической трансформации, о которой я рассказывал своим студентам за неделю до этой катастрофы. И вот, с помощью доктора Клингера, я пытался понять, почему же я вообразил себя именно в виде женской груди. Какой бурный хаос вожделения и страха воплотился в этой примитивной идентификации с объектом детских мечтаний? Какие неутоленные аппетиты или древние переживания, какие события из моего далекого прошлого могли сшибиться так, чтобы породить этот чудовищный бред, столь же прекрасный, сколь и классически простой? И чем объяснить мою «маммарную зависть», которая, по-видимому, и вызвала это экстравагантное перевоплощение. Может быть, я был типичным американским ребенком, который насмотрелся цветных вклеек в «Плейбое»? Или же это было внутреннее томление, глубоко во мне затаившееся, подсознательное желание быть абсолютно беспомощным, быть гигантской безмозглой глыбой пещеристого тела, желанного, немого, пассивного, неподвижного, висящего — словом, похожего на женскую грудь. Или представьте себе это как своего рода спячку, как долгий зимний сон во глубине горных массивов женской анатомии. Или вообразите себе эту грудь как мой кокон, подобный той суме, в коей я плавал по водам утробы моей матери. Или, или… я сбился, и он уже перестал меня понимать, да и сам я перестал себя понимать, ибо все это было лишено всякого смысла — но кто бы мог внятно объясниться о таком феномене? Итак, я гунявил своему папочке что-то идиотское и под конец снова расплакался от радости. Без слез — но я плакал. А где же мои слезы? Когда я снова почувствую их на своих щеках? Когда я почувствую свои зубы, свой язык, свои пальцы на ногах?

Мой отец долго сидел молча. Может быть, подумал я, он тоже плачет. Потом он приступил к своему традиционному рассказу о событиях за неделю: дочка такого-то забеременела, сын такого-то купил дом за сто тысяч, мой дядя снабдил продуктами свадьбу сына младшего брата Ричарда Такера.

К своему восторгу я вдруг понял, что никто не мог понять смысл моих слов. Ведь отвергнув самую мысль, что я — женская грудь, я тем не менее забыл, что мне надо было в буквальном смысле декламировать словно с подмостков сцены всякий раз, когда я хотел быть услышанным окружающими. Что-то все еще не ладилось у меня с голосом или, быть может, барахлили мои слуховые органы: я невнятно бубнил или шептал, хотя мне казалось, что я говорю достаточно громко. Но одно я знал наверняка: это происходило совсем не оттого, что мои голосовые связки находились где-то внутри стопятидесятипятифунтовой молочной железы. Ибо мое тело было по-прежнему моим телом! Самым громким, насколько мог, голосом я повторил почти все то же самое, что уже рассказал ему о своем открытии. Потом мне показалось, что я спросил — о, как медленно рождается свет разума в мозгу умалишенного! — «Папа, где мы?»

— В твоей палате, — ответил он.

— А я что — женская грудь?

— Ну, так говорят.

— Но это же неправда! Я психически больной. Скажи мне — что я такое?

— Ох, Дейви…

— Что я такое?

— Ты — женская грудь.

— Но это неправда! Ты сказал неправду! Я — псих! Я в психушке. И ты меня навещаешь! Пап, если это так, то скажи мне. Я хочу, чтобы ты просто сказал: «Да». Послушай меня: я псих, я в психиатрической лечебнице. У меня был тяжелый срыв. Да или нет? Скажи правду!

И мой отец ответил:

— Да, да, сынок, ты — психически больной.

— Я слышал! — заорал я доктору Клингеру, когда он пришел как обычно ко мне вечером. — Мой отец сказал. Я победил! Я услышал правду. Я слышал, как он сказал, что я психически больной.

— Ему бы не надо было вам этого говорить.

— Но я слышал. И слышал в прямом смысле.

— Ваш отец вас любит. У него доброе сердце, и он вас очень любит. Он считал, что вам это поможет. Теперь он понимает, что ошибся. И вы тоже это понимаете.

Но я был вне себя от счастья, и плакал, плакал… Мой отец пробился к моему сознанию. Скоро и другие смогут.

— Я слышал! — сказал я. — Я — не грудь. Я — псих.

В течение следующей недели я начал делать успехи; по крайней мере, я слышал, как я об этом говорил. Какие только теории я не выдумывал, чтобы понять причину своего бреда. Как же искренне я мечтал об излечении. Как я мечтал быть снова здоровой и цельной личностью. Я возвращался к самым первым дням своего существования в надежде обнаружить там хотя бы проблеск воспоминания о том, как еще беззубыми деснами хватал материнскую грудь, утыкаясь носиком в ласковую мягкость ее полушария.

— Если бы она была жива, если бы она только могла мне рассказать!

— Рассказать вам что? — спрашивал доктор Клингер.

Я взвыл. Откуда мне знать. Но с чего же еще начать, кроме как… только там опять ничего нет. Это очень далеко, недостижимо далеко. Я вгрызаюсь в ил на самом морском дне, но когда достигаю поверхности, у меня не остается даже крупиц песка под ногтями. Но сам нырок великолепен! Сама попытка прекрасна! Это усердие, которое я вкладываю! Меня не победить, покуда я не оставлю своих попыток! Я вернулся к ранним часам своего человеческого существования. Я говорю врачам, когда грудь — это я, и когда я — это грудь, когда все во мне и я во всем, когда выпуклость — это вогнутость, а вогнутость — выпуклость, мои первые тысячи часов после пребывания в небытии, заря моей жизни, моя Месопотамия! О, как я говорю! Все! Все! Я доберусь до истины! Я не умолкну ни на мгновение, пока жив мой разум. Возможно, это постаналитический коллапс, который продлится год — вот самый отчаянный способ остаться при Клингере.

— Вы когда-нибудь задумывались, доктор, какие фантастические идеи о зависимости расцветают у ваших инфантильных пациентов только при мысли о вашей фамилии? Вы когда-нибудь осознавали, что все наши имена начинаются на К — ваше, мое, Кафки. И потом еще Клэр и мисс Кларк…

— Алфавит, — напомнил мне этот учитель английского языка, — имеет всего двадцать шесть букв. А нас миллиарды и всем нам нужны какие-то инициалы, чтобы отличать друг друга…

— Но!

— Что «но»?

— Но ведь в этом что-то есть! Что-то есть! Пожалуйста, если я не могу, но вы-то можете — дайте мне ключ! Укажите мне путь! Я хочу выбраться из своего состояния!

Вместе с ним я пытаюсь вспомнить основные события моей душевной жизни, и снова переворачиваю страницы в антологии рассказов, которые мы вдвоем составили, как своего рода текст для спецкурса под названием «История жизни Дэвида Алана Кепеша», читанного нами вместе в течение пяти лет. Но рассказы эти совершенно бесполезны — тут даже я с ним соглашаюсь. Слишком все знакомо, все уже настолько жевано-пережевано. Драма моей жизни потрясает не больше, чем хрестоматия зарубежной прозы для десятого класса, куда включено «Ожерелье» Мопассана и «Счастье Ревущего Стана». Если бы моя антология продолжала интриговать меня закрученностью сюжетов и многозначностью смысла, я бы не перестал ее анализировать вовсе, но я все же перестал, и самая важная причина этого заключалась в том, что рассказы из жизни Кепеша, некогда столь же для меня увлекательные, как «Братья Карамазовы», были мной проанализированы настолько тщательно, что в конце концов стали такими же унылыми, как какой-нибудь хрестоматийный каштан, о котором нудно повествует провинциальный школьный учителишка. Вот этот вывод и явился главным достижением моего успешного анализа.

Ага, подумал я. Вот и травма, о которой я никак не мог вспомнить: мой успех. Вот от чего я открещивался: моя победа. Вот в чем я никак не мог себе признаться.

— Что? — спрашивает доктор Клингер. — В чем вы не могли себе признаться?

— Вознаграждения! Безмятежность! Комфорт! Тихая, упорядоченная и благополучная жизнь. Жизнь без…

— Погодите, погодите. Почему вы не можете себе в этом признаться? Это же замечательные вещи. Бросьте! Перестаньте комплексовать, мистер Кепеш. Вы заслужили эти житейские радости!

Но я не слушаю, ведь слова, которые я слышу, значат вовсе не то, что он имеет в виду. Я говорю о том, о чем говорят обычно все пациенты, об этой воображаемой подруге всех удрученных — о моей Вине. Я говорю о Хелен, бывшей жене, чья жизнь ныне, как я теперь понимаю, куда ужаснее той, прежней, когда мы переживали ужасную катастрофу, которой обернулся наш брак. Ибо она опять замужем, за алкашом, и, насколько я знаю, сама стала такой. Помню, я не мог сдержать злорадства, когда несколько лет назад один мой старый приятель из Сан-Франциско — Хелен опять там живет — приехал к нам с Клэр в гости и рассказал мне и моей миленькой любовнице, которая приготовила нам прекрасный ужин, о преследующих Хелен несчастьях, о семейных скандалах, о том, что она сильно растолстела, о мешках у нее под глазами. Ну и поделом этой суке, думал я тогда.

— И вы считаете, что наказываете себя безумием за столь незначительное зломыслие? Перестаньте, мистер Кепеш.

— Я только хочу сказать, что выпавшее на мою долю счастье было слишком незаслуженным! Вот почему я перестал испытывать сексуальное влечение к Клэр! Слишком безграничное удовлетворение меня испугало. Казалось мне невероятно несправедливым. Моя вина!

— Ох, прекратите, мистер Кепеш. Это просто глупость какая-то — так думать. Что за предрассудки. Да это ведь самовосхваление под видом «объективного анализа». Странно это слышать от человека такого тонкого ума, как вы.

— Если не это, то что же? Помогите мне! Отчего это произошло!

— Ни от чего.

— Тогда почему я сошел с ума?

— Вы не сошли с ума.

В следующее воскресенье, когда я опять спросил отца, являюсь ли я пациентом психиатрической лечебницы — просто чтобы удостовериться — он ответил:

— Нет.

— Но ведь неделю назад ты сказал «да».

— Я ошибся.

— Но ведь это правда.

— Нет.

— Господи, я опять все воспринимаю в обратном смысле. Опять!

— Да нет же, — вмешался доктор Клингер.

— А вы что тут делаете? Сегодня же воскресенье! Здесь мой отец, вас тут не должно быть. Да вас и нет здесь!

— Я здесь, мистер Кепеш. С вашим отцом. Возле вашей кровати.

— Я опять ничего не понимаю. Я хочу все ясно понимать. Помогите! Вы слышите меня? Помогите! Мне нужна ваша помощь. Я не могу справиться в одиночку. Поднимите меня, поднимите! Скажите мне правду! Если я женская грудь, где же мое молоко? Когда Клэр меня сосет, почему я не доюсь? Где мое молоко? Ответьте!

— Ох, Дэйви, — теперь это был мой отец, он приткнулся своей небритой щекой к моему соску. — Сын мой, сынок!

— Папа, что произошло? Обними меня, папочка! Что случилось? Почему я сошел с ума?

— Ты не сошел с ума, родной, — зарыдал он, и его слезы оросили мою кожу.

— Тогда где мое молоко? Ответь! Если я грудь, я должен производить молоко! Много молока! Меня должно распирать от молока! Но в это никто не поверит! Даже я. Это невозможно!

Но это возможно. Ведь можно же увеличить надои молока у коров с помощью инъекций какого-то лактогена, гормона роста, так что, может быть, они решили, что я смогу стать молокопроизводительной железой, если провести соответствующую гормональную стимуляцию. Теперь я иногда хочу сказать: «Ну давайте, попробуйте, чертовы вруны!» Я уверен, что среди этих ученых найдется немало тех, кто с радостью бы бросился со мной экспериментировать. Может быть, когда мне все это надоест, я им это позволю. А вдруг эти опыты меня не угробят? Вдруг у них получится? Ну что ж, тогда я буду знать, что я безумнее самого последнего сумасшедшего, что я самая настоящая женская грудь, а вовсе не эндокринный казус, который все еще отзывается на имя Дэвид Алан Кепеш. * * *

Тем временем прошло пятнадцать месяцев — я верю их подсчетам, почему бы нет? — и теперь я обрел относительное спокойствие.

Половину времени, которое со мной проводит Клэр, мы посвящаем чувственным утехам, остальное время разговариваем. Она помогает мне с Шекспиром. Да, недавно я пристрастился слушать пластинки с записями великих трагедий. Я начал с подарка Шонбруна, с «Гамлета» Лоуренса Оливье. Она долго валялась в палате, пока однажды утром я не попросил мистера Брукса (он оказался, между прочим, негром, так что в своем воображении я представляю его похожим на сенатора от штата Массачусетс) поставить мне ее послушать. Дело в том, что еще со времен колледжа я хотел перечитать всего Шекспира, но у меня было так много разных дел, что я не осуществил этого желания. Это было одним из тех многих культурных предприятий, которые, как мне представлялось, могли бы пойти мне на пользу. Если мне не изменяет память, я, кажется, говорил об этом Дебби Шонбрун еще в Пало Альто. И она не забыла. Если так, то она сделала мне удивительно ценный подарок, лучший из возможных. Однако, вы же помните, как я был зол на нее, то это лишь свидетельствует, что люди сделаны из куда более хрупкого материала, чем кажется. С другой же стороны, имеется еще ее муж — ну, хватит, хватит об этом, он не перенесет… Я каждое утро по нескольку часов слушаю пластинки с записями Лоуренса Оливье, читающего «Гамлета» и «Отелло», «Лира» в исполнении Пола Скофилда и «Макбета» в исполнении труппы театра «Олд Вик». Не имея возможности следить за текстом глазами, я не понимаю многих незнакомых слов, или просто отвлекаюсь, а когда снова вслушиваюсь в текст, то обнаруживаю, что на протяжении многих строчек беспомощно барахтаюсь в море синтаксиса и смысла. Я изо всех сил стараюсь не потерять нить сюжета, но несмотря на все усилия — вечно усилия! постоянно усилия! — сосредоточиться на злоключениях шекспировских героев, я все больше думаю о собственных невзгодах.

«Полное собрание пьес и стихотворений Вильяма Шекспира» под редакцией Нильсона и Хилла, которым я пользовался в колледже, — переплетенный в голубой балакрон том, захватанный пальцами усердного студента — выпускника и весь испещренный пометами на полях для лучшего запоминания мудрых мыслей, — лежит на тумбочке возле моего гамака. Я попросил Клэр принести мне несколько книг из моей квартиры. Я очень хорошо помню, как выглядит этот том, и поэтому хочу, чтобы он был здесь рядом со мной. Клэр находит незнакомые слова в сносках и объясняет мне, что они значили в елизаветинскую эпоху — это я давным-давно забыл. Или же она медленно читает некоторые фрагменты, которые я пропустил утром, уносясь мысленно прочь из Эльсинорского замка в больницу «Леннокс хилл». Мне кажется необходимым читать эти отрывки перед сном, чтобы понять их смысл. Иначе мне будет казаться, что я слушаю пластинку с записью шекспировской пьесы по той же причине, что и мой отец сидит на телефоне в конторе дяди Ларри — чтобы просто убить время. Видите, насколько серьезно я отношусь к самому себе.

Лоуренс Оливье — великий актер, это я вам точно говорю. Я как-то даже полюбил его — так школьница тайно вздыхает о смазливом киноактере. Меня никогда раньше не восхищали литературные гении, даже когда я читал их произведения. Я был студентом, потом профессором, и мое восприятие литературы было всегда замутнено рефлексией и педагогическими соображениями: я или сам учился, или учил других. Но все это уже в прошлом — как и многое другое. Теперь я просто слушаю.

Сначала я пытался имитировать манеру Оливье и располагая неограниченным временем, умудрился заучить целые монологи, которые мог воспроизводить с его интонациями, в его ритме и манере. Я декламировал эти монологи для собственного удовольствия в одиночестве по вечерам. В колледже я играл в спектаклях, которые ставил наш драмкружок; у меня всегда был дар имитации, как и небольшой актерский талант, которым я временами очаровывал своих студентов. Мой голос поразительно напоминал голос Оливье — так мне, по крайней мере, показалось однажды ночью, когда я исполнил монолог Отелло из сцены смерти в последнем акте. Но потом я почувствовал, что за мной наблюдают — была полночь, но никто мне не говорил, что по ночам они выключают телекамеру, — и я прервал свою декламацию. Мне не хотелось выглядеть глупее или патетичнее, чем обычно, даже в моем нынешнем состоянии. И я сказал себе: «Дэвид, довольно! Это же мучительное и душераздирающее зрелище — женская грудь, декламирующая «И скажи к тому же, что в Алеппо однажды…» Не заставляй этих лаборантов рыдать горючими слезами…»

Горечь, читатель, острое чувство горечи сопровождало эти размышления, так что дайте моему чувству собственного достоинства немного отдохнуть, а? Это ведь не столько трагедия, сколько фарс. Это ведь только жизнь, и, хочешь не хочешь, я — всего лишь человек.

Неужели это все из-за литературы? «Как же это могло случиться, мистер Кепеш?» — спрашивает доктор Клингер. Нет, гормоны гормонами, а искусство искусством. Вы стали таким вовсе не оттого, что оказались жертвой неодолимой власти чужого воображения. «Но, — говорю я, — может быть, таким образом я стал Кафкой, Гоголем или Свифтом? Они вообразили эти чудесные превращения — они были художниками. Они владели языком и замечательным даром творчества. А я нет. Поэтому мне пришлось стать тем, что они только вообразили».

— Пришлось?

— Да, чтобы реализовать свой творческий талант. У меня было желание стать художником, но не было должной способности самоустраняться от своего творения. Я любил крайности в литературе, обожал тех, кто был способен их живописать, меня увлекали их образы, мощь и глубина содержания…

— Ну и что? На земле немало любителей искусства — что с того?

— А то, что я перешел грань. Я не испытал сублимации. Я претворил слово во плоть. Я перекафкал Кафку. Он только вообразил себе человека, превратившегося в насекомое. А теперь смотрите, что удалось сделать мне!

Тут даже я рассмеялся. Ибо позволительно спросить, где источники моего искусства? Почему именно Дэвид Алан Кепеш, профессор сравнительного литературоведения в университете штата Нью-Йорк в Стони-Брук? И почему именно Кафка? Почему Гоголь? Почему Свифт? Почему вообще это случилось? Великое искусство происходит с людьми, как любое другое событие… Ах, но мне надо придерживаться выбранного угла зрения. Никаких бредовых иллюзий, главное — никакой мании величия!

Но если не величие, то почему не фривольность? Или не развращенность? Я мог бы стать богатым, знаете ли, богатым, знаменитым и безумно радоваться удовольствию переживать каждый час своей жизни. Я мог бы позвонить приятелю и пригласить его в гости, того юного коллегу из колледжа, о котором я упоминал раньше. Ведь я так и не пригласил его навестить меня и вовсе не потому, что боюсь повторения сцены с участием Артура Шонбруна; теперь я боюсь вовсе не неудержимого смеха, а — серьезного совета, я боюсь, что кто-нибудь придет сюда с новой идеей о том, как мне следует жить дальше. Я боюсь, мои посетители будут уверять меня, что это чистое безумие — лежать здесь в гамаке в таком состоянии, ведь я отличный парень, который мужественно все это переносит — слушает пластинки, беседует с психоаналитиком и тридцать минут в день посвящает, словно благовоспитанный школьный учитель, мечтаниям о неистовом сексе… И мог бы позвать к себе приятеля и сказать ему: «Я хочу выбраться отсюда. Давай заберем с собой все эти трубки и катетеры, которые нужны для поддержания моей жизнедеятельности. Давай наймем сколько надо врачей и нянек, которые будут присматривать за мной. Мне надоело бояться потерять Клэр. Пусть она уходит и найдет себе другого любовника, чью сперму ей не придется глотать, и пусть она заживет с ним нормальной жизнью. Я устал от стараний не утратить ее доброту. И я устал от пустой болтовни отца, он мне надоел! И сколько Шекспира я могу прослушать в течение жизни? Я знаю, что все великие пьесы мировой драматургии записаны на пластинки. Я знаю, что мог бы слушать Софокла и Шеридана, и Аристофана, и Шоу, и Синга, и Расина и так далее — но зачем? Только чтобы убить время? Но для женской груди это довольно-таки гнусное убийство времени. Приятель, я хочу сколотить миллион. Я не думаю, что это будет очень сложно. Если «Битлз» сумели собрать полный стадион в Нью-Йорке, чем я хуже? Нам надо хорошенько все обдумать, ибо для чего нам наш драгоценный разум, как не для обдумывания подобных штуковин? Чтобы прочитать побольше книг? Я заработаю сотни тысяч долларов. И у меня будет много девочек. Я хочу, чтобы это были двенадцати-и тринадцатилетние девчушки. Их будет сразу три, четыре, пять, шесть. Они будут лизать мой сосок все сразу. Они будут голенькие, будут хихикать, похлопывать меня, и сосать, сосать не переставая целыми днями. Мы их найдем — сам знаешь где. Если «Роллинг стоунз» где-то их находят, если Чарлз Мэнсон их находил, то и мы сможем. И еще у нас будут женщины, которым захочется широко расставлять свои ляжки навстречу столь невиданному и захватывающему чуду, как мой сосок. Мы удивимся, как много женщин — замужних матерей в том числе — будет толпиться у меня под дверью, все — в шиншилловых шубах. Нам останется только выбрать самых-самых красивых, только из хороших семей и только похотливых. И я буду несказанно счастлив. Да, я буду несказанно счастлив. Помнишь Гулливера в Бробдингнеге? Как он любил разгуливать по грудям горничных, меж сосков? Но это не доставляло ему, бедняге, удовольствия. Это ведь был гуманный британский лекарь, дитя Века Разума, который рисковал жизнью в стране великанов на краю света. А здесь, друг мой. Страна Неограниченных Возможностей в Век Самореализации, и я — Дэвид Алан Кепеш, Сиська, я буду жить как мне захочется!

— Жить или умереть как захочется?

— Посмотрим, посмотрим, доктор.

Позвольте мне закончить сегодняшнюю лекцию цитатой из выдающегося немецкого поэта Райнера Марии Рильке. Вы ведь знаете, как мы, увлеченные и многомудрые профессора литературы любим завершать свои лекции как-нибудь эдак, чтобы студенты покидали благословенную аудиторию под сильным впечатление и задумчиво возвращались в падший мир общаги и травки. Как же может этот восторженный учитель удержаться от обычной своей привычки, когда, может быть, по причине его новой славы на него вперились очи многих чад, не ведающих ничего ни о великой поэзии, ни о великих катастрофах.

«Славы?» — удивляется доктор Клингер. «Несомненно, теперь все знают о случившемся, — отвечаю я. — Кроме китайцев и русских». «Но, во исполнение вашего желания, происшедшее сохранялось в глубокой тайне». «Да, но моим друзьям стало все известно. И здешний персонал тоже был в курсе, не все, но многие. Так что понадобилось немного времени, чтобы разнести этот слух обо мне». Верно. Но в общем и целом я полагаю, что к тому моменту, как это известие выйдет за пределы узкого круга ваших ближайших знакомых и достигнет ушей обывателей, никто этому не поверит». «Все подумают, что это шутка?» «Они подумают, что это забавная небылица, и они на некоторое время могут отвлечься от своих собственных горестей и послушать про вас». «А пресса?» «Там нет ни слова». «А я вам не верю, доктор Клингер». «И не надо. Я не собираюсь вас убеждать. Я вам уже сказал, что не считаю необходимым вступать в дискуссии. Сначала, конечно, вами интересовались, но на все вопросы ответы давались очень расплывчатые, чтобы обеспечить гарантированное вам право на неприкосновенность личности. Кое-кто продолжал настаивать на подробностях, но в конце концов этим репортерам надо же зарабатывать на жизнь, и они постепенно отстали и набросились на какую-то новую сенсацию». «Значит, никто не знает, что случилось?» «Никто, кроме вас, мистер Кепеш». «Может быть, лишь я один смогу им все рассказать?» «Тогда вы прославитесь, не так ли?» «Уж лучше стать знаменитым, рассказывая правду, чем распуская дурацкие слухи и безумные россказни в духе бульварных газетенок. И уж лучше пусть они узнают об этом от меня, а не от этих олухов и идиотов». «Разумеется, эти олухи и идиоты все переврут, невзирая на то, насколько тщательно и точно вы будете им об этом рассказывать. Они никогда не напечатают ваши слова в точном изложении — это вы должны запомнить сразу». «То-есть, вы считаете, что я неизбежно буду выглядеть глупой шуткой?» — «В глазах многих — да. Шуткой. Гротеском. Шарлатаном. Несомненно». — «Значит, вы мне советуете держать язык за зубами?» «Я ничего вам не советую, — сказал доктор Клингер, — я только напоминаю вам, что наш старый приятель с седой бородой, восседающий на своем золотом троне, все видит и все слышит». — «Мистер Реальный Мир?» — «Точно».)

Итак, разрешите мне закончить, вы, олухи и идиоты, упрямцы и скептики, друзья, студенты, родственники, коллеги, и все прочие незнакомцы, убогие и проклятые, вы все со своими миллионами разных отпечатков пальцев и лиц, разрешите мне, мои друзья млекопитающие, закончить стихотворением Рильке, которое называется «Архаический торс Аполлона». Возможно, моя исповедь, рассказанная здесь без изъятий, правдиво и точно, по крайней мере прольет новый свет на гениальные строки Рильке, особенно на его увещевание в финальной строке, которое является вовсе не выспренным сантиментом, как то нам казалось ранее. Так что давайте еще раз вслушаемся в эти строки — вы и я:

Его чело останется для нас неведомым навек. Но нашим взорам явился торс — подсвечником, в котором огонь и трепет негасимых глаз завинчены вовнутрь. Иначе ты не льнул бы, ослепленный, к ясной плоти его груди и бедер в развороте, где пряталась улыбка наготы. Иначе этот камень был бы мал, прозрачных плеч своих не удержал, не вспыхнул бы звериной шерсти ворсом и не сиял из каждого излома звездой во мрак. — Ты узнан этим торсом, он зряч. — Живи отныне по-другому [10]